Книга 3
― МИЛОСЕРДИЕ ПАЛАЧА ―
Глава первая
Туман медленно рассеивался, и то, что еще совсем недавно выглядело таинственно и угрожающе, приобретало очертания приткнувшихся к песчаному берегу кораблей и барж. Они теснились, словно скот на водопое. Возле судов сновали солдаты, которым через несколько минут предстояло идти в бой. Они ставили прочные дубовые сходни. По сходням нехотя, с опаской, подталкиваемые людьми, спускались лошади. Едва сойдя на берег, лошади, подогнув ноги, падали на песок.
Командующий десантом Яков Александрович Слащев с небольшого пригорка наблюдал за выгрузкой десанта и недовольно хмурился. За пригорком, где находилась Ефремовка, начинали глухо пощелкивать в сыром воздухе оружейные выстрелы, пока еще одиночные, прикидочные, но явно свидетельствовавшие о том, что десант обнаружен и противник пытается угадать направление главного удара, чтобы там сосредоточить свои малые силы. Слащев был осведомлен, что Ефремовка охраняется одним полком, изрядно потрепанным, недоукомплектованным. Лучших командиров и красноармейцев забрали на польский фронт. Оставшиеся же должны были подготовить пополнение из местных парней, которые воевать не только не умели, но, похоже, и не очень хотели.
Взгляд Слащева задержался на расторопном капитане-артиллеристе Барсуке-Недзвецком, а по-военному — просто Барсуке. Тот возникал то возле одной баржи, то возле другой, на кого-то покрикивал, где-то подставлял плечо.
«Вот на таких армия и держится», — одобрительно подумал он.
В офицеры, как помнил Слащев, Барсук выбился из вольноперов, после двух лет службы наводчиком да краткосрочных курсов. Первая мировая, она же Великая, многих вот так выдвинула из грязи в князи. Барсук гордился своими звездочками на погонах и двумя Георгиями на груди. Он словно был рожден для войны. Видать, и война поняла и полюбила его.
Барсук на глазах Слащева из шести утопленных в разгрузочной сутолоке пушек четыре уже выволок на берег. Мокрый и грязный, но весело скалящийся, он шагал среди лежащих на берегу лошадей, отыскивая не поддавшихся качке.
— Гляди, какая скотина лошадь! — орал он, обдаваемый брызгами волн. — От грамма никотина, зараза, сдыхает, от полстакана водки шалеет, а от шторма ложится, как свинья… А еще на четырех ногах. Почему мы, двуногие, все терпим?
Сотня солдат, таких же мокрых с головы до пят, как и Барсук, да пятерка лошадей тащили по зыбучему песку уже пятую пушку.
— Француженка моя! — поцеловал Барсук ствол вытащенной из воды семидесятипятимиллиметровки. — Красавица худосочная!.. Соленая, зараза!
Мимо Слащева пробегали казаки и поднимались на пригорок. Встреченные нестройными залпами, они, не приученные воевать в пешем строю, залегли.
Красноармейцы полка Короткова, изредка отстреливаясь, лихорадочно окапывались на узком перешейке между лиманом и селом. Почва была легкая, копали быстро, но песок вновь осыпался — и получались не окопы, а черт знает что, какие-то ямки для детских игр. Настроение у бойцов было скверное, все понимали: понакидают беляки шрапнельных гранат — не спрячешься. И все равно работали шанцевым инструментом споро: хоть задницу от пуль спрятать — и то дело.
Пыль стояла столбом и оседала на потные гимнастерки. Туман уже рассеялся, и начало пригревать солнце.
Коротков, глядя с крыльца на широкую полосу пыли, окутывавшую околицу села, орал в телефонную трубку:
— Всего высаживается около десяти тысяч… Что значит «невозможно»? Невозможно голым задом на еже сидеть. А у меня верные сведения, надежный человек у плеча, он подсказывает.
Кольцов действительно стоял рядом, и Коротков по-свойски весело ему подмигнул.
— Высаживается корпус генерала Слащева, в авангарде у него конная бригада Шиффнер-Маркевича. И еще Восьмой кавалерийский полк с конной батареей. Шиффнер-Маркевич с казачками по берегу лимана вроде на Акимовку чешут. А Слащев пока тут, возле нас обретается. Видать, скоро вдарит… Во-во! Потому и говорю «видать», что не знаю, по сопатке влупит или под зад коленкой… Ну что ты мне, Михал Иваныч, все про субординацию! Мне теперь, Михал Иваныч, смерть принимать надо, не до ваших умных слов!..
Кольцов с горечью вслушивался в громкую и резкую речь комполка. Этот мужик понравился ему сразу, и было ясно, что он со своими ребятами здесь, на этом песчаном перешейке, и останется, ляжет под напором слащевских колонн. А что Слащев воевать умеет — и красные и белые хорошо знают. Настоящий военный талант. Коротков ли ему помеха?
Кольцов был рад, что судьба в конце концов вывела его на Короткова, который сразу же, с первых слов, поверил и ему, и истинности его поспешного, захлебывающегося в словах доклада. Этот бывший унтер-офицер царской армии сразу понял, что Слащев, и только Слащев, способен на такой невероятный, рискованный десант, на высадку целого корпуса, да еще в шторм, да еще в Кирилловке, на острие самого дефиле, где противника ну никак не могут ждать. Даже высокообразованный начштаба Тринадцатой армии Михаил Иванович Алафузо не смог бы предугадать такой операции.
Коротков бросил трубку на телефонный аппарат, вытер взмокший лоб.
— Ну что? Все же поверили? — спросил Кольцов.
— Видать, дошло. Зашевелились, мать…
— Ты вот что, Коротков! — Голос Кольцова зазвучал строго, по-приказному. — Вели-ка выдать мне винтовку. Не могу же я у тебя тут, в самом деле, за штатского ходить!
Коротков оскалил белые ровные зубы. Было ему лет двадцать пять, и семь из них он провел в войнах. Всего нагляделся.
— Э нет! В цепь я тебя не пошлю, — сказал он. — Мне лишнего мертвяка не надо. У меня своих скоро считать не пересчитать. А ты, видать, птица особого полета. И выходит так, что моя задача тебя сберечь и в штаарм живым и целым доставить… Словом, вот что! Ты умойся, а то кровь на лице, и возьми мою командирскую фуражку — больно вид у тебя невнушающий. Я сейчас всю полковую документацию вместе с особистом в тыл на всякий случай отправляю. Поедешь с ним… пока, может, проскочите… А со мной тебе делать нечего, у меня тут задача солдатская, простая, как котелок: стоять — и все… Прощай, браток, а дело ты сделал большое. Я так понимаю своим церковно-приходским умом, что, если б не ты, отрезал бы Слащев почти всю Тринадцатую армию и прижал бы ее к Крымскому перешейку, а оттуда бросил бы главные силы… Так? И была бы Северная Таврия открыта, как глечик с молоком для кота… А теперь еще будет вопрос: что у кого и как получится. Не застрянет ли голова кота в этом самом глечике?
Он рассмеялся. Почти беззлобно.
— Вот Слащев гнида. Схватывались мы на перешейке весной, и там он меня бил, учил уму-разуму. А теперь, похоже, окончательно доучит… Ну прощай!
Ладонь у него была по-крестьянски грубой и крепкой.
Через полчаса Кольцов ехал на бричке по мирной, тихой таврической степи, которая, кажется, веками, тысячелетиями была вот такой же, как сегодня, безмятежной. Хотя, если вспомнить, ой-ой сколько летело в этой степи голов, сколько лилось крови, сколько насыпалось курганов над могилами вождей и полководцев…
Рядом с Кольцовым покачивался на сиденье крепко сбитый, с выпуклой грудью, охваченной ремнями, коротыш: товарищ Грець из Особого отдела дивизии, прикомандированный к Короткову. В ногах у них лежал сундучок с секретной документацией, который и надлежало отвезти в тыл.
Грець барабанил пальцами по деревянной кобуре маузера, недовольно щурил глаза. Он хотел остаться в полку, чтобы там принять бой, может быть, поддержать людей, повести в контратаку, а может, залечь с «льюисом», верным ручным пулеметом, позади окопов, чтоб, значит, не пробовали бежать от беляков красные герои. А сейчас «льюис» с круглым рубчатым диском и толстым защитным кожухом, помятым во многих местах, подпрыгивал на сундучке без всякой боевой пользы.
А еще Коротков на прощание, поднеся к носу Греця пролетарский кулак, чтобы яснее дошли слова, приказал доставить в штаб Тринадцатой этого незнакомого человека в полуштатской одежонке, смысл существования которого был Грецю совершенно неясен. Принес важные сведения, конечно, но кто он — перебежчик, изменивший своим, или верный советский товарищ, может быть, даже член партии большевиков, это было Грецю непонятно.
Мысли у Кольцова тоже путались, но по иным причинам. Слишком много событий произошло за последний день. Высадка десанта, «плен», Емельянов, возможный расстрел, Дудицкий, скачка на издыхающем жеребце… Таврическая степь колыхалась в мареве. Дальние курганы, на которых застыли каменные «скифские бабы», плавали в потоках теплого воздуха.
Кольцову не терпелось в штаб Тринадцатой. Поняли ли они весь смысл операции Слащева, да и вообще угрозу Республике, исходящую из Крыма, где Врангель за два месяца подтянул, укрепил войска, как следует их вооружил, зарядил яростью и бросил в Северную Таврию, как бы подсекая фланг всей Красной Армии, ведущей тяжелую, смертельного смысла войну с Польшей Пилсудского. Но по песчаному, вязкому шляху кони тащились так неохотно! Лишь на уклонах ездовой, поправив на спине карабин, подскакивал, кричал страшным голосом, похлопывал старых кляч вожжами — и тогда бричка, кряхтя, переваливаясь, катилась вниз и появлялся легкий ветерок движения…
Как медленно! Словно в старые мирные времена. А между тем в эти минуты переворачивается новая страница русской истории. Только легкомысленный человек может считать наступление Врангеля авантюрой. Это — запал к гранате. Сам по себе запал — не оружие. Но если… Если исстрадавшаяся, голодная и недовольная Россия ответит взрывом… Куда будет направлен этот взрыв?
— Эй, Бурачок, куда топаешь? — услышал Кольцов сквозь дрему сиплый басок Греця.
Они поравнялись с группой людей, ездовой попридержал упряжку, и кони охотно перешли на медленный шаг, отбивая хвостами мух. Двое вооруженных красноармейцев сопровождали мужика и бабу, по виду типичных селян. Старшой из конвоиров кроме винтовки имел еще и револьвер в кобуре, на голове была мятая морская фуражка со звездочкой.
— Как велели, товарищ Грець, — ответил он. — В тыл для разбору. Как подозрительный элемент…
— Понимаешь? — обратился Грець к Кольцову. — Вчера под вечер врангелевский «ньюпор» над хутором пролетел, а они давай белье развешивать… И белое и цветное… Я враз и догадался, а что, ежели они семафорят? Ну сигналы свои злодейские подают. Нас, моряков, на мякине не проведешь… Вот и Артюх, он тоже моряк. Скажи, Артюх!
— Известное дело, — отозвался Артюх.
— Вот! Это ж вчера было. А теперь все и прояснилось. Ты понял, Артюх? Врангель с моря прет, сигнала дождался!
Кольцов поймал на себе отчаянные, испуганные взгляды арестованных.
— Ну и чего теперь делать? — спросил уставший, потный Артюх.
— Чего делать! Известно, стоять насмерть! Так что давай поворачивай обратно в Ефремовку. Там теперь каждый штык на счету.
— А этих?
— Ты чего, вчера народился? — зло сказал Грець. — Время военное! Нечего с ими адвокатуру разводить!..
Ездовой стегнул кнутом лоснящиеся спины лошадей. Кольцов услышал сзади резкие, эхом уносящиеся в степь выстрелы. Оглянулся: мужик и баба лежали у дороги, а конвоиры трусцой бежали назад, к Ефремовке.
— Какое ты имеешь право? — закричал Кольцов Грецю, чувствуя, что скулы сводит лютая ненависть к этому самоуверенному коротконогому особисту. — Хуже белого палача! Вот в Мелитополь доберемся… все сделаю… под трибунал пойдешь!
Грець равнодушно и даже презрительно посмотрел на Кольцова. Глазки у него были маленькие, глубоко упрятанные в сеточку морщин. Два жала.
— Ты, товарищ, или, может, гражданин, лекцию мне не читай. Сам грамотный, — тихо и ласково сказал он сквозь зубы. — Военный момент, я и тебя могу до штаба не довезти, оч-чень даже свободное дело.
И он положил руку на темную, в насечке, рукоять маузера, что высовывалась из деревянной кобуры, как из норы.
Кольцов заставил себя успокоиться. Еще секунда — и он схватился бы с этим крепышом Грецем и с ездовым, который не остался бы безучастным. Скорее всего дело бы кончилось не в пользу Кольцова. Ну и кто бы доложил в штабе о планах Слащева и Врангеля? Кто, кроме него, обладает этой секретной информацией, ради которой столько людей жертвовали своими жизнями?
— Я не шучу! Я потребую разбора и суда! — твердо сказал Кольцов, не желая сдаваться: Грець мог принять его молчание за испуг.
— Ой-ой! — Одна щека у Греця странным образом поползла вниз. — Гляди какой юрист! Пристяжноповеренный — октябрист умеренный! Ты мне еще про указ об отмене смертной казни напомни… — Он внезапно приблизил свое лицо, обдав Кольцова табачным дыханием. — Только, свободное дело, ты забыл, что мы в зоне боевых действий и на эту зону указ не распространяется. Понял, юрист?
Кольцов отодвинул от себя Греця плечом. Но продолжал смотреть ему в глаза, стараясь выразить взглядом полное спокойствие и даже легкое презрение. Сейчас это было его оружием. Единственным.
И еще он подумал о том, что там, в штабе Армии, или в другом месте, куда забросит его судьба, надо будет хорошенько разобраться. Нет, не только с Грецем. Во всем разобраться. Время стремительно меняет людей и законы их жизни. Только курганы и каменные бабы кажутся вечными и незыблемыми.
Надо разобраться. Он теперь путешественник, ступивший на землю после долгого плавания.
Суда разгружались медленно. Совсем не так, как рассчитывал Слащев, когда сидел у себя в салон-вагоне над картами. Сказывались и усталость солдат, и шторм, укачавший даже лошадей.
И все же лошади, слегка отдышавшись, стали понемногу подниматься на нетвердые еще ноги и тянуться мягкими губами к серебристым веткам диких маслин и дерезы.
Слащев окончательно убедился, что все идет хоть и не так, как хотелось, но все же сносно, пошел от берега моря в сторону Ефремовки. Вместе с солдатами, на ходу заряжающими винтовки, поднялся на пригорок: увидел вдали, в конце большого пустыря, поблескивающие под утренним солнцем оконца Ефремовки. Ему бы сейчас коня, но все пригодные лошади были заняты, они вяло тащили к полю боя пушки и подводы с боеприпасами и радиостанцией. Изредка чирикали над пустырем пули, и сладостно было это пение для генерала. Кончилась тыловая нуда, кончились ночи, полные сомнений и раздумий, началось дело. Его дело!
Развернув на зарядном ящике карту, Слащев еще раз продумал операцию… Ефремовка не в счет, ее практически уже нет. Дальше — Акимовка, станция верстах в тридцати пяти от Мелитополя. Красные не успеют подготовить ее оборону. Главное, что они пока еще либо ничего не знают о десанте, либо не понимают ни его смысла, ни его силы. Они, конечно, будут думать, что здесь высадился всего лишь диверсионный отряд.
Пусть помучаются в раздумьях еще час-другой, и казаки Шиффнер-Маркевича, Восьмой полк и Кубанская бригада выйдут к Акимовке, а оттуда помчатся вдоль железной дороги к Мелитополю и как снег на голову свалятся на штаб Тринадцатой армии со всеми их красными генералами, с Паукой и Эйдеманом, этими жестокими прибалтами. В Тринадцатой, лучшей на Южном фронте, полным-полно «интернационалистов» — эстонцев, австрийцев, латышей, китайцев, «красных мусульман». То-то будет потеха захватить эту международную компанию!
Но не это главное. Это — для «шороху и шуму», отвлекающий маневр. Основные свои силы Слащев повернет на запад, охватывая с тыла те дивизии Тринадцатой, которые обороняют Крымский перешеек и не дают корпусам Кутепова и Писарева вырваться со стороны Чонгара и Перекопа на таврический степной простор. «Краснюки» окажутся в ловушке. Тринадцатая перестанет существовать, и вся Северная Таврия окажется в их распоряжении — кати на север, запад, восток, подавляя разрозненные атаки со стороны спешно идущих резервов. Какая картина! Какая замечательная картина!
Слащев вспомнил, как он бил красных зимой и весной, прикрывая Крым разрозненными частями, состоящими из наспех мобилизованных тыловиков, студентов, из недообученных юнкеров. Он бился не на перешейках, он давал большевикам, упоенным легкостью перехода, выйти на студеную крымскую равнину и там укладывал под огнем, морозил их как следует, а затем наносил фланговые удары по уже деморализованным войскам. Красных было до двадцати тысяч, а у Слащева тысячи три-четыре солдат — с бору по сосенке… «Крымский черт» — так называли тогда Слащева большевички.
Сейчас же у него корпус, прекрасно подготовленный для длительных и трудных боев… И этот корпус уничтожит, развеет по ветру прославленную Тринадцатую, которую Троцкий назвал «оплотом Юга»…
Слащев оторвался от своих сладостных размышлений и оглядел поле предстоящего боя. Стрельба не разгоралась. И с той и с другой стороны словно накапливали заряд злости, чтобы вскоре сойтись в смертельной схватке.
«Надобно бы помочь казачкам», — подумал Слащев и обернулся, поискал глазами артиллеристов.
— Барсук! — окликнул он, и на удивление быстро, почти тотчас, перед командующим возник все еще мокрый и припорошенный белесой песчаной пылью, но, как и прежде, весело скалящийся капитан.
— Я тут, Яков Александрович! В выбалочке рядышком расположился! — совсем не по-уставному отозвался Барсук, и это почему-то даже понравилось Слащеву. Не многим позволял он такое обращение, только тем, к кому испытывал особое расположение, завоеванное не в одном бою. А Барсук у Слащева был чем-то вроде талисмана, он не однажды своими пушками творил настоящие чудеса.
— Подсобил бы казачкам! — тоже не приказным тоном как бы попросил Слащев — такая была у них игра. — Попробуй-ка бризантными! А?..
Минуты через три, сняв пушки с передков, расторопный Барсук начал пристрелку по окопам шрапнельными. Первые стаканы лопнули высоко, и по их желтым дымам Барсук сменил прицел и трубку. Теперь дымки вспыхивали уже как раз над песчаными ямками, в которых лежали, постреливая, красноармейцы. Шрапнель накрывала их градом. «Марианки», как называли артиллеристы скорострельные французские пушки, выплевывали в минуту пятнадцать снарядов.
Когда Слащеву показалось, что весь пустырь перед Ефремовкой перепахан, он приказал прекратить огонь и двинул пехоту. Казаки и солдаты поначалу шли, низко пригибаясь, а затем, будучи уверенными, что впереди их уже не ждет опасность, распрямлялись и вышагивали во весь рост. Слащев втягивал ноздрями запах гари и порохового дыма. Был он для него слаще кокаина. Да и какой кокаин на фронте — тьфу! И так каждый нерв дрожит, и сердце упоено азартом и риском, и мысли рыщут лихорадочно в поисках правильного победного решения.
Слащев не хотел задерживаться здесь, возле этой богом забытой Ефремовки. Он рвался дальше, к Акимовке. Именно там должен был воплотиться в жизнь его хитроумный план. Победа добавила бы к его уже завоеванному в боях титулу «спасителя Крыма» титул «освободителя Таврии». Он жаждал этого. Его честолюбие жаждало. Слащев привык к восхищенным взглядам, приветственным возгласам, букетикам цветов, которые бросали ему дамы. Слава — еще более манящий наркотик, чем кокаин. Ее всегда мало. Генерал знал, что заслужил признание своими победами и своей кровью, которой немало пролил от Влоцлавска до Ростова. Семь жестоких ранений отзывались болями, лихорадкой, бессонными ночами.
Звук длинной пулеметной очереди оторвал Слащева от размышлений. Зачастили винтовочные выстрелы со стороны красных, ударила уцелевшая у них пушчонка, и снаряд лег посреди цепи наступающих солдат. Застрочил еще один пулемет…
Солдаты и казаки начали ложиться, прижиматься к спасительной земле. Потом у кого-то из них не выдержали нервы, он побежал обратно, к ложбине. За ним бросились еще несколько.
Слащев понял, что застрял. И пожалел, что недооценил потрепанный полк и решил взять Ефремовку, не подготовившись, еще до того, как полностью выгрузится с судов весь корпус и получат хоть небольшую передышку и люди и лошади. Но больше всего пожалел, что еще затемно, первыми, выгрузил казаков Шиффнер-Маркевича и тихо, в обход Ефремовки, отправил их на Акимовку…
Целый день шел бой. До самой ночи. Поначалу красноармейцы отбивались из своих, вырытых прямо на пустыре перед Ефремовкой, неглубоких окопов. А к ночи огнем ощетинилось село.
И как издевательство, как насмешка над наступающими, глядели на них из палисадников роскошные летние красные цветы. И источали дурманящие запахи, которые, перемешиваясь с пороховой гарью, тревожили и бередили душу и вызывали неосознанное, но непреодолимое желание жить.
И вновь, как уже не однажды, Слащев решил прибегнуть к испытанному им оружию. Он приказал к утру выдвигаться на позиции оркестру. Бледные трубачи прошли мимо генерала, стараясь держать шаг.
Слащев велел денщику подать взятую однажды в музее гусарскую парадную форму образца 1910 года: доломан, обшитый золотыми шнурами, ментик со смушковой оторочкой, шапку с султаном и белые чакчиры. В этой форме он ходил на Махно, когда атаман прорвал деникинские тылы, и только Слащев смог разбить анархистское войско.
Наглый этот цветастый наряд, служивший отличной мишенью для любого стрелка, почему-то ошеломлял противника, а своих веселил и воодушевлял. На то и «крымский черт», чтоб веселить!
— Господи, да где ж я это отыщу? — стонал денщик Пантелей. — Ведь не в вагоне, где шкафчики-полочки… Небось мятое лежит, неглаженое на подводе.
Но все требуемое достал и помог натянуть, приговаривая:
— Генерал-лейтенант как-никак на командном пункте обязаны… И Нина Николаевна мало что тяжелы, да еще поранетые. Как она без вас, в случае чего, не дай бог!
— Молчать! — прошипел Слащев, нагоняя на старика столбняк.
Он пошел к оркестру, который на ходу уже грянул Преображенский марш. Поднялись цепи. Ударила вся подошедшая к этому времени артиллерия, начальником которой Слащев назначил Барсука, назвав его полковником.
Начал обозначаться успех. Стихала стрельба.
Барсук, прячась за артиллерийским щитком от все еще огрызающегося пулемета, еще около часа выбивал красных из хат Ефремовки. Соломенные крыши, иссушенные солнцем, вспыхивали, как коробки спичек. А напоследок Барсук вогнал несколько осколочных в мезонин единственного в селе каменного дома.
И стало тихо. Даже шум прибоя, даже шелест листвы словно замерли на время.
Бывший российский вольнопер Славка Барсук вынул из-за уха и сунул в рот папироску: он свое дело сделал. Перевязанная рука — пуля пробила мякоть предплечья — плохо сгибалась, и наводчик поднес капитану зажигалку.
Закурив, здоровой рукой Барсук нащупал в кармане гимнастерки завернутый в тряпицу перстень с редкостным колумбийским изумрудом. Цел!.. Единственная память о покойных родителях, разоренном имении. Пуще всего Барсук боялся пули или осколка в левый нагрудный карман.
— Пробьемся дальше — будешь начальником корпусного дивизиона, — сказал подошедший Слащев. — С повышеньицем!
Генерал знал: если б не храбрость капитана и его пушкарей, они бы здесь еще сутки ковырялись. Быстро вершатся карьеры на войне!
Из разрушенной хаты солдаты вытаскивали красного комполка.
— Постой! — сказал Барсук, вглядываясь в убитого. — Ей-богу, Коротков! Мы с ним под Осовцом вместе унтерские лычки получали… Гляди, выдвинулся у красных. Смелый, ваше превосходительство!
— Похороните по-человечески! — сказал Слащев.
Хоронить убитых пришлось наказать крестьянам, выползающим из погребов. Слащев рвался дальше… Марш-марш! Вроде бы одержана победа. Но на душе у генерала было муторно. Он утерял внезапность наступления. Красные наверняка уже подтягивают резервы.
Из порванной гусарской шапки Слащев достал осколок. Излетный: оставил только царапину с запекшейся кровью. Отдал шапку Пантелею:
— Зашей. Да поаккуратней. Еще пригодится.
Попробовал приложиться к фляжке с виски — тяжесть в груди не спадала, настроение не улучшалось. А что, если красным стало известно об операции с десантом еще до высадки? А быть может, и то главное, что знали немногие, — ее далеко идущие цели? Мысль о предательстве, внезапно поселившаяся в его сердце, не давала покоя и лишала уверенности. Кто? Когда? Как? Он перебирал все обстоятельства подготовки десанта и его высадки — и не мог понять. Даже предположить. Все было засекречено так, как никогда не засекречивали еще ни одну важную операцию.
На несколько часов он улегся спать прямо на движущейся крестьянской телеге, куда Пантелей заботливо набросал сена. Скрипели колеса. Ездовые негромко подгоняли все еще не до конца пришедших в себя после штормовой качки лошадей. Но сон не шел.
В это самое время в Мелитополе, в штабе Тринадцатой, командарм Иоганн Паука, на ходу сдававший дела, и новый командующий, Роберт Эйдеман, обсуждали тот самый план Слащева, который явился белому генералу в минуту вдохновения. Перед ними лежали листки, исписанные твердым почерком Кольцова: «Операция „Седьмой круг ада“, ее задачи и конечная цель». То, что Слащев был задержан у Ефремовки, пусть и ценой гибели полка Короткова, давало им возможность правильно распределить силы.
Наперерез Слащеву выдвигались все возможные резервы… На рысях шла свежая конная дивизия имени героя казака Блинова. На путях у Мелитополя-Товарного пыхтели три бронепоезда с мощной морской артиллерией, с привязными аэростатами наблюдения. Эйдеман и Паука знали, что Слащев в конце концов опрокинет их силы. На то он и Слащев, гений войны.
Но Тринадцатую армию, гордость товарища Троцкого, они слопать ни за что ни про что не дадут. И под расстрел идти не хочется, и гордость не позволяет. И какой бог — хотя прибалты хорошо знали, что бога нет, и церкви старательно ломали и долбили снарядами, — какой бог, какой счастливый ветер прислал им этого Кольцова? Не будь его, идти бы Эйдеману и Пауке ко льву революции, Льву Давидовичу, наркому военно-морских и сухопутных сил товарищу Троцкому, для короткого разговора и еще более короткого и скорого суда.
Глава вторая
Со времени знакомства Старцева с управделами ВУЧК Гольдманом у профессора началась совсем другая жизнь — упорядоченная и осмысленная.
Едва светало, Иван Платонович поднимался с постели и неторопливо ходил по квартире, ожидая, когда можно будет идти на службу. Это он так для себя назвал свое дело — службой. А как еще можно было назвать его ежедневное присутствие в принадлежащем ЧК приземистом особнячке?
Вот уже больше недели с утра и до позднего вечера Иван Платонович с помощью еще двух приставленных к нему молоденьких чекистов наводил порядок в харьковской сокровищнице. Рассортировывал драгоценности. Камешек к камешку раскладывал по цвету, прозрачности, по весу, точнее сказать, по каратам и по всяким иным качествам и разновидностям. Что-то, полагал он, следовало отправить в музеи, вплоть до Эрмитажа. Например скифские украшения. Туда же должно было отправить немногие редчайшие монеты, случайно оказавшиеся среди не представляющих большого интереса частных коллекций: «семейный» полуторник, рубль Константина, рубль Анны «в цепях», два уникальных античных кизикина из шести, известных в мире, ну и различные более поздние редкости, такие, например, как свадебная диадема княгини Вишневецкой. Все это профессор упаковал в отдельные ящички и коробочки, снабдив каждый уникум пространными описаниями и ссылками на различные источники, где эти предметы уже упоминались.
Кроме того, Иван Платонович завел картотеку, куда заносил все рассортированное им: каждый камешек, каждую редкую и не очень, но представляющую определенный музейный интерес вещицу. Работа эта все больше и больше нравилась ему. Она была близка его любимой профессии — археологии — и требовала такой же тщательности и скрупулезности. За работой он не успевал замечать, как отгорали летние дни, и почти не ощущал одиночества.
Случалось, он и ночевал здесь, в особнячке, в бывшей комнате прислуги: ему это разрешалось как особо доверенному лицу.
Иногда по вечерам к нему в гости и попить «мерефского» травяного чайку заходили сторожа, все больше из полуинвалидов красноармейцев. Под тихий и уютный шумок самовара они вели неспешные разговоры (а то и споры) о жизни, о будущем. Но больше — о предмете, которым занимался сейчас Иван Платонович: о камнях, золоте и других ценностях, об их вреде и пользе для людей.
— Объясни мне, Платонович, — запросто обращался к нему казак Михаленко, побывавший и урядником, и командиром бригады, и полковым комиссаром. — Богатства здесь, к примеру, огромнейшие, можно даже так выразиться — первейшие. Это здесь только… А сколько их вот так же собрано по всей России!.. И какой затем выйдет из них прок, на какие светлые дела пойдут? Всякое там золото, бруллианты — они к чужому карману как к магниту тянутся. Не растащат ли их по дороге?
— Что ты, что ты, Иван Макарович! — махал руками Старцев, весь в упоении бриллиантовой мечты. — Все это пойдет на образование твоим детям и внукам, на детские дворцы, на больницы, на просторные жилища для рабочих…
— Это верно, — соглашался Михаленко. — Это складно и по мысли очень прицельно. Только из золота дворцы или больницы не сложишь, так? Стало быть, надо все это продать, чтобы обратилось в деньги, да? А кому продать? Своим буржуям — так у них же и отнято. Мировому капиталу? Он за полную цену, зная нашу нужду, не возьмет. Так, может, даст хлебушка осьмушку… Не получится, что мы, собрав в кучу такие роскоши, станем беднее, а? Ну как бы в принципе хотя бы научном, скажем… Мол, отняли у себя по полной цене, а отдали дяде за полушку?
Иван Платонович, пораженный этой мыслью, долго не отвечал. Витиеватый, но весьма убедительный ход рассуждений бывшего урядника заставлял его сосредоточиться, словно над внезапно осложнившейся шахматной партией. Он и сам не однажды размышлял над тем, что драгоценности эти политы чьими-то слезами, а может, и кровью. Ведь все это был результат реквизиций, конфискаций — и ладно, если из стальных равнодушных банковских сейфов, а если из теплых квартир, из семей, где каждая ниточка жемчуга или колечко принадлежали или предназначались кому-то, обладающему лицом, чувствами, живыми чертами: дочерям, невесткам, невестам, возлюбленным?
Но Иван Платонович недаром сформировался как революционер и демократ еще в восьмидесятые годы, когда живы были народники, когда зачитывались книгами Чернышевского о небывалых голубых городах, которые чудом возникнут среди русских холодных равнин, как только все богатства будут справедливо, поровну разделены.
— Все теперь принадлежит трудовому народу! — восклицал Старцев. — Эти украшения для пролетариата, для тех, кто всю жизнь жил тяжким трудом и не мечтал о такой красоте.
— Оно верно, — вздыхал философ-самоучка Макарович. — Но народ украшениев не носит. Нет такого большого, для всего народа, украшения. А ты нацепи какой-нибудь селяночке хорошенькой эту, как ее, ну что на голове…
— Диадему!
— Да, диадему! И селяночка из трудящего класса момент подастся в другую сторону. Получится панночка. А как же всеобщее равенство?
Вот такие случались у них разговоры за самоваром.
Лишь возвращаясь домой, Иван Платонович ощущал свое одиночество. Но твердо верил, что скоро, очень скоро кто-то из близких ему людей обязательно объявится в Харькове и разыщет его. Не может быть такого, чтоб и Наташа, и Кольцов, и Юра, и Красильников сгинули без всякого следа. А коль нет следа, они живы. Скрываются где-то там, на вражеской стороне, но живы!
Он был оптимистом, Иван Платонович. И верил, что уже совсем скоро наступит всеобщее счастье, а раз так, то нужно научиться терпеть и ждать.
Глава третья
Торжественно и даже празднично отчалил «Кирасон» от Графской пристани. Пассажиры собрались на палубе, вглядывались в удаляющийся белокаменный Севастополь. И когда в белесой дымке исчезла сигнальная мачта Морского ведомства и стихли вдали гортанные крики чаек, на пассажирской палубе, как вестник грядущих неприятностей, появился чумазый от сажи кочегар с лицом пойманного конокрада. Протиснувшись сквозь толпу нарядных пассажиров, он торопливо проследовал в капитанскую рубку.
Сквозь стекла рубки было видно, как капитан и кочегар, отчаянно жестикулируя, о чем-то оживленно разговаривают или, быть может, ругаются. Потом капитан передал штурвал своему помощнику, а сам последовал за кочегаром к лестнице, ведущей в трюм, спустился вниз.
А спустя еще минут тридцать капитан застопорил ход судна. «Кирасон» неподвижно застыл посреди моря. Из трубы почти не поднимался дымок, и машина там, внизу, лишь слегка вздыхала, удерживая нос парохода против волны.
— Что-то случилось? — спросил кто-то, находящийся поблизости от рубки.
Капитан помедлил с ответом, видимо прикидывая, как лучше сообщить неприятную новость, и решительно вышел к пассажирам, которые засыпали капитана вопросами, несмотря на то что он поднял руку, ожидая тишины.
— Нам придется какое-то время дрейфовать, пока там, на берегу, найдут уголь и на лихтере переправят нам, — в наступившей наконец тишине сообщил он. — Я только что связался с берегом, но ничего утешительного мне пока не сказали. Но… будем надеяться.
— Но почему дрейфовать?
— Дабы сэкономить ту сотню пудов угля, которая может пригодиться на крайний случай. «Штормовой запас»!
— Как? Вы отправились в рейс без угля?
— Уголь был. Только вчера утром — я сам присутствовал — забункеровали около трех тысяч пудов. Вполне хватило бы до Стамбула… и еще был бы резерв…
— Так где же он?
— Украли! — Седоусый вежливый капитан развел руками. — Да, господа: украли!
— Этого не может быть! — закричали сразу несколько пассажиров-технарей, которые хорошо представляли, что такое три тысячи пудов угля. — За сутки?
— За ночь. Я тоже не верил. И только что спускался в трюм. Угольные ямы пусты. И двое кочегаров не пошли в рейс. Просто не явились к отходу, — оправдывался капитан.
— Но ведь три тысячи пудов! За одну ночь!
— Россия, господа!.. — сказал капитан, и это был, пожалуй, самый сильный аргумент. После этих слов даже самые недоверчивые поверили. В какой-нибудь другой стране на то, чтобы выгрести из угольных ям почти три тысячи пудов угля, понадобилась бы добрая неделя. Да и не двум кочегарам. Впрочем, сколько человек орудовало здесь, тоже неизвестно.
Трудно представить, и как это было сделано. Даже угольной пылью на палубе не наследили. Повсюду была такая чистота, что никто из команды, если верить капитану, до самого отхода не удосужился заглянуть в прикрытые брезентом угольные ямы. Фокус почище, чем у знаменитого иллюзиониста Гудини.
— И что же будем делать? — спросил кто-то из дотошных. — Может, есть смысл вернуться?
— Вряд ли мы дотянем до берега, — спокойно сказал капитан. — Тем более что и ветер не благоприятствует!.. Нет-нет, господа! Будем уповать на милосердие Господне!..
После всех этих объяснений мягкий и вежливый капитан вдруг превратился в наглого корсара, и даже выпачканная в саже трюмная команда, тоже высыпавшая на палубу, ожидая потехи, стала подозрительно напоминать пиратов.
Капитан пояснил собравшимся на палубе пассажирам, что даже если уголь им подвезут, его надо будет покупать. Для этого нужны деньги.
— Но ведь у вас есть деньги, — сказала пожилая дама с крохотной собачкой на руках. — В конце концов, билеты мы получили вовсе не бесплатно. Мы за них платили деньги, и немалые.
Капитан терпеливо объяснил, что по существующим законам все вырученные за билеты деньги сдаются в финансовую часть пароходства. Посему денег у него нет. Словом, на новую бункеровку нужны дополнительные взносы. Кто сколько может!
И тут же помощник капитана стал обходить пассажиров с фуражкой. Причем глаз у него был наметанный, и он безошибочно направлялся к состоятельным пассажирам. А у нищеты, не сумевшей попасть даже в третий класс и расположившейся на палубе, жалкие рубли собирали матросы, причем значительная часть мятых ассигнаций пропадала у них за воротами тельняшек.
Щукин был наслышан о таких финансовых уловках моряков, курсирующих между Крымом и Турцией. И капитанов и матросов не хватало, большая часть судов стояла у причалов или болталась на рейде, имея на борту лишь авральную вахту. Профсоюзы же, которые заключили с Врангелем соглашение, требовали для экипажей полноценных выплат и всяческих льгот. Но так как денег на выплаты не хватало, а о льготах и говорить было нечего, команды плавающих судов пытались вот таким пиратским способом вымогать себе на хлеб. С маслом, конечно.
Спустившись вниз, в кочегарку, Щукин убедился, что капитан не обманывает, что угля и в самом деле в трюмах практически не было. Эх, расстрелять бы, по примеру большевичков, капитана вместе с его хитроглазым помощником — остальные бы враз пришли в себя. И дисциплинка бы подтянулась, в бункера почаще бы заглядывали, робу хоть перед рейсом стирали, чтобы не были похожи на разбойников. Да нельзя. Врангель и сам, быть может, скрежещет зубами от этой вселенской флотской расхлябанности, но за ним бдительно следит французская комиссия по соблюдению прав и свобод во главе с одноруким майором французской армии Пешковым, родным братом известного большевика Якова Свердлова, побывавшим даже в приемных сыновьях у пролетарского писателя Максима Горького. Воспевал, воспевал Алексей Максимович босяков, и довоспевался: они теперь и в капитанах, и в матросах…
— Пожалуйте-с, — обратился к Щукину помощник, протягивая фуражечку и между тем скользя глазами по Тане, от ног до головы.
Щукины занимали каюту первого класса, и полковника, который был теперь в штатском, помощник принял за разбогатевшего спекулянта.
— Ты глазами не зыркай, — процедил сквозь зубы Щукин. — Спущу вечерком за борт к такой-то матери — никто не увидит.
И он положил в фуражку пачку синеньких «колокольчиков». Хотя, наверно, помощник ожидал царских, просторных как простыни, «катенек» и «петенек», но все же он сделал довольное лице.
— Виноват, — сказал он. — Промашку дал. Как говорится, обознался в тумане.
Помощник приложил ладонь к голове и исчез.
— Что ты ему такое сказал? — спросила Таня. — Он даже как-то в лице переменился.
— Пароль, — ответил Щукин. — Такой обычный мужской пароль.
Пароход болтался в море до самого вечера, когда наконец вместо лихтера с углем к ним пришел катер с неким торговым господином в грязном канотье, и тут выяснилось, что в Севастополе остался лишь неприкосновенный запас угля для военных судов.
Вечерело. На пароходе горели экономные огни, едва слышно работала машина, когда в каюту Щукиных осторожно постучался капитан. Представился. Был он вежлив и деликатен и уже ничем не походил на корсара.
— Вы, возможно, обо мне плохого мнения, но побудьте там, у них, — он махнул рукой в сторону то ли Турции, то ли Европы, — и вы меня поймете. Мы страна общинная, у нас бедных жалели, даже арестантам пироги пекли, выносили, а у них каждый за себя, и если без денег — замерзай на свалке, никому не нужен… Вы, мне еще в Севастополе докладывали, господин серьезный, понимающий. Мне то ли без дела в Севастополе болтаться, то ли рискнуть… Вы ведь тоже, я так понимаю, стремитесь покинуть Крым… Я к тому, что здесь, в море, часто попадаются турецкие шефкеты с ворованным английским углем, продают нашему брату. Коммерция на ходу.
— Вы капитан, вы и принимаете решения, — сухо сказал Щукин. — И несете ответственность за судьбу людей и судна.
— Оно верно. — Капитал погладил сивые усы. — Эх, а раньше по Крымско-Кавказской линии минута в минуту ходил, хоть часы сверяй.
Ночью Таня вышла на палубу, кутаясь в шаль. Щукин, положив в карман браунинг, вышел следом, остановился неподалеку: понимал, что дочь хочет побыть одна, и в то же время она должна ощущать его присутствие, его участие и любовь. Негоже человеку быть едину. Особенно в те минуты, когда он покидает Родину, дом, и покидает, вероятно, навсегда…
Щукин знал, что и бывалые, обстрелянные офицеры, случалось, бросались вдруг вниз головой с высоких бортов, когда до них доходила наконец одна простая мысль: родных берегов больше не будет. Ни-ког-да.
Он наблюдал за Таней, стоявшей, кутаясь в шаль, у леера. Ах, красивая выросла у него дочь. Но непредсказуемы требования женской природы. Она влюбилась во врага. Монтекки, Капулетти… Будь мирное, не расколотое революцией время, отдал бы он дочь за капитана Кольцова, офицера-фронтовика, пусть и левых взглядов, — и был бы счастлив на свадьбе, радуясь ее счастью. Так это возможно, так, в сущности, близко: только зажмурься, забудь о делении на белых и красных. Русский народ, что же ты наделал, что натворил? Разделился в себе самом, и горе тебе…
Вдруг загрохотали якорные цепи. Щукин удивился: он знал, что глубины здесь до тысячи метров. Какие якоря! «Кирасон» развернуло носом к ветру, и он вновь продолжил дрейфовать.
Отведя Таню в каюту, Николай Григорьевич поднялся в капитанскую рубку. Палуба отсюда казалась покрытой чем-то вроде кротовин — темных кочек свежей земли, насыпанных подземным зверьком. Это беженцы, у кого не было денег на каюту, ночевали, накрывшись чем попало, на палубе. Многие кучки зашевелились, когда прогремели якоря и пароход повернуло.
В рубке горели слабые лампочки, и то в полнакала. Капитан был занят, вместе со штурманом они что-то высчитывали по лоции. К Щукину тут же подошел уже знакомый ему бойкий помощник, проникшийся к полковнику чрезвычайным почтением. Покосившись на оттопыренный и утяжеленный пистолетом карман пиджака, он бойко и даже почему-то весело доложил:
— Вот-с… Турок с угольком пока не попадается. Приходится экономить последнее. Тут только вот какая беда: ветерок зюйд-вест, от Болгарии, и все усиливается. Даже если турок нам попадется, мы при такой качке уголек не перебункеруем…
— А якоря? — спросил Щукин. — Якоря зачем?
— Якоря, знаете ли, спущены всего на тридцать метров, они тормозят дрейф своим сопротивлением и держат судно носом по ветру. Парусность меньше, не так гонит и не так качает…
Он посмотрел на Щукина, прищурив один глаз, и шмыгнул острым носиком:
— Тут еще такая неприятность. Нас гонит куда-то к Новороссийску… или к Сочи. Вот в чем дело-то. К красным гонит. Не хотелось бы, знаете, попасться…
Но при этом его темные глазки явственно говорили: «Попадемся, мне-то ничего не будет, я гражданский специалист, на этом же пароходе и останусь, а вот вам, господин с оттопыренным карманом, вам-то каково будет?»
Щукин ничем не выдал своего беспокойства.
— Если будем приближаться к красным берегам, прошу непременно доложить, — строго сказал он.
— Обязательно-с! Непременно! Но это еще не скоро… Может, через сутки, а то и поболее… И ветер к тому времени может измениться…
Но в голосе его звучали ехидные ноты.
«Господи, сколько же людей ненавидят нас, — подумал Щукин. — Жалкая кучка храбрецов сражается за Россию, гибнет, а вокруг насмешки, безразличие и даже ненависть. Не со стороны большевиков, это ладно. От своих…»
В каюте обеспокоенная Таня спросила отца, принес ли он какие-нибудь хорошие новости. Щукин не стал врать или успокаивать дочь пустыми словами. Рассказал, что дрейфующий пароход, по прикидкам капитана, несет к берегам красных. Но это еще неточно. Все может измениться в любую минуту.
— Ну а если это случится? — спросила Таня.
— Если?.. Надеюсь, мы найдем выход, — сказал он. — Подберем надежных людей, спустим шлюпку. Думаю, мы сможем добраться до Абхазии… За рекой Бзыбь Советы кончаются, там другая власть.
— Какая?
«А черт ее знает», — хотел сказать Щукин.
— Но может, Бог смилостивится и нам не придется плыть по морю на лодке и искать приют у добрых абхазов, — сказала Таня и прислонилась к плечу Николая Григорьевича. — У меня такое предчувствие, что все злое обойдет нас стороной!..
Щукин ощутил, как невольная влага подступила к глазу, правому, тому, что с контуженной стороны. Глаз дернулся, под веком что-то защипало, на щеку выкатилась слеза и коварно, предательски упала на Танину шею. Ну вот тебе и несгибаемый контрразведчик, железный полковник Щукин. Но Таня только кивнула головой, давая знать, что понимает отца, и еще крепче прильнула к его плечу.
Днем весь пароход был наполнен тревожными разговорами. Пассажиры передавали друг другу вести о дрейфе, о силе ветра и его направлении и о тех берегах, которые могут вдруг показаться из летней дымки. Гадали, предвестниками чего они станут: спасения или смерти.
Капитан старался внести успокоение:
— Господа, до берега еще далеко, а флота у красных нет, одни истребители, которые далеко не ходят.
Какой-то шутник, багроволицый, потный господин средних лет, пояснял дамам:
— Черноморский флот благодаря большевичкам потоплен в Цемесской бухте у Новороссийска… Сами потопили. Это у нас такая традиция — свои корабли топить. «Варяга» затопили, Черноморскую эскадру еще в Крымскую войну затопили, теперь вот свои линкоры затопили… Все, что мы умеем, — себя топить.
Стоявший неподалеку пожилой матрос в сердцах дернул себя за серьгу в ухе:
— Нехорошо, барин! Вы публика образованная, зачем людей такими словами смущаете? Вы их хорошему учите, а не нагоняйте тоску. От тоски-то разбой и начинается…
Шутник умолк, еще больше покраснел и смешался в толпе.
Ветер, к общей тревоге, усиливался и все сильнее увлекал пароход к неведомым берегам. Все ходили с блокнотиками, карандашиками, решали школьные задачки: «Если ветер несет судно со скоростью два узла, то есть три целых семь десятых километра в час, то, стало быть…» Все уже знали, что такое узел, морская миля, ветер зюйд-вест…
Так прошли еще два дня.
На шестое утро капитан радостно сообщил в рупор:
— Господа, на траверзе Сухуми! Нас относит к порту Поти.
Пароход ликовал. Это был праздник единения, первый класс обнимался с бескаютными.
Угля хватило лишь на то, чтобы раскочегарить машины и не дрейфом, а гордо, под всеми парами, войти в порт Поти.
Рейд был заполнен судами разных стран, но преимущественно под английскими флагами. Похожий на цветной матрас «Юнион Джек» был заметен чаще всего, он торжествующе трепыхался на сырых колхидских ветрах.
Поти — зона влияния англичан. Они рядом, в Батуми, с тех пор как после окончания Первой мировой вытеснили оттуда немцев и турок. У англичан есть уголь, теперь и русская нефть, они нация победителей.
Швартуясь, капитан дал несколько длинных гудков, рискуя выпустить последний пар. Не надеясь на свой английский, снял с полки и положил перед собой словарь. Он ждал англичан.
Но вместо англичан на моторном катере прибыл некий деловой человек Васо. Одетый по-европейски, но с характерной внешностью кавказца, очень приветливый на вид, он заперся с капитаном в каюте, и они долго спорили о чем-то, временами очень громко — и тогда среди пассажиров начиналась тихая паника.
Васо несколько раз выбегал из каюты, крича, что ноги его больше не будет на этом паршивом пароходе. Капитан рычал в ответ что-то похожее на проклятья. Васо, однако, каждый раз возвращался.
— Ничего страшного, это они торгуются, — успокоил пассажиров помощник. — Извините, юг. Манера такая… Думаете, в Турции будет по-другому?
— А он кто по национальности? — спросила Таня, взволнованная вчерашним разговором о Грузии и Абхазии.
— Немножко грузин, немножко абхаз, немножко армян, немножко грек… В общем, торговый человек, — ответил помощник и вежливо взял под козырек, стараясь не смотреть на Таню.
Через час споры утихли, раздался звон бокалов, капитан и Васо вышли из каюты почти обнявшись, оба распаренные и тяжело дышащие. Васо отчалил, сделав всем, особенно дамам, несколько поклонов со снятием шляпы. А капитан, едва катер с Васо отчалил, собрал пассажиров:
— Разбойник, господа! Кровопивец! Но только у него уголь. Он его выменял у англичан за вино. Прекрасное кахетинское. Но он не хочет взамен русских денег. Здесь, господа, ходит столько бумажек, что они уже ничего не соображают… Или валюта, или золото… Прошу сдавать, господа. По силе возможности.
Снова пошел помощник с фуражкой. Важные пассажиры отыскивали в своих кошельках фунты стерлингов, доллары, франки, лиры. Помощник, как заправский счетовод, держал за ухом карандаш и высчитывал курсы. Палубные, бескаютные, третий класс снимали с пальцев последние перстеньки, отщелкивали сережки. Щукин отыскал в портмоне заветные десять фунтов.
Таня ушла с палубы, сидела у себя, закрыв лицо руками. Было мерзко и стыдно. И обидно: за Россию и русских.
— Папа, неужели никогда не будет того, что было? — спросила она, когда отец вернулся в каюту.
Щукин промолчал.
— Может, лучше вернуться? Обратно. В Крым.
Николай Григорьевич глухо, как бы не желая того, сказал:
— Крым обречен. Рано или поздно все равно придется его покидать. Так лучше раньше.
— А если… если в Советскую Россию?
— Меня расстреляют. Да и тебе будет нелегко. Даже не берусь предсказать насколько.
Он подумал, что Таню мог бы спасти Кольцов, если его чувство так же серьезно, как чувство Тани. Но кто и где теперь отыщет Кольцова? Да и жив ли он и выживет ли в этой вселенской кутерьме? Нет. Лишь он единственный во всем мире, кто может пожертвовать собой ради Тани, ради того, чтобы ее жизнь сложилась счастливо…
— Я вижу, все в руках Божьих, и мы ничего иного не можем предпринять. Пусть будет так, как будет, — сказала Таня и ушла в пароходную церквушку: маленькую глухую носовую каютку, где были алтарь, иконостас, где горели лампадки.
…Бункеровались целый день. Матросы из корсаров превратились в рабов-негров, помогали грузчикам Васо таскать мешки с углем. Вечером торговый человек Васо прислал на пароход провизию и — как подарок дамам — несколько корзин с черешней, цветами и вином.
Глубокой ночью «Кирасон» тронулся в путь к Стамбулу, до которого теперь было в два раза дальше, чем от Севастополя.
Таня, лежа в каюте, продолжала с закрытыми глазами молиться:
— Благодатная Мария, пренепорочная и присноблаженная Богородица, мать-заступница, убереги нас… Убереги и спаси отца моего. Дай ему силу духовную и телесную выдержать испытания в чужих краях… Благословенная покровительница наша, помилуй и его, пусть и безбожника, пусть и заблудшего… но и нищие духом узрят царствие Божие, разве это не верно, всемилостивейшая? И даруй им всем мир, дай им понять друг друга и сродниться душевно, им, моим близким, и всем, кого искушение ввергло в вечную распрю… объедини их… И дай мне увидеть его еще хоть разочек, хоть где-нибудь на минуту, я так мало хочу, так мало прошу, о Мария…
Николай Григорьевич, полагая, что дочь спит, достал из кармана браунинг, проверил, нет ли в патроннике патрона, отвел затвор и заглянул в темный проем. Ствол был чист… Привычно проделывая все действия, необходимые для проверки и чистки оружия, он не переставал думать о том, что стало особенно беспокоить его в эти первые дни плавания.
Он понял, что везет Таню не в новый спокойный мир, но в мир, глубоко чуждый им, где дочь будет обречена на нищету и прозябание. О худшем думать не хотелось.
У него был некоторый запас денег, но несомненно, что на таких, как он, сразу накинутся акулы, жаждущие поживиться даже за счет беженцев. Пройдет немного времени, и они останутся ни с чем. Значит, еще в Стамбуле он должен будет раздобыть денег. И немало. Контрразведчик превратится в бандита? Ну что ж! Это не такой уж нелогичный путь. В конце концов, он будет изымать деньги только у бандитов, у тех, кто тихой сапой грабил и грабит других, ставит их в безвыходное положение.
Как это называется у большевичков? Экспроприация. Или, как говорили специалисты, «экс». Вот «эксами» они займется, пока не поймет, что Таня хорошо устроена в этой жизни.
А если он проиграет?.. Нет, он не может, не имеет права проиграть. Он будет действовать наверняка. В конце концов, он настоящий, хорошо знающий свое дело контрразведчик. В бытность в Севастополе он засек нескольких тайных богачей, которые вовсю обманывали Управление снабжения, вплоть до того, что сплавляли купленные на деньги Русской армии товары и оружие в красную Одессу. Они думают, что Стамбул защитит их своими старыми стенами? Посмотрим! И этот Федотов, представитель торгового дома «Борис Жданов и Кє» — тоже темная-лошадка. Хотя богач из богачей. Проверим…
«Ты, Танюша, можешь спать и видеть спокойные сны, — подумал он, взглянув на дочь, лежащую с закрытыми глазами. — Я не дам тебе пропасть, не дам изведать нищету…» Он собрал пистолет и просмотрел патроны: нет ли заусениц, шероховатостей, которые смогут помешать подаче и выбросу гильзы. Весь этот процесс успокоил его и придал чувство уверенности…
Мерно и спокойно работали машины, и слышно было, как внизу, разрезаемая носом парохода, плещется вода. «Кирасон» уносил Таню, Николая Григорьевича и еще сотни три-четыре человек в Стамбул, к новым испытаниям, новым мытарствам.
Над морем висело огромное багровое солнце, предвещая скорую встречу с новой, таинственной землей.
Восточная сказка только начиналась…
Глава четвертая
В начале неспокойного жаркого лета, когда повсюду ходили слухи о наступлении против панской Польши, которая отхватила русские земли по правому берегу Днепра, включив в свое державное владение и «мать городов русских», Иван Платонович разбирался в присланных с Дона ужe трижды реквизированных церковных ценностях.
Трижды реквизированы они были потому, что первый раз их изъяла новая советская власть из воронежских и тамбовских богатейших монастырей и храмов.
Второй раз сокровища реквизировал доблестный донской генерал Константин Мамонтов во время знаменитого рейда своей конницы за Тамбов, под Москву. Ему-то и приписали красные журналисты ограбление святых мест, но прыткий пятидесятилетний казак грабил только награбленное, благо удобно было — все уже свезли по хранилищам, по музеям. Действующих же, неоскверненных храмов не трогал, да их уже почти и не было.
Третий раз собрали уцелевшую утварь опять же в донских церквах, по хуторам да по станицам. И хотя добра к этому времени стало втрое меньше, чем при первой реквизиции, все же немало осталось еще бесценного: иной европейской стране хватило бы для вечной гордости.
Разложив самые редкие и важные сокровища на столах, Иван Платонович восхищался украшенными драгоценными каменьями дарохранительницами и дароносицами, причудливыми сверкающими трикириями, изумительного литья рипидами и, конечно, темными иконами в дорогущих окладах, откуда глядели на профессора скорбные, вопрошающие глаза Богоматери и требовательные, строгие глаза Спаса.
И надо же было такому случиться, что именно сейчас, в это самое время, сквозь большие окна особняка, донеслись мерные, звучные удары благовеста: это на Залопанской стороне, в храме Благовещения, созывали прихожан к вечерней молитве по случаю праздника Всех святых, в земле Российской просиявших. Голос большого колокола раз за разом проникал в окна, как будто расширяя их и желая донести звучание меди именно до Ивана Платоновича. Иконы вмиг как будто вспыхнули всеми своими ризами, и глаза, глядящие из полутьмы старого письма, стали пронзительными и уже не вопрошающими, а требовательно спрашивающими о чем-то.
О чем? О залитой русской кровью стране, о пустых полях, о миллионах вдов? Профессор растерялся. Он с четырнадцати лет, с гимназической скамьи, записал себя в убежденные атеисты, но в эти мгновения память о первых годах жизни, память о живой детской вере, об ангеле-хранителе, который неотступно следует за каждой душой (даже большевистской), вдруг хлынула в его уже уставшее от нелегкой жизни и болезней сердце.
А когда благовест перешел в радостный, легкий перезвон и профессор услышал и соседние храмы — Николаевский и Успенский, когда глядящие с икон скорбные глаза как будто посветлели, желая, видимо, одобрить старого революционера, то Иван Платонович сделал то, чего никогда, никак не ожидал от себя: он перекрестился и поклонился святым образам. Более того, он снова и снова истово крестился: пальцы сами складывались в троеперстие, и рука сама поднималась ко лбу.
И тут он почувствовал, что в комнате он не один, что кто-то стоит за его спиной. Оглянувшись, Иван Платонович увидел Гольдмана, своего начальника и покровителя. Небольшое, коротконогое тело управляющего делами неслышно внесло в дверь огромную, дынькой голову, а затем вошло само. Старцев смутился и не знал, что сказать.
Гольдман заметил это и, видимо, решил пойти профессору навстречу.
— Знаете, я тоже стал бы молиться, если бы знал кому, — сказал он. — У Яхве нет лица, да и далек он от меня и непонятен. А к другому богу меня не приучали…
Гольдман выглядел грустно, хотя весть принес победную.
— Хотите последние новости? Конница Буденного прорвала польский фронт, заняла Житомир и Белую Церковь, — сказал он. — Киев снова наш, и это тоже хорошо… даже очень… Но вот Врангеля мы, кажется, не удержим. Все силы брошены на польский фронт, и в Таврии — одна Тринадцатая армия. К тому же у нас под боком зашевелился Махно. К счастью, пока не знает, что предпринять.
Старцев все еще никак не мог прийти в себя. Ай-яй-яй, — старый большевик, как же это ты? Но Гольдман своим спокойствием и явным доброжелательством постепенно рассеял конфуз.
Когда к Старцеву явилась ясность восприятия, первой его мыслью было: Гольдман явно пришел с еще одной, не менее важной для них обоих вестью, чем сводка последних событий. И он не ошибся.
— Поговорим уединенно, — сказал Гольдман.
Они уселись в угловой комнате, «спецхранилище», где были собраны раритеты, за малахитовым столиком, украшенным статуэткой, сделанной в молодые годы Павлом Антокольским для харьковского сахарозаводчика и мецената Грищенко. Полуобнаженная вакханка прислушивалась к совершенно конфиденциальной беседе чекиста с профессором-археологом. Строго говоря, Гольдман чекистом тоже не был, он лишь недавно расстался с десятком торговых профессий, которые кормили его. Но об этих деталях своей биографии управляющий делами при новом начальнике тыла Юго-Западного фронта Дзержинском распространяться не любил. Тем более что Дзержинский и без откровений Гольдмана хорошо знал всю подноготную его небезгрешной жизни.
В элите ЧК Гольдман был пришлым человеком, его всего лишь полтора года назад «привел за ручку» сам Дзержинский. Исаак Абрамович промышлял тогда всякими торговыми делами, чтобы прокормить семью, и попался как спекулянт. По счастливой случайности его не шлепнули сразу, а завели дело, и оно каким-то невероятным образом попало на глаза Дзержинскому. И вот тут-то выяснилось, что Исаак Абрамович — двоюродный брат красавицы Лии Гольдман, в которую был когда-то влюблен революционно настроенный юноша.
Все произошло как в сентиментальном романе. Лия, дочь торговца, влюбилась в польского шляхтича-революционера, а он влюбился в красавицу Лию. Это была пылкая страсть, которой не могли помешать родители Лии. Но пока Астроном (одна из кличек Дзержинского) мотался по ссылкам и тюрьмам, его самая яркая звездочка угасала от туберкулеза в санатории под Варшавой.
Дзержинский вернулся к своей любимой, когда ей оставалось жить всего несколько дней. Памяти о Лие Астроном остался верен на всю жизнь. Естественно, Исаака Абрамовича председатель ВЧК спас от расстрельной статьи. Более того, познакомившись с ним поближе, даже сыграв несколько партий в шахматы (причем Гольдман играл, не глядя на доску), Дзержинский пришел к выводу, что его несостоявшийся родственник — человек исключительной памяти и высоких деловых качеств. Как раз такой был нужен, чтобы вести запутанные дела в ЧК.
Уже очень скоро Гольдман понял, как много, несмотря на строгий контроль, примазалось к ЧК лихоимцев, авантюристов, взяточников, садистов и романтических дураков.
Хотя Исаак Абрамович не очень верил в близкую светлую зарю всего человечества, он старался по мере сил отыскивать честных и умных сотрудников, которым бы мог без страха доверять. Такой находкой был для него профессор Старцев.
В этот день Гольдман получил шифрограмму от начальника учетно-распределительного отдела ВЧК Альского. Он знал, что Альского прочат на должность наркома финансов, и поэтому к сообщению отнесся с особым вниманием.
Перебрав в памяти всех сотрудников управления делами ЧК, Гольдман пришел к выводу, что поручение Альского может выполнить только Старцев.
Гольдман положил на малахитовую поверхность стола полученную шифрограмму, подвинул ее к Старцеву.
— Это мне? — спросил Старцев.
— Это — нам.
Старцев склонился над шифрограммой.
«Настоящим предлагаю управляющему делами и заведующему учетно-распределительным отделом ВУЧК срочно организовать вывозку из районов возможных боевых действий всех реквизированных и иных ценностей, имея целью доставку в организуемый при СНК Гохран (Государственное хранилище ценностей). Для чего предписываю создать поезд со специалистами и с надежной охраной. Начучраспред Альский».
Старцев покачал головой.
— Вот и я тоже только смог покачать головой, — согласился Гольдман. — Во-первых, что такое возможные боевые действия и где их районы? Мы не знаем, где будет через несколько дней Врангель. Кроме того, у нас здесь повсюду банды: и Васька-Полтавчанин, и Дьявол, и Маруся, и Золотой Зуб и еще десяток других. Они могут нападать и грабить где угодно. Это ли не районы боевых действий! Я уж не говорю о многотысячной армии батьки Махно. Вы знаете, что группы Махно шарят не только под самым Харьковом, но и в городе?
Иван Платонович только вздохнул, не понимая, чем может помочь Гольдману, а заодно всем войскам тыла во главе с председателем ВЧК товарищем Дзержинским. Банды казались неизбежностью, как грибы после дождя. Приезжал отряд с продразверсткой — и тут же из сопротивляющихся крестьян образовывалась банда. Поставки хлеба не выполнялись — количество продотрядов увеличивалось. Соответственно росло и число банд. Кажется, на селе уже не должно было оставаться крестьян — одни пошли в бойцы ЧОНа и отбирали хлеб, другие шли в бандиты и хлеба не давали. А кто же будет этот хлеб растить?
— Еще маленький вопрос: где найти паровоз, вагоны и две смены машинистов и кочегаров? — сказал Гольдман. — И на минуточку, где на маршрутах найти уголь? Все это из области полетов на Луну. Ну, положим, поезд и вагоны я вам обеспечу. И все местные ЧК будут уведомлены и подготовлены…
— Постойте, постойте! Вы сказали «вам»!
— Ну да, вам. Потому что вы, конечно, не откажетесь поехать начальником экспедиции? С вами будут надежные люди, боевой, расторопный комендант и начхоз, чтобы снять с вас мелкие заботы. Я думаю, это будет Михаленко. Как вам нравится такая идея?
Иван Платонович понял, что Гольдман все равно будет его уговаривать и, возможно, уговорит на эту авантюрную поездку. Пытаться отказываться — потерянное время.
— Так куда же все-таки надлежит ехать этим надежным людям, или экспедиции? — слегка насмешливо спросил Старцев. — Поскольку районы боевых действий у нас тут повсюду.
— За кого вы меня держите, профессор! — воскликнул Гольдман. — Это я уже продумал. Таких пунктов десять, может быть, чуть больше. Все остальное — мелочь, там уже все разграблено и вычищено… Максимально полезный маршрут такой: Изюм, Славянск, далее через Ясиноватую, Юзово, Мариуполь, Бердянск… — Он немного замялся и затем продолжил: — Возможно, прежде всего надо — в Бердянск, потому что Врангель уже на подходе… затем… На карте мы еще уточним. Места экзотические, не пожалеете…
Он наклонил голову и по-птичьи посмотрел на профессора, со скрытой, впрочем, усмешкой. Мол, как ты, Паганель, ученый человек, согласен?
— Но почему все-таки я? — задал наконец самый естественный вопрос Старцев.
— Потому что вы, Иван Платонович, голова, вы разбираетесь в тонкостях всего этого золотого хлама, знаете, что сколько стоит. Даже я, торговый человек… в прошлом, разумеется… даже я не могу понять, почему одна какая-то фитюлька ничего не стоит, а другая, почти такая же, стоит столько, сколько наш харьковский банк со всеми его потрохами. К тому же вы самый порядочный человек из всех, известных в ЧК, вы не исчезнете на пространствах Новороссии со своим замечательным грузом, пользуясь общей нашей неразберихой, не окажетесь где-нибудь в Стамбуле или, упаси боже, в Париже, где конечно же вас может ожидать самое расчудесное житье. «Мулен руж», а? «Максим»?.. Нет, вы предпочтете наш замызганный, пыльный, истерзанный Харьков с пайковым хлебом и пшенной кашей. Разве не так?
— Я должен подумать, — сказал Иван Платонович.
— Конечно! Думайте, — согласился Гольдман. Он посмотрел на высокие, сверкающие хрустальными гранями стекол, кабинетные часы фирмы «Юнгенсен» в дальнем углу. — У вас целых четырнадцать минут.
И Старцев, опершись на руку, действительно принялся думать. Думал не о путешествии, а о том, каким одиноким оказался он после нескольких лет Гражданской войны: нет рядом ни одного близкого человека, с которым действительно можно было бы посоветоваться.
Иван Платонович подумал и о другом. О том, что в пути, встречаясь со многими людьми, он, пусть с малой вероятностью, сможет узнать что-нибудь о Наташе, Юре или Кольцове. И поэтому размышлял не больше отведенных минут.
— Я согласен, — сказал он.
— Вот и хорошо, — улыбнулся Гольдман. — Кого бы я еще нашел, кроме вас, для такой поездки?
— Послушайте, а вас не смущает, что я совершенно не похож на настоящего чекиста? — спросил Старцев.
— А вас во мне не смущает то же самое обстоятельство? — спросил в свою очередь Гольдман.
Они рассмеялись. На прощанье выпили «мерефского» чайку…
На следующий день Иван Платонович упаковал свои нехитрые пожитки в вещмешок или, по-народному, в сидор. Помимо пары белья он взял с собой посуду, котелок, бритву, ну и, конечно, лупу, тетрадь для записей, пару химических карандашей (необыкновенную ценность, оставшуюся с дореволюционных времен), карандаш специальный, магниевый, аптекарские весы, измерительный циркуль и подробную карту. Впрочем, местность, куда они направлялись, он знал достаточно хорошо и без карты.
Настроение у него было приподнятое: казалось, вернулись времена университетской жизни с ее непременными летними экспедициями. И только одно беспокоило Ивана Платоновича: а вдруг отыщется кто-либо из близких, явится на квартиру и найдет закрытую дверь? Было, было у него предчувствие, что кто-то непременно должен отыскаться. И в знак того, что он не пропал, что он ищет своих, Старцев повесил в центре Харькова, на той единственной афишной тумбе, которой пользовался в дни подполья, среди многих прочих объявлений одно, хорошо знакомое дорогим ему людям, — о том, что некто И. П. Старцев, именно Старцев, а не Платонов (его подпольный псевдоним), проживающий на Николаевской улице, покупает старинные русские монеты, а также занимается обменом.
Свою молодую соседку Лену он предупредил, что если кто-то будет его спрашивать, то следует сказать, что он уехал ненадолго по хозяйственным делам. Пусть ждут — и дождутся. Разумеется, Старцев ничего не мог сказать Лене ни об истинных целях поездки, ни о сроках.
В назначенный час Иван Платонович ожидал своих товарищей по экспедиции, сидя в привокзальном скверике, как раз напротив того места, где еще недавно стояла затейливо сложенная из миниатюрного кирпича часовенка в честь мученической кончины императора Александра II.
Часовню снесли еще в доденикинскую пору советской власти, но сделали это кое-как, и теперь в полуразрушенном углу, натянув сверху кусок рваного брезента, ютились беспризорные, которых то и дело прогоняли с вокзала.
Было очень рано, но июньское солнце стремительно выкатилось из-за лип, уже начинающих цвести, и принялось накалять землю. Ветер гонял на путях тополиный пух. Его несло сюда с длинной, густо засаженной тополями Александровской, а ныне имени большевика Скорохода, улицы.
Иван Платонович даже растерялся, когда к нему подлетел, словно выскочил из засады, юркий матросик и немного развязно, вихляво козырнул:
— Товарищ Старцев? Прибыл в ваше, как говорится, распоряжение. Буду начальником охраны спецпоезда. В миру — гальванер… бывший, как говорится. Фамилия — Бушкин! — Фамилию он произнес так, будто из главного калибра выстрелил, после чего заговорщически прошептал: — Поезд, между прочим, уже подан. Так что — прошу!
Вдали, в каком-то заросшем пыльной зеленью тупичке, сиротливо стояли два товарных вагона, к которым как раз подкатывал задом, намереваясь подцепиться, старенький маневровый паровоз знаменитой серии «ОВ» — «овечка».
— Это и есть… как это вы изволили выразиться, наш поезд? — спросил Старцев.
— Именно. В точку: наш поезд, — ответил бывший гальванер.
— Больно невзрачен паровоз.
— Вот тут вы, профессор, неправы, — возразил Бушкин. — Вы не глядите, что мал. Мал, да угля не жрет и едет хоть на кизяке, хоть на соломе. Экспрессом потащит вагончики. И скорость я вам гарантирую…
Только сейчас Иван Платонович обратил внимание, что Бушкин одет не по погоде — в плотную кожаную куртку. На рукаве поблескивал металлический щиток с надписью «Бронепоезд Председателя РВСР». И стало понятно, почему Бушкин не снимает кожанки. Этот щиток был более редкой наградой, чем боевой орден. Остался у матросика с той поры, как служил в охране знаменитого личного бронепоезда самого Троцкого. Наверное, выперли его за что-то. Из охраны Троцкого по своей воле не уходят: почетнейшее занятие. «Ладно, нам еще если не полпуда, то полфунта соли предстоит съесть вместе. Еще узнаю, что собой представляет этот бойкий паренек», — подумал Старцев.
Маузер в деревянной кобуре бил по коленям матросика, на что тот никак не реагировал, как будто колени были из железа.
Внутри теплушки профессора встретил Иван Макарович Михаленко, завхоз экспедиции. Хозяйственный казак, он уже успел смастерить дощатые нары в два этажа, соорудил отсек для параши, а вместо сейфов, которых под рукой не оказалось, стояли один на другом несколько снарядных ящиков, к которым умельцы приспособили хитроумные внутренние замки. И уж вовсе странно выглядели посреди вагона старый ломберный столик и штук пять-шесть венских стульев, явно реквизированных из какой-то брошенной квартиры.
— Так что, товарищ профессор, все у нас есть! — доложил Михаленко. — И даже телефон на паровоз проведен.
Бушкин, глядя на эту церемонию встречи руководителя экспедиции с комендантом, только фыркнул. В мгновение ока спустился вниз, выстроил на насыпи вдоль теплушки свою команду: шестерых разношерстно одетых красноармейцев с ручным пулеметом и винтовками. Сунул голову в теплушку.
— Докладываю! — козырнул он Старцеву. — Боевой экипаж охраны экспедиции готов выполнить любое задание. Только скажите, товарищ профессор, что нужно — из-под земли достанем!
— Хорошо, — кивнул Старцев. И улыбнулся: — Из-под земли я привык доставать. Это по мне.
— Именно в точку, — ответил Бушкин, хотя смысла сказанного археологом явно не понял…
Мирно и неспешно они тронулись в путь, причем Бушкин отгонял хлынувших к поезду и еще некоторое время бежавших вслед мешочников, показывая им ствол «льюиса».
— Назад, гидра! — кричал он в открытую дверь теплушки.
При выезде на главный путь их остановили. Машинист дал контрпар при виде упавшего вниз крыла на сигнальной мачте семафора. Спрыгнув с железной навесной подножки, Старцев увидел подбегающего к ним Гольдмана. Как всегда, огромная лысая голова Исаака Абрамовича влекла за собой короткое, но крепкое тело, едва поспевающее исполнять повеления головы. Ноги Гольдмана скользили по щебенке, лицо было красным.
— Стойте! — сказал он, едва переводя дыхание. — Это я к тому, что еду с вами. Отпросился. На Харькове-Товарном подхватим вагончик с двумя бочками керосина и еще кое-какими товарами. Иначе будем голодными и без топлива. Все-таки я когда-то был хорошим специалистом по обмену.
Старцев помог Гольдману влезть в теплушку. Теперь путешествие ему не казалось таким трудным и опасным. Для Гольдмана проблем не существовало. Вот и сейчас, словно повинуясь его желаниям, лязгнули и прозвенели проволочные тяги, идущие вдоль путей. Крыло семафора полезло вверх, открывая их маленькому эшелону дорогу в «районы возможных боевых действий»…
Глава пятая
«Игра сделана, ставок больше нет!» — так сказал однажды сам себе граф Юзеф Красовский, он же барон Гекулеску, и если все же, несмотря ни на что, поверить ему, — русский дворянин Юрий Александрович Миронов, стоя в Севастополе на пустыре, неподалеку от пристаней РОПиТа. Поезд со слащевским салон-вагоном ушел, те, кто заставили графа вскрывать в вагоне сейф, растворились, бросили его на произвол судьбы, и надо было самому, ни на кого не рассчитывая, выбираться из этого капкана.
Прикинув, что новая встреча с полковником Татищевым и вовсе не сулит ему ничего хорошего, он решил любым возможным способом бежать из Севастополя. Хотел было отправиться в Турцию, но в последний момент понял, что в порту станет легкой добычей контрразведчиков, тем более сейчас, когда, после нападения на слащевский поезд, контрразведка будет шерстить не только город, но и его окрестности. Оказавшись в руках Татищева, он будет вынужден вновь исполнять ту малопочтенную роль, которую ему отвели, — роль провокатора. Он же, играющий во все существующие в мире игры, отказывался только от той, что называлась политикой. С легкой руки полковника Татищева он уже увяз в ней, и эта игра сулила ему неприятности куда большие, чем покер с мечеными картами.
Итак, в Турцию отправиться он не мог по вполне объективным причинам, к партизанам не хотелось из-за отсутствия у них элементарного комфорта, от которого он не успел отвыкнуть даже за все эти сумасшедшие годы. Податься к красным? Там нищета. Да и ЧК действует не менее стремительно, чем врангелевская контрразведка, и разбирается со своими клиентами еще проще.
В те дни Миронов узнал о замечательном городе Махнограде — оплоте свободы и независимости. Рассказали, что, когда батько Махно в походах, город живет вольной жизнью. Деньги и иное всякое богатство сыплется у жителей через край. А вот развлечений, как выяснилось, нет никаких. Принимают туда любого, кто хочет стать анархистом.
Миронов не хотел становиться анархистом, но не прочь был погреть руки возле чужого богатства.
На шумном Севастопольском базаре Миронов по сходной цене купил у старьевщика редкой, ручной работы рулетку, и это была единственная его ценность, с которой он приехал из Севастополя на Азовский берег, в маленькое рыбацкое село Семь Колодезей, славящееся не только рыбаками, но и лихими контрабандистами.
Контрабандисты доставили Миронова на Обиточную косу, едва не утопив его за то, что обыграл их как малых детей в кости даже на шатающихся банках маленького суденышка. Но помиловали за простоту нрава и щедрость: расплачиваясь, Миронов вернул им почти все выигранные деньги. Так что дорога обошлась ему бесплатно, и еще кое-что осталось, чтобы нанять одноконную бедарку и на ней добраться до Бердянска.
Бердянск был занят красными, но отыскать в городе махновца было так же просто, как храм святого Николая-угодника. Все села и городки до самого Гуляйполя были под негласной властью махновцев, которые по торгово-обменным делам приезжали сюда совершенно открыто. Помогло ли Миронову обаяние, умение играть или солидный французский паспорт, но вскоре он оказался в Махнограде. Так то ли в шутку, то ли всерьез с недавних пор стали называть столицу вольного края батьки Махно — село Гуляйполе.
Даже летом двадцатого года, когда Гражданская война бушевала уже третий год, находясь между сражающимися сторонами (немцами, австрийцами, гетманцами, гайдамаками, анархистами, деникинцами, слащевцами, красными казаками, воинами-интернационалистами в лице венгров, сербов, латышей, эстонцев, китайцев, корейцев), город-село Гуляйполе переживал бурные и даже в чем-то веселые дни.
Сейчас шли жестокие бои между Тринадцатой армией и корпусом Кутепова, причем белые могли занять махновскую столицу со дня на день. Севернее располагались красные резервы, которые тоже без труда могли войти в Гуляйполе. Внутри села господствовали махновцы, но самого батьки не было, и, по слухам, он находился то ли на Полтавщине, то ли на Харьковщине, то ли и вовсе на Дону, где громил красные обозы, склады и тыловые части, щедро снабжая любимое крестьянство мануфактурой, сахаром, спиртом, керосином, лампами с фитилями и, конечно, оружием.
Зная об отсутствии в Гуляйполе батьки, большевики не торопились занимать коварное село, так как главной их целью все же была поимка главаря или на крайний случай его уничтожение как опаснейшего своего врага.
Не по той ли причине в отсутствие Махно не спешили в Гуляйполе и белые? Хотя отомстить батьке за убийство многих тысяч пленных офицеров желал бы каждый ротмистр, каждый поручик.
Вот когда наступило в Гуляйполе время полной и настоящей свободы: ни хозяина, ни работы, ни заданий! А между тем многие дворы ломились от добра, которое не сегодня завтра могли отобрать не то белые, не то красные. Чего ж не гулять! И хотя за последние годы здесь было выбито в боях и расстреляно больше половины мужского населения, на всех улицах гуляли свадьбы, справляли тещины именины — словом, наслаждались жизнью.
Махноградские свадьбы гулялись широко и щедро, по неделе и более, иной раз от похода до похода. Вольные анархисты, участники «черной сотни», батькины первопроходцы, все как на подбор были парнями видными, церковных браков не признавали, женились многократно.
Батько и сам был женат уже в четвертый раз. Может, он успел бы вступить в священный союз и еще разок-другой — девчата крутились возле маленького, неказистого батьки, как пчелы возле улья, — но последняя его жена, Галя Кузьменко, попалась принципиальная, с характером. К тому же учительница, грамотная и, главное, анархистка с твердыми убеждениями. Махно ее даже побаивался: она была единственным не только в Махнограде, но и во всей Украине человеком, который без всякой опаски выдерживал батькин взгляд. А если было нужно, то могла и тумака батьке дать по потылице или по чему придется. Под стать ей была и Феня, гражданская жена Левы Задова. Обе скакали верхом не хуже казаков, на ходу стреляли из карабинов, могли и шашкой рубануть как положено, с оттягом, что и доказали, порубав красноармейцев, которые расстреляли Галкиного отца. Любила махновская жинка своего папашу, хоть тот и был по старой своей профессии жандарм.
Гуляйполе и до революции было селом отменным, можно даже сказать, больше городом, чем селом, хоть и одноэтажным. Проживало в нем более шестнадцати тысяч жителей. Над камышовыми, соломенными, черепичными и железными крышами возвышались купола трех православных церквей, не говоря уж об обязательной синагоге и немецком методистском храме. Десять школ начинали свои занятия в семь утра. Русские земские, церковно-приходские, фабричные, две еврейские и одна немецкая библиотеки были в Гуляйполе такие, что если бы каждый житель, включая младенцев взял себе по две книги сразу, то и тогда их хватило бы на всех. На восьмидесяти предприятиях в хорошее время работало больше тысячи человек, не порывавших тем не менее со своим подворьем, с коровами, гусями и курами, а на ежегодные ярмарки сюда съезжалось тысяч эдак под сто. Местные заводы Кригера и Кернера выставляли на ярмарках такие сеялки, жатки, молотилки, что за ними приезжали даже из Румынии и Болгарии, чтобы купить дешевле: все-таки ярмарка.
Был здесь свой драмтеатр и синематограф, которые, разумеется, просвещали и развлекали людей как могли.
Если чего и не хватало в Гуляйполе, как считали местные жители, потомки запорожцев и притесняемые бюрократией еврейские элементы, так это свободы. Воли. Трудиться приходилось много и тяжело, а платили хозяева, сами находившиеся в тисках конкуренции, негусто. Нестор Иванович понял это, как только пошел работать на завод Кернера подручным столяра. Тогда же получил он и второе образование: попал в заводской театральный кружок, который, по сути, являлся кружком анархизма, где верховодил длинноволосый загадочный человек общеевропейского происхождения Вольдемар Антони.
(Пройдут годы, и Нестор Махно, еще не батько, но уже как бы местный авторитет, воспользовавшись свободой, объявленной Керенским, выгонит господина Кернера с завода, а само предприятие объявит всенародной собственностью, после чего, правда, производство жнеек и лобогреек прекратится. Вот уж не думал господин Кернер, глядя в заводском театре детский спектакль о Сером Волке, где Нестор Иванович по причине малого роста и тонкого голоса с успехом исполнял роль Красной Шапочки, что эта Шапочка выгонит его с любимого завода буквально пинком под зад. Что поделаешь — столица анархизма. Господин Кернер плохо это понимал.)
Нет, не так сухо и скупо рассказывали Миронову махновцы о своей столице, пока везли его «до батьки». Впрочем, и то, что он увидел своими глазами, поразило его воображение. Повсюду, даже на глухих окраинных улочках, на хатках под соломой и камышом, красовались аршинные вывески ресторанов, куаферен, банков, кофеен, магазинов, бань, гостиниц и даже заведений, предлагающих интимные услуги и райское наслаждение.
Миронов понял, что Махноград пытается конкурировать с Парижем, но это у него пока еще плохо получается. То есть различных заведений в пересчете на душу населения здесь уже было даже больше, чем в Париже. Но наблюдались и серьезные недостатки, мешающие обогнать Париж. Скажем, в городе, да не просто в городе, а в столице свободной анархической республики, не было ни одного игорного дома.
Этот пробел и помог ликвидировать городу Миронов. На одной из ближних к базару улочек, на фронтоне солидного кирпичного дома, появилась большая красивая вывеска — «Парадиз. Казино». И ниже, буквами помельче: «Заходи любой, кто хочет стать миллионером».
Однажды, после очередной своей победы где-то на Херсонщине или Николаевщине, Нестор Иванович во главе своей армии вступал в столицу. Гремели оркестры, на дворах всех многочисленных школ пели хоры, звучали здравицы, и даже собравшиеся у деревянной крашеной синагоги престарелые благочестивые хасиды, поглаживая пейсы, кричали: «Хай жывэ!» и «Слава батькови!»
Женщины плакали и смеялись, встречая своих мужей или любимых, которые без трофеев домой не являлись. У кого добыча помещалась в седельных сумках, а у кого и на отдельном возу, да еще запряженном добрыми коняками, выращенными где-нибудь в немецкой колонии и еще не привыкшими к русско-украинским забористым матюкам и злому кнуту.
Так случилось, что ехали они именно по той улице, где красовалась вывеска «Парадиз. Казино». Заметив ее, Махно сказал ездовому:
— А ну подверни! Поглядим, як жиды у хохлов гроши выдуривают!..
Не так давно раненного батьку сняли с тачанки, занесли в горницу, посадили в кресло перед стоящей на столе, как жертвенник, рулеткой. Рулетка была обновлена и разукрашена, переливалась всеми цветами радуги и ослепительно блестела лаком.
Миронов выступил вперед, сделал изящный поклон:
— Позвольте представиться. Миронов. Бывший граф, отказавшийся от аристократического прошлого в пользу пролетариата. Зарабатываю на жизнь трудом.
— Трудом? — спросил Махно, вонзая в Миронова свой самый беспощадный взгляд, перед которым даже боевые деникинские полковники ежились, как перед смертным ударом. — А мне сдается, я тебя в бою под Александровском в прошлом годе трошки не дорубал. Хиба то не ты был? У беляков. В золотых погонах. А теперь, значит, до пролетариев примазываешься?
— Белым никогда не служил.
— Значит, красным… Под Мелитополем. Весной… У меня добрая память на лица, — сощурившись, продолжал Махно.
— И красным не служил. К тому же я — французский гражданин.
— И сам запутался. То ты — граф, то пролетарий, а то и вовсе француз. А ну покажь документ!
Миронов паспорт всегда держал при себе. Он знал, в этой стране его надо предъявлять как можно быстрее, пока не успели вынуть пистолет и не взвели курок. Махно внимательно изучил паспорт.
— Ты не тушуйся! То я так шуткую, — осклабился он и кивнул на рулетку. — А это, значит, орудие твоей коммерции?!
— Это — так, для душевного времяпрепровождения… Назовите, к примеру, цифру — от одного до тридцати шести. И поставьте на кон деньги, сколько хотите. Условно, конечно.
— Ну почему ж условно? Можем и натурально. — Махно обернулся, поискал кого-то глазами, увидел стоящего сзади своего контрразведчика Леву Задова. — А ну пошукай, Левка, в карманах какую-сь мелочь.
Лева протянул ему царский червонец.
— Вот, пожалуйста.
— А цифра?
— Ну нехай будет тринадцать.
Миронов крутанул рулетку. Забегал по круглому замкнутому пространству шарик и…
Миронов, конечно, навсегда сохранил тайну, как он этого добился, но шарик, все замедляя свой бег, свалился не в другую лунку, а именно в ту, в которую и было нужно, — под цифрой тринадцать.
— А вы везучий, Нестор Иванович! — восхитился Миронов, протягивая Махно золотой и присоединяя к нему еще один. — Может, попытаетесь еще разок?
— Хватит, а то весь твой капитал выиграю, — отказался Махно. — Ну бывай! Хлопцев моих не очень забижай.
— Тут уж у кого какое счастье, — развел руками Миронов.
— Они — ничего. Они — нормальна людына. Заслуженным бойцам скидки делают, — похвалил Миронова кто-то из тех, кто не участвовал в походе и оставался в городе на хозяйстве. — И еще какую-то башню продают. Ну ту, шо в Париже где-то покаместь стоит. Хлопцы тут думают, может, скинуться та купить. На выгоне бы поставили.
— Какая башня? — заинтересовался Лева. Батьку уже вынесли, а он из любопытства еще задержался.
— И в «железку» мастер. И в карты, — одобрительно высказались еще несколько хлопцев.
— Позвольте объяснить, — быстро прервал махновцев Миронов. — Как вы, наверно, знаете, Эйфелева башня не только предмет гордости парижан, но также и радиостанция, волны которой достигают даже наших мест.
— Чув. Ну и что французы? Продают ее? — удивился Задов.
— А что им остается делать! Ввиду близости реки Сены болты и заклепки, которыми скреплены части этого железного сооружения, проржавели и быстро приходят в негодность. Еще год-два — и, как считают ученые, она рухнет. Французы, как люди практичные, решили ее разобрать по частям, продать, чтобы на вырученные деньги соорудить новую, поменьше. Я вошел в акционерное общество по продаже этой башни, Так как господин Анри Мориэль — мэр Парижа, является моим дядей. Кстати, фамилия Мориэль, если на наш с французского перевести, в аккурат и будет Миронов.
— Складно брешешь! — усмехнулся Задов.
— Все серьезно продумано. Из этих же денег оплачивается баржа — это копейки, — и через Средиземное, Черное и Азовское моря сюда, до Бердянска. Нестор Иванович столько раз брал Бердянск, что возьмет и еще раз, дня на два. Пока разгрузимся. А новые заклепки достать — вообще плевое дело. И этот вопрос у меня уже продуман…
Леве надоело слушать болтовню Миронова, он наклонился к самому его уху и тихо, чтоб никто из махновцев не слышал, сказал:
— Что ты жулик — и без свечки видно. Но хлопцы на тебя, видишь, не обижаются. Даже поддерживают. Давай продолжай дурить им головы. Меньше будут пиячить и фулиганить.
И, оставив растерянного Миронова, он покинул казино.
— Умный у вас начальник! Слыхали, что сказал? — тут же, с ходу, нашелся Миронов. — Хорошее, говорит, дело. С такой башни можно будет вести радиотрансляцию анархических идей на весь мир…
Оставшиеся в казино махновцы одобрительно загудели.
Так Миронов на какое-то время обосновался в вольном городе Махнограде, успешно торгуя Эйфелевой башней и как липку обдирая жителей анархической столицы.
Глава шестая
Наконец-то, наконец-то старенький «Кирасон» добрался до Босфора, и поздним вечером высыпавшие на палубу пассажиры увидели проблески маяков у фортов Румели-Фенер и Анадолу-Фенер, поставленных по обе стороны входа в пролив и сторожащих его, как верные псы.
Едва ли не две недели вместо двух дней находились они в плавании. Неподалеку от берегов Турции им вновь пришлось ложиться в дрейф, гасить топки и ремонтировать машину. Трюмная команда, чуть не спекшаяся, чумазая от сажи, потребовала срочной доплаты, всяких аварийных, сверхурочных и еще каких-то. Снова помощник ходил с фуражечкой по первому и второму классам, собирал дополнительные пожертвования. Похоже, их решили превратить в нищих еще до прибытия в Турцию. На них смотрели как на богачей, увозящих с родины несметные сокровища.
Глухо ворча уставшей паровой машиной, «Кирасон» забирал левее, чтобы войти в фарватер. Ночь была очень теплой, пахло водорослями, и фосфоресцирующим блеском светилось море, рассекаемое носом парохода. От близкого каменистого и плоского турецкого берега, казалось, исходил жар, как от протопленной днем и постепенно остывающей печи.
Но Таня зябла. До нее наконец со всей определенностью дошла одна простая мысль: родных берегов больше не будет. Никогда. Ей было страшно. Даже в тревожные часы, когда их несло в дрейфе к советским берегам, она не испытывала чувства страха.
«Нет, это не со мной происходит, — думала Таня. — Это просто снится. Турецкий берег, ночь, Босфор, светящаяся вода… Вот так было, когда умерла мама. Я внушала себе: это просто кошмарный сон. Ничего больше. Мама еще появится. Надо только проснуться. Не может быть такого, чтобы она больше не появилась никогда…»
Никогда!.. Жамэ!..
Это словечко крутилось у нее сейчас в голове. По-русски оно звучит твердо, категорично и грустно: «никогда». А вот по-французски весело, легко, словно мотив полечки.
«Никогда уже не увижу его… Почему так горько? Передо мною открывается вся Европа, путешествия, приключения, а у меня на душе лишь горечь…»
Милый Микки Уваров, провожая, целовал ей руку, долго, не отрывая губ, а потом произнес:
— Уверен, это расставание лишь на короткое время. На очень короткое время.
Это звучало многозначительно.
Уваровы еще до Великой войны перевели в Англию свои основные капиталы. Они англоманы. Они не уставали повторять: «Все может рухнуть, не рухнет только Англия».
Выходит, они были правы, а мы, патриоты, любящие свою несчастную Россию, дураки?.. Может быть. Но богатенький, красивый, вежливый Микки и его уверенность в скорой встрече как-то не утешали. Наверное, она — однолюбка. Как мама, как тетки. Может быть, тогда, в Харькове, надо было быть более смелой, первой пойти ему навстречу? Может быть, если бы у них случилось то, что всегда случается между любящими, если бы их соединила ночь, постель — он переменился бы? Может быть, бросил бы своих и перешел к ней, к отцу? Или похитил бы ее, увез за линию боев, к красным? Но она была робкой, как и положено воспитаннице Института благородных девиц. Ждала от него решительного шага. Она бы на все пошла, но нужен был его решительный шаг.
«Боже мой, — опомнилась Таня, — о чем я думаю? Я уже в Турции. Надо жить!»
Машина под дощатой, скрипящей и потрескивающей палубой старого «Кирасона» вздыхала все глуше. Пароход словно бы течением втягивало в Босфор, как втягивает щепку весенний ручей.
Но Николай Григорьевич, оставив дочь на попечение знакомых, не любовался новыми берегами. Он отыскал корабельного электрика Бронислава Шешуню, осведомителя севастопольской морской и сухопутной контрразведки, и заперся с ним в его каюте.
Еще в начале крымской эпопеи, когда Слащев отстаивал перешейки, Шешуня попался на передаче тайных сведений красным: он был тогда электриком на вспомогательном крейсере «Алмаз», или «шмаге», как называли настоящие военные моряки вооруженные коммерческие суда. Шешуню соблазнило приличное вознаграждение: красные, получив в свое владение всю Россию с ее богатствами, не скупились, соблазняя нужных людей.
Шешуню должны были расстрелять или повесить — на усмотрение скорого военного суда. Но Щукин перехватил его, сохранил жизнь и, заставив подписать необходимые бумаги, сделал своим личным осведомителем. И не прогадал. Немало ценных сведений он получил потом от Шешуни.
Чтобы и сейчас их встреча не вызывала подозрений, Шешуня взялся ремонтировать карманный фонарик Щукина, изящную вещь французской работы с ручным приводом маленького генератора. При этом они обменивались фразами, не предназначенными для посторонних.
— Куда же капитан вкладывает деньги? — спросил Щукин.
— Он, как учат умные французы, не кладет яйца в одну корзинку. Часть откладывает в банкирский дом «Федотов и Кє». Говорят, надежно. А частью ссужает капитанов «грузовиков», которые берут курс на Севастополь, но кое-что из «товара» потихоньку оттаскивают в красную Одессу.
— Какие товары?
— Чаще всего это медикаменты, больничное оборудование. Но случается, и военный груз: снаряды, патроны, пулеметы.
— Откуда?
— Покупают тайком у англичан, французов, особенно у итальянцев. Красные ценят русские боеприпасы, их в достатке осталось в Румынии. И все это теперь числится за доблестными союзниками.
Через полчаса интенсивной беседы фонарик Щукина работал, жужжа передачей, в полную силу, а в блокноте полковника появились очень интересные записи, открывающие некоторые коммерческие тайны, которые, как он полагал, должны были ему пригодиться в самом скором времени.
Бескорыстные союзнички, Щукин знал это и ранее, не пренебрегают никакой прибылью. Именно поэтому, когда Врангель и адмирал Саблин предложили поставить у советских портов мины, препятствующие судоходству, французская и английская миссии были категорически против. Даже обиделись. «Как, неужели наши крейсера и дредноуты позволят красным вести морскую торговлю?»
Но союзнические «купцы» тайком ходили и в Одессу, и в Новороссийск, и в Николаев, и в Херсон. Товаром не брезговали. Продавали не только мирные грузы. Тем более красные платили хорошо, и не кредитом, основанным на продаже металлолома, как Врангель, а хлебом и даже золотом. Торговлю вели «Одесский союз кооперативов» и «Новороссийский профсоюз цементников» — организации, стоящие «вне политики», которым зачем-то нужны были снаряды к трехдюймовкам, запчасти к аэропланам, патроны.
Ну ладно, помешать этому Щукин уже не мог. Да и Врангель не мог: свои финансовые интересы союзники умели отстаивать. К союзникам не подступишься. А вот капитан «Кирасона», умевший «класть яйца в разные корзины», конечно же хорошо знал имена капитанов, которых ссужал деньгами под хорошие проценты. Дело было за малым: выспросить капитана и затем найти его должников.
Щукин усмехнулся. Любой человек может стать разговорчивым. Как это делается, он знал. Беда лишь в том, что у капитана здесь, в Стамбуле, целая шайка сообщников, включая этого наглого помощника, а Щукин один. Но на то у полковника почти двадцать лет службы в тайной полиции, чтобы найти решение подобной задачки.
Тут только спешить не надо. Впрочем, и медлить нельзя.
— Николай Григорьевич, у меня не будет неприятностей? — спросил электрик.
— Если у меня не будет, то и у тебя не будет, — успокоил его Щукин.
Полковник вышел на палубу. Увидел, что у кормы «Кирасона» крутится катер комендантской службы с ярким топовым фонарем на мачте. Было уже темно, и катер осветили прожектором с капитанского мостика. Николай Григорьевич увидел французский триколор. В рупор с катера прокричали:
— Эй, на «Керосине»! Возьми к створному знаку!..
Видимо, это был русский офицер на французской службе. Соотечественник не упустил случая поиздеваться над своими. Впрочем, действительно, не «Кирасон», а «Керосин». Старая калоша, которая всех измучила голодом и качкой.
На палубу из кают выходили все новые пассажиры, а те, что ютились под бимсами шлюпок и у трубы, сбросили с себя шинели, пледы и куски брезента, задвигались, готовясь к высадке. Но пароход, почти приткнувшись к берегу, бросил якорь.
Огней Стамбула пока не было видно, даже зарева. Город спал за изворотом узкого залива, за цепью невысоких лысых холмов. До турецкой столицы оставалось еще не менее пятнадцати миль.
— До утра в Стамбул нас не пустят. Утром будет медицинский осмотр, и лишь потом… — спускаясь с мостика, пояснил капитан. Поблескивали его надраенные пуговицы. — Они не хотят, чтобы кто-нибудь ненароком пробрался в город. Боятся тифа, холеры. Мы — русские — для них рассадник заразы.
Щукин всмотрелся в полное, крепкое лицо немолодого уже капитана. «Иван Николаевич Иванов. Хорошее у тебя лицо, — подумал Щукин. — Теперь ты заодно с нами, русский патриот, и все уже готовы простить тебе бесконечные поборы там, в море… Ладно, проверим тебя, Иванов, на крепость нутра…»
Это была их первая ночь за рубежом, и Щукин запомнил ее наплывом многих неприятных мыслей. Таня ушла в каюту, прилегла на свою узкую койку, не раздеваясь и укрывшись с головой от долетавших с берега москитов. А Щукин, глядя на свалившиеся в затихшую воду звезды, думал о Босфоре, Дарданеллах. Веками рвалась сюда Россия, оттесняя султана. Эдакая полуденная мечта о Средиземноморье, которая сидела глубоко в кровеносной системе каждого русского, в том числе державника, сторонника могучей России Щукина.
Можно сказать, союзники, втягивая Россию в общеевропейскую бойню, соблазнили ее воплощением этой уже кажущейся неосуществимой мечты. «Вы — русских мужичков на фронт, а мы вам — Босфор с Дарданеллами…» Как же! Отдадут!
Еще в 1915 году мистер Черчилль принялся высаживать десант в Дарданеллах, чтобы опередить русских. Под предлогом помощи, конечно. Но безжизненный, созданный самой природой как крепость полуостров Галлиполи не дался могучему английскому флоту. Отступили.
И вот теперь они, русские, на Босфоре. Как беженцы. Как нищие, просящие убежища. Беспомощная, враждующая между собой человеческая толпа, которую можно окончательно обобрать.
Николай Григорьевич заснул на часок. Сквозь сон слышал, как гремели якорные цепи и пароход тихо куда-то двигался. А когда ранним утром проснулся, увидел над головой желтый карантинный флаг. Встав в виду еще серого, укутанного утренней мглой Стамбула, пароход принял на борт нескольких итальянских карабинеров в треугольных шляпах невиданной величины.
— «Аэропланы» прилетели, — сказал толпе капитан и пояснил: — Сегодня, видно, итальянцы командуют. Тут все по очереди — то итальянцы, то англичане, то французы. Хозяева положения!
За карабинерами на пароход полезли врач-турок и несколько негритянок и негров, черных людей для черной работы — мойщиков карантинной службы.
Едва Таня успела выйти на палубу, как ее тут же ухватила за плечо чрезвычайно плотная и округлая, подобная ядру в сарафане, негритянка. Таня в ужасе посмотрела на отца, ища защиты. Ее волокли куда-то, ничего не объясняя.
Бедная девочка, она не была готова к этой новой, подневольной, зависимой жизни. Щукин знал, что протестовать — это лишь напрашиваться на новые неприятности. Подойдя к итальянцу, который, судя по двум маленьким звездочкам на воротнике и на клапане рукава, был здесь старшим, он протянул ему десять лир и пояснил на французском, что просит отпустить его дочь.
Между тем негритянка тащила Таню в сторону холодного корабельного душа. За ними семенила вторая служительница чистоты, сгибаясь под тяжестью сумки, в которой звякали бутыли с карболкой, раствором хлора и еще какой-то жидкости.
Офицер кивнул, спрятал деньги за обшлаг мундира и, окликнув негритянок, жестом указал в сторону полубака, где уже толпилась дюжина «вымытых» пассажиров, из числа тех, у кого были деньги и кто знал местные порядки. Николай Григорьевич и Таня, подхватив чемоданы, перешли на носовую часть верхней палубы. Остальным предстояло принять холодный душ с карболкой и хлоркой.
А совсем близко, у трапа, за спинами карабинеров шумела на все голоса пестрая толпа встречающих. Здесь были родственники, знакомые прибывших, обеспокоенные долгим отсутствием парохода, были и «вечные встречающие», потерявшие во время деникинского отступления своих близких и еще надеющиеся на чудо спасения. Но больше всего здесь было местных торговцев, турок и греков — менял, рекламных агентов, желающих тут же, на набережной, совершить выгодную сделку, используя неопытность новоприбывших русских.
— Меняю деньги по курсу себе в убыток!..
— Продаю очень хорошую лавку за бесценок…
— Девочки, девочки для господ офицеров…
— Дешевая гостиница, очень чисто, без таракана, без клопа…
Местные торгаши и агенты уже успели выучить нужные фразы на русском и произносили их почти без акцента. Правда, дальнейшие разговоры происходили на пальцах: главное было — завлечь!
Мелькали красные фески, густо-черные чарчафы, укрывающие лица женщин, белые повязки лимонаджи, за спинами которых сияли ярко начищенные кувшины с прохладительными напитками. Продавцы фруктов расталкивали всех своими переносными лотками:
— Сладки, как изю-ум!.. Сладки, как мио-од!
Все это кричало, стучало, ойкало, пело, сливалось с голосами муэдзинов на кружевных галерейках высоких и стройных белых минаретов. От этих гортанных выкриков, пряных запахов, музыки, разноцветья, суеты начинала кружиться и болеть голова.
Только раскованные американцы в рубашечках цвета хаки с короткими рукавами и пилотками, засунутыми под погоны; подтянутые, сухопарые, слегка надменные, как и положено хозяевам самой большой империи, англичане в пробковых шлемах; набриолиненные, веселые, все, как один, с фатоватыми усиками итальянцы; солдаты и офицеры колониальных войск — зуавы в своих синих куртках и жилетах, в белых чалмах, в красных шароварах и шелковых голубых поясах; сикхи в замысловатых тюрбанах, расшитых халатах, с кинжалами за широкими поясами; бородатые гуркхи, чугунолицые, с мечами немыслимой кривизны, ножны которых посверкивали полудрагоценными камнями и богатой резьбой, — словом, все те, что пришли сюда как победители, держали себя спокойно, немного отстраненно и взирали на суету со снисходительным интересом. У них было постоянное жалованье, казенное жилье, казенные обеды, у них было чувство собственного достоинства: то главное, что потеряли прибывшие сюда русские, которых сразу можно было отличить — не по одежде, нет — по глазам. В них светилась тоска потерявшейся собаки.
И Николай Григорьевич, и Таня невольно ощутили это, едва сойдя на берег.
Щукин не без умысла взял дорогого, парного извозчика, и они с шиком прокатили небольшое расстояние от Галатской пристани до барского, с огромными, разделенными на клеточки, окнами особняка российского представителя на улице Пера — главной улице европейской части города.
Улица чем-то напоминала Николаю Григорьевичу Фундуклеевскую в Киеве или Арбат в Москве, только понеряшливее и поуже. Отдавая извозчику пятьдесят пиастров, половину турецкой лиры, Щукин с интересом заглянул в бумажник. Да, деньги здесь что русский снег — завезти можно хоть бочку, да все скоро растает.
Внешне особняк сохранил прежнее величие. У входа стояли двое кавассов — посольских швейцаров, одетых в сохранившиеся еще с царских времен ливреи, украшенные по-восточному богатым золотым шитьем от полы до воротника. Но все вокруг, даже маленький садик, гудело и пахло русским вокзалом. И внутри, в самом посольстве, тоже творилось черт знает что. Даже советские «коммуналки», слух о которых уже дошел до Стамбула, показались бы здесь верхом благоустроенности.
До того как барон Врангель стал хозяйской пятой на полуострове Крым и воссоздал пусть малую, но упорядоченную Россию, был кошмар новороссийского бегства. Генерал Деникин, старавшийся сохранить демократическое устройство в пору варварского единоборства, не сумел справиться с Буденным, с тифом, с эвакуацией и допустил панику и разброд. Возжаждавшие независимости «парламентарии» Кубани ударили под бок казацким кинжалом. Потеряли боевой дух донцы.
Брошенный союзниками, которые навязывали ему соблюдение прав личности и гражданина, но при этом уважали лишь сильного, самый русский из генералов, плохо понимающий суть происходящего, Деникин отбыл в Европу, а на улицах Стамбула, на полу посольского особняка остались осколки бегства — репатрианты. То есть «лишенные родины».
Именно на этот самый холодный мраморный пол рухнул, распугивая беженцев, начальник деникинского штаба и ближайший друг Антона Ивановича — Ванечка Романовский, боевой генерал, убитый своими же офицерами за допущенное поражение и паническое бегство.
А сейчас в это дипломатическое убежище, в это общежитие прибыли Щукин с дочерью. Конечно, Николай Григорьевич мог позволить себе остановиться в гостинице. Но, во-первых, так было удобнее для осуществления его планов — никто в этой вокзальной сутолоке не станет следить, когда он исчезнет и когда появится; во-вторых, здесь, под присмотром соотечественников, можно было оставлять Таню. Стамбул — город не для одинокой европейской девушки.
Бывший кабинет посла — огромная зала, которая должна была производить впечатление на дипломатов Блистательной Порты, теперь была заставлена письменными столами военных чиновников. Это было единственное служебное помещение посольства — в остальных жили. Посольство-общежитие.
Щукина встретил генерал Лукомский, военный представитель Врангеля в Стамбуле при объединенной союзнической миссии. Александр Сергеевич был давно знаком с полковником, особенно близко с тех пор, как генерал стал начальником оперативного отдела в штабе Верховного в шестнадцатом.
Мундир сидел на Лукомском мешковато. Александр Сергеевич похудел, осунулся, некогда черневшие грачьими крылышками на его загорелом лице усы теперь пошли в серебро, равняясь цветом с клинообразной бородкой, щеки были впалы и бледны.
Расцеловались по-русски.
— Впервые вижу тебя без погон, Николай Григорьевич, — сказал генерал. — Теперь в партикулярном? Штафиркой стал?
Щукин улыбнулся. Он любил этот бравый гвардейский жаргон.
— Отпуск. Может, надолго. Здоровье подправить… м-м… Дочку в Париж отвезу…
Лукомский только вздохнул. Он знал о тяжелом поражении опытного контрразведчика, из-за которого тот вынужден был подать прошение об отставке. Посвящен был и в более тонкие личные нюансы.
— Чаю? — спросил генерал. — Кофе, извини, не предлагаю. Не хочу сотрудников запахом смущать. Да и дороговат для нас ныне кофе, даже здесь, в Турции.
Сели за маленьким ампирным столиком у окна. Отсюда был виден желтый от ила, отливающий под солнцем тусклым самородком Золотой Рог, а вдали открывалось Мраморное море, серо-зеленое у берегов, постепенно переходящее в голубизну и к горизонту сливающееся с небом.
— Одна радость в нашей беде, — сказал Лукомский. — Все мы стали семьей. Русские. Большевички научили. Видишь, как живем.
Щукин не стал спорить. Видел он, как русские обдирают русских. Не всех, видно, научили большевички. Ладно, это его боль и ему с этим разбираться.
Однорукий денщик в гимнастерке с вишневого цвета дроздовскими погонами принес на подносе серебряный чайничек (остатки прежней имперской роскоши) и два пузатых турецких стаканчика с дзуратом — нежнейшим и ароматным восточным лепестковым чаем.
Щукин бросил на солдата короткий, но профессиональный, запоминающий взгляд. Ручища у денщика была крепкая, жилистая, с въевшейся в ладонь угольной чернотой. Поднос он держал двумя пальцами. На гимнастерке — ветеранский серебряный знак дроздовского стрелкового полка: в центре черного эмалированного креста алел щит с мечами, а под крестом — терновый венец.
Щукин знал этих дроздовских шахтеров еще по харьковским временам. Под Горловкой несколько десятков шахтеров, сущие дьяволы по виду, влились в Добровольческую армию и воевали люто в роте Женьки Петерса. Звали их «белыми латышами» — за стойкость и дисциплину. Мало их осталось после тех боев, мало! А этот вот, хоть и лишился руки, уцелел.
— Спасибо, Степушка, — ласково сказал солдату Лукомский и добавил, когда денщик ушел: — Кроме беженцев, полторы тысячи инвалидов у нас на содержании. Где денег набраться?.. Вот ты в Париж собрался. А хорошо ли подсчитал, что у тебя в кошельке?
Вопрос был, что называется, не в бровь, а в глаз. Но Щукин не собирался играть в открытую.
— Ну у меня помимо всех военных училищ и Генштаба все же, как и у Врангеля, Горный институт за спиной. Инженер…
— Голуба, не нужны им русские инженеры. Вообще мы никому не нужны. Союзникам то есть. Мы — другие, понимаешь? Это мы восторгаемся: ах, французы, ах, англичане, культура, флот, Наполеоны, Вейганы, Нельсоны. А они на нас глядят с другим прищуром. Расчетец! Вот если бы мы были в славе и силе — это да, это — партнер! А сейчас? Сейчас лишь тот русский для них человек, кто с деньгами. Тогда — виза, тогда — Париж или там Лондон. Впрочем, англичане и с деньгами не очень-то пустят. Ну если еще записной англоман, как Уваров или Набоков, — может быть. При наличии денег, конечно, устроятся… Вон король Эдвард даже вдовствующую Марию Федоровну не принял, в Дании приютилась. А все же — тетка…
— Да… — сказал Щукин. — Оно конечно… — Посмотрел на пейзаж сквозь стаканчик с дзуратом: совсем желтое, искристое вокруг. Отпил чайку: хорош!
Неподалеку, с минарета, заголосил муэдзин: «Ла иль Алла иль Мухаммед расул Алла!»…
Лукомский сказал:
— Удивляюсь я твоему спокойствию, Николай Григорьевич. Как ты думаешь, чем закончится наше наступление в Северной Таврии?.. — И, не дожидаясь ответа, продолжил, повинуясь каким-то своим размышлениям. — Союзникам нужен хлеб, уголь… Флот на металлолом? У них, знаешь, после войны своего лома будет в достатке… Деньги, деньги! Здесь всюду расчетец. На нас по-прежнему смотрят как на богачей, с которых еще можно что-то содрать. Англия, правда, уже поняла, что это не так, что содрать можно только с красной, большевистской России. Основные богатства остались там…
Из окна было видно, как на набережной выстраивается для учения пожарный расчет. На головах у турок были английские каски, а ноги босы. Инструктор подравнивал строй, лупя пожарных ботинком по голым пяткам.
Александр Сергеевич неожиданно хохотнул:
— Ах, как богаты мы были, Николай Григорьевич! Сами того не понимали. Хлебосольная, добрая страна. Горьковские грузчики на пятках писали химическим карандашом: «три рубля». Мол, за меньшее не тревожь: обижу. А три рубля сапоги стоили! Солдатский рацион четырнадцатого года помнишь? Фунт мяса в день, два фунта ситного. Англичане четвертью фунта обходились… Французы, когда слышат, что наша земская медицина была бесплатной, не верят. А еще социалисты!..
Он вытер пальцами заслезившийся глаз. «Постарел», — подумал Щукин.
— Ко мне тут приходят артисты, путейцы, писатели, издатели, врачи, статистики… Прожекты, прожекты… В России они на этих прожектах безбедно бы себе жили. А здесь?.. Так что, Николай Григорьевич, напряги извилины, доставай деньги. Чтобы дочка на панель не пошла. Вывернись наизнанку, но достань. Я тебе помочь, извини, не смогу… Есть какая-либо мысль?
— Есть, — сказал Щукин. — Есть.
За окном муэдзин заканчивал выводить суру. Заткнув, как положено, пальцами уши, чтобы ничто не мешало ему славить Аллаха и его пророка, он был упоен, как соловей. Это были его песня и его мир.
— Денщик у тебя из дроздовских шахтеров? — спросил Щукин.
— Представь себе. Пока кормлю, как всех… Что потом будет делать, с одной-то рукой? Приютился в дворницкой, вместе с кавассами… И тех нужно кормить…
— Серьезный мужик, — заметил Щукин, допивая второй стаканчик дзурата. — И чаек у него отменный, не хуже чем у турок… Ну, спасибо за добрые слова, за угощение…
— Чем могу, Николай Григорьевич. Поживи пока в посольстве, поэкономь денежки, осмотрись. Там у нас на втором этаже, в спальне бывшего посла, всего два семейства разместились, приличные люди. Перегораживаемся, знаешь ли, занавесками — эдакие выгородки, как в театре… и сосуществуем. С надеждой сосуществуем. А вдруг под напором Врангеля сдвинется Россия, опомнится?
Щукин согласно кивнул. Хотя знал прекрасно: не сдвинется, не опомнится. Большевики крепко взяли ее в кулак. А иначе с ней, с Россией, как?
Щукин выждал время, когда дроздовский солдат останется в дворницкой один: кавассы, разодевшись, отправились на свое представительское дежурство у ворот.
При виде Николая Григорьевича однорукий денщик вскочил:
— Здравия желаю, ваше высокоблагородие!
— Садись, Степан. — Щукин улыбнулся. — Как это ты сразу смекнул, что я высокоблагородие?
— Рука одна, а глаза два, ваше высокоблагородие!..
Щукин присел и указал, чтобы и денщик садился. «Да, два глаза у него, и оба разбойные, — подумал он. — Такие, как надо, глаза».
— Мы теперь оба люди штатские, так что зови меня Николаем Григорьевичем. Я полковник контрразведки, Степан. Но пришел к тебе для хорошего разговора. Дружеского.
Степан кивнул, а сам глаз прижмурил. «Какой разговор у контрразведки? Вербовать, должно быть».
— Что б ты долго не гадал, сразу разобъясню, — спокойно сказал Щукин. — Закури-ка асмоловскую.
Степан с достоинством взял папироску и, не прибегая к помощи Щукина, прижав предплечьем одной руки кремень с трутом, здоровой рукой взял кусок напильника со стола, высек искру и разжег трут. Протянул тлеющий фитиль Щукину:
— Прикуривайте, Николай Григорьевич. Спички у турок больно кусачие.
«Определенно толковый мужик. И надежный», — еще раз мелькнуло в голове полковника.
— Ты, Степан, солдат бывший, а я бывший полковник. И в этом мы равны, что бывшие. Если дело все порушится, как думаешь жить-поживать, Степан? На какие денежки?
— Да как… Только что на начальство наше надежда. Подмогнет.
— Начальство само может оказаться хоть и живьем, да с одним сухарем. Оно и сейчас уже от чужой милости питается.
— Это верно, Николай Григорьевич, вы наше дело понимаете. Тут одна дамочка, из горничных, шутила: «Турок, он тянет в закоулок, а грек прямо ведет на грех»… Чужбина!
Денщик определенно все больше нравился Щукину.
— Ну а вернуться нет мысли, Степан? В Горловку?
Дроздовец долго и внимательно смотрел на Щукина. Он уже понимал, что за этим разговором скрывается очень важный, но непонятный пока для него особый смысл.
— Мысль есть. Только, попервое, куда я в шахту без руки? Во-вторых, миловать меня не будут. У меня вся родня деревенская, ее продналогом да расстрелами краснюки повывели, я свою злость на милость сменить не могу. Они, полагаю, тоже. Потом, я у капитана Петерса не последний солдат был. Большевики — народ точный, все вызнают. И жалостью не балуются, серьезная публика. Что ж мне, вернуться — да в банду?
— Верно мыслишь. Мне-то тем более возврата нет. Так что грозит нам, Степан, нищета на чужой земле, если сами дураками будем.
Степан с большим интересом поглядывал теперь на Щукина из-под кустистых, суровых бровей.
— Понимаешь, какое дело, Степан. Тут, в Стамбуле, я знаю много наших русских мерзавцев, которые нажились на чужой беде, пока мы, фронтовики, там рубились. Поэтому, думаю, не грех им немного поделиться. Как их найти, как их прижать — моя забота. Но мне нужен надежный помощник. И чтоб язык за зубами умел держать.
Степан все прикинул. Глаза его посветлели, повеселели. Ай да полковник!
— Неужто я, Николай Григорьевич, на разбойника выглядаю?
— Малость «выглядаешь», Степан. А иначе о чем был бы разговор?
— За искреннее слово спасибо. Что ж, дело неплохое. В самом деле, помирать на улице неохота. Милостыню просить — я уж прикидывал. Без одной руки я. А знаете, у них тут такой обычай: за воровство руку рубить. Вот и доказывай, что это от буденновской саблюки. И не подаст никто… плюнут!
Замолк, словно бы решая спросить что-то важное, но ожидая первого слова от Щукина.
— Доля твоя половинная, — тихо сказал Щукин. — Честная доля.
Степан словно бы поперхнулся. Сказал совсем оттаявшим, потеплевшим голосом:
— А вот за уважение — спасибо. Если хотели, ваше высокоблагородие, слугу иметь до гроба дней, то лучше бы не сказали. И не в том причина, что деньги… Деньги что… Уважение человеческое — вот что натуру переворачивает. Я, знаете, как дроздовцем оказался? Село мое — Государев Байрак — под Горловкой, шебутное село, злое. Все шахтеры государственные — нас не забижай, сами кого хошь забидим. Ну как пришли ваши, деникинские, давай мобилизацию устраивать. Не хочешь — под суд. Пошли. Всем гуртом. А как бои начались, первые наши хлопцы, шестерка, офицера своего закололи — и до красных. Следующий черед моей шестерки. Тоже решили до красных. Да! Вызывает нас капитан Евгений Борисович Петерс, командир, стало быть, роты, раздал патроны, говорит: я вас поведу в ночную разведку. До самых красных. Кто захочет, может выстрелить мне в спину. Только будет он на все века подлец и трус, а я за Россию смерть приму… Целую ночь ходили по красным тылам, и он впереди… Как сейчас через тьму вижу его спину — широкий был, росточку небольшого, а крепкий. И привязались мы к нему, а следом и другие за уважение, за человечество в нем. Ежели есть такие офицеры, стало быть, я при них…
Щукин кивнул. Он знал о Петерсе по донесениям, поступавшим в те времена в штаб Добрармии. Тогда на Петерса местный контрразведчик жалобу написал, что капитан благоволит красным, всех пленных берет к себе без разговора.
— Так я на тебя надеюсь, Степан, и дам знак. Как срок наступит — мимо не пройду, — сказал Щукин.
— Одна рука не смущает, Николай Григорьевич? — спросил Степан.
— Другому десять рук дай, а толку не будет.
Щукин пожал Степану единственную руку — на редкость крепкую и ловкую. «Эмиграция роднит нас, офицеров и рядовых, — подумал он. — Того и гляди, мы раньше коммуну построим, чем большевики».
Таня уже утвердилась и прочно устроилась среди бесчисленных занавесок в спальне посла. Здесь тут же нашлись друзья и знакомые.
— Папа, встретила Рождественских… стариков… Они совершенно без ничего. Аки сиры, аки наги. Папа, ты не дашь немного денег?
Николай Григорьевич, повернувшись лицом к стене, достал несколько ассигнаций. Здесь нельзя было показывать две вещи: еду и деньги. Слишком много голодных глаз. Слава богу, что у этих лишенцев есть пока хоть крыша над головой. Надолго ли?
Таня сказала «мерси, папа» и легко упорхнула, держа деньги в кулаке. «Девочка моя, — подумал Щукин, — а кто подаст тебе, если со мной что-нибудь случится?»
В тот вечер он предупредил дочь, что исчезнет по делам на несколько дней, и оставил ее заботам новых друзей. Сам снял жалкий номерок в гостинице у грека с одутловатым лицом, который тут же предложил «русски дэвушка». От дополнительных услуг полковник отказался и на следующий день раздобыл костюм портового грузчика: брезентовую куртку, холщовые штаны и сандалии. В грузовом порту он встал в очередь желающих получить поденную работу.
Очередей было две: турецкая и русская. Турки с русскими не враждовали, считали, что они тоже обижены судьбой и тоже попали «под англичан». Работа случалась нечасто, и у Щукина было в достатке свободного времени для дела, ради которого он сюда пришел. Слоняясь по порту, он болтал с местными знатоками. Выяснил все, что нужно, про русские суда: с каким грузом ходят, что возят тайком и куда возят. Среди грузчиков особых секретов не было, хотя тех, у кого был слишком длинный язык, иногда находили где-нибудь среди штабелей досок или среди мешков с кривым ножом в спине. Но Щукин портовые нравы знал и был в меру осторожен. Он выяснил, что у капитана «Кирасона» Ивана Николаевича Иванова есть собственный домик на улице Алтым-Бакал, хороший домик, с балконцами на втором этаже и с каким-то марсофлотом в виде то ли слуги, то ли охранника. Семью же Иванов продолжал держать в Ялте, так как не решался оставить свой домишко-дачу на Горном проспекте.
Николай Григорьевич, который и ранее по долгу службы часто сталкивался с тюркскими языками, турецкий знал неплохо и благодаря этому завел немало друзей среди жителей Стамбула. Бывал он и в самых глухих закоулках Капалы-Чарши — Большого Базара, в черных норах которого, удаленных от глаз обычного посетителя, мог появиться только весьма уверенный в себе, храбрый и знающий местные обычаи человек. Он оброс за эти несколько дней черной щетиной, кое-где пробитой серебряными пятнами, и у турок-грузчиков получил кличку Кара-Урус.
Александр Сергеевич Лукомский несколько раз осведомлялся о том, куда исчез Николай Григорьевич, но никто, даже Таня, не могли дать ему ответа. Тане достаточно было изредка получаемых через Степана записок с уведомлением о добром здравии. Если бы Лукомский знал, что настанет день, когда по личному и строгому указанию барона Врангеля он будет срочно разыскивать полковника Щукина, выведенного за штат контрразведчиков, он бы, конечно, старался следить за каждым его шагом. Но, к счастью для Щукина, пока никто не интересовался его делами.
Глава седьмая
Тринадцатая армия покидала «черешневую столицу» Мелитополь в пору, когда сады алели от богатого урожая. Красноармейцы прямо с тачанок протягивали руки и набирали со свисающих на узкие улочки отяжелевших ветвей полные горсти сочной спелой ягоды. Ехали весело, громко переговариваясь, словно и не отступали, а перебазировались на новые квартиры.
Вокзал встретил их огнем. Появились первые раненые и убитые.
— Обошли, гады!
Рванули по пыльным улицам в сторону Федоровки, выскочили на окраину Мелитополя, огляделись. Проехали еще верст пять и увидели стоящий под парами красный бронепоезд…
Больше в штабе Тринадцатой делать Кольцову было нечего, он попрощался со всеми, с кем успел сдружиться за время своего короткого здесь пребывания, и на попутках тронулся в сторону Харькова. О нем там уже знали, его ждали: в штабе Тринадцатой получили несколько строгих шифровок с просьбой откомандировать его в управление тыла Юго-Западного фронта.
Через двое суток Кольцов уже вышагивал по улицам до боли знакомого ему города, который он покинул не так уж давно при столь трагических обстоятельствах…
Несколько дней после возвращения в Харьков Кольцов был буквально нарасхват. Различные ведомства, а их в украинской столице скопилось много, интересовались положением дел в белом тылу и в Крыму, в частности подробностями высадки десанта Слащевым, которого считали военным гением, настроением в белых войсках, отношением Врангеля к крестьянству и крестьян к врангелевской земельной реформе, крымским подпольем, партизанами и «зелеными»…
Кольцов без конца выступал: в штабе Юго-Западного фронта и в различных управлениях, в отделах ВУЧК и в разведотделах. Кроме того, писал докладные, записки, памятки, рапорты. Он был откровенен и прост. Он отбросил все те проклятые вопросы, которые родились у него при встрече с особистом Грецем: «Может, это уже не те люди встречают его, может, это уже не та страна?»
Он забыл о недавних опасениях, пока вскоре у него не появился повод вновь усомниться, в ту ли страну он вернулся, которую покинул в мае девятнадцатого. На собрании партработников одна дама в серой блузе, из энтузиасток, жаждущих немедленной победы и немедленного коммунизма, попросила его рассказать о героическом рабочем классе Крыма, который борется с Врангелем и подтачивает его тыл. При этом дама победно оглядела собравшихся, ожидая услышать от Кольцова, что пролетариат Крыма вот-вот, через несколько дней, сбросит Врангеля.
— Подполье в основном разгромлено, — сказал Кольцов. — Еще до начала боевых действий Особый отдел в штабе Врангеля возглавил Евгений Климович, генерал-лейтенант и сенатор, «павлон», перешедший в корпус жандармов в девяносто восьмом году. Был и московским градоначальником, и директором Департамента полиции России. Опытнейший специалист со своим штатом сотрудников — профессионалов высочайшего класса. Они нанесли целый ряд серьезных ударов по подполью. Но дело не только и не столько в этом…
Павел принялся объяснять новую политику Врангеля, который с недавних пор всячески старается угодить пролетариату.
— Крымские рабочие могут купить на свою зарплату значительно больше продуктов, одежды, обуви, чем товарищи по классу на советской стороне, где-нибудь в Одессе или Ростове. Они прекрасно об этом осведомлены благодаря проницаемости границ и спекулянтам, которые снуют на шаландах туда-сюда.
Кольцов знал, что в неподготовленной аудитории этого говорить, быть может, и не следовало, но и скрывать правду не хотел.
— Более того, крымские рабочие видят, что заработки врангелевских офицеров в несколько раз ниже, чем у тех, кто стоит за станком или разгружает суда, — после недолгой паузы продолжил Кольцов. — Офицеры по вечерам стоят в очереди, чтобы поработать докерами и получить лишнюю копейку. «Я знаю, вы выдержите, — говорил Врангель, выступая перед своими офицерами. — У вас есть идея. Рублем же я покупаю тех, у кого такой идеи нет и кто может ударить в спину»… Крымский пролетариат в основном добросовестно трудится и молчит, не желая себе худшей судьбы…
Дама, негодуя, вскочила.
— Это провокация! — закричала она. — Это клевета на наш замечательный пролетариат! Вы, товарищ Кольцов, утратили чувство коммунистического анализа. Погоны и портупеи на ваших офицерских плечах, видимо, переформировали мировоззрение. Слишком долго вы находились по ту сторону фронта…
Многие одобрительно загудели, поддерживая даму.
«Господи, что с ними? — подумал Кольцов. — Ну ладно, одна дама. Дура, что с нее взять. Начиталась брошюр. Но остальные? Что произошло? Они не хотят знать правду. Они затыкают уши».
Эта ночь в гостинице ВУЧК, бывшем «Бристоле», прошла у Кольцова неспокойно. Казалось бы, что такое дама с ее репликами, — но от нее исходила какая-то угроза, которая в ночные часы стала особенно ощутимой. Да, времена изменились. Раньше, помнил Кольцов, яростно спорили, потом мирились. Сейчас же Павел наткнулся на нечто жесткое, болюче острое… «Образовался остов нового государства, вот что, — думал Кольцов в тумане полусна. — И к нему прилипли моллюски. Присосались… не хотят пускать „чужого“… Что же, я должен потрафлять мнению тех, кто избрал своим оружием обушок голой теории?.. Черта с два!..»
В среду шестнадцатого июня Кольцову сказали, что вечером его примет Дзержинский. Председатель ВЧК теперь находился в Харькове еще и как начальник тыла Юго-Западного фронта: такая появилась у него новая должность. Однако и она не была последней. Через несколько дней он должен был выехать на польский фронт, чтобы там, неподалеку от действующей армии, которая продолжала успешно наступать, возглавить Временный ревком Польши и Польское бюро ЦК РКП(б). Дзержинский понимал, что это значит: с занятием Варшавы он становился руководителем новой, социалистической Польши.
Это и волновало его, и радовало, и пугало. Польша, конечно, его родина, но он больше ценил Россию с ее послушным и понятным ему населением. Польша непредсказуема.
Несмотря на сумятицу дел, ломавших все планы, Дзержинский принял Кольцова в точно назначенное время — ровно в половине восьмого вечера.
Длинный июньский день еще пробивался в полузашторенные окна кабинета. Он высвечивал крепкий, дубовый, оставшийся от прежних хозяев письменный стол, на котором лежало лишь несколько бумаг, ручка с небольшим, закругленным на конце пером «рондо», легкая стеклянная чернильница и тоже очень легкое деревянное пресс-папье.
Кабинет посещали не только сотрудники и друзья Дзержинского. Иногда он любил побеседовать с заключенными, представлявшими особый интерес, с глазу на глаз, поздно вечером или ночью, без охраны. В этом случае тяжелое мраморное пресс-папье или же ручка с острым пером — не те вещи, которые должны находиться на столе. Впрочем, не было случая, чтобы кто-то из посетителей попытался наброситься на всемогущего хозяина «чрезвычайки».
Кроме того, у председателя ВЧК было очень сильное оружие, которое, надо думать, предупреждало всякие попытки покушения. Взгляд. Этот пристальный, холодный взгляд, от которого цепенели даже видавшие виды люди, Дзержинский выработал в долгой вятской ссылке, в глухой деревушке Кай, часами стоя перед зеркалом. Тогда он был совсем молод, но уже считался разоблачителем провокаторов.
— Дайте-ка я на вас посмотрю! — сказал председатель ВЧК Кольцову, когда тот, представившись, остановился у окна. С минуту он изучал вошедшего. В персональной папке Кольцова лежали не только хвалебные отзывы, и Дзержинский хотел составить собственное впечатление о человеке, который совершил несколько действительно невероятных подвигов, а также «заработал» и три-четыре докладных, в которых сообщалось о Кольцове как о перерожденце.
— Что ж, орден будет вам к лицу, — сказал наконец Дзержинский и зачитал постановление ВЦИК о награждении Павла Андреевича Кольцова орденом Красного Знамени. Улыбка тронула краешки тонких, малокровных губ председателя ВЧК.
Он вручил Кольцову красную сафьяновую коробочку с орденом и удостоверение. Оба понимали, что работа Павла вовсе не требует ношения ордена на груди: ни к чему выделяться и обращать на себя внимание прохожих, для которых человек с «Красным Знаменем», первым и пока единственным орденом Республики, был явлением до крайности редким.
— Очень своевременная и заслуженная награда, — сказал Дзержинский, поздравляя Павла. Только председатель ВЧК понимал подлинный смысл фразы. Орден как бы закрывал рассмотрение «дела Кольцова», чего весьма серьезно требовали те, кто написал докладные — люди достаточно авторитетные. И это было особенно важно потому, что Дзержинский действительно собирался навсегда уйти из ЧК, всерьез и надолго уехать в Польшу, чтобы оттуда, из Варшавы, двигать локомотив мировой революции дальше, на запад. А авторитет авторов докладных в отсутствие Дзержинского мог возрасти. Председатель ВЧК знал, что Кольцов и многие-многие другие люди думают, будто он, Дзержинский, является и мотором, и маховиком, и сердцем, и мозгом созданной им «чрезвычайки». Полновластным ее хозяином. Это было не так. Машина, насчитывающая десятки тысяч человек, имеющая свои отделения во всех уездах, на железных дорогах, в армии, уже работала самостоятельно и далеко не всегда подчинялась «хозяину». Машина обзавелась собственным мозгом и сердцем, собственным мотором. И поэтому Дзержинский беспокоился за Кольцова.
— Рассказывайте. Обо всем. У нас достаточно времени, — сказал Дзержинский.
— Но сначала ответьте мне вы, Феликс Эдмундович, на один вопрос, — прямолинейно сказал Кольцов. — На вопрос, который мучает меня давно. И ответ на который я могу получить только у вас.
— И что же это за такой каверзный вопрос, что на него может ответить только председатель ВЧК? — скупо улыбнулся Дзержинский.
— Это очень важно для меня… Скажите, Феликс Эдмундович, правильно ли я поступил тогда, осенью девятнадцатого, подорвав эшелон с танками? Не совершил ли крупной ошибки? Ведь, возможно, я по-прежнему бы работал в белых тылах, быть может, в штабе у Врангеля. Или в ином месте. И передавал бы сюда важные сведения. И Красная Армия несла бы намного меньше потерь…
Дзержинский подумал.
— Вы приняли решение, — сказал он. — Вы имели на это право, поскольку действовали в одиночку… В революционных и в военных делах любое решение, даже неправильное, лучше, чем бездействие.
Кольцов кивнул в знак того, что принимает точку зрения председателя ВЧК. Затем он принялся докладывать. У него было достаточно времени, чтобы составить обстоятельный доклад. И в конце концов, как бы вне текста, рассказал о самоуправстве особиста Греця: именно такие действия вызывают возмущение и настраивают людей против ЧК.
— Я знаю об этом случае, — сказал Дзержинский.
Сообщение Греця о противодействии Кольцова «революционному суду» лежало у него в числе других бумаг. И поскольку Грець был выдвиженцем члена Реввоенсовета фронта Берзина, а Берзин в свою очередь… Получалась длинная цепочка, о которой Кольцов и не догадывался. Он был убежден, что Дзержинский здесь решает все и вся.
— Я поручил разобраться, — сказал Дзержинский. — Во всяком случае, я на вашей стороне.
Во время доклада, внимательно слушая, Дзержинский продолжал изучать Кольцова, и мысли его текли как бы параллельным руслом. «Парня нужно спасать. Несмотря на огромный опыт конспирации и разведывательной работы в чужом тылу, он бесхитростен и прямолинеен. Он не понимает, что по возвращении механизм принял его как шестеренку. И нужно вращаться в соответствии с общим движением».
Когда-то он, Дзержинский, тоже был резким и непримиримым. Он создавал аппарат насилия ради победы революции и торжества трудящихся. Он думал, что на его зов придут только те, кто руководствуется высочайшими идеалами. Увы, таких нашлось немного. Впрочем, скоро выяснилось, что аппарату, когда он стал механизмом огромного государства, сложным, с многочисленными передачами и колесиками, нужны всякие люди. Нужны хитрецы, циники, насмешники, палачи. Нужны авантюристы — зачастую они составляют хитроумные планы операций лучше всяких честных и чистых, поскольку знают все теневые стороны человеческой натуры. Они лучше устраивают ловушки, лучше угадывают возможные диверсии, предательства и покушения.
«Парня следует направить в ИНО, — размышлял Дзержинский. — Подальше от фронта, где кипят политические страсти и где могут расстрелять ни за понюшку табаку… Расстреливать научились все. Не в этом ли суть конфликта между Кольцовым и Грецем?»
Еще в начале двадцатого года ВЦИК издал приказ об отмене смертной казни. «Всюду по Республике, за исключением районов боевых действий». Но никто не определил, что такое районы боевых действий, где они? Ближайшие тылы польского и врангелевского фронтов? Ближайшие — это какие? Сто километров от линии боев, двести, триста?.. По всей Республике вспыхивают крестьянские восстания. «Вилочные мятежи», когда крестьяне хватают все, что под руку подвернется — вилы, цепы, топоры, колья, — и уничтожают местную власть и отряды продразверстки. Это что, тоже районы боевых действий?
«В ИНО, определенно в ИНО! — решил Дзержинский. Почти год назад он подписал приказ о создании Иностранного подотдела при Особом отделе ВЧК, который должен был заниматься агентурной работой, разведкой и контрразведкой за рубежом. Курировал этот подотдел Менжинский. — Менжинский хитер, может быть, даже коварен, но он не расстрельщик и способен разбираться в людях… Необходимо упрятать Кольцова под крыло Вячеслава Рудольфовича. Но пока Кольцов здесь, ему необходимо серьезное звание. Орден — хорошо, но он его не защитит. Ордена были и у Сорокина, и у Махно, и у Миронова».
Размышляя обо всем этом, Дзержинский продолжал спокойно рассматривать Кольцова.
— Скажите, какие иностранные языки вы знаете? — неожиданно спросил председатель ВЧК.
— Немецкий, французский — не в совершенстве, но сносно, — ответил Павел. — В объеме гимназии.
— Это хорошо. — И как бы мимоходом добавил: — Думаю, коллегия ВУЧК поддержит меня, если я попрошу присвоить вам звание полномочного комиссара…
Это было очень высокое звание. Такого поворота Кольцов не ожидал. Орден и звание, — пожалуй, Феликс Эдмундович его переоценивает.
Но Дзержинский, приняв решение и уже определив дальнейшую судьбу Кольцова, подвел Павла, взяв его под локоть — жест, весьма несвойственный для председателя ВЧК, — к одной из карт на стене. Отдернул шторку.
— Обстановка здесь, в Северной Таврии, вам более или менее знакома. Благодаря вашему предупреждению мы успели вывести из-под удара главные силы Тринадцатой армии. Сейчас две дивизии, в том числе латышская, отступили к Каховке. Возможно, нам придется сдать это местечко и уйти на правый, крутой берег Днепра… На востоке, вдоль Азовского моря, мы спешно вводим резервы, чтобы не дать Врангелю выйти к Дону и поднять казаков… Можно сказать, мы локализовали район наступления Врангеля. С севера на белых обрушился конный корпус Жлобы. Если бы не ваше предупреждение о десанте, положение выглядело бы намного хуже. Так что не считайте свои награды простым авансом… Эх, если бы не Махно, который съедает наши резервы, — вздохнул Дзержинский, неожиданно перейдя к больной и изрядно надоевшей теме. — Он действует в ближних тылах… Это нарыв, не дающий зарасти ране.
Раздвинув шторки второй, значительно большей карты, председатель ВЧК продолжил:
— Теперь… Белополяки, которые захватили большую часть Украины и Белоруссии, отступают. Освобожден Киев. Коростень и Житомир. Освобождена также Белая Церковь… Кажется, Пилсудскому, который решил создать Польшу от моря до моря за счет России, Украины и Литвы, придется сильно поумерить свой аппетит.
Дзержинский усмехнулся. Кольцов не мог понять смысла этой усмешки, а председатель ВЧК, естественно, не стал вслух вспоминать, как вместе с Пилсудским начинал свою революционную деятельность. Причем Юзеф, сторонник террора, бывший на десять лет старше Дзержинского, казался Феликсу учителем, пророком. Но уже тогда Юзеф стал клониться в сторону национализма. И пути их разошлись.
Теперь «социализм» Пилсудского проявился в полной мере. Он пришел завоевывать русских, вместе с которыми начинал борьбу, чтобы создать общество без наций и классов. Карта своими линиями боев рисовала портрет нового Юзефа.
Павел прервал наступившую в разговоре паузу. Ему показалось, что председатель ВЧК ждет от него какого-то ответа.
— Феликс Эдмундович, я готов отправиться на польский фронт, — сказал Кольцов. — Мне кажется, там сейчас решаются очень важные дела. А я как-никак офицер-окопник. Да и театр военных действий мне хорошо знаком и по германской и по гражданской.
— Вам предстоит другая работа, — жестко, в приказном порядке, ответил Дзержинский. — Новая и очень ответственная. А пока отдохните. Пока — пятидневный отпуск.
— В такое время?
— Именно. В такое время… После тюрем и ссылок мы всегда давали нашим товарищам немного отдохнуть.
Дзержинский вздохнул, покачал головой. Присел на краешек стула и надолго замолчал, словно даже забыл о своем госте.
— На фронте, там все понятно. Вот — свои, а вон там — враг. А что такое Махно? — спросил вдруг Дзержинский. — Видите ли, у нас принято называть махновцев бандой. Если бы это было так, мы бы давно с ним справились. А вот не получается. Потому что это не банда, а крупная повстанческая крестьянская армия, которая воюет с нашей экономической политикой. А поскольку мы эту политику осуществляем штыками, то и нам отвечают тем же. Мы сами себя обманываем, не замечая этой армии. Кроме того, у нас с Махно полный разнобой в отношениях. Пытаемся наладить союз против Врангеля, а сами расстреливаем подряд махновцев… Троцкий создал при РВСР так называемый регистрационный отдел. Это, по сути, разведка и контрразведка, противопоставленные ЧК и подчиняющиеся лично Троцкому и Склянскому. У нас, к сожалению, нет серьезных агентов в руководстве у Махно. А у Троцкого есть. Но он ими не делится. Троцкому удалась крупная операция — руками Махно он устранил атамана Григорьева и направил григорьевскую крестьянскую армию против Деникина. Ленин считает Льва Давидовича крупнейшим специалистом по Махно. Но Троцкий неровен. Он расстрелял прибывших на переговоры махновских командиров. И все достижения коту под хвост. Махно снова яростно выступает против нас. Троцкий во всем полагается на Якова Блюмкина, личного своего агента на Украине. Блюмкин занимается тем, что тайно уничтожает «анархиствующих» народных командиров, батек и вождей. Думаю, что смерть Боженко и Щорса — дело его рук. И тем больше людей уходит к Махно!..
Пристально и строго Дзержинский посмотрел на Кольцова, как будто давая понять, что посвящает его в самые строгие секреты тайной работы в Республике. Более того, в дрязги между первыми лицами. Но он хотел, чтобы Кольцов после его отъезда в Польшу хорошо представлял себе, что попал в бурлящий котел. У Кольцова должны как можно более быстро исчезнуть розовые представления о великой и прекрасной даме Революции. Он поднял руку, пресекая фразу Кольцова о том, что тот готов хоть сегодня заняться Махно.
— В Москву, в Москву, товарищ Кольцов! В распоряжение товарища Менжинского! Сразу после отдыха…
Кольцову оставалось только козырнуть — это был приказ. Ему казалось, что слово такого человека, как Дзержинский, — это и есть судьба, неминуемая и предопределенная, как в древнегреческих трагедиях. Такой судьбе нелепо противиться, возражать. Ей можно только следовать.
Ни он, ни сам председатель ВЧК не полагали, что на пути директивного и самого строгого предопределения, даже если оно сформулировано самим Дзержинским, может встать слабое дитя стихии — случай — и круто изменить судьбу в считанные дни.
Глава восьмая
Знаменитое огромное здание на Сумской походило на растревоженный муравейник. Слышались разговоры об окрестных бандах и о том, что передовые отряды самого Махно бродят под стенами столицы Украины. В людных местах нет-нет появлялись листовки, бандитский батько обещал скоро «вогнать красным шило в задницу».
Кольцов пришел сюда на следующий день после встречи с Дзержинским, чтобы завершить дела и получить предписание на отъезд в Москву. На третьем этаже окна были настежь распахнуты, в них залетал тополиный пух. Сквозняки гнали его по коридору и закручивали в спирали. Квадраты солнечного света на разбитом паркете дышали жаром. По коридорам то и дело проходили обвешанные оружием красноармейцы.
— Я с хлопцами на Холодную гору: каких-то людей с винтовками ночью видели… Что за люди, сколько их, откуда?
— Сухой паек на неделю. С бронепоездом «Коммунист Скороход» катим.
— Тебе кого? Сахненко? Тю-тю, нету Сахненко. Весь вышел. В аккурат неделю назад. Пуля в лоб…
Все это не походило на жизнь большого тылового учреждения. Двое матросиков прокатили пулемет. Колеса отстучали на выбитых буковых клепках паркета нервную дробь.
«Зачем мне сейчас в отпуск? — подумал Кольцов. — Время-то, похоже, начинается самое что ни на есть горячее…»
К удивлению Кольцова, решение о назначении его полномочным комиссаром Особого отдела ЧК уже состоялось. Мандат вручили в отделе кадров совсем не торжественно, как-то второпях. Кадровик — человек в полинявшей гимнастерке, сохраняющей темные следы снятых из-за жары ремней амуниции, — извинился, сказав, что его хотел поздравить сам товарищ Карл Карлсон, но он срочно отбыл в Юзовку.
Саму процедуру вручения мандата прервал какой-то вихрастый паренек, заглянувший в кабинет.
— Березину форсировали! — крикнул он и исчез так же внезапно, как и появился.
— Видал? — спросил человек в гимнастерке. — На западе прем, а здесь — Врангель!.. Возьми приказ о пятидневном отпуске, товарищ Кольцов. И не забудь получить денежное довольствие. И паек в каптерке. Подкормись. Поднакопи силенок, друг, скоро понадобятся!..
На изрезанной ножом толстой столешнице перед Кольцовым лежали неслыханные богатства: три буханки черного хлеба, полтора фунта сала, несколько завернутых в газету селедок, холщовый мешочек с пшеном и трофейные английские «манки мит» — целых три банки. И совсем уж немыслимое богатство: две длинногорлые бутылки вина из погребов Абрау-Дюрсо, трофеи мартовского наступления Восьмой армии на Новороссийск. Видимо, это уже был настоящий комиссарский паек.
Павел помнил иные времена, когда красноармейское довольствие не отличалось от командирского…. Что ж, с прибытием в новую страну, Павел Андреевич. За это время Республика, расставшись с царством свободы и общим братством, приобрела скелет. Немножко окостенела. В ней появились органы самые важные, просто важные и не очень важные. Так, миллионы лет назад, среди извержений, наводнений и ливней, рождалась земля. Потом она окостенела, то есть окаменела и приобрела жесткие формы.
А каптенармус, пожилой, дотошный, служивший на таких же должностях, наверно, и при царе, заставил Кольцова расписаться на бесчисленном количестве листков. И в заключение отослал Павла в финчасть. В финчасти прямо в двери было вырезано небольшое окошечко. Кольцов просунул в него голову, и тут же чей-то крючковатый палец ухватил его за ворот.
— Кольцов? Браток! Заходи!
Окошко захлопнулось, но открылась обитая железом дверь. Перед Кольцовым сидел на стуле безногий мужик в потной гимнастерке. Культи его — чуть ниже колена — свешивались со стула, к которому он был пристегнут. С помощью двух палок кассир довольно ловко передвигался по своей комнатке, толкая стул, к каждой ножке которого было привинчено колесико.
— Я, брат, про тебя много знаю, и встречались когда-то, — сказал инвалид. — Я тебе переправу к белым налаживал и потом переправлял. Вместе с Семеном Красильниковым. Бобров — проводник, не упомнишь? Тогда я, правда, на двух ногах был… Потом ты эвон где оказался, у самого Ковалевского! Молодец! Я тогда подумал: «мой»-то не промах, в герои вышел… А ноги… ноги что ж… — Он перехватил сочувственный взгляд Кольцова. — Ноги они мне шаблюкой… Я, видишь ли, погорел и попал во фронтовую контрразведку, самую злую, у Кутепа… Ну сгоряча ноги мне на бревно — и бросили… Выжил я. Братки-чекисты в кассиры меня пристроили, все же паек, да и уважение… Вот только считаю пока все еще плохо.
Безногий был очень рад, что встретил своего «крестника», и говорил без умолку. Видно, Кольцовым он был действительно очень горд. Их окружали коробки, ящики с деньгами, многие ассигнации и в самом деле были не пересчитаны и валялись в мятом виде, как труха.
— Ты вот тот ящичек из-под французских галет возьми, поставь сюда, — попросил инвалид Кольцова. — Тебе сколько положено? — Он подкатил к столику у оконца, заглянул в ведомость. — Шестьсот пятьдесят две тысячи? Не погано! Погуляешь! Хотя… что такое деньги? Отмирающий элемент старой жизни… Скорее бы! За кружку пива, заразы, дерут полторы тысячи, во как!.. Поглядим, что тут у нас в ящике… Тебе какими давать?
Ящик был весь заполнен разноцветными ассигнациями, большими и маленькими, даже размером с трамвайный билет. Безногий Бобров сразу понял, что Павел слабо разбирается в современном финансовом положении, и стал объяснять. Он извлекал из ящика и раскладывал перед Кольцовым самые разные денежные купюры.
На стол легли большие, едва ли не с тетрадочный лист, похрустывающие великолепного качества бумагой николаевские сторублевки — «катеньки», с изображением величественной императрицы, и чуть поболее, такого же качества пятисотрублевые «петеньки», на которых грозно топорщил усы строитель Санкт-Петербурга; государственные кредитные билеты Временного правительства, невыразительные, хотя и тоже хорошо отпечатанные; какие-то «думские билеты» с хилым однобоким орлом, прозванные народом «курицей»; скромненькие расчетные знаки молодой РСФСР, отпечатанные в Пензе и за это обозначенные кассиром как «пензяшки»; самодовольные, напечатанные на дорогой лощеной бумаге с водяными знаками купоны по тысяче и по пять тысяч рублей; харьковские чеки судосберегательного товарищества «Автокредит» с изображением автомобиля и мизерной ценностью в один и три рубля; билеты «Займа Свободы», выпущенные Керенским и Гучковым, — по их виду чувствовалось, что свобода весьма бедна; похожие на почтовые марки талоны каких-то предприятий, ценностью не в рублях, а в единицах продукции — в серпах, чашках, тарелках; деникинские «колокольчики», выпущенные в Ростове (их-то Кольцов хорошо знал и сразу отличил по изображению ландыша); петлюровские шаги и карбованцы с изображенными на них трезубцами и счастливыми селянами; аляповатые, безвкусные махновские гривны и даже уйма всяческих простейшего вида ассигнаций и купонов, напечатанных разными батьками и атаманами во всех городах и весях, где имелись типографии.
— И все это ходит? — спросил ошеломленный Кольцов.
— Все ходит! Все! Даже фальшивки! — весело ответил кассир. — Так Президия Украины постановила. Потому что иначе будет такая путаница, что не приведи боже…
— А какие же все-таки лучше? — растерянно спросил Кольцов.
— Лучше всего — валюта, — рассмеялся инвалид Бобров. — Но она строго учетная. Да ты не гляди, какая деньга фальшивая или нет и какое достоинство… Гляди на печатку!
И действительно, на каждой ассигнации, купоне, чеке стояла надпечатка Харьковского отделения Государственного банка. «50 рублей», «100», «500», «1000», «20000»… Все, различные петлюровские, махновские деньги, даже самые явные и неумело-бессовестно выполненные фальшивки, были помечены надпечатками.
— «Нуллификация», — с трудом выговорил Бобров. — Выбиваем почву из-под буржуазии, товарищ Кольцов. Накопил, к примеру, буржуй пятьсот тыщ и думает: «Дай-ка я мельницу куплю!» А шиш ему артельный! Пуд муки он купит — и то со спасибочком. Поэтому мы буржуя денежной массой разоряем, как товарищ Карл Маркс учит. Ты, гад, всю жизнь деньгу к деньге копил? Так получи спичечный коробок! Я, браток, бедный — и ты, господин, стал бедным. И выходит, у нас с тобой по нулям! Сильная вещь теория, скажу я тебе, браток товарищ Кольцов, все к порядку сводит… А вот валюту сдай. Золото, валюта — общенародное добро, с этим у нас строго. И никаких надпечаток. Фунт — он и есть фунт, одно слово.
Кассир вытер лоб: даже вспотел от этой лекции.
— Ты, товарищ Кольцов, не сомневайся и бери царские, — закончил Бобров, видя растерянность Павла. — Народ от них еще не отвык. К тому же вид имеют, не мнутся. Портреты — хоть на стенку, если б старый режим. Скрипят, что новая подметочка. И величину имеют, больше утиральника. Деньги, словом, не газетка. Бери!
Он выдал Кольцову пачку «катенек» и «петенек» и на прощанье сказал, чтоб Кольцов зашел еще в «пункт вещевого довольствия».
Кольцов слышал, как за скрипучей железной дверью, щелкнувшей замком, проскрипели колесики, — кассир поехал к своему окну. Увы, Кольцов не мог вспомнить этого Боброва. Да, было дело, когда Красильников переправлял его на ту сторону фронта, вел их в сумерках какой-то чекист, лица его он попросту не приметил. И позже, в поезде, до самого нападения батьки Ангела, негласно сопровождал его этот же чекист, но уже переодетый в крестьянскую одежду. Потом его Кольцов больше не видел. А теперь вот никак не мог вспомнить его лица. Стыдно, разведчик Кольцов!..
Под конец дня чудесных одариваний Павел получил исподнее, гимнастерку, галифе и почти новые сапоги. Все это было очень кстати, потому что и обувка его, и остальное износилось уже основательно. И фуражечку дали с лакированным козырьком.
В пункте вещевого довольствия висело большое, во весь рост, треснутое зеркало. Кольцов оглядел себя, нового. Хорош! Почти жених. Только невесты нет. И кажется, не предвидится. Могла бы быть невеста, да, увы, уехала. Где-то она сейчас? В Стамбуле? Или уже добралась до Парижа?
Там же, в вещевом складе, Павел получил объемистый сидор — солдатский вещмешок. Привычно завязал узел, закинул лямки на плечо. Сколько добра у него за спиной! По нынешним временам — богач! А поделиться не с кем.
Он вышел на Сумскую, город пахнул на него жаром, смягчаемым зеленью бесчисленных харьковских садов. Здесь все было хорошо ему знакомо еще со времен адъютантства у Ковалевского. Странно, сейчас та жизнь, полная тревог и смертельных угроз, постоянного лавирования, необходимости хитрить, изворачиваться, скрываться под чужими ему погонами, казалась милой, неповторимой, сладостной. Так взрослому человеку мнится детство.
Это, должно быть, из-за Тани. Он шел по знакомым местам: по Сумской, Чириковскому переулку, Рымарской, потом обратно, не имея цели, может быть, впервые за последние годы, и тяготясь богатством за спиной.
Он прошел мимо Института благородных девиц, в котором училась Таня. Когда-то, когда они здесь прогуливались, она, посмеиваясь над пуританскими институтскими порядками, много ему рассказала о той былой поре… И вот здесь, в Университетском саду, они тоже иногда гуляли. Сад за эту зиму несколько поредел, многие деревья пошли на топливо, все же он был по-прежнему красив и источал тонкие летние ароматы и освежающую прохладу… Коммерческий клуб на Рымарской. Здесь, в зале зимнего оперного театра, они слушали в ту пору «Кармен»… А вот тут, у небольшого сквеpa, близ ресторана «Буфф», он участвовал в мастерски срежиссированной, подстроенной драке, которая позволила ему с гордостью носить синяки, полученные при «защите чести незнакомой девицы». Все было сделано правильно, и единственное, что смущало его, — укоризненный взгляд Тани, которая, не в пример всей контрразведке, не очень поверила в правдивость изобретенной им истории.
Милая Таня, возле каких театров и ресторанов ты проходишь сейчас? «Комеди Франсез», Гранд-Опера, «Мулен руж»? Какие неодолимые тысячи верст и, хуже того, какие неодолимые границы их разделили?
Что говорить: ведь и Харьков стал теперь другим, далеким, несмотря на то что еще совсем недавно Кольцов чувствовал себя на этих улицах своим. Меньше года назад, во времена Ковалевского, город шумел и звенел. Сейчас он стал серым, тихим, затаенным. Исчезли яркие, зазывные рекламы ресторанов, крест-накрест заколочены досками окна и двери больших магазинов. Лишь металлические скобы торчат из кирпича в том месте, где была нарядная вывеска «Хлебная торговля братьев Чарушниковых». Прямо по полузакрашенной белилами вывеске «Мясо, колбаса» выведено «Бей барона!».
Всюду в подворотнях, в переулочках, подъездах, открытых настежь по причине отсутствия дверей, шел какой-то обмен или скрытая торговля. Но и торговля была похожа на обмен. Получив деньги, люди тут же старались от них избавиться, обменять на муку, масло, крупу, сало, самогон, кой-какую одежонку, большей частью трофейную, с брошенных деникинских складов. Кое-где в полуподвалах еще сохранились лишенные всяких вывесок пивные, где посетитель к кружке дрянного пива мог получить, если были хорошие деньги, еще и тощую таранку.
Странно, ведь и деникинцам тоже достался разрушенный, пустой, нищий город. И как быстро все зашумело, преобразилось, как быстро запахло свежими калачами и «французскими» булками, жареным мясом, пряностями, и где-то нашлись яркие краски для вывесок, реклам и афиш!..
— Стой, гражданин!
Кольцов вздрогнул, как будто окрик патруля застал его за чем-то предосудительным. Его остановили трое красноармейцев в видавших виды гимнастерках, с винтовками за плечами.
— Ходишь, ходишь со своим мешком, — сказал один, видимо старшой. — По форме вроде как командир, а в петлицах ничего… А чего носишь-то, покажь!
— Щас многие спекулянты военное нацепляют, — пояснил второй.
Кольцов протянул мандат. Старшой медленно прочитал текст, и лицо его изменилось, стало даже немного испуганным. Он отдал честь.
— Товарищ знает, где с чем ходить, — пояснил он своим товарищам. — А мы прощения просим. Сами знаете, бдительность. Тут, в Харькове, и днем-то всякое случается…
— Нет, отчего же. Вы поступили правильно, — примирительно и даже весело сказал Кольцов. — Так и действуйте.
Удаляясь от красноармейцев, он услышал за спиной шепот старшого:
— А может, это нас проверяют. На бдительность…
«Хорошо, что остановили, — подумал Павел. — Выбили из головы эти странные мысли. Ироничные и какие-то… неправильные, что ли. Может, я и в самом деле стал перерожденцем? Мне надо смотреть вдаль, видеть перспективу, а не одни магазины и ресторанчики. Вот-вот наступит мировая Революция. Вслед за Польшей на путь коммунизма станет высокоразвитая Германия. А там и… Все вместе мы быстро найдем путь к красивой, полноценной жизни. Без денег, без роскоши, но в равноправии и общем счастье. Даже сейчас нищая Республика отменила плату за образование, за железнодорожное сообщение, почтовые услуги, проезд в трамваях и проживание в квартирах. Это теперь общее достояние. А что же будет, когда весь мир откажется от власти капитала? Людей перестанут мучить неравенство, нищета — при богатстве других… Надо только перетерпеть это тяжелое, безрадостное время!»
Ноги сами вынесли его к углу Сумской и Епархиальной. Какие-то воспоминания были связаны у него с этим местом, но он не сразу смог сообразить, какие именно. И только когда взгляд скользнул по афишной тумбе, память подсказала: здесь, на этой вот тумбе, Павел впервые увидел объявление, которое несказанно обрадовало его. Оказавшийся среди чуждого и враждебного мира, он впервые понял тогда, что не одинок, что где-то рядом находятся друзья, соратники, которые готовы помочь ему в трудную минуту. Это было объявление, посредством которого Иван Платонович Платонов и его дочь Наташа давали ему знать, что явка харьковской чекистской группы действует и его ждут!
Всего лишь год прошел с тех пор, даже меньше, но сколько произошло событий! Погибли многие из его соратников, умер дорогой и милый его сердцу Иван Платонович, остались в Севастополе, среди врагов и опасностей, Наташа, Юра, Красильников, Фролов.
И сейчас, как и тогда, тумба была обклеена десятками объявлений. Но как и весь Харьков, как и все его граждане, эта объемистая афишная колонна выглядела серенько, бледно, ничтожно и как-то испуганно. Не было больше ярких, красочных, громко-зазывных реклам и объявлений, всю поверхность тумбы покрывали маленькие объявленьица, сделанные чернилами или карандашом на обрывках тетрадной или даже оберточной бумаги. Граждане сообщали о своих крошечных коммерциях, и в этих сообщениях сквозила опаска: частная деятельность, как буржуазный пережиток, была запрещена. Адреса выглядели туманно и расплывчато.
«Мастер делает табуретки и другую простую мебель. С 10 до 12 на углу Змиевской и Скотобойного»… «Меняю комплект мужской одежды на пшено. 2‑я подворотня по Старо-Московской от Конной площади, в 8 вечера»… «Шью мужское женское белье, а также детям. Кушнерович. Спросить у входа в синагогу на Немецкой»… «Извожу моль, клопов и пр. Вход на Залопанскую толкучку»…
И вдруг одно из объявлений обожгло Кольцова: «Покупаю и произвожу обмен старинных русских монет с гражданами коллекционерами. Обращаться по адресу: Николаевская, 24, кв. 5. Старцев И. П.»… Не «псевдо» Ивана Платоновича, а подлинная его фамилия. Значит, это не старое объявление, оставшееся еще с тех давних времен. И наклеено оно на объявления уже явно советского времени. Кроме того, написано «с гражданами», а не «с господами». И бумага еще не выгорела под солнцем. Нет-нет, это объявление повесили явно недавно.
А что, если Иван Платонович жив? И этим объявлением извещает всех тех, кто его хорошо знает, что он жив? Жив! Как и год назад, унимая волнение, Кольцов направился от маленького скверика с площади Святого Николая вниз по Николаевской, которая, изгибаясь дугой, спускалась к набережной тихой речушки Харьковки. Только на этот раз он не оглядывался, не «проверялся», боясь привести за собой «хвост», а сразу же отыскал нужный дом и поднялся на второй этаж.
На том месте, где когда-то была привинчена бронзовая табличка «И.П. Платоновъ, археологъ», теперь красовалась картонная, с иной надписью, точнее, с иной фамилией: «И.П. Старцев, археолог».
Павел постучал. Но ответа не услышал. Он стучал снова и снова. Но ответом была полная тишина… Не везет… Павел постучал в соседнюю, напротив, дверь. Она распахнулась на удивление быстро. На пороге стоял полный военный, в расстегнутой гимнастерке, с крупной звездочкой и тремя кубиками на левом рукаве. Одна щека его была густо намылена: он брился. Павел безошибочно определил в нем тыловика, снабженца или штабиста.
Военный тоже изучающе оглядел Кольцова, отметил, что он в форме, но без знаков отличия, и принял настороженную и вместе с тем надменную позу. Из двери несло запахом мокрой побелки.
— Что угодно?
— Прошу прощения, здесь напротив археолог проживает… Иван Платонович. Может быть, вам, как соседу, известно, где он, как его отыскать? Может быть, в университете?..
— Не знаю, — ответил военный. — Мы всего лишь два дня как сюда переехали. Еще не успели познакомиться.
В двери показалось второе лицо — женское. Доброе, хорошее лицо. Женщина вытирала тряпкой руки.
— Я видела тут старичка… Позавчера, точно, — сказала она. — Попросил меня, чтобы всех, кто к нему придет, направляла в хибарку напротив нашего дома. Там женщина живет, с детьми, ее, кажется, Леной зовут. Так вот, к ней… Вы сходите, она, наверное, что-нибудь знает…
Кольцов спустился на улицу и на противоположной стороне, чуть наискосок, почти у самого берега Харьковки, увидел действительно хибарку, на которую прежде никогда не обращал внимания. Она была запущенной и нищей. Серая солома на крыше явно требовала обновления, в переплете маленьких оконцев виднелись кусочки фанеры, а стены, когда-то густо покрытые белой глиной, теперь открывали, точно ребра, проступившую там и сям дранку. Хатка явно присела на один бок, словно задумавшись о своей тяжелой судьбе.
Кольцов увидел, как во двор вышла молодая женщина с тазом, полным белья, и принялась его развешивать. Когда она тянулась, чтобы расправить простыни или рубашки, ее старенькое ситцевое платье в горошек туго натягивалось, подчеркивая, даже как бы открывая всю ее крепкую, молодую стать, и тогда исчезали из поля зрения и старая хатынка, и простыни со следами штопки и латания, виделась только лишь эта женщина, своим здоровьем и крепостью одолевающая всю ту нищету, что окружала ее.
Павел невольно приостановился. Он почувствовал сильный мужской порыв, который наполнил все его тело, так давно, бесконечно давно не знавшее женщин и жаждущее ласки.
Незнакомка оглянулась, увидела его, кажется, все поняла и стыдливо оправила платье.
От реки поднимался дурманящий запах куги, аира, разогретого солнцем верболоза. Все чувства Павла обострились, и ему показалось, что сквозь эту волнующую смесь он ощущает запах молодой, сильной, летней женщины. Незнакомка уже пришла в себя и теперь с любопытством и даже с каким-то вызовом взглянула на Кольцова.
Павел на минуту опустил глаза. Он понял, что смотрел на женщину слишком откровенно и грубо.
Журчала вода у разрушенной старой плотины на реке, жужжали пчелы, прилетевшие с чьей-то пасеки.
— Вы кого-то ищете? — певуче спросила женщина. Голос у нее был с модуляциями, переливающийся, легко и естественно взлетающий к высоким тонам и вдруг опускающийся на нижние. Может быть, она тоже волновалась? Павел взял себя в руки и прямо взглянул ей в глаза. Если, конечно, разбирать это лицо по чертам и всем особенностям беспристрастно, то оно, без сомнения, было просто милое лицо живой и энергичной женщины лет тридцати, но Павлу оно показалось необыкновенно красивым. Волосы на солнце отдавали в рыжину.
— Да, я ищу Ивана Платоновича, — промолвил Павел тусклым, без интонаций, голосом. — Мне там сказали… сказали, что вы можете что-то знать.
— Да, конечно. Иван Платонович заходил ко мне и объяснил, что его могут искать, — объяснила женщина. Она твердо, «по-северному» выговаривала согласные и, видно, была нездешней. — И просил передать, что он ненадолго уехал по хозяйственным делам.
«Жив! Выходит, он действительно жив! Вот это радость! — подумал Кольцов. — Но какие теперь могут у него быть хозяйственные дела? Может, поехал в деревню выменять каких-нибудь продуктов? Надо будет узнать в ВУЧК, это их кадр… Но каким образом он остался жив: Юре ведь сказали в больнице… Может, это вовсе и не Иван Платонович, а какой-нибудь самозванец?»
Кольцов даже спросил у женщины, как выглядит ее сосед? И когда она ответила, всякие сомнения у него отпали: наголо обрит, пенсне, привычка все время снимать его и надевать…
«Что же теперь делать? Попрощаться и уйти?» Но ему не хотелось уходить. Он почувствовал, что ко всем романтическим ароматам реки, зелени, цветов, женщины добавляется грубый прозаический запах хлеба, сала и селедки, спрятанных в его нагретом солнцем сидоре. Дары неразделенные. Вдова с детьми. Зачем ему уходить?
Женщина видела колебания Кольцова.
— Вы, должно быть, из армии? По ранению?
— Пожалуй… — неловко ответил Кольцов. — Да, из армии.
— Но вы были офицером, — сказала женщина тихо, оглядевшись по сторонам.
— Откуда вы знаете?
— У вас выправка… не такая, как у скороиспеченных командиров… — Она замялась. — Что же вы стоите на жаре? Зайдите в дом! Передохните!
«Дом»… Кольцов вздохнул и отворил калитку, закрытую на простую «цурку». На крыльце он чуть не столкнулся с ней, когда женщина, открывая дверь, подалась назад. Его обдало летним горячим запахом женщины — волос, кожи, ситца, всего молодого ее существа.
«Пропал, — подумал Кольцов. — Влип! В десять секунд!»
Глава девятая
Хибарка была разделена засыпной перегородкой на две половины (видимо, здесь когда-то ютились две семьи), и хозяйка усадила Кольцова в чистенькой, но убого обставленной комнатке, за деревянный, выскобленный ножом до белизны стол. Потом, как будто вспомнив, протянула руку:
— Боже ж мой, мы даже и не познакомились, я стала дикаркой, — сказала она певуче. — Лена.
— Павел! — сказал Кольцов, встав по-уставному, и тоже протянул руку.
— Ну вот и познакомились… А вы, стало быть, приятель Ивана Платоновича?.. Прекрасный человек, он нам немного помогает. Настоящий интеллигент… — Она смешалась, но потом, видимо, решилась высказать все начистоту. — Мы не так давно здесь живем. Когда красные пришли, нас уплотнили в нашей квартире, а потом и вовсе выселили… Видите ли, мой муж был офицером железнодорожных войск у белых… У Антона Ивановича Деникина… Хорошо, что нашлась хоть эта пустая хижина…
Она встала напротив Кольцова, с некоторым вызовом скрестив полные, но крепкие, с ямочками у локтей руки:
— Так что, видите, я вдова белого офицера, врага…
Она всматривалась в Кольцова с надеждой и тревогой, но прямо, как человек, который уже через многое прошел и не отворачивает лицо от судьбы. У нее были каре-желтые, необыкновенно красивые глаза, уставшие, конечно, но еще не утратившие блеска молодости и здоровья. Откуда она, из Петрограда? Нет, скорей всего она не столичная жительница, слишком уж быстро и ловко осваивает эту нищету, придавая ей даже некоторый шарм. Наверно, росла где-нибудь в гарнизоне, в полугороде-полуселе.
— Я провоевал три года на Великой войне, — сказал Кольцов. — И все мы были просто офицерами и солдатами. Без деления на белых и красных…
Она сразу повеселела.
— Ну что ж, посидите, подождите, вдруг он заявится, Иван Платонович: ведь не сказал же он, что надолго уехал… Вот только не знаю, чем вас угостить…
Она поставила на стол ополовиненную бутыль с молоком, достала из шкафчика полкраюхи хлеба. Потом всплеснула руками:
— Боже, у меня же еще яйца остались. Немного…
Она принялась копаться в грубом дощатом комоде, стараясь встать к гостю боком. «Наверно, выменяла на последнее барахлишко», — подумал Кольцов.
И тут, в ответ на эту хозяйскую суету, на стук ножа о стол, из приоткрывшейся двери, со второй половины, высунулись две детские головенки — мальчишечья и девчоночья. Дети наверняка слушали их разговор и не выдержали, когда речь зашла о еде. В их глазах светился устойчивый, не сегодняшний голодный блеск.
«А я-то грустил о дарах неразделенных, — подумал Кольцов. — Да ведь в моем сидоре есть все то, что может составить счастье целой семьи. Кому ж мне это еще беречь!»
Он развязал сидор и достал все, чем было богато чекистское ведомство: тяжеленный шмат сала, селедки, три буханки черного, но вполне добротного хлеба, мешочек с пшеном, банки консервов и длинногорлые бутылки с коллекционным белым вином. Глаза у детей округлились. Дед Мороз среди жаркого лета!
Женщина, грустно и с улыбкой глядя то на детей, то на Кольцова, сказала наконец:
— Ну вот, дети, это, очевидно, и есть Промысел Божий: «Не хлопочите излишне о том, что есть и пить и во что одеться…»
«„Промысел Божий“ из запасов ЧК», — подумал Кольцов. Но он был чрезвычайно рад этой простой радости детей. Женщина же немного стыдилась детского ликования: когда-то семья знала лучшие времена.
— Вы их извините, каждое утро они спрашивают, что мы будем есть. Мы ведь «лишенцы». Вы знаете, что это такое? Как семья белого офицера, мы лишены прав и нам не положены продуктовые карточки… Старший, Коля, — наш будущий кормилец, ему семь, а Катеньке — пять. — И сказала детям: — Быстро к колодцу мыть руки, а мы подготовим стол.
С помощью ножниц Лена тут же из старого лоскутка обоев вырезала какие-то кружевные салфеточки. Скатерти, однако, не достала: видно, эта вещь давно пошла на рынок или в обмен на продукты. Движения ее были гибкими, в них трепетало природное изящество.
— Ведь это, наверно, ваш паек на несколько дней, — говорила она нервно. — И все выложили… А я, глупая женщина, не заставила вас забрать это обратно, у меня не хватило сил… Господи, извините, о чем это я?..
Он увидел на ее улыбающемся лице две светящиеся дорожки от слез. «Сколько же им достается, нашим русским бабам, хоть дворяночкам, хоть крестьяночкам, — подумал Кольцов. — Мы все рубимся, стреляем друг в друга, и нам даже недосуг подумать, каково им… Знала ли Русь когда-либо такое число вдов? Сирот? Мы, революционеры, мечтаем о близком счастье, как только победим, а хватит ли у нас сил, чтобы справиться с таким потоком горя? Хватит ли просто хлеба, чтобы накормить оголодавших?»
Вернулись дети, показали матери все в цыпках, шершавые, но вымытые с помощью мыл-травы руки и чинно уселись возле стола, стараясь пригасить голодный огонек ожидания… Они привыкли терпеть. А у Лены уже горела маленькая печурка, и английское мясо, прожариваясь вместе с лучком, теряло свой красный нитратный цвет. Комната наполнилась лучшим запахом на свете — запахом готовящейся еды.
Лена нарезала сало.
— Вы позволите? — спросил Кольцов, приподняв бутылку и доставая трофейный складной нож со штопором.
— Разумеется… Конечно… Это вино, да? Настоящее? — И тут же спохватилась: — Боже мой, Павел, а вы? Ваши руки?
Он рассмеялся. За все время скитаний и тюремной отсидки он и забыл, что это такое — мытье рук. Лена поливала ему из дырявого ковшика, а мылом служила все та же росшая рядом мыл-трава, которая, если ее растереть, давала легкую и едкую пену.
— На минутку…
Она взяла его ладонь, посмотрела. Мозоли, образовавшиеся во время плавания, тогда, когда он помогал баркасу веслами, уже утеряли свой кровавый блеск и стали бугристо-твердыми, стальными.
— Какая длинная и сложная линия жизни пролегла между вашими мозолями, — сказала она. — Вы — непростой человек, да? Но сегодня, пожалуйста, будьте простым, ладно?
Он улыбнулся:
— Время часто ставило меня в непростые ситуации… Но я простой и обещаю быть им.
Пир удался на славу, дети быстро наелись и сидели с сытыми и сонными глазами, вслушиваясь во взрослый разговор. День уже шел к вечеру, и косые лучи солнца наполняли хибару, как бы удлиняя, увеличивая и украшая ее. Павел и Лена продлевали жизнь вину, понемногу отпивали из кружек, жалея, что не виден цвет этого душистого, согревающего сердце напитка. И между ними тек тихий разговор двух людей, которые, кажется, догадываются обо многом друг в друге, но говорить должны скупо, минуя самое главное.
— Может быть, мы втроем и несчастные, но сетовать на Бога нельзя, — говорила Лена. — Мы выжили после тифа. Вам это знакомо?
— Знакомо.
— Господи, в какой-то теплушке, среди грязи, вшей — мы были обречены. Как выжили, не знаю. Сначала я ухаживала за детьми, потом они — за мной. Они сразу стали взрослыми.
— Я заметил.
— Но все же я никак не могу объяснить им смысл слова «лишенец». Они видят, что соседи что-то где-то получают, предъявляя свои карточки. Крупу хотя бы, ржавую селедку… не такую, как ваша.
— Спасибо от имени селедки за комплимент. Но как же вы живете?
— У меня до сих пор оставались вещи. Меняла. Не хочется думать о зиме. Я, как крыловская стрекоза, буду петь все лето, а что будет зимою — не знаю… Все ушло на продукты.
«Когда случится бывать в Харькове, буду помогать им, — подумал Кольцов. — Но пока обещать что-либо — легкомыслие. У меня осталось четыре дня. Всего лишь четыре дня. А потом поезд и Москва. Когда-то снова доведется оказаться здесь?»
Дети стали засыпать, она отвела их за перегородку. Укладывала нарочито долго, рассказывала какие-то сказки, хотя наверняка дети уже давно заснули. В хибаре стало почти совсем темно.
Выйдя от детей, Лена зажгла самую настоящую лучину, вставив ее в светец, как это делали многие века русские крестьянки. Мигающий свет смоляной потрескивающей лучинки то выделял лицо Лены, то погружал его в полутьму. Сейчас оно показалось Павлу необыкновенно красивым.
— Я постелю вам на полу, — сказала она таинственным и волнующим шепотом, за которым скрывалась женская тайна. — Куда вы пойдете в темноте… Даже ваш наган не убережет…
Лена принесла охапку полыни и разбросала ее по полу, накрыв затем рядном и простыней — наверно, единственной в доме.
Павел взял ее за руку и почувствовал, как на это невинное прикосновение она отозвалась всем своим существом.
— Пожалуйста, пожалуйста, — сказала она. — Вы — хороший, славный, как замечательно, что вы неубитый, потому что хороших убивают… Я буду ваша, хорошо… Мне ничего не нужно взамен, никаких слов. Вы свободны, как всегда… вы будете свободны… Но пожалуйста, пожалуйста, будьте нежны, будьте ласковы сегодня…
Он приблизил к себе ее лицо и почувствовал щекой ее прохладные слезы.
— Вот уже почти год, почти год, как я одна… У меня никого не было… все эти хамские приставания… все эти военные ухаживания, поспешные предложения: мол, война… А мне хочется любить… пусть ненадолго… хочется уважать мужчину…
Он еще крепче прижал ее к себе, чувствуя, как треснуло холстинковое платьице: теперь ее ухо было рядом с его губами, и он прошептал совсем тихо, как будто стыдясь:
— Вы не поверите, но у меня тоже очень, очень давно не было никого, как и у вас… вы мне милы, и у меня нет слов…
— Милый, милый, — задыхаясь, проговорила она.
Лучинка треснула и погасла. Сама. Они рассмеялись. Ночь летела стремительно, и все было нежно, и чутко, и как будто без любовной страсти, но со странным чувством переливания одного существа в другое и обратно. Когда уходила эта мягкая, бархатная радость-мука, то после сладкого затишья все начиналось снова — без слов, в ощущении глубочайшей признательности его — ей и ее — ему. И казалось, никогда, никогда это не кончится…
Но предательский июньский рассвет через три или четыре часа уже начал разрушать таинство ночи. Стали слышны посторонние звуки — шелест ветки, трущейся о разбитое стекло окна, первые крики какой-то полусонной птицы, шуршанье и потрескиванье полыни, служившей им ложем.
Он увидел ее глаза, смотревшие в упор, — сейчас, в утренних сумерках, не золотисто-карие, а темные, бездонные и влажные от новых слез.
Она шмыгнула носом:
— Не обращайте внимания… Я очень, очень счастлива и не пойму, отчего эти слезы…
И потом она сказала уже другим тоном, как будто спасая самое себя, чтобы не раствориться в этой ночи, в этой ласке, чтобы сохранить себя, — ведь рассвет означает конец любви и мужчина с наганом должен куда-то уходить. Так должно быть: война. И ей надо быть твердой и деловой.
— Сейчас дети начнут бегать во двор, — рассмеялась она. — Мне надо перебираться на топчан. От этой полыни у вас не останется чувства горечи? Я постелила ее, чтобы на полу не одолевали блохи: фу, какая проза, да?
— Я всегда любил запах полыни, — сказал Павел. — Но теперь я буду любить его еще больше. Полынь — это прекрасно.
— Мне было так хорошо с вами, — сказала она. — Мне было раньше очень хорошо с мужем, но я досталась ему девочкой, и я привыкла к этому… я не знала, что бывает так, как было у нас.
И потом, полагая, что он может понять ее неправильно, добавила:
— Но я любила мужа. Я была верной и никогда бы ни за что и ни с кем…
— Его убили? — спросил Кольцов.
Это был резкий вопрос, но Павел знал, что грубость его только кажущаяся, потому что в войну нередко просто уходят, отыскав на фронте другую женщину, более близкую, или исчезают, уплыв за границу для новой жизни, чтобы начать все с самого начала, без всякой обузы и без обязательств. «Убили» — не самая худшая причина расставания, во всяком случае, не самая болезненная и горькая.
— Да. Убили. Может быть, вы помните ту историю с танковым эшелоном, который пустили под откос?
— Да-да, помню, — глухо сказал Павел. В нем все сжалось.
— Муж пытался догнать паровоз и вскочить на подножку. Он хотел остановить эшелон, чтобы избежать множества жертв. И его застрелил тот самый офицер, который, кажется, был адъютантом генерала Ковалевского. Об этом тогда много говорили и писали… Его, кажется, тоже расстреляли.
Павел ничего не сказал в ответ. Весь мир перевернулся в его глазах. Так бывает, когда смотришь на окружающее сквозь увеличительное стекло, отдалив его от глаз. Впервые в жизни он ощутил то самое, о чем пишут в книгах: «на мгновение сжало сердце».
Значит, это он застрелил ее мужа. Того самого капитана, веселого, доверчивого, долговязого парня, который радостно представлял его собравшимся на станции офицерам. Стриженного бобриком.
Именно этот капитан первым мчался от перрона к паровозу, чтобы заскочить в будку и остановить состав, идущий навстречу крушению. Он уже выхватил револьвер, стараясь прицелиться в Кольцова, который держал под дулом одного пистолета машиниста, а из второго успел выстрелить в капитана, лицо которого уже было совсем рядом с подножкой паровоза.
Кольцов навсегда запомнил эту правильную красивую голову с короткой стрижкой — фуражка свалилась с капитана на бегу.
Но могло ведь быть и так, что первым — и удачно — выстрелил бы капитан. Вполне могло. И эшелон без помех прошел бы свой путь, и тогда танки лавиной обрушились бы на незнакомых с этими стальными громадами бойцов где-нибудь за Орлом…
Пролилось бы куда больше крови, чем от крушения эшелона.
Разве думают они, стреляя друг в друга, что оставляют где-то там вдов, сирот, безутешных невест, просто обреченных на одиночество женщин? Нет, не думают, потому что не видят их.
Теперь он увидел. И детей, и вдову. С которой он только что пережил незабываемую ночь — и теперь такая ночь никогда не повторится. Никогда. Потому что между ними встанет убитый капитан. Каменный рыцарь с чугунными шагами. Ах, у Пушкина все это романтично, а в жизни… Он почему-то вспомнил, как однажды на Великой войне, заменив убитого наводчика «максима», лег за щиток, удачно наладил и закрепил горизонтальную наводку и, когда австрийская цепь вышла на вымеренное им пространство, дал длинную и точную очередь слева направо — человек тридцать или сорок попадали один за другим, как костяшки домино в детской игре. Сколько тогда осталось вдов, несчастных матерей, сестер, сыновей, дочек?
— Вы так посерьезнели, — сказала Лена. — Убили. Убили, в сущности, случайно, не на войне, а в тылу. Он надеялся отвоевать в железнодорожных войсках и уехать со мной в Сербию, там у нас родственники.
— Убили… — повторил Кольцов. Он быстро оделся и взглянул на часы. Скоро четыре. Сказал решительно: — Мне пора. Дело военное.
— Вы чем-то расстроены? — спросила она с участием. — Я что-то не так сказала? Или не так сделала? Скажите.
Он, преодолевая чувство внутреннего сопротивления («Изменник! Обманщик!»), поцеловал ее.
— Все так. Просто я уже в других пределах.
— Сейчас я соберу остатки вашего рациона. Боюсь, что дети здорово его опустошили.
— Не надо. Это все ваше.
— И хлеб? — спросила Лена, не в силах скрыть радости.
— Все… И вот еще…
Он вывалил на стол все деньги, какие были у него, и портреты царственных особ засияли на столе, напоминая о других, мирных временах.
— Это вам. Берите.
— Все?
— Все. На детей. Если мои дела мне позволят, я еще приду к вам. Мне будет что принести, я постараюсь. Ладно?
— Милый, — сказала она. — Даже если у вас не будет ничего и вы придете голодный и холодный, я постараюсь приютить вас, как сумею.
Она проводила его до калитки: утро выдалось туманное, уже начинала оседать роса. Павел зашагал через мостик, стараясь не оглядываться, потому что любое иное прощание показалось бы ему фальшью, обманом. Хибарка в одну минуту растворилась в серых, еще не подсвеченных дневным светом клубах тумана. И когда Павел оглянулся, перейдя речушку, уже не было ни домика, ни калитки, ни женщины по имени Лена.
Руки его пахли полынью. Запах любви или запах убийства?
Павел не понимал, куда идет. И зачем.
Он шел мимо каких-то смутно виднеющихся в тумане хилых домишек, колодцев с высокими журавлями, пирамидальных, скрывающих свои верхушки тополей. Видно, это была окраина Харькова.
Слишком неожиданно закончилась эта ночь, в которой было так много нежности и любви, как это может быть только между двумя исстрадавшимися, уставшими от одиночества и переживаний родственными душами. Не страсть, а понимание, сочувствие и желание дать другому больше, чем взять себе, породили эту необыкновенную ночь, которой никогда ранее не было в его жизни и, он предчувствовал, не повторится.
А могло бы все повториться, могло, и кто знает… Так много приобрести и сразу потерять. Слишком быстро, слишком неожиданно!
Незаметно он вышел совсем уже в сельское, заполненное бедными мазанками пространство. И тут до его уха донеслось позвякиванье бубенчиков, звуки троистой музыки — скрипки, гармошки и бубна, обрывки песен. Весь этот гомон, умноженный на стук не менее дюжины копыт, приближался к нему. Свадьба? Да, несомненно свадьба. Кто-то более счастливый, чем Павел, сейчас проскочит мимо на одной из бричек, поглядывая назад, туда, где в другом экипаже должна ехать его избранница.
Свадебный поезд, лихой, не обращающий внимания на все запреты и сложности военного времени, приближался весьма быстро, и Павел отошел в сторонку, чтобы ненароком, в пыли и тумане, не угодить под копыта разгоряченных коней.
Уже стала видна первая бричка, на которой рядом с ездовым сидел рослый парень и, пьяно покачиваясь, держал в руке «коругву». Война не война, голод не голод, а на Руси, хоть на Великой, хоть на Малой, люди не перестают гулять, и самогон льется из змеевиков пуще, чем в иную пору.
Свадебный поезд неожиданно притормозил возле Павла. Здоровенный, кряжистый мужик с лентой через плечо соскочил с брички так, что подпрыгнул кузовок на освободившихся от тяжести рессорах. В одной руке он держал ополовиненную четверть с мутной жидкостью, в другой — стеклянную, грубого литья чарку, вмещавшую не менее стакана.
— Выпей, служивый, — сказал он, оценив военную фуражку, гимнастерку и пистолет в кобуре, висевший на поясе. Павлу показалось, что он поискал взглядом знаки отличия на рукаве и, не найдя их, обратился как к ровне. — Выпей за счастье молодых, боевой товарищ! Друг!
Кольцов усмехнулся. Снял фуражку, поклонился невесте в свадебной кичке, украшенной дюжиной дорогих, звенящих золотом и серебром монист. Невеста была высока, смугла и жилиста. И жениху, парубку с невыразительным лицом, Кольцов тоже поклонился.
— Счастья вам, молодые, здоровья и деток здоровых! — сказал он. — А выпить, прощения прошу: служба.
Но тут еще несколько человек соскочили с поезда.
— Параска, Параска! — загалдели они, обращаясь к невесте. — Проси товарища! Поднеси ему чарку, Параска!
Невеста очень бойко, по-мужски соскочила с брички и, вместо того, чтобы взять чарку из рук кряжистого, вдруг прильнула к Кольцову и крепко схватила его за руки. В одно мгновение Павел понял, что невеста — переодетый парубок, да притом обладающий недюжинной силой.
Ловушка! Он рванулся, но тут на него навалилось человек пять, кто-то с силой ударил кулаком по затылку, так, что на миг вышиб сознание. Тут же его очень ловко, быстро, со знанием дела скрутили бечевкой, руки приторочили к ногам, а рот забили пропахшей конским потом тряпкой.
Подняли его как пушинку, бросили на дно брички между сиденьями, сверху накрыли чем-то матерчатым и уселись, поставив на него ноги. Боком Кольцов пребольно уткнулся в сложенные на дне брички карабины, и особенно почувствовал это соседство, когда кони понеслись.
Глупо! Как глупо попался: позволил себе задуматься, позволил себе быть самим собой и не понял, не раскусил простейшей западни. Одолеть их он, конечно, не смог бы, но, спохватись вовремя, двух-трех человек уложил бы, поднялась бы стрельба — и они поспешили бы поскорее убраться, а его мог спасти туман.
Нелепость какая! Дурной сон, а не происшествие. Впрочем, и теперь надо искать выход. Кто они? Зачем он им нужен? В качестве кого? Раз не убили сразу, — значит, он действительно пока нужен. И это уже хорошо.
Сквозь топот копыт, звон бубенцов и всхлипы уставшей гармошки он слышал голоса над головой. Захватившие его люди, пока вязали, успели порыскать в карманах и теперь делились впечатлениями.
— Полномочный комиссар — это фрукт! И совсем новенькое посвидчення, краской документ пахнет — видать, только испеченный.
— Дай поглядеть… И правда, полномочный комиссар. От батько спасибо скажет.
— А кто говорил: «Давай в центр, давай на Сумскую!» Ну, проскочили мы в среду по Сумской — и что? А тут какого леща поймали!.. Гляди, ножичек перочинный… и до бутылок годится.
— И скажи, что его, дурошлепа, на Тенистую занесло? Может, до Зинки-кривой шел, та всех принимает.
— Зинка счас в Гуляйполе.
— А орден, орден — гляди! В коробочке… новенький.
— У батьки точно такой…
«Махновцы! — сполохом ударило в голову Павлу. — Это у него, у Махно, орден Красного Знамени. В конце восемнадцатого его наградили от имени ВЦИКа. Правда, кто-то говорил, что через полгода, когда Махно выступил против красных, указ отменили. Но орден-то он вряд ли вернул. Носит небось. А другого батьки с орденом на Украине нет… Так вот, значит, я к кому попал. Говорили ведь, что махновцы рыщут не только под Харьковом, но и в самом городе. А они, видишь, даже по Сумской раскатывают…»
— Дай-ка я орден надену! Больше почета будет на дороге.
Кольцов слышал, как где-то за Харьковом свадебный поезд окликнули, приказали остановиться. Надежда на мгновение вспыхнула в его душе: красноармейский патруль! Может, догадаются осмотреть телеги?
— Что за люди? Откуда, куда?
— Местные мы, товарищи! Парасю замуж выдаем! — И прикрикнули на невесту: — Что ж ты молчишь, Параска!
— Окажите милость, выпейте за здоровье!
Послышался звук разливаемой самогонки…
Кольцов напружинил руки, но они были крепко-накрепко связаны. Ноги тоже. Попытался вытолкнуть изо рта кляп, чтобы крикнуть — и не смог.
Почувствовал, махновцы вновь тронулись по ухабистой дороге.
Неслись по степи свадебные брички. От Харькова взяли на Чугуев, а там, оказавшись в северодонецких лесах, сменили в Моспанове коней, передохнули и снова помчались дальше изюмскими лесами к Славянску, где предстояло перевалить через забитую войсками железную дорогу Лозовая — Попасная и дальше, дальше, чтобы в конце концов очутиться в Гуляйполе. Оно оказалось сейчас меж двух огней — наступающим кутеповским корпусом и обороняющимися частями Красной Армии — и доживало, видимо, свои последние яркие столичные дни.
Люди почтительно расступались перед свадебным поездом — велики на Украине уважение и любовь к народным гуляниям. Особенно блистал и вызывал всеобщее восхищение сидевший на первой бричке рядом с ездовым рослый парень с «коругвой». На груди у него блестел эмалью и серебром новенький орден Красного Знамени, который, как известно, за просто так не дают.
Лишь один раз насторожились махновцы — когда на пустом и широком Изюмском шляху близ уездного города нагнали они две брички, одну — с пулеметом. А в седоке, прислонившемся к пулемету, признали они местного чекиста Шамраченкова, немало крови попортившего батьке.
Но — обошлось. Обогнали они Шамраченкова и скрылись в меловой, все закрывающей пыли.
Глава десятая
«Эшелон» с тремя вагонами «под командованием» Старцева медленно двинулся по Харьковщине. Едва успели отъехать от столицы Украины верст тридцать, как застряли на стрелке под Мерефой, столь знакомой Старцеву. Шло большое движение составов с живой силой и военными грузами во всех возможных направлениях. Неразбериха стояла полная, потому что помимо южного (врангелевского) и польского (западного) фронтов всюду вспыхивали свои маленькие, но крайне болезненные фронтики.
По всей Украине метались сильные отряды батьки Махно. Неспокойно было на Тамбовщине, в Поволжье, в Сибири, где полыхали крестьянские восстания. На Кавказе шла борьба с сепаратистами, отрезавшими от Республики нефть. Ходуном ходила, как от землетрясения, вся потревоженная неслыханными социальными сдвигами Средняя Азия… И всюду нужны были войска, войска…
— Куда, станичник? — кричал красный казак, завидев земелю, когда где-то на забытом богом разъезде останавливались друг против друга два встречных эшелона.
— На панскую Польшу, мать-перемать, — отвечал земеля.
— А я в Бухару, слышь! С баями воевать, — тудыть-пере-тудыть, — отвечал красный казак, до того и знать не знавший о Бухаре.
Республика встала на дыбы и, казалось, перепутала все железные дороги, свила их из правильного узора в запутанный моток. Дорого, дорого давались России полгода керенской демократии, когда болтуны открыли ворота всех тюрем и выпустили ораторствовать самые разные уголовные группы и политические партии. Кровью отплевывалась Республика после краткого периода невиданной свободы. Все сцепились в затейливом клубке собачьей драки. Победить должен был самый сильный и самый толстокожий, самый нечувствительный к боли — вот и вся логика такой войны. А другой и не может быть.
Деятельный матрос Бушкин, обнажив маузер, побежал на станцию с требованием немедленно пропустить спецпоезд ЧК. Куда там! И начальник станции, и дежурный уже привыкли к ежедневным угрозам расстрелов. Кого только можно было, уже перестреляли, и убыль хоть одного дежурного могла остановить всю дорогу на очень долгое время. Это понимали все, и демонстрация оружия сводилась лишь к грозному помахиванию стволом.
Бушкин вернулся красный, клокочущий, но с маузером в деревянной кобуре.
— Ослы! Дубины старорежимные! Будь это поезд Реввоенсовета, они бы мне за пять минут очистили пути. Товарищ Троцкий никаких заминок не прощал. Главный калибр навести на домишко начальника станции, где там у него домочадцы попрятались. И — все. И — без разговора. Потому — Лев Революции… Не, мы таких дел не прощали!
— Чего ж тебя с такого хорошего поезда сняли? — съехидничал Михаленко. — Чего в наши теплушки заслали, родимый?
— На укрепление! — все еще грохотал Бушкин. — Для революционного примеру, чтоб вы тут не засосались в этом… в буржуазном болоте. Именно в точку!
Стали ждать, когда наконец перед их паровозом поднимется крыло семафора. Чтобы скоротать время, Гольдман расстелил на столе карту и долго, вздыхая, рассматривал ее. Потом жестом пригласил Старцева присоединиться к нему.
— Как вы думаете, профессор, что ищет Врангель в Северной Таврии, кроме, конечно, политических целей?
— Думаю… — Старцев, как не выучивший домашнее задание ученик, почесал затылок. — Думаю…
— По-моему, он сейчас думает о хлебе. У него в Крыму появилось слишком много едоков. А в Северной Таврии хлеба избыток, — объяснил Гольдман, вытирая влажные вывороченные губы. — Даже если барон уберется обратно, в Крым, то его набег даст ему и пищу, и кой-какой товар для продажи.
— Уголь, металл? — спросил Иван Платонович.
— Ну это еще вопрос, прорвется ли он в Донбасс и в Кривой Рог или нет. Скорее, что нет.
Помолчали. Сцепив замком на груди руки, Гольдман задумчиво вращал большие пальцы.
— Я вот думаю… — после длинной паузы заговорил он вновь. — Я вот все думаю. Ну если сам барон до этого не додумается, то должен же при нем состоять в советниках хоть какой-нибудь самый паршивенький местечковый еврей, чтобы подсказать. Вы спросите что? Это вовсе не военная тайна, раз мы до этого уже своим умом додумались. Не без моей подсказки, конечно. Я имею в виду золото, драгоценности. Если бы он начал реквизировать, то получил бы в три-четыре, может быть, в десять раз больше оружия, чем он получает сейчас, когда торгует одними старыми судами, сдавая их в металлолом… Нет-нет, мы должны спешить, пока до этого не додумался Врангель. Республике нужны средства, для того и создан Гохран.
— Спешить? — Из всей длинной речи Гольдмана Бушкин выделил только одно это слово. — Я ему сказал, что мы его расстреляем. Ну этого… начальника станции. А он сказал: «Стреляйте, если вы без этого не можете. Но ваш поезд все равно пока не сдвинется с места»…
— Он правильно сказал. Он понял, что имеет дело с интеллигентными людьми, которые не станут зря расходовать патроны. — Гольдман свернул карту, спрятал ее в шкафчик и обернулся к Бушкину: — Пойдемте! Попробуем зайти с другого конца.
Они перешли в соседний вагон, где в бочках стоял керосин — пламя и свет революции. Шлангом отсосали из наливного отверстия десятилитровый бидончик.
— Ценность, я вам скажу, — заметил Гольдман, подхватив бидон. — Примерно два пуда пшеницы. Пойдем, Бушкин!
Они спустились на насыпь и тронулись вдоль путей к станционным постройкам. Вернулись, улыбаясь.
— Вот! Сэкономили семь патронов, — удовлетворенно сказал Гольдман.
Вскоре «овечка» визгливо просигналила, выпустила клуб пара себе под колеса, и вагоны тронулись. Прошли верст двадцать, и за станцией Борки, на разъезде у знаменитого Спасовского скита, поставленного на месте крушения царского поезда в восемьдесят восьмом году, их состав снова перешел на отстойный путь.
Дежурный по разъезду ссылался то на Борки, то на Дудково, что не в силах дать им зеленую отмашку. Не помог даже керосин. Мимо них проходили тяжело груженные составы, заставляя сотрясаться землю.
Огромный, лепной, весь изукрашенный храм Христа Спасителя с византийским куполом и древнерусской колокольней заслонил им солнце. Именно здесь, в этом отстойнике, раньше останавливались вагоны с паломниками, желающими посетить место чудесного спасения императора и приложиться к иконам.
— Дались им эти церковья, — бесился Бушкин. — Понастроили! Там родился, там молился, там убился. Еще бы поперек пути поставили. Вот отвоююсь — приду ломать. — Потом вдруг приободрился: — А чего без дела сидим? Может, тут, в храме, еще чего ценного осталось?
— Успокойтесь, Бушкин, — сказал Старцев. — Его грабили уже много раз… А ценного действительно было много. Пожертвованные царской семьей драгоценные оклады, дарохранительницы, золотые ковши с блюдцами…
— Ну и где ж они?
— Скорее всего у Махно… Впрочем, все грабили…
— Проворонили добро! — возмутился Бушкин.
К вечеру опять тронулись. Доехали до Лозовой и застряли на всю ночь. Здесь уже чувствовалась близость фронта. Отсюда прямая дорога вела в Северную Таврию, где гремели бои. Впрочем, и под самой Лозовой тоже то и дело вспыхивали перестрелки, особенно по ночам. Грабеж всюду шел такой, что и в самые смутные времена не снилось.
Начальник линейного отдела ЧК на Лозовой, высокий, хмурый, совершенно землистый от недосыпания человек, доложил, что имеет кое-что для сдачи в золотой фонд: реквизировал за последнее время у подозрительных лиц. Извинился, еще более хмурясь, что самые богатые реквизиции восемнадцатого года, когда через Лозовую в Крым тек сплошной «буржуазно-аристократический поток», пропали за время бесконечной смены властей и бандитских налетов.
Привел их к станционному сейфу, вынул завернутую в беленькую холстинку груду сверкающего металла, на котором кое-где звездочками искрились камешки. Ивану Платоновичу не составило труда разобраться в сокровищах Лозовой. Почти все кольца оказались «цыганского» золота — хорошо начищенным медным сплавом. Камни тоже были искусственными. Видно, реквизировали их у крестьянок-мешочниц. Ценность представляла лишь пара купеческих массивных золотых часов-луковиц. На одних, более плоских и не таких крикливых, была надпись: «Мещанину гор. Изюма Загнивитру за усердие и смелость на пожарах».
Иван Платонович испытывал чувство стыда, рассматривая все эти чужие вещи: будто в ворованном разбирался. Если б он не знал, что старается во имя Республики, то и вовсе плюнул бы на это дело… Одно лишь утешило его: не сразу замеченная тусклая от времени фигурка скифского воина, явно отломанная от гребня. Видно, кто-то поживился гребнем на раскопе курганов, а затем пустил его в распил. Вот это была подлинная, лишь державе принадлежащая ценность.
— Славянск, что на вашем пути, — город сто раз грабленный, — сказал начальник линейного отдела ЧК. — Но там, у Шамраченкова в отделе, я знаю, кое-что имеется вам сообщить.
Почти сутки простояли они в Лозовой, питаясь пшенным кандерчиком, который изумительным образом готовил бывший казак Михаленко. Тем временем изобретательный Гольдман раздобыл где-то несколько десятков мешков — ценность необыкновенную, и они, коротая время, набили эти мешки песком из близко находящегося карьера. Уложили мешки по бортам вагонов, оставив небольшие промежутки, где деятельный Бушкин прорубил в обшивке амбразуры. Пулемет же оставили в дверном проеме, тоже укрыв мешками с песком. Получилась небольшая крепость на колесах.
Ночью, когда поезд медленно, пережидая на полустанках, двигался на Славянск, Бушкин опробовал свой «льюис». Откуда-то из темных придорожных посадок по вагонам ударили винтовочные выстрелы: вот тут-то мешки и пригодились. Бывший гальванер дал несколько коротких ответных очередей, после чего нападающие смолкли, не решились дальше рисковать.
— Именно в точку! — удовлетворенно сказал матрос. — Вот так бы и ехать под польку-бабочку…
Представитель ЧК на станции Славянск Сидор Шамраченков, выяснилось, был из сельских учителей, к тому же краевед. Словом, не человек — находка! На вид — мужик мужичком: курносый, ушастый, простоватенький, но умишко имел незаемный, да и знаниями мог похвастаться перед иным учителем гимназии. Он остановил свой взгляд на профессоре.
— Сдается, ваш облик мне немного знаком, — сказал он витиевато. — У нас на раскопах не бывали? В Цареборисовке?
— Доводилось. Не копал, конечно. Но приезжал для ознакомления. Студентов привозил.
— А как, простите, вас по имени и по батюшке?
Старцев назвал себя.
— То-то признаю… Профессор Старцев?
Шамраченков повеселел и сразу проникся доверием.
— Тогда дело серьезное… А то, между нами, сами понимаете: приезжают, реквизируют — все, мол, от имени и по поручению ЧК. А где оно потом, что с ним? Теперь вижу: дело серьезное, научное. У нас в Славянске, прямо скажем, пустой номер, потому что городок заштатный, весь основан на лечении соляными водами и грязью. Сюда богачи только наезжали… до семнадцатого года, конечно. А вот в Изюме — обязательно. Уездный город, богатый. Тоже, конечно, грабленный-переграбленный, но матушка-Россия бездонная. Там и от графа Рибопьера кое-что осталось… Не слыхали? Неподалеку от Изюма, как раз напротив Святогорского монастыря…
— Монастырь-то богатый? — вскинулся Бушкин.
— Богатейший, — кивнул головой Шамраченков.
— Вот! Его бы хорошенько прощупать. В самую точку!
— Был, я говорю, богатейший… Щупали его. Много раз, милок, щупали, — замахал руками Шамраченков. — И татары приходили Изюмским шляхом — щупали. И Махно рейдом здесь пробегал. Тоже щупал. И не нашли ничего. Там все кельи — в меловых горах. И монах там такой убежденный, милок, что его хоть огнем жги, не скажет, где у них что… А меловые горы над Северским Донцом высокие, считай на сто сажен в высоту. И все изрыто ходами-пересеками, чистый лабиринт, считай.
— Так чего ж мы сидим здесь? — сказал Бушкин. — Открывай семафор, товарищ! И поехали! Я тебе там все найду, даже то, что татары не нашли!
Шамраченков звонко расхохотался:
— Это чего тебе, море, милок? Куда хочу, туда поворочу? Россия необъятная, тут и горы, и реки, и болота. А вот железного пути от нас в Изюм нету. — Он обернулся к Старцеву: — То есть не то что нету, а мосты взорваны! Это недалеко, товарищ профессор, всего сорок пять верст. Придется на таратайках. Лихие, скажу я вам, товарищи, стали леса. Кто там хозяин, ни я не знаю, ни в Изюмском ЧК. Так что придется вам взять свой пулемет да патронов побольше…
Только через день Шамраченков достал две брички. На одну из них поставили «льюис», превратив в «грозу степей» тачанку. Ехали восьмером: Шамраченков, Старцев, Гольдман, Михаленко, Бушкин и три бывалых красноармейца из охраны.
Почти до самого Святогорского монастыря местность была открытая, степная. На ходу продувало ветерком, и легкие июньские облачка иногда накрывали зонтиком, давая прохладу. Поля вокруг были полупустые, незасеянные. Еще даже и не начались леса, но эта запущенность вселяла чувство тревоги.
Шамраченков, прирожденный краевед, негромко рассказывал о геройском роде Рибопьеров, последний из которых, граф Василий Иванович, как раз напротив Святых гор владел именьицем в двадцать тысяч десятин земли, разводил рысистых и верховых лошадей и редких достоинств вильстермаршский рогатый скот.
— Чего ж мы на каких-то клячах едем? — возмутился Бушкин. — В самую точку было бы на графских.
— Отъездились графские, — усмехнулся Шамраченков. — Одни лошади, видишь, в красные войска подались, другие — в белые, а больше всего по крестьянским дворам. А у крестьянина какой лошади приказ? «Тяни, чтоб ты сдохла!»… Вот и повыдохли графские, больно уж нежного были происхождения… Ну и именьице тоже, в общем, разнесли. А изюмские ребята из ЧК кое-что недограбленное перехватили да припрятали. Шкатулочку там, то, се… Махно в Изюме был, тюрьму сжег, банк сжег, ЧК и милицию пожег, кого мог — перебил, а что припрятано, то осталось.
Показалась зубчатая полоска леса, а над ней как бы плыли сияющие купола и кресты церквей.
— Вот и Святые горы, — сказал Шамраченков. — За этим леском обрыв страшенный к Донцу — там и кельи и церкви до самой воды. Красота неописуемая среди белых скал. Другого такого монастыря по России не сыщешь.
— Странный ты чекист, — заметил Бушкин. — Монастырями гордишься.
— Так я чекист, видишь ты, российский, — сворачивая самокрутку и стараясь не просыпать самосад, ответил Шамраченков. — Российским и горжусь. Чай, люди руками делали. Наши люди.
— Вот через таких интернационал плохо получается, не в самую точку, — буркнул гальванер, но спорить не стал: они въезжали в Северский лес, который с перерывами тянулся широкой полосой вдоль Северского Донца до Чугуева и дальше, почти до самого Харькова.
Оставшиеся восемнадцать верст ехали молча. Бушкин держал пулемет наготове. На открытых пространствах вставали вдруг меловые, ослепительно сверкающие на солнце своими осыпями холмы. Кони тяжело тянули брички наверх по глубокой мельчайшей пыли. Мел скрипел на зубах. А когда брички катились под гору, столбы пыли вились облаками. И вскоре все стали похожи на мельников, проработавших весь день у ссыпных сусеков. Кони из карих стали белой масти, и даже ресницы их забелились.
Потом, в Изюме, отряхиваясь и радуясь, что дорога далась без происшествий, хохотали, поглядывая друг на друга.
— «Изюмский шлях в молоке искупает, а сыти не даст», — приговаривал Шамраченков, вытирая лицо расшитым носовичком.
Недаром они приехали в Изюм, недаром. Местные чекисты принесли резную, с восточным орнаментом, певучую шкатулочку. В ней находились ценности, которые они и не мечтали встретить в этих разоренных местах. Видно, покидая Северную Пальмиру и отбывая на юг, подальше от разорительных бунтов, хозяин шкатулки успел ухватить самое дорогое, что было в его московских и петербургских дворцах. В шкатулочке поверх всего лежала и визитная карточка. И так получалось, что ценности эти принадлежали брату изюмского графа Рибопьера Георгию Ивановичу, шталмейстеру и генералу. А под карточкой… Старцев с полчаса рассматривал недавней, начала века, перхинской работы брошь, состоящую из камеи, мастерски сделанной как бы единым неотрывным резцом по агату — женская головка с пышной прической, — и сложно смонтированного вокруг камеи овала. Овал этот состоял из трех витков золотой ленты, усыпанной несколькими сотнями бриллиантов самой разной величины и оттенков. И камни чередовались от крупных к мелким, и все это рождало переливы, такую игру, что, положив тяжелую брошь на ладонь и поворачивая ее в луче солнечного света, профессор глаз не мог оторвать.
— К этой броши должна быть вся парюра, — сказал Старцев. — Ну то есть весь комплект: ожерелье, кольца, серьги, диадема и даже, возможно, пояс. Ну и всякие мелочи. Перхин любил делать парюры.
Надо сказать, кое-какие мелочи в шкатулке нашлись: одна серьга и эгреты с тем же характерным рисунком монтировки, с той же игрой бриллиантов. И хотя камешки были в них как будто меньшей ценности, все равно даже одна эгрета — шпилька для волос — являла собой вещь уникальную.
— Насчет всего этого… насчет парюры нам неведомо, — сказал изюмский чекист, как бы оправдываясь. И лицо его, обезображенное сабельным ударом, дернулось.
— Ничего удивительного, — успокоил его Гольдман. — Обычно члены семьи, пробираясь в Крым или к Деникину, разбирали все по частям: кому посчастливится выжить и добраться. Кто-то увез это, кто-то — что-то другое.
— Заразы! — выругался Бушкин. — А вот, товарищ профессор, в самую точку вопрос: можно ли, к примеру, за такую брошку — очень, конечно, интересно — вооружить, скажем, батальон? Ну обмундировать и все такое и по паре боекомплектов на брата?
Старцев рассмеялся.
— Дело в том, что такая вещь не имеет цены, — сказал он. — Но уж если вы хотите… на дивизию или, может быть, корпус хватило бы…
После этого Бушкин попросил брошь и долго вглядывался в нее, словно стараясь разгадать какую-то тайну. Крутил головой.
— Надо же, до чего додумалась буржуазия, — сказал он. — Загнали человеческий труд в малюсенькую вещь, замуровали… Нет, коммунизм, конечно, такое издевательство отменит.
Старцев еще несколько часов изучал драгоценности и делал примерную оценку, расписывал караты, способы огранки бриллиантов, их чистоту, изучал сколы, царапины. Оказалось в шкатулке и немало бриллиантов россыпью, видимо выковырянных из каких-то неизвестных изделий для удобства перевозки и сокрытия. Рибопьеры понимали толк в настоящих камнях: ни одного страза не попало в сокровищницу. Магниевый карандаш не оставил ни единой серебряной полосочки на подозрительных камешках.
Иван Платонович победно обвел взглядом всех, кто с вниманием и почтительностью следил за его действиями.
— Даже если бы эти сокровища были единственными в нашем путешествии, — сказал он, — то и в этом случае оно имело бы смысл.
— Специалист… — прошептал чекист с сабельным шрамом. И тихо, на ухо, спросил у Бушкина: — В заложниках держите? Не сопрет, часом?
Бушкин усмехнулся и так же тихо ответил:
— Старый большевик, преданнейший партии товарищ.
Чекист в удивлении заморгал нетронутым глазом. Потом под копирку составляли опись. Копию оставили изюмским. Старцев удивился, что уездные чекисты так легко доверились им. Но «сабельный» уже из соседнего кабинета созвонился с Харьковом, проверил, кто, да что, да как выглядит; особенно долго расспрашивал о профессоре, полагая в нем чуждый элемент.
Ночь провели в городке: кто же пускается в такую дорогу в сумерках. Здесь, на Изюмском шляху, каждая коряга, и та в грабители просится. Утром, попив молока, тронулись в путь. На этот раз ехали без единого слова, лошадьми правили Михаленко и Старцев, все остальные, сняв оружие с предохранителей, вглядывались в чащобу. Шамраченков, отодвинув Бушкина, присел возле пулемета, похлопал его по кожуху:
— Привычный агрегат. Два года в германскую на своем горбе таскал.
Ехали тихо, и эта тишина даже как-то всех разморила, успокоила. Правда, один раз, когда уже стали редеть деревья и вдали начал открываться степной простор, они насторожились. Их неслышно догнала кавалькада из нескольких бричек.
Едва из-за деревьев открылись чекистские повозки, в бричках засуетились. Послышалась троистая музыка, свист, гиканье, взмыла нестройная, похоже, пьяная песня. Четыре брички — свадебный поезд — разукрашенные цветами и лентами, приближались к чекистам.
— Что-то не нравится мне эта свадьба, — сказал Шамраченков, ни к кому, однако, не оборачиваясь. — Может, проверим, что к чему?
— Не стоит, — сказал Старцев. — Слишком важное у нас дело, чтобы на мелочах время терять.
А свадебный поезд уже поравнялся с ними. Белые от мела гуляки были изрядно навеселе и строили чекистам веселые рожи. Они, похоже, только что выскочили из какого-то близлежащего села. Вырвавшись вперед, они еще долго что-то кричали чекистам, кривлялись и хохотали. Лишь один крупно подгулявший участник этой свадьбы уже не принимал участия в общем веселье и валялся на дне брички, прикрытый от пыли какой-то рогожкой.
— Вот бесовы дети, — сказал Михаленко. — Уборка на носу, а у них веселье…
— Жениться — не цепом махать, — хохотнул Бушкин. — Дело простое: свободные граждане! У нас все мореманы перед выездом из Питера переженились. Приехали на Украину — опять свадьбы, по второму разу. А кто и по третьему. Все равно — сегодня ты живой, а завтра… Один толковый товарищ пояснил: поминок много, а мы их свадьбами — как козырным тузом… Бьют людей — а мы детей поболее… В самую точку.
Лес кончился, вздохнули посвободнее. Можно сказать, дом, в смысле — поезд, уже рядом: добрались без приключений, без пальбы.
Не знал ни Старцев, ни сидевшие рядом чекисты, что в одной из бричек, под видом пьяного, прикрытого рогожкой, провезли связанного по рукам и ногам, с кляпом во рту полномочного комиссара ЧК Павла Кольцова. Впрочем, если бы даже и знали, неизвестно, было бы это лучше для них. Махновцев ехало не меньше двадцати, да и невеста, вся разукрашенная двумя дюжинами монист, была совсем не дивчиной, а переодетым любимцем Махно Мишкой Черниговским, который бросал гранаты с той же скоростью, с какой лузгал семечки.
Глава одиннадцатая
С началом военных действий жизнь на Херсонесском маяке круто изменилась. Помимо смотрителя маяка Одинцова и Юры здесь поселились еще четверо солдат. В их обязанности входило утром и вечером обходить дозором весь плоский каменистый полуостров, начиная от маяка и до того узкого перешейка, где Казачья бухта глубоко врезается в мыс, едва не превращая кусочек земли вместе с маяком в остров. Когда налетал теплый «юговик», казалось, что волны вот-вот перекатятся через перемычку и смоют ее, и тогда маяк вместе с поросшим колючим кустарником клочком земли оторвется от всего Крыма и поплывет в море.
Подпольщики перестали бывать на маяке. Многие были арестованы и уже расстреляны, остальные притихли, выжидая события и надеясь на лучшие времена. Фролов уехал в Стамбул. Лишь Семен Красильников ухитрился достать где-то документы инспектора порта и ночной пропуск и время от времени появлялся на маяке. Он весело здоровался с солдатами, поднимался на самую верхотуру маяка, на «девятый этаж», где вспыхивали горелки, что-то там крутил, подправлял (или делал вид, что крутит и подправляет) и при этом сообщал сопровождавшему его Одинцову самые последние новости.
А потом Красильников исчез. Юра знал, что обычно Семен Алексеевич приходит по вторникам и пятницам, но прошла уже неделя, пошла вторая, а он на маяке не появлялся.
Ожидая Красильникова, который сейчас как бы заменял отца, Юра все больше привязывался к немногословному, суровому Федору Петровичу. Ему нравилось, как ловко и умело обращается тот с сетями, знает, где и когда «посыпать» их, чтобы не остаться без улова. Юра и сам уже научился, как заправский рыбак, в любую погоду управлять лодкой, перебирать и ставить сети, выпутывать из них рыбу и даже латать.
Глядя на порезанные бечевками, изъеденные солью руки Юры, на то, как ловко он стал управляться с рыбацкими снастями, Федор Петрович одобрительно сказал:
— Умеешь. Это пригодится. Что умеешь, за спиной не носишь.
Юра решил тогда, что самое время порасспросить у Одинцова о Семене Алексеевиче, где он, почему не приходит, не случилось ли что с ним?
Федор Петрович сердито нахмурился и ничего не ответил. Лишь к вечеру, когда они вытряхнули из сетей водоросли и развесили их сушить, он, присев на камень и закурив самокрутку, сказал:
— Что тебе положено, Юрий, то будешь знать. — И, подумав, как-то многозначительно добавил: — Придет, придет твой Семен Алексеевич. Даст Бог, с хорошими новостями.
С того дня Юра не просто ждал Красильникова. Он ждал его «с хорошими новостями». Часто, когда Федор Петрович хлопотал на маяке, а Юра был свободен от хозяйственных дел, он любил заплывать далеко в море. Ему ничего не стоило одолеть милю или две. Поднимаясь и опускаясь на пологих, ласковых волнах, он вспоминал любимого мамой Байрона, стихи которого она часто читала, и те его строчки, в которых он говорил, что переплыл Геллеспонт. И еще он, лежа на воде, любил во весь голос декламировать лермонтовские стихи про одинокий парус.
В последнее время Юра и сам стал чувствовать себя неким одиноким парусником. Ему хотелось видеть рядом людей, сверстников, хотелось общения, книг, знаний. Он ощущал, что время как будто летит мимо него, словно волны.
Красильников появился на маяке так же неожиданно, как и исчез. Поздоровался с солдатами, как-то неумело, нескладно обнял Юру, щелкнул его по носу, подмигнул, чего никогда прежде не делал. Хотел что-то сказать, но, видимо, передумал, только взмахнул рукой. Юра был приучен к тому, что задавать вопросы не положено, и все же ему не терпелось спросить, какую такую хорошую новость принес Семен Алексеевич. Он почему-то решил, что эта новость обязательно будет касаться Кольцова.
— Скажите, что с Павлом Андреевичем? — не выдержал наконец Юра. — Где он?
— Потом, Юра!.. Потом! Потерпи!
Красильников и Одинцов по винтовой лестнице поднялись на «девятый этаж» маяка, Юра, сопровождая их, шел сзади. Но Семен Алексеевич сделал ему знак, означавший «покарауль».
Юра нырнул вниз, но далеко не ушел, а притаился за ближним витком лестницы. Подумал: новость о Кольцове ему тоже можно и даже нужно знать. Но речь пошла вовсе не о Кольцове.
— Что-то выяснил? — спросил Одинцов. — Сияешь, как медный таз.
— А ты сомневался! Но давай все по порядку. Как до Таганрога добирался, как два раза в контрразведку чуть не угодил, как у наших чуть не расстреляли — это пока пропустим. Имение Львовых оказалось не в самом Таганроге, а верстах в десяти. Оно так и называется — Львово. Только от имения голые стены, сажей покрытые, остались.
— Пожгли?
— Дотла.
«Так вот какая новость! — подумал Юра. — Значит, Семен Алексеевич уезжал в их имение? Но зачем? Папа погиб, мама умерла. Зачем он добирался туда, через фронт, рискуя жизнью?»
— За что же, спрашиваю, пожгли? Всех, говорят, жгли, ну и мы тоже. Чем мы хуже? А так-то человек был, говорят, хороший! — Красильников помолчал. Видимо, скрутил и прикурил цыгарку, и затем продолжил: — Стал выпытывать, кто из Львовых еще здесь. Выясняется, никто…
— Выходит, зря проездил?
— Не торопись… Стал я ходить и подробнее про родню выспрашивать. Вспомнили про сестру Юриной матери, Ольгу. Приезжала она еще при белых, разыскивала родных. И тут вот еще какая зацепка вышла… Муж с ней был, да не кто-нибудь там, а летчик. «Который, — сказали, — сам пораненный, не воюет, а других учит. И не где-нибудь, а в Крыму…» Инструктор то есть, понял?
— В Крыму… Постой, это, стало быть, за Севастополем, по ту сторону, где Александро-Михаиловка. Кача! Она именно, там и эти… гидропланы и другие… вечно жужжат. Точно! — взволнованно сказал Одинцов. — Только как ты его там найдешь? Возле самолетов небось контрразведки полно.
— Контрразведки много, а солдатиков, служивых то есть еще больше, — ответил Семен Алексеевич со свойственной ему ехидцей. — Это я точно выяснил.
— Что, там был, в Каче? Неужто?
— Точно. Ольгу Павловну, тетку Юркину, они все знают: невелик там свет. Солдатик из охраны обещал при случае передать: Юра Львов, мол, Елены Павловны сын, обретается на Херсонесском маяке…
Юру и обрадовало, и встревожило услышанное. То есть он был несказанно благодарен Красильникову и Одинцову за заботу о нем. Но вместе с тем он со смятением подумал, что скоро, очень скоро его жизнь круто изменится.
Он смутно помнил тетю Олю и, кажется, ни разу не видел ее мужа. Тетя Оля приезжала к ним в начале лета и привозила ему различные экзотические подарки: летный шлем, большие очки-консервы со стеклами-зеркалами, электрический фонарик и однажды — уж совсем фантастическую вещь — настоящий летный наколенный компас. Да, но теперь ее муж, летчик, служит у белых.
И так получалось, что, если тетя заберет его к себе, он уже никогда не встретится с Павлом Андреевичем. И Красильников, и Наташа тоже станут для него чужими. Потому что они служат красным. Сердце его разрывалось. Как много они для него сделали, как много помогали! Он любил их и не мог от них отказаться.
Лишь на какое-то мгновение предался Юра своим не слишком веселым мыслям и снова прислушался к разговору Красильникова с Одинцовым. Но теперь они уже говорили не о нем.
— Не жалко было от своих обратно через фронт возвращаться? — спросил Одинцов. — Остался бы. А про Юркину родню как-нибудь с оказией бы передал.
— Нельзя. Я пакет партизану Мокроусу должен доставить, — строго сказал Красильников. — Да и неохота мне из Крыма уходить. Родные края. Семья опять же здесь. Я, признаться, уже давно собирался податься к себе под Евпаторию… немножко от войны отдохнуть, сынишков потетешкать… Хотя какое там потетешкать — здоровые выросли байстрюки. Опять же жена столько годков без мужика, как бы не пришлось гнать какого-никакого примака со своей хаты.
— Известное дело, — согласился Одинцов. — Сколько годков ты воюешь да революцию творишь, а хозяйство надо держать в справности. Без примака не обойтись. Только ты не бойся: мужиков скольких повыбили, осталось раз-два и обчелся. Да и те, которые в селе, почти все калеки…
Юра совсем затих, занемел, вслушиваясь в обстоятельный мужской разговор.
— Оно конечно, — согласился Семен Алексеевич. — А мне, поверишь, даже страшно домой идти: зачужел я весь. Как с того свету… Да и не в том дело, Петрович. Знают там меня за красного, найдется, кому донести. Сейчас у беляков контрразведкой ведает этот гад Климович. Он за донос хорошие деньги платит. Причем без обману, все знают. Так что, если удастся переночевать, то и радость, а на утро моей бабе опять вдоветь? Кто ж такое вынести может? Да и мне с жизнью расставаться вот так, впустую, вовсе нет никакого желания. Это раньше в крепость сажали, суды, адвокаты, а сейчас военный суд в один день — и тут же командировка к Михаилу-архангелу.
— Верно соображаешь, — согласился Одинцов.
— Так что решил я остаться в горах, у Мокроуса. Прямо на ночь и пойду. Отсюда на гору Сапуж, а дальше на Чулю, на Фоти-Салу… Татарский немного знаю, и морда у меня скуластая, темная. Даст Бог, пройду.
— Через два фронта прошел — и здесь пройдешь, — успокоил его Одинцов.
Юра тихо-тихо спустился вниз. Мысли его путались. Несколько позже, во дворе, Красильников подошел к Юре, положил свою руку ему на затылок, отвел к морю.
— Хочу тебе хорошую новость сообщить, Юра! Даже замечательную! — торжественно начал было Семен Алексеевич.
— Я знаю, — угрюмо сказал Юра и, оправдываясь, добавил: — Извините, я думал, вы о Павле Андреевиче…
— Так чего ж ты, голова-барабан, невеселый? Ведь это ж тетка твоя! Родная! Мамина сестра! Вот приедет она сюда, заберет тебя к себе. И все! И кончится твое сиротство!
— А как же вы? Павел Андреевич, Федор Петрович, Наташа?
Ком подступил к Юриному горлу, он никак не мог закончить. Красильников обнял его, прижал к себе.
— А куда мы денемся! — наигранно бодро и весело сказал он. — Война скоро кончится, и мы снова встретимся.
Но Юру не успокоили эти слова. После того как они расстались, Юра еще долго рыдал в подушку. Ну почему они, в сущности хорошие люди, так ненавидят друг друга? Вот Павел Андреевич — прекрасный человек, но он — красный, и Семен Алексеевич — красный, а Владимир Зенонович Ковалевский — белый. И папа был белый. Но он, Юра, их всех любил и любит. Почему они готовы стрелять один в одного, убивать?..
Поздно вечером Красильников собрался в дорогу. Зашел в комнату, поглядеть на «воспитанника». Юра сделал вид, что спит. Сдержал себя — не маленький, чего сопли распускать.
Потом он вскочил с постели, подбежал к открытому окну и слышал, как Красильников разговаривает с солдатом:
— Так что, служивый, аппарат в полном порядке, следи строго, чтоб не навредил кто. По этому маяку все корабли на Севастополь идут. Вражину не прозевай!
— Понимаем, — отвечал ему солдат. — Если какой большевик объявится… У меня они батьку с маткой порешили, как куркулей… Так получилось, господин мастер, что хлебца мы пудов двадцать в подполе припрятали. Свой хлебец, не ворованный. А все равно… Так что я знаю, что с большевиком сделать.
— Молодец, — отвечал Красильников уже издали.
И еще долго слышал Юра его шаги, пока их не заглушил шепот набегающих на гальку волн…
Легко шагая по плоской «Новой Земле» — так называлась местность от маяка до развалин древнего Херсонеса, — Юра забрел в верховья Казачьей бухты, где любил сиживать иногда на узкой перемычке, наблюдая с обеих сторон море и чувствуя себя первооткрывателем, одним из древних греков, которые два тысячелетия назад осваивали эти земли, казавшиеся им северными, холодными.
К удивлению Юры, в обычно пустующей бухте, на маленьком островке с древними развалинами, который при северном ветре весь затапливался водой, сидела девчонка. Юра, как был в холщовых, кое-как перешитых Федором Петровичем из старой робы штанах, плюхнулся в воду и в два-три маха подплыл к острову. Ему хотелось прогнать непрошеную гостью.
— Вы хорошо плаваете, — звонко и доброжелательно сказала девчонка, и эти слова и, главное, тон, с каким они были произнесены, пригасили благородный гнев властителя бухты. — А я вон там вброд перешла. Там по колено.
Стоя по пояс в воде, Юра поднял голову, но рассматривать девчонку не решился. Он только понял, что она примерно его возраста, у нее длинные ноги, выглядывающие из-под купальной юбки, и загорелое лицо со светлыми волосами. Просыпающееся в нем мужское чутье мгновенно подсказало ему, что она очень красива, и это еще больше убавило прыти.
— Вы Юра? — спросила девчонка.
— Ну допустим. А ты откуда знаешь?
— Знаю. Федор Петрович сказал… А знаешь, кто я?
— Ты? — Юра посмотрел на ее лицо, на развевающиеся на ветру волосы, набрался храбрости и с улыбкой сказал: — Ты Керкинитида.
— Это кто? — поинтересовалась девчонка.
— Древнегреческая богиня.
— Керкинитида?.. Мне нравится, — сказала девчонка.
— Откуда ты явилась? — спросил Юра, выбираясь на берег.
— Выходит, из Древней Греции. Иногда я посещаю эти места, но ненадолго. — Она приняла предложенную Юрой игру. — А вы, мальчик, рыбак?
— Рыбак. Раз ты из Древней Греции и бываешь здесь лишь иногда, хочешь, я покажу тебе что-то интересное?
— Хочу.
— Пошли! — Он бросился в воду, она — за ним, и вскоре они выбрались на берег у небольшой скалы. В расщелине, тут же, он указал ей на три небольшие каменные плиты, сложенные в виде столика.
— Это — жертвенник, — понизив голос, таинственным шепотом произнес Юра. — Здесь когда-то был храм… Прочти вот здесь надпись.
Она коротко насмешливо взглянула на Юру, склонилась к одной из плит.
— «Ди-о-нис», — прочла она и повторила: — «Дионис». — Я учила древнегреческий. И про храм этот когда-то читала.
Юре, похоже, не удалось удивить девчонку. Но у него еще было кое-что в запасе.
— Смотри! Вот эти камни наверху, видишь, они гладко стесаны. Это — бывшие колонны. Они рухнули… А это — остатки стены… А вот этот продолговатый хорошо обтесанный камень — пьедестал. Здесь находилась первая гавань, названная греками Прекрасной. А на берегу была площадь, и на ней, может вот на этом самом месте, граждане города произносили удивительную клятву…
Юре уже из хвастовства захотелось продекламировать эту клятву, которую когда-то пересказал ему Павел Андреевич:
— «Клянусь Зевсом, Геей, Гелиосом, Девою, богами и богинями олимпийскими, героями, владеющими городом, территорией и укреплениями херсонессцев, что я всегда буду единомышлен о спасении и свободе государства и граждан и не предам Херсонеса, Керкинитиды, Прекрасной гавани…» Еще и дальше есть, только я не запомнил…
— Лиза! Елизавета! — раздалось откуда-то из-за камней. Девчонка состроила гримасу досады:
— Часы пробили двенадцать. И волшебство развеялось… Вы не рыбак, а я не Керкинитида, а Елизавета. Для вас — Лиза…
Женщина появилась на тропинке.
— Не просто Лиза. Я — ваша двоюродная сестра. А женщина, что идет к нам, — ваша родная тетя, а моя мама. И зовут ее Ольга Павловна… Мама говорит, что вы ее должны помнить.
Невысокая полноватая женщина с добрым округлым лицом подошла к ним.
— Лиза! Юра! Я вас уже целый час здесь ищу! — Она дотронулась до мокрой Юриной головы, словно убеждаясь, что перед нею действительно ее племянник Юра Львов, и лишь после этого стала, рыдая, обнимать его.
— Мама! Ну мама! — успокаивала Ольгу Павловну Лиза.
— Господи, какая радость!.. Юра!.. Юр-pa! Как все ужасно… мама… Михаил Аристархович… Господи, я так долго тебя искала!..
Она отстранилась от Юры, оглядела его.
— Ты совсем большой, я с трудом тебя узнаю! Впрочем, это из-за этой мерзкой одежды. — Она вновь стала обнимать и целовать его. — Ну, ничего, все теперь позади! Все! Твои мытарства кончились!..
Они присели на камешках на берегу залива, и Ольга Павловна сказала: через час за ними приедет извозчик, и поэтому Юре следует быстро собраться, и они отправятся в Александро-Михайловку, и что теперь он будет жить у них и учиться.
Юра понимал, что ему следует ждать больших перемен в жизни. И утешал он себя лишь тем, что все это произойдет не так скоро. Но вот это произошло. Уже через час он должен будет покинуть и Федора Петровича, милого и доброго угрюмого старика с вечно дымящейся под носом цыгаркой, и маяк, и Казачью бухту, и Херсонес — словом, все, к чему он уже привык, с чем сроднился. Это было, пожалуй, единственное место, куда могли и должны были прийти Павел Андреевич, и Красильников, и Наташа. Он верил в то, что они придут. Если же он уедет отсюда, то почти наверняка никогда больше не увидит никого из них.
И он сказал серьезно, как подобает взрослому:
— Тетя Оля, я очень рад, что вы меня нашли. Я вас помню еще по Таганрогу. И рад, что у меня теперь есть вы и есть такая сестра… Я благодарен вам за то, что вы забираете меня к себе. Только я не поеду сегодня!
— Но почему, Юра? Почему? — в один голос воскликнули и Ольга Павловна и Лиза.
И Юра сказал, что он не сможет за час и даже за один день распрощаться со всеми своими друзьями, но он приедет. Обязательно. И очень скоро.
Когда за ними прибыл извозчик, плакала уже не только Ольга Павловна. Захлюпала носом Лиза. Даже Федор Петрович, и тот несколько раз кашлянул и махнул перед собой жесткой ладонью, словно бы отгоняя от глаз едкий дым.
Глава двенадцатая
Через несколько часов тряской и быстрой езды Кольцов понял, что в крепко стянутых бечевками руках и ногах останавливается кровообращение: он уже не мог шевельнуть ни одним пальцем. Собрав последние силы, он вывернулся и ударил головой одного из ездоков — больно, по колену.
Тот выругался, нагнулся, вытащил на минуту грязный кляп — они ехали безлюдной местностью, да и голос Кольцов уже потерял, изо рта вырывался лишь хрип. Ездок — очевидно, это был тот самый кряжистый, крепкий мужичок — сунул в рот Кольцову горлышко фляги. Вода была теплой, от обильной струи Павел тут же поперхнулся, но ему стало легче, вернулся голос.
— Отпусти веревки, — сказал он. — Удавить, что ли, хочешь!
К удивлению Кольцова, мужичок ослабил узлы, ноги отторочил от рук, и лежать стало намного удобнее.
По движению теней, по положению солнца, которое Кольцов не видел, но зато ощущал, он понял, что какое-то время они ехали на юг, лесами, а затем свернули западнее — и местность стала более открытой. Исчезла меловая пыль, густо набивавшаяся в глаза и в легкие.
Вскоре бричка въехала во двор. Павлу завязали глаза и довольно осторожно, поддерживая под руки, отвели в какой-то сарай, где было прохладно и остро пахло мышами. Еще по дороге Павел успел услышать несколько фраз, из которых понял, что здесь они будут менять лошадей. Свадебная маскировка тоже уже не была нужна.
Кто-то вполголоса стал объяснять махновцам обстановку на дороге, где стоят какие войска, где — заставы и есть ли ночные посты. Разведка у бандитов была поставлена хорошо, и Павел не сомневался, что они, увы, сумеют благополучно миновать все вохровские и чоновские красные части, которые могли бы встретиться на их пути. Павел вспомнил слова Дзержинского о том, что слово «бандиты» было не слишком точным для этих людей. На самом деле это была огромная тайная крестьянская повстанческая армия, которая сопротивлялась любой власти, любым реквизициям, любому вмешательству в сельские дела. Вооруженный боец здесь был неотличим от крестьянина — все зависело от времени дня, близости красных войск и военной необходимости.
Странно было только то, что движутся они именно к местам боевых действий, где красные тылы гуще всего насыщены войсками. Но, похоже, его «свадебных сватов и шаферов» это нисколько не смущало.
Когда наступили сумерки, Павла вывели из сарая и даже развязали, — похоже, похитители берегли свой живой трофей. Четверо дюжих хлопцев встали у него по бокам. Все, что он увидел в свете уходящего дня, — загорелые пыльные лица, хату с соломенной крышей и прызьбу вокруг мазаных стен, на которой сидело несколько вооруженных людей.
Два пистолета упирались в его спину.
— Пошли, повечеряешь.
Но так как идти он не мог, хлопцы, рассмеявшись, взяли его под руки и потащили в хату.
— Сразу видно: начальник — ногами не ходит, — сказали сидящие на прызьбе и тоже рассмеялись.
Хата была как хата: с образами и рушниками, с сушеной травой под сволоком.
— Ты очами по сторонам не зыркай, а дывысь у стол, — сказал один из охранников.
Это Кольцова тоже обнадежило: раз они по-прежнему скрывают от него обстановку, значит, — зачем-то он им нужен живым и даже надолго. Если бы хотели просто допросить и расстрелять, все выглядело бы не так замысловато.
Перед ним поставили кухоль с молоком и сковородку, в которой шкварчала яичница с салом. Хлеб тоже был вкусный, свежий. Кольцов стал неторопливо есть, чувствуя, что в какой-то степени он здесь хозяин положения. Пока что. Во всяком случае, ему как минимум отмерено достаточно времени до встречи с кем-то важным, кто будет его допрашивать. Махно? Вряд ли. Может, потом.
Конвоиры Кольцова тоже расселись вокруг стола и с интересом наблюдали за каждым его движением.
— Ешь скорише! — недружелюбно сказал один из охранников. — Не на свадьбе!
Но Кольцов без спешки вытер опустошенную сковородку коркой хлеба, съел ее и запил остатками молока.
— Бачь, як москали чекисты наше украинское сало любят, — сказал кто-то за его спиной.
И снова бандиты рассмеялись. Видимо, настроение у них было хорошее: во-первых, взяли «важну птыцю» и были уверены, что сам батько отметит это и их поощрит, во-вторых, дорога пока что давалась легко, без всяких стычек и проверок.
Теперь Кольцову связали только ноги и завязали глаза, усадили в бричку и в полной темноте неспешно поехали мягкой сельской дорогой. Все, что могло в бричках звенеть и греметь, было подвязано веревками или тряпицами, поэтому ехали тихо, и даже удары копыт о проселок были едва слышны.
Ехали всю ночь. И опять-таки, к удивлению Кольцова, двигались на юго-запад, в сторону Северной Таврии, где шли бои. На каком-то затерянном в степях хуторке опять сменили лошадей и снова погнали.
Судя по тому, что лошадей давали без разговора, причем лошадей отменных, откормленных, которые сразу брали хороший аллюр, все эти места были не просто знакомы махновцам, это были их места, где у них с хозяевами налажены давние и прочные отношения.
Ехали они и когда рассвело. Причем не один раз, встретив какого-нибудь пастушонка или стоящую в степи бричку с сивоусым дедом, ремонтирующим колесо, они резко меняли маршрут. Махновская разведка работала повсюду надежно, и, несмотря на то что вся местность вокруг должна была кишеть тыловыми и карательными частями, на их пути ни разу не встретились вооруженные красноармейцы.
Кольцов хоть и ехал с завязанными глазами, но хлопцы затянули на затылке узел небрежно, и сквозь разъехавшийся ситец он мог достаточно ясно различать и местность, и встреченных ими людей. В каком-то гае, где двое инвалидов выпасали стреноженных коней, они снова сменили свои упряжки и погнали с удвоенной силой.
Наконец въехали в плавни. Камыш, осока, верболоз, ольха росли здесь с такой буйной силой, что брички сразу утонули в волнах зелени. Хлопцы повеселели. Кто-то затянул песню про Дорошенко и Сагайдачного, его негромко поддержали. Простучали под колесами бревна недавно уложенной и хорошо замаскированной гати, из-под колес брызнула вода.
Вдали Павел увидел блеск довольно широкой реки, утопающее в зелени село. Он прикинул: в этих степных краях лишь одна река образовывала такие густые, тянущиеся на много километров вширь плавни. Река с хорошим названием Волчья. Принимая в себя более мелкие речушки — Шайтанку, Соленую, Гайчур, Мокрые Ялы, — эта река то сужалась, стиснутая высокими берегами, то разливалась вширь, образуя необъятный водный край, в котором и местному охотнику ничего не стоило заблудиться. А между тем рядышком — пыльная степь и рукой подать до Гуляйполя.
Еще последние запорожские казаки, храня остатки вольности, скрывались в этих местах, рядом с Муравским шляхом, называя их Волчьи воды и справедливо считая непроходимыми.
«Видимо, здесь и находится убежище батьки. Не с ним ли все-таки предстоит встреча?» — терялся в догадках Кольцов. И еще он с удивлением подумал, что за срок немногим более суток они сумели проделать почти двести верст! Вот это скорость передвижения! Если бы Павла даже хватились искать, то думали бы, что он не далее сорока верст от Харькова.
Брички въехали на пригорок, скрытый от глаз осокорями, вербами, терном, и оказались в небольшом селе. Въехали во двор с довольно богатой, крытой черепицей хатой, из-за плетня тут же выскочили ловкие хлопцы с карабинами, в минуту распрягли и разнуздали коней и увели их выпасать и отпаивать. Павла развязали, и он сразу почувствовал, что оказался во власти еще одного врага — комаров. Его оставили возле часового, усатого детины в мерлушковой шапке, который звучно и флегматично шлепал комаров, а сами всей гурьбой скрылись за дверью. Видимо, отправились докладывать об удачном «трофее».
— Похоже, сам Левка будет с тебя допрос сымать, — словоохотливо сказал часовой.
— Хорошие люди сперва кормят, — зло буркнул Кольцов.
— Голова есть, а думать не научился, — устыдил Кольцова часовой. — А ежели Левка решит тебя срасходовать, тогда только харч зазря переведут…
Потом хлопцы, все так же гурьбой, словно боялись, что кто-то еще примажется к их славе, повели Кольцова в хату.
Человек по имени Левка производил впечатление на каждого, кто знакомился с ним или хотя бы просто мельком видел. Павла он тоже удивил. На Украине про таких говорят — «крэмэзна людына». Огромный, страшенный человечина! Больше всего Павла поразили сапоги развалившегося на скрипучем стуле Левки. Где их только стачали? Иного махновца можно было засунуть в голенище такого сапога.
Пухловатые, красные от загара, но отменно тяжелые кулаки Левка держал перед собою, положив их на толстые ляжки. Каждый из кулаков был величиной с тыкву, выросшую на огороде у хорошей хозяйки. А между тем разместившаяся на туловище как бы без пособничества шеи округлая большая голова Левки, чуть скатившаяся к левому плечу, его пухлое лунообразное лицо, мясистый, крупный, гулькой нарастающий к ноздрям нос, вывороченные толстые губы и небольшие, упрятанные в складки глазки, в которых светилась хитринка, выдавали нечто природно-добродушное, детское. Даже какую-то обиду. Мол, видишь, на какое место меня посадили, а ведь мог бы чем-то иным, более полезным заниматься: лес ли рубить, шпалы ли носить или же детишек на закорках таскать.
Кольцов, который еще в штабе Добровольческой армии получал различные разрозненные сведения о Махно, немало досаждавшем белым войскам, понял, что перед ним один из главных контрразведчиков батьки и его неизменный адъютант, помощник и телохранитель легендарный Левка Задов, он же Зиньковский.
Когда его просил батько Махно, Левка мог одним ударом сабли перерубить пленного пополам от плеча до поясницы, — вспомнил Кольцов. Белых офицеров у Махно никогда не брали в плен, над ними издевались как над дикими животными… Но солдат, красноармейцев Задов нередко отпускал. Однажды нес раненого батьку, как ребенка, целых три версты. Говорили, он, выпив, плачет, вспоминая тех, кого пришлось «ликвидировать». Кто же ты на самом деле, Задов? И чего от тебя ждать?
Задов нахмурился, кулаки его сжались. Ему не понравилось, что Кольцов тоже внимательно изучал его. Перед Задовым лежало удостоверение Кольцова и коробочка с орденом. Контрразведчик долго и тщательно исследовал удостоверение, выверяя шрифт и даже реквизиты типографии.
— Новеньке, — сказал он. — Наверно, там напечатали, где гроши печатают.
Столь же внимательно он отнесся и к ордену, даже поколупал ногтем эмаль.
— И орден тоже на монетном дворе отштамповали. В Петрограде, — сказал он. — Бо все монетные дворы, окромя Петроградского, разорены дотла.
Браунинг не вызвал у него никакого интереса, он его смахнул в ящик стола почти не глядя. Поднял глаза на Кольцова, хитровато усмехнулся:
— От интересно. Орден при тебе, документ, оружие тоже, — сказал он. — А грошей — ни рубля. Як это понимать, полномочный комиссар? Шо, у чекистов уже гроши не водятся? А годынник где? Не может человек в таком чине ходить без годынника!
Левка говорил на неподражаемом суржике, смеси украинских и русских слов, сдобренной еврейским акцентом.
А о часах, и верно, Кольцов не успел позаботиться. Его хорошие наручные швейцарские часы, которые он приобрел, когда служил в штабе у Ковалевского, отняли в крепости, и с тех пор он привык обходиться без них. На складе, когда получал обмундирование, забыл напомнить, — может, и дали бы, а купить на черном рынке не успел.
Вопросы Задов задавал правильные. В точку. И он, Кольцов, тоже обратил бы внимание на несоответствие высокого звания и содержимого карманов пленника.
— Может, будешь балакать? — спросил Задов и пошевелил кулаками. — Почему без грошей?
— Это сугубо личная тема, — сказал Кольцов. — И тут никакой тайны нет.
— Лева, спроси у него «с интересом».
Только теперь Павел обратил внимание на махновцев, что сгрудились у двери и наблюдали за допросом. Особенно выделялся среди них один, очень молодой, он был как бы уменьшенной копией Задова. Такое же лицо и большие, с необъятными голенищами, сапоги, и кувалдистые кулаки. Брат. Несомненно.
— Мне советов не надо! — сердито сказал Задов. — Выйдите! Все! И ты, Данила, выйди! Один на один с ним побалакаю.
Они вышли. Лева подошел к окну, встал к Кольцову своей необъятной спиной. В комнате сразу стало сумрачно.
— Какие еще имеете доказательства, что вы именно полномочный комиссар? — спросил Задов, не оборачиваясь. — Меня интересует, что вы можете рассказать о местоположении и планах дивизий ВОХРа, которые прибыли в Харьков вместе с Дзержинским? Какие вообще планы, какая тактика будет по отношению к Махно и его армии? Расстрел двух братьев Махно весной — это случайность или обоснованная политика? Что случилось с нашей делегацией, которая во главе с начальником штаба Озеровым прибыла в прошлом году на переговоры в Харьков? Они исчезли, и мы не знаем, расстреляны они или где-то в тюрьме? Что думает Дзержинский насчет территории, которую просят выделить украинские анархисты для нового социального строительства?
Задов замолчал. Павел заметил, что с той минуты, как все вышли из комнаты, его суржик стал незаметен. Лева словно вышел из роли развязного, отчаянного полуукраинца-полуеврея, немного простоватого и добродушного даже в своей жестокости. И вопросы он задавал точные, толковые, по существу.
Нет, не случайно он стал приближенным Махно и его доверенным лицом. Не только потому, что мог на руках нести обезножевшего батьку и утихомиривать его после злой пьянки.
— На эти вопросы я ответить не могу, — сказал Павел.
Задов повернулся к нему. Громоздко повернулся, как шкаф, всем в единую массу слитым телом.
— Почему не можете? — даже добродушно спросил он. — Какая в том особенная тайна?.. Ну ладно! Оставим местоположение дивизий и их планы. А остальное? Это — политика. Мы хотим ее прояснить.
— Я не могу ответить не потому, что не хочу, — сказал Павел. — Я не знаю ответов.
Левка хохотнул, и тоже не глоткой одной, а как и поворачивался — всем телом.
— Полномочный комиссар ВЧК, — сказал он. — Только что получил от Дзержинского удостоверение, чернила не просохли. Орден… И он не знает ответов!.. Слушай! Ну что мне толку бить тебя или мучить? Ты ж серьезный человек, а отвечаешь, как дытына.
Павел решил, что пришло время прояснить ситуацию.
— Может, вы слышали историю адъютанта генерала Ковалевского Кольцова? — спросил Павел.
— Шо-то чув маленько. Чекистский шпион в штабе Добрармии? — Задов пощипал свою рыжеватую бровь. Он весь был рыжеват сейчас, когда отсвет дня падал на него сзади, из окна. И даже кончики шевелюры и отдельные волосы на короткой его шее переливались огоньками. — Так его ж расстреляли!
— Я и есть тот самый Кольцов.
Павел пояснил, что он только что прибыл «с той стороны», после освобождения из крепости в обмен на двух генералов, и делами Махно и его армии никогда не занимался. Более подробно Кольцов рассказывать не стал, чтобы не показаться словоохотливым. Добавил только, что орден и звание получил за выполнение особого задания ЧК там, в тылу у белых.
— Не брешешь? — спросил Лева. — А я еще подумал: фамилия какая-то знакомая. Да мало ли на свете Кольцовых.
Кольцов на это ничего не ответил.
— Ну что ж! Складно! Мы это проверим! Но все ж таки почему у тебя в карманах не оказалось денег? Если кто забрал, мы его расстреляем за мародерство, у нас с этим строго.
Задов все еще не верил Кольцову.
— Деньги я оставил любимой женщине, — ответил Павел. — Все, до рубля.
— Где живет? Проверим.
— А вот этого я вам не скажу.
— Ну ладно… Жаль мне тебя, Кольцов. Если говоришь правду, то ты, выходит, человек действительно заслуженный и все такое. Но нам при этом бесполезный. Стало быть, батька решит тебя пустить по реке Волчьей. Мы тут многих пускаем по реке, хай плывут до Самары, а там и в Днепр… Ведь ты работать на нас, на вольную армию батьки Махно, не дашь согласия?
— Нет.
— Вот и выходит, что ты хоть и выдающийся, а бесполезный. Из почета тебя просто расстреляют, а рубать, как беляка, не будут.
Какая-то странная для этого могучего и побывавшего во всевозможных переделках человека неуверенность, какое-то сомнение и даже сожаление звучали в его голосе. Что-то мучило его, словно зубная боль.
— Открыл бы чего важного напоследок? — предложил он Кольцову.
— А нечего.
— Так-таки и нечего? — Он пристально и долго смотрел в глаза Кольцову, вздохнул. — Ну добре…
И пошел из хаты, двигаясь медленно и с некоторой нерешительностью. Открыв дверь, снова пристально взглянул на Кольцова, хотел что-то сказать, но только покачал головой-шаром и вышел. Тотчас в комнату заскочили двое вооруженных хлопцев, а через некоторое время третий принес поесть и попить.
Ждать пришлось долго. Видимо, Лева с батькой Махно решали его судьбу. И решение это давалось трудно, иначе его уже давно бы доставили в штаб.
Приставленные охранять его махновцы поначалу чинно — как и положено часовым — стояли у двери, потом им это надоело и они присели к столу, потом кто-то из них достал порядком замусоленную колоду карт и они принялись азартно играть.
Пришедший за Кольцовым Левка беззлобно сказал игрокам:
— Еще раз побачу это во время караула, самолично постреляю.
Махновцы виновато почесали затылки.
Когда Лева ввел Кольцова в горницу, Махно не поднял головы, не взглянул в его сторону — он внимательно рассматривал новенький орден.
— Бачь, такий, как у меня. Только похужее стали делать, — сказал он присутствующим в горнице. Посмотрел на обратную сторону награды. — Ну и шо ж вы хотите? Номер девятьсот одиннадцать. Не то шо у меня — первый номер. — Он рассмеялся. — Советская власть, слышь, его аннулировала. А хиба ж можно геройство аннулировать? Мне ж его не просто так дали, а за геройство в борьбе с германским оккупантом. Так и в цыдульке написано.
Кольцов стоял в углу большой штабной комнаты, а за столом, напротив, как бы в президиуме или на суде, собрались те, кто должен был решить его судьбу. Махно сидел чуть в стороне, на топчане, застеленном волчьей шкурой, а ногу положил на стул. Вся ступня и лодыжка по самую икру были перевязаны не очень чистыми бинтами: понизу проступала сукровица. Воспоминания об ордене под первым номером, который вручал ему Лев Борисович Каменев от имени ВЦИКа, на время отвлекли батьку от боли, которая жгла его и сводила ногу. Ранен он был совсем недавно и передвигался на костылях: они стояли возле него, прислоненные к топчану.
Кольцов присматривался к нему как бы мимоходом, угловым зрением, не желая скрещивать взгляды и сводить эту встречу к такому поединку.
Павел умел с профессиональной сноровкой и точностью составлять портреты и характеристики людей, которые потом уже не выпадали из его памяти. Махно был мал ростом, казался чуть горбатым. Глаза глубоко упрятанные, словно бы для того, чтобы никто не мог в них заглянуть. Причем неожиданно светлые, ясные, даже голубоватые глаза, в которых совмещается все — и разум, и сметка, и яростная злоба. Да, в нем есть природная сообразительность и ум, но это лишь пока он спокоен, пока его не одолевает физическая или душевная боль. Временами его лицо кажется то красивым, то уродливым. Длинные светлые волосы — предмет особой заботы. Такая прическа делает его и выше и привлекательнее, а это для него очень важно. Наверняка батька может быть слезливо-сентиментальным и, послав человека на расстрел, погоревать над его судьбой… Волосы, кстати, хорошо вымыты, расчесаны, ухожены — видно женское участие.
Конечно, очень самолюбив. Когда говорит, присматривается, кто его слушает, а кто не очень внимателен. И, видать, не забывает ни тех, ни других. Впрочем, когда он говорит, все стихают не только потому, что он здесь главный, просто звук его голоса, неровный, то низкий, то чрезвычайно высокий, с модуляциями, заставляет прислушиваться.
Загадка природы: как, почему становятся народными вождями, батьками? Смелость, хитрость, ум — нет, этого недостаточно, с этими качествами становятся просто командирами, начальниками штабов. Артистический дар? Безусловно. Кольцов слышал, что Махно стал анархистом чуть ли не в подростковые годы, занимаясь в театральном кружке.
Махно выпрямился, вздохнул — приступ боли оставил его.
— А хорошо мы тебя на свадьбу подловили, слышь, комиссар? — спросил Махно, обращаясь не столько к Кольцову, сколько к своим хлопцам. — Правда, не знали, что ты такая большая птаха, думали, так, воробей какой-то с гулянки летит… А как тебе наша невеста? Понравилась?.. Кто там у нас, хлопцы, в этот раз за невесту был?
— Мишка Черниговский! — подсказали ему.
— А что! Из Мишки красивая невеста получилась. Хотя Щусь был бы покраше… Жаль, что у меня уже годы и пораненный я невпопад, а то бы тоже проехался к Харькову. Может, Манцева подловил бы, а то и Дзержинского. Как они, комиссар, насчет баб? Еще могут или уже только политикой занимаются?.. Мы со Щусем когда-то такие свадьбы вытворяли! Из меня гарнесенька дивчинка была. Одно только неудобство: кольт приходилось меж титек носить…
Хлопцы захохотали. Все знали, что еще на заре повстанческого движения, когда они воевали с немцами и гетманскими стражниками, Махно действительно переодевался дивчиной и в таком наряде пробирался далеко во вражеские тылы. Да и в гуляйпольском театре в давние годы ему неизменно поручались девчачьи роли. Даже Красную Шапочку как-то под Рождество сыграл, а его друг, долговязый Семенюта исполнил роль Волка. Через несколько лет признанного вождя гуляйпольских анархистов Семенюту подстерегли жандармы, окружили и подожгли хату. На счету Семенюты было несколько убийств и ограблений. И он и его жена до конца отстреливались из наганов. Пока не сгорели вместе с хатой.
Такими были они, махновские хлопцы. Да и сейчас за столом сидели не самые последние из батьковой гвардии. Одного, сдержанного, себе на уме, с маленькими подусниками, звали Белашом. Это был явный «военспец», и гляделся он здесь обособленно. Еще одного, чернявого красавца с длинными волосами вороньего глянца, с глазами бабника и садиста, звали Щусем. Этот был из давних друзей Махно, из той «черной сотни», что образовала костяк отряда, а затем армии, и заняла командные посты.
Пестрая компания, очень пестрая.
— Вот ты, полномочный комиссар этой самой ВЧК, — сказал Махно, кривясь то ли от боли, то ли от ухмылки, — скажи, почему мне, когда я Деникина бил в хвост и в гриву, ваша власть не дала звание командарма? У меня было шестьдесят тысяч штыков и сабель, одних пулеметов на тачанках пять тысяч… Ваши эти Пауки и Эйдельманы в лучшем случае по двадцать тысяч бойцов имели — и считались командармами. Невже батько Махно послабее их? Или, может, поглупее? Так чего ж они никак его победить не могут? А у них же теперь, боже ж ты мой, сколько войска: и ВОХРа, и китайцы, и латыши, и эстонцы, и башкиры…
Хлопцы одобрительно загомонили. Кольцов молчал. Да, дикое самолюбие съедало Махно, и это было самое его уязвимое, самое слабое место.
Махно поморщился, — видимо, боль снова подступила к ноге и на миг перехватила дыхание. Ему поднесли полстакана самогона. Когда батько снова пришел в себя, его добродушное настроение улетело.
— Ладно, — сказал он твердо. — Не будем мы устанавливать, кто тебя видел у генерала Ковалевского и какой ты есть герой. Бачу, шо не врешь. Возьми орден, нацепи, как положено. — Он бросил орден Кольцову прямо в ладонь. — Понимаешь, какое дело. Недавно мы постановили: чекистов, хоть с орденами, хоть без орденов, расстреливать. Не я постановил, а все мы. Извини.
Пленка яростной злобы вдруг заволокла его глубоко упрятанные и все-таки кажущиеся огромными, в мгновение ставшие темными глаза.
— Что, неохота помирать?.. А братам моим? За что их постреляли? Озерова, моего начальника штаба, и всех, кто вместе с ним приехали, за что? Как люди приехали, на переговоры… Ты, может, и не ответчик, да только ты все равно чекист. А с чекистами теперь у нас такие счеты кровавые. Так что держать тебя не будем, чтоб мыслей лишних не заводилось в голове. Хуже вшей такие мысли… а сегодня же по-человечески и расстреляем.
Двое хлопцев из числа стражей тут же связали Кольцову руки за спиной и вывели из хаты. Спустились с откоса к реке. Здесь остро пахло осокой, аиром, рыбой. Пошли вдоль берега, по узкой, почти непротоптанной тропке — Кольцов впереди, а двое конвоиров сзади. Шагали не торопясь. К лежащей на берегу колоде было привязано несколько лодок. В одной пожилой человек в брезентовой робе выбирал из вентеря рыбу, бросал ее на дно лодки, и она какое-то время яростно билась о деревянные борта, не желая умирать.
— Доброго здоровьица, дядька Савелий! — крикнул один из конвоиров.
— Здоров, племянничек! — отозвался рыбак.
— Не откинешь малость рыбки на юшку? — попросил «племянник».
— Ты ж вроде при исполнении.
— Мы мигом — до кривой вербы и обратно!
— Ладно. Пару судаков и окуня откину. — И пояснил: — Окунь для юшки — первейшая рыба.
— Спаси Бог, так мы быстро!
«Как мгновенно все обернулось, — подумал Кольцов. — Не успел погостить у своих, а уже ведут на расстрел… А полынью-то как пахнет! Полынью!..»
Махновец, что шел теперь рядом с Кольцовым, снял с плеча винтовку, отвел затвор, проверил, есть ли в казеннике патрон.
«Нет, не о том ты думаешь, Павел. Устал? Надоело ходить по самому краю и хочешь, чтобы все кончилось? Каждый может устать от такой жизни. Но попробуй еще пожить! Попробуй!..»
Река вдали делала поворот, и тихая вода подмыла берег, он стал обрывистым. На самом мысу стояла верба с уродливым, искривленным стволом. «Недолго мне жить осталось. Двести шагов или чуть меньше…»
Павел пошел медленнее, и молодые махновцы не стали подгонять его. Им чем-то нравился этот большевистский комиссар, и они понимали, что он оттягивает страшное мгновение, и с сочувствием относились к этому.
А Павел между тем мысленно зацепился за какие-то странности в поведении Задова. И подумал, не кроется ли в этих странностях нечто такое, за что можно ухватиться, отвести судьбу?
«Откуда у этого огромного и крепкого, словно созданного из одного куска кремня, человека появилась такая неуверенность при разговоре с ним? Не похоже это на Задова. Он — другой. В Екатеринославе Задов, после того как махновцы внезапно захватили город, отыскал шестьсот попрятавшихся белых офицеров. Шестьсот. И всех их, не допрашивая, приказал порубать. Об этом Кольцов читал отчеты в штабе Ковалевского. И вдруг этот Задов проявляет непонятную робость, какое-то сомнение. Он чего-то все время ждал от него, каких-то важных слов…»
Сто пятьдесят шагов осталось до кривой вербы. Думай, Павел! Вспоминай! Помнишь рассказ Дзержинского, что ведомство Троцкого завело у Махно нескольких важных агентов и не пожелало «делиться» ими с председателем ВЧК?.. Ведомство Троцкого. Вербовкой занимался авантюрист Блюмкин. Его Троцкий держал для всяких таких дел. И он с ними успешно справлялся. Да, он мог завербовать, а потом заняться другими заданиями. Это похоже на почерк Блюмкина. А брошенный агент — он опасается всего. Он боится не распознать нужного человека, пришедшего к нему на связь, не знает, как поступить в нестандартной ситуации…
«Сто шагов. Всего сто шагов…»
Блюмкин завербовал Задова? А почему бы и нет? Троцкий гордился удачной операцией — столкнул Григорьева и Махно. Более того, после смерти Григорьева его отряды, влившись в армию батьки Махно, вместе двинулись на Деникина… Провернуть такую операцию мог только человек, стоящий очень близко к Махно, его доверенное лицо.
Задов! «Крестник» Блюмкина?.. Что, если рискнуть? Что он может потерять? Да ничего! Но разговаривать с Задовым теперь надо так, чтобы тот сразу понял, что он, Кольцов, хорошо во всем осведомлен и что его «пленение» — рассчитанный чекистами шаг.
Надо рискнуть! Он уже поступил однажды именно так. В ту минуту, когда незнакомая немолодая женщина в приемной Ковалевского представилась женой бывшего начальника Сызрань-Рязанской железной дороги статского советника Кольцова. По легенде он и был сыном этого умершего человека. Но женщина этого не знала, иначе она назвалась бы вдовой.
У Павла не было времени долго анализировать. Он рискнул. И выиграл эту схватку, стоившую ему немало нервов, и упрочил свое положение в штабе Ковалевского.
«Пятьдесят шагов… Тридцать…»
Чутье подсказывало ему, как и тогда, год назад: надо сыграть в эту игру. В чет-нечет. Ставка — жизнь. Кольцов резко остановился.
— Ну вот что, хлопцы, — сказал он с достаточной долей решительности, — поворачиваем обратно! Раз такое дело, раз вы меня на самом деле убивать ведете, надо мне с Левой Задовым кое о чем поговорить. Имею ему сообщить важные, государственного значения сведения.
— Тю, ты что, сдурел! — вскинулся один из конвоиров. — Ставай вон к бережочку, я тебе тоже счас важное сведение собчу. — И он снял затвор с предохранительного взвода.
— Ты меня не пугай! — прикрикнул на него Кольцов. — Я пуганый. Говорю, важные сведения, всей вашей армии касаемые.
— Стой, Петро… Тут дело такое… серьезное, — сказал напарник первого конвоира. — Говорили, они не кто-нибудь, а уполномоченный комиссар из Чеки. Может, и вправду что-то такое знают.
— Помирать они не хочут, вот и брешут.
— А нам что? Не сейчас расстреляем, так опосля, ежели брешут… А ну как правда? Вкатают нам, ежели дознаются, что стрельнули, а не в штаб доставили.
— А откуда дознаются?
— Так я ж и скажу. Я перед батькой как перед…
— Не скажешь.
— Скажу.
Кольцов не вмешивался: опасался нарушить логику спора, в котором верх должен был взять тот, кто понастойчивее. Первый конвоир, Петро, немного поразмышлял, плюнул себе под ноги и вскинул винтовку на плечо.
— Ладно, пошли до Левки. — И гневно добавил: — Не мог раньше, зараза, государственные сведения вспомнить.
И снова они шли по берегу. Теперь — в обратном направлении.
«Семьдесят шагов… Сто… Сто двадцать…»
Подступал вечер. И хотя солнце еще не легло на плавни, лягушки уже начинали свою перекличку. И усиливались, разливаясь над рекой, запахи самых разных цветов. Но их забивал, спускаясь с пригорка, один, самый сильный — запах полыни.
Глава тринадцатая
Когда Кольцова увели на расстрел, Лев Задов испытал чувство некоторого облегчения, смешанного с тревогой. Слава богу, не он приказал, с него, Задова, взятки гладки. И все-таки часть ответственности за казнь столь знаменитого чекиста ложилась и на него. Спросят, ей-ей, спросят, когда придет время. И с него, приближенного батьки, в первую очередь.
Лева был умным человеком — это качество как-то не вязалось с его внешностью, крупным телом, небывалым физическим развитием, тяжелым подбородком, низким лбом. Батькины хлопцы за глаза называли его «быком», а у быка, как известно, ум в рогах. Но те же хлопцы хорошо знали про Левину способность быстро соображать, мгновенно и точно оценивать любую ситуацию, разгадывать характер и достоинства человека. А те, кто впервые видел махновского контрразведчика, частенько допускали промах, недооценивая его качества. И попадались на этом.
Лева своими маленькими, неприметными, зажатыми складками лица глазками видел далеко и широко, много дальше, чем другие приближенные батьки Махно. Он знал, что охваченную идеей коммунизма крепнущую Советскую республику не одолеть уже ни анархистам, ни Врангелю, ни даже всей крестьянской армии Махно, сколько бы туда ни собралось народа. Можно повернуть эту коммунистическую махину, чуток изменить курс, заставить прислушиваться к голосам, раздающимся в селе и долетающим до упорствующей Москвы, но одолеть — ни за что. Поздно. Вон и Польша, которую снабжает оружием и военспецами вся Европа, катится назад под ударами Красной Армии…
Настанет день — раздавят и Махно. Задов видел, что силы батьки уже не те. И если бы не глупости большевиков, хозяйничающих на селе безжалостно и тупо, давно бы остался Нестор Иванович в лучшем случае с сотней бойцов.
Но все равно — придет день. На следующий год ожидается невиданный голод — это Лева видел по заброшенным полям и огородам. Люди иссякнут просто физически, перестанут воевать, потому что для войны надо много сала, ой как много, иначе руки перестанут держать винтовку и глаза не увидят прицела.
Коммунистический город, тоже смертельно голодный, победит вымирающее мелкобуржуазное село и заставит его жить как велено. Вот тогда возьмут Левку и приведут к трибуналу и о многом спросят: как жил, что делал? И хотя многое мог бы сказать Левка в свое оправдание, смерти Кольцова ему не простят. А жить Левке хотелось. Все его могучее тело было создано для действия, борьбы и радости жизни.
Никак не выходил из головы полномочный комиссар. Скольких послал на смерть — о них не думал. А этот тревожил. Не так себя вел, как другие. Даже когда Нестор Махно сказал ему, что сегодня же расстреляют, ничего не изменилось ни в его лице, ни в поведении. И когда хлопцы руки вязали, он лишь провел взглядом по махновским командирам и задержался на нем, на Левке Задове. И Левка, который никогда ни от кого не отводил глаз, выдерживал любую дуэль взглядами, тут вдруг опустил голову. Может, Кольцов хотел дать какой-то знак? Или что-то сказать?
Нет, не то. Если бы ему было что сказать, он сделал бы это раньше, еще до того, как его отвели к батьке…
Под эти невеселые мысли Левка махнул жестяную пол-литровую кружку самогона, в общем, сколько просила душа, и позвал Феню — петь украинские песни. С Феней познакомила Левку последняя, четвертая по счету жена батьки, бойкая и сообразительная Галка Кузьменко. Галкина подружка сразу понравилась Левке: щирая украинка, бровастая, румяная, грудастая, веселая, а уж как «писни спивае» — заслушаешься.
Феня Павленко вскоре стала Левкиной зазнобой, военно-походной женой. Ей пришлось выучиться и кашеварить на сто человек, и из карабина стрелять, и из ручного «льюиса» не давать промаха по кавалерийской лаве.
И сейчас Лева попросил Феню прийти. Приказывать — ни боже мой. Феня и Галка не из тех, кому приказывают: анархических, свободных взглядов. Когда Феня пришла, он попросил заспивать ему что-нибудь эдакое, для души, для серденька.
Феня посмотрела на багровое после горилки лицо Левки, потеребила вихры, помогла стащить сапожищи с необъятных ног и сняла со стены гитару:
Всей своей широкой душой Левка любил украинские песни. Хоть мать и учила его в детстве своим, еврейским жалостливым песням, учила идишу, да только давно забыл Левка и эти напевы, и язык, и обычаи: с двенадцати лет по донецким заводам, среди сотен пришедших из деревень хлопцев, которые после тяжелой и нелюбимой работы в шахтах и в горячих цехах хватали по склянке горилки и спивали, спивали…
Постучали. Феня, раздосадованная, что ее перебили, запустила левкиным сапогом в дверь. Но через короткое время снова постучали, еще громче и настойчивее. Левка, ругаясь, стал обуваться, Феня повесила на стену гитару.
Вошли двое хлопцев, ввели комиссара — как с того света.
Левка протер глаза. Потом обрадовался: живой все же.
— Вот! Комиссар хотять шо-то важное сказать. Чуть уже было их не шлепнули, так они мигом все вспомнили, — сказал конвоир.
— Оно как в дуло заглянешь, так и чего не знал — вспомнишь, — добавил второй.
— Ладно балачки разводить! — громыхнул Задов. — Все геть отсюда. И тебя, Феня, ласково попрошу удалиться.
Кольцов, не дожидаясь приглашения, сел на стул. Ждал, когда Левка придет в себя. Вот когда пригодились уроки работы в чужих тылах — Павел сидел, ничем не выдавая своего волнения. Как будто не с расстрела привели, а с дружеской вечеринки.
Наконец Левка спросил:
— С чем пожаловал обратно, комиссар? Помирать стало страшно?
Кольцов хмыкнул, выдержал еще минуту молчания:
— Правду хочешь? Правда такая. Не думал я, что вот так сразу, без скрупулезного допроса, пулю в лоб. Не по уму. Непрофессионально, наконец. Думал, попугать решили… Махно — ладно, он на мне крест поставил. В нем злоба говорит, он за братьев своих всему миру хочет отомстить! Но ты-то, Лев Николаевич! Контрразведка — твой кусок хлеба. Не даром ли ты его ешь?
— Но-но, — сжал кулаки Левка, — трошки потише. Больно разговорчивый стал… Есть шо сказать — говори, нет — хлопцев погукаю.
— Передать тебе хочу… привет…
Лева напрягся, ожидая дальнейших слов Кольцова.
— Не догадываешься, от кого?
— Нет.
— От Якова Григорьевича.
Задов хотел что-то сказать, глотнул воздуха, но передумал, из осторожности решил послушать, что комиссар скажет еще.
— Вот ты все спрашивал у меня, не скажу ли я что-нибудь тебе напоследок? А я ждал, что ты мне скажешь.
— Что же ты хотел от меня услышать? — спросил Задов.
— О дислокации дивизий ВОХРа, о Дзержинском, о чем хочешь ты меня спрашивал, а вот о здоровье Якова Григорьевича Блюмкина не спросил. А ведь тебя очень интересует, как он там? При власти ли? Почему на связь не выходит? Вестей не шлет?
Задов сумел взять себя в руки и теперь снова сидел перед Кольцовым, развалясь на стуле и выставив перед собой пудовые кулаки.
— Не выходит на связь, — значит, я ему пока не нужен, — сказал Задов.
Это был тот миг, которого ждал Кольцов. Интуиция его не подвела. Задов связан с Блюмкиным, и, значит, он, Кольцов, сейчас может попытаться изменить всю ситуацию в свою пользу! Только очень осторожно. Не переиграть бы!
— Вот видишь, а выходит — нужен… Ну как ты думаешь, Задов Лев Николаевич, дорогой, — спокойно и тихо, но и с определенным нажимом, как с подчиненным, продолжил разговор Кольцов, — как ты думаешь, почему ваша дурацкая свадьба, с Мишкой Черниговским, из которого невеста — как из собачьего хвоста сито, вдруг в четыре утра наваливается на комиссара ВЧК, который идет по предместью один, в час, когда даже собаки спят, без всякой охраны, и почему-то при нем и новенькое удостоверение, и новенький орден… Какой-то очень странный комиссар — и ведет себя хуже последнего дурня… Часто ли ты слышал, чтоб военнослужащий в таком ранге без охраны, просто так, в самое лихое предрассветное время шастал по окраинным городским улицам? Приключений искал? Это Грицько или там Опанас, приняв по литру горилки, могут по улицам шляться, но не полномочный комиссар… Вот и реши задачку, в чем тут секрет?
Левка перекатил свою круглую голову с одного крутого плеча на другое. Слушал, не перебивая.
— Не кажется ли тебе, Лев Николаевич, что комиссар и те его сотрудники, которых «свадьба» не заметила, заранее знали, что по городу шастают махновцы, что они тынялись по Сумской. Скажу по секрету, чекисты хотели на этот раз всю эту вашу «свадьбу» прихлопнуть, но потом возникла необходимость встретиться с Задовым, с тобой то есть, и попросить тебя еще об одном одолжении. Вот почему комиссар и оказался на пути этой вашей дурацкой «свадьбы».
Задов слушал все более напряженно, на его невысоком лбу проступили глубокие морщины.
— И разве трудно представить, что в ЧК не олухи царя небесного работают и они поняли, что это самый верный и быстрый способ доставить нужного человека на вашем же транспорте к самому Задову. К тебе то есть, Лев Николаевич. Потому что с той поры, как Яша Блюмкин связывался с тобой, прошло много времени. И мы не знали, как ты поживаешь, какие у тебя возможности нам помогать.
На протяжении всей речи Кольцов напряженно следил за выражением лица своего опасного собеседника, он не должен был выдать себя ни единым словом. Хотел было сказать: «…с той поры, как ты встречался с Блюмкиным». Но подумал, что в последнее время Блюмкин вряд ли мог найти такую возможность. Скорее всего он передавал задания Задову через своих доверенных людей. И как давно это было, Кольцов тоже не знал. Поэтому и сказал: «…с той поры, как Яша Блюмкин связывался с тобой». Кажется, он ни в чем не ошибся, все слова попали в точку.
— Черт бы вас побрал с этим вашим Блюмкиным! — зло сказал Левка. — И со всеми вами! Вцепились в горло и мне и батьке. А кто вам обеспечил победу над Деникиным? Неужели не откупились? Что ж вы не дадите нам покоя!
Задов теперь разговаривал с ним как со своим. Павел попал в точку.
Кольцов старался подавить в себе чувство радости по поводу того, что ему удалось, имея столь мизерную возможность на успех, раскусить Задова. Хотя этот суровый и крепкий человек меньше всего походил на секретного агента в стане врага. Нет, Задов был посложнее… его еще предстояло понять.
Трудную задачу поставил перед собой Павел: Задов и сам хотел бы разобраться в том, кто же он такой, кому и зачем служит? Таким простым, таким ясным было начало, и таким запутанным и сложным стало продолжение!
…Родился Левка Задов в еврейской колонии, которой какой-то екатеринославский шутник-чиновник дал название Веселая. К концу девятнадцатого века в здешних привольных краях появилось десятка два таких колоний, но обычно названия им давали по имени местности, откуда приезжали евреи-переселенцы: Новополоцкая, Новоковенская, Нововитебская… А тут — Веселая!
Весь запад России был переполнен евреями, которые, не имея работы или хотя бы земли, жили в страшной нищете… Решили всех желающих переселять на юг, где земли еще хватало. С одним, правда, условием: не открывать шинков, не торговать, а земледельничать или же ремесленничать.
Поначалу казалось, что земли всем будет в достатке. Левкиному отцу дали две десятины, и он начал ее обрабатывать. И пока он пахал, сеял и косил, у него с женой Сарой родилось десять детей: Исаак, Лева, Наум, Даня, Фира, Люба, Сара, Катя, Ася и Цива. У всех остальных переселенцев тоже оказалось по десять — двенадцать детей. В общем, сколько Яхве давал и как завещал евреям праотец Авраам, у которого тоже было восемь сыновей еще и дочки. Но что дочки? Они с приданым уносят из дома добро.
Выяснилось, что степная земля прокормить такое количество народа не может. Переселенцы годами жили в полуземлянках и спали покотом на земляном полу. К тому же какие из литовских или белорусских евреев земледельцы? Не их это занятие. Чтобы семье не умереть с голоду, старший Задов распродал все, что имел, и на вырученные деньги купил пару битюгов и тяжелую фуру — биндюг, поднимавшую пудов эдак сто пятьдесят, и поехал с семьей в город, который выстроил предприимчивый англичанин Джон Юз, — в Юзовку. Там дымили доменные печи, там высились пыльные терриконы, там были жизнь и работа.
Не дав семье вдоволь пищи и одежды, мудрый еврейский Бог одарил Задовых богатырским сложением и здоровьем. Когда кони не могли поднять в гору тяжелую фуру с окатышами или металлическим ломом, биндюжник впрягался третьим. Но раз соревнуешься с битюгами, получай и конский век — короткий. В сорок два года у главы семьи лопнула «становая жила». Много поднял.
«Дело» перенял старший сын Исаак, а Левка пошел на мельницу мешки таскать, успев к тому времени окончить два класса хедера и умея отличить букву «алеф» от буквы «самех». В пятнадцать лет парня приняли в доменный цех — чернорабочим. А именно каталем. Это было повышение. Он катал тяжеленные тачки по доскам, проложенным по земляному полу цеха. Для Левки такая работа казалась детской… Однажды, разогнавшись, он чуть не сбил с ног мастера. Тот, естественно, дал Левке по уху. Но Задов уже тогда был до крайности самолюбив. Он ответил. Мастер надолго попал в больницу, а Левку выгнали с «волчьим билетом».
Задова подобрали анархисты. Их простая теория пришлась по душе бывшему каталю. Всякая власть есть преступление, хозяин фабрики — эксплуататор и вор, собственность — грех, и отнять ее — дело благоугодное.
Левка участвовал в нескольких экспроприациях, с кровью и смертями — получил двадцать лет каторги. Но тут наступило время демократа Керенского, который призвал широко отворить двери тюрем для всех, пострадавших от царизма.
Теперь, после полученных в тюрьме уроков от старших, образованных товарищей Левка знал, что самый лучший вид анархизма — безмотивный. То есть, не рассуждая, уничтожать следует всех, кто служил прежнему государственному строю: присяжных поверенных, жандармов, офицеров и генералов, чиновников и даже носивших форму гимназических учителей.
В восемнадцатом году, когда на Украину пришли немцы, которые не разбирались в видах анархизма и вешали представителей всех фракций, Левка оказался в Царицыне, в отряде одесского анархиста Даньки Черняка. Данька в те дни организовывал группу анархистов-террористов для заброски к немцам в тыл. Вот тут-то Левку и заприметил человек Троцкого Яшка Блюмкин, тоже известный террорист. Он участвовал в убийстве немецкого посла Мирбаха, желая сорвать Брестский мир. Блюмкина тогда же посадили в тюрьму. Но, по настоянию Троцкого, тут же выпустили. Для выполнения важных заданий на оккупированной немцами Украине и для убийства фельдмаршала Эйхгорна, что Яков Григорьевич и совершил руками смельчака Борьки Донского.
— Будешь главой специальной группы! — сказал Блюмкину Троцкий.
Блюмкин стал генералом от террора. А Задов тем временем прибился к батьке Махно. Батьке нравился огромный, малограмотный, но смышленый еврей, биография которого почти с точностью совпадала с его собственной: чернорабочий, анархист, экспроприатор, каторга, освобождение, анархист-террорист… Одно только отличало их: Махно не зависел от Блюмкина. А Задов, толком не прочитав, подписал своей закорючкой обязательство сотрудничать с красной разведкой. И пришел день, когда к Задову явился человек с заданием от Блюмкина. Потом он приходил еще несколько раз…
Задов разглядывал Кольцова и гадал, мог ли такой человек быть послан Блюмкиным? Не того полета птица. Разве что от самого Троцкого? Или Дзержинский перехватил? Спросить? Так ведь не скажет! Но кем бы он ни был послан, а судьбу Левки Задова держит, пожалуй, посильнее, чем Задов — его. Ах, чертов документик, подписанный в восемнадцатом!
Леве хотелось поскорее разобраться, зачем полномочный комиссар пошел на такой риск, чтобы встретиться с ним? Неужели вновь потребуют убрать Нестора Ивановича? Нет, Левка схитрит. Батько дал ему чувство настоящей воли. Бескрайней. И не для того неделю назад Левка вынес на руках раненого Махно, чтобы теперь лишить его жизни.
Да и знают они там, что не пойдет Левка на это. Уже один раз отказался, решительно и наотрез. Так что же ему надо, этому посланцу, — за ерундой не отправят в самый махновский штаб ценнейшего для чекистов человека, бывшего адъютанта самого генерала Ковалевского.
Кольцов не мог не догадаться, о чем думает сейчас Задов, и ему оставалось лишь усмехнуться тому обстоятельству, что и он, Кольцов, тоже лихорадочно размышляет над тем, с каким заданием он прибыл к махновцам. Ведь не признаешься же Левке, что по глупости, по собственной оплошности и самоуспокоенности попал он в руки махновской глубокой разведки, которая искала «языков»…
— Задов, мы не потребуем от тебя делать то, что тебе не по нутру, — успокоил Левку Кольцов. — Ты не пешка в какой-то игре. Ты есть личность, и в наших интересах, чтобы ты такой личностью и оставался.
Задов удовлетворенно крякнул. Неглуп комиссар, не зря «полномочный».
— Вот такой вопрос: не пойдет ли батько на сговор с Врангелем? Мы этого опасаемся. Это открыло бы белым путь на Донбасс.
— Ни-ког-да! — Левка постучал своим огромным кулачищем по столу, отчего тот загудел, как музыкальная дека. — Являлся тут один от Врангеля на переговоры. Капитан. Только вчера с осокоря сняли. Три дня на суку висел… А ты бинты на ноге Нестора Ивановича видел?.. Пробовали через линию фронта во врангелевские тылы попасть. Ну пошустрить там среди обозов, как когда-то удавалось с Деникиным. Только тут шутка не вышла. Они пропустили нас, а потом с трех сторон зажали. Броневики, самолеты… серьезное войско у Врангеля. Еле мы оттуда вырвались, и тысяча хлопцев наших геройски там полегла… а батьке — пуля в ногу. Коня на тачанке ранили, я батьку на руки и — бегом… Не, насчет Врангеля у нас нема разговору. И разве б мы с вами, большевиками, воевали, если б вы крестьян не обижали? Вы их, простите, шерстите, как раньше помещик не шерстил! Последних лошадей отбираете, последний хлеб. А в армии у Махно кто? Мужики. Нет, они свои хаты на разграбление комиссарам не отдадут. На-ко вот, почитай ваши инструкции. Может, ты с ними еще не успел познакомиться?
Левка сунул Кольцову несколько листочков — копии приказов и распоряжений, добытых махновскими разведчиками:
«Тов. Буденному. Следуя личному распоряжению тов. Ленина, 1‑я Конная, продвигаясь на польский фронт через местность, находящуюся под влиянием Нестора Махно, должна как следует проутюжить все села, чтобы облегчить затем выполнение задач Продармии и войскам ВОХР. Председатель РВСР и Наркомвоенмор Л. Троцкий».
— А почитай, что ваш Ленин пишет членам Совета труда и обороны. — Задов указал на синий, испечатанный «ундервудом» листок.
«…Войскам Кавфронта идти пешком через всю Украину, рассчитав маршрут так, чтобы в каждую волость (из 1900 приблизительно волостей Украины) заходили дважды, через определенный промежуток времени, сначала конная, потом пешая часть для выполнения следующих задач:
а) сбор продовольствия (по разверстке);
б) оставление на месте, то есть в каждой деревне, под охраной местных крестьян и под ответственностью двойного (против разверстки) запаса продовольствия (ссыпанного в амбары, в дома попа, помещика, богача и т. п.);
в) составление (и проверка) списка „ответственных крестьян“ (из местных богачей — по степени наибольшего богатства выделяются 5—20 % и т. д. хозяев на каждое село, смотря по его величине).
„Ответственные крестьяне“ лично отвечают за выполнение продовольственных и других заданий власти. За неисполнение — расстрел…»
Задов внимательно наблюдал за Кольцовым, пока он читал этот документ, в котором чувствовалась рука автора, его дотошность и предусмотрительность.
— И знаешь, кто нам принес эти документики? — спросил Задов, нехорошо усмехаясь. — Казаки из кавкорпуса Думенко. Они перешли на нашу сторону. А сам Думенко и часть его штаба расстреляны в Ростове… Вот тебе и родоначальник пролетарского казачества!
Кольцов чувствовал: еще немного — и с помощью несокрушимых аргументов Задов одолеет его. И тогда Павел не сможет диктовать свои условия. Да, паршивые фактики. Революция не пошла по пути красных роз и алых бантов. Все вылилось в дикую междоусобную схватку, в которой все чаще звучит одно слово — «расстрел». А какое еще во время полной свободы может быть наказание? Тюрьмы разрушены. Штрафы? Чем? Деньги ничего не стоят. Выговоры по служебной линии? Смешно. Вот вам обратная сторона полной свободы, нерегламентированности в обществе: обесценивание жизни. У человека уже нечего отобрать, кроме его собственного существования.
— Весной, когда мы Деникина разбили, половина войска у батьки ушла в красные, другая половина вымерла от тифа, — продолжал наседать Задов. — У Махно оставалось пятьдесят конников да три тачанки. Это — от шестидесяти тысяч! Если бы большевички не начали зверствовать на селе, вся бы махновщина затихла, как костер под дождем. А сейчас у нас опять сорок тысяч, да пулеметов на тачанках не меньше, чем шестьсот, да семь батарей. И я, Задов, должен отдуваться, вас выручать?
Павел понял, что «вычислить» Задова среди агентов Блюмкина было еще не самой сложной задачей. Задов сам как могучий таран, прошибающий стены крепости, и его нельзя просто заставить, запугать, шантажировать. Его надо убедить.
— Лев Николаевич, — негромко сказал Кольцов и постучал пальцами по прочитанным им приказам и распоряжениям, — эти бумажки — плохие бумажки, неумные, кто бы их ни писал… Но ты вспомни, где они написаны? В Москве, в Петрограде, где люди мрут от голода, где распухшие дети, где крыс и кошек съели… Страна разорена, хлеба просит, хлеба! Уже не просит, а требует: или ты не дашь хлеба и я помру, или я возьму хлеб через твой труп. Вот так стоит вопрос. А у Махно мужички, между прочим, вовсе не бедненькие. Батько давал им грабить вволю. Кто немецкие колонии жег и хлеб вывозил? Он что, заработанный был, хлеб? Кто латифундии разорил и все добро перевез в свои амбары? Кто дважды, трижды грабил Екатеринослав, Александровск, Павлоград, сотни мест? И все к себе во двор. Большевички плохи? А кто, кроме них, защитит страну? Польша уже ухватила половину Украины — кто воюет с Польшей? Если Врангель победит, весь юг, весь Донбасс отойдет к французам. Кто с Врангелем борется — не большевики? Бакинская нефть у кого? У англичан. Что, Махно изгонит англичан и вернет нефть? По мне, так, несмотря на тысячи глупостей, которые сделали большевики, только они восстановят страну, наведут хоть какой-то порядок, начнут мирную жизнь…
Пришла очередь Задову задуматься.
— У меня два класса хедера, — сказал он. — Голову поломаю, а ответа не найду. Только будущее и рассудит, кто там лучше думал… — И рассмеялся, на этот раз не криво и с сипом, а громко, обнажив свои белые зубы. — Дурной я какой-то еврей, ей-богу. Все умные к большевикам подались. Там сила, я понимаю. А я все при батьке. Видно, при нем и останусь до конца. А может, вы, большевички, меня переделаете?..
— Переделаем, — сказал Кольцов. — Нам, большевичкам, ничего не остается, как идти до конца, и тебя, Задов, мы прихватим с собой… Пригодишься!
— Какой ты уговористый! — буркнул Левка. Он встал во весь свой рост, доставая макушкой до матицы на потолке. — Жаль, не успели тебя хлопцы расстрелять, мне мороки не было бы…
— Другой бы пришел, — заметил Кольцов. — Уж лучше я, Лева.
— Это, конечно, почетнее, — согласился Задов. — Сам полномочный комиссар улещивает…
Он походил по глиняному полу — походка была неслышной, только пламя в плошке металось, встревоженное движениями массивного тела. Остановился против Кольцова.
— Вот что, комиссар, — сказал Задов с определенной решительностью. — Не затем же ты пришел сюда, жизнью рискуя, чтоб мои байки послушать. И не союз Махно с Деникиным вас там интересует. Так что давай не морочить друг другу голову. Говори, что вам от меня надо. Не знаю только кому: Троцкому, Дзержинскому или вам с Блюмкиным.
— Республике, Лева, — сказал Кольцов. — Она ведет сейчас войну на три фронта: с поляками, Врангелем и с вами… Трудновато для Республики!
— Это точно, — согласился Задов.
— Нужна твоя помощь.
— Что я могу?
— Махновские разведчики бродят вокруг Харькова. Зачем? Какой план? Наши штабисты задумались.
— Недурные у вас штабисты сидят, — восхитился Левка. — Не зря задумались… Батько хочет крепко прогреметь. Чтоб дела его были слышны по всей Украине, а также по всему свету. Недаром представители нашего культпросвета есть уже в Италии, Франции, Испании…
Задов не мог скрыть гордость.
— Так вот, Лев Николаевич! Просьба…Троцкого или Дзержинского, какая тебе разница. Просьба сделать все, чтобы Махно не реализовал этот свой план. Слишком много сил мы сейчас отвлекаем на Махно.
— Ты со мной так говоришь, как будто я и есть Нестор Махно. У него уже все готово. Мужик он упрямый.
— Думай, Лева! Это очень важно! Это так важно, что к тебе послали не просто связного, а полномочного комиссара. Это так важно, что я согласился рискнуть своей жизнью.
— Вот о твоей жизни я в аккурат сейчас и думаю. И пока не очень представляю, как я у батьки твою жизнь выпрошу. А про то, чтобы отменить выступление на Харьков, я не думаю. Батько давно операцию разработал. Сколько трудов вложил… Для него главное — слава.
— И что же мужики? Пойдут за ним?
— Пойдут. Кто из идейных соображений, разделить с батькой славу, а кто — из желания пограбить большой город… Нет, не смогу я его отговорить. Хотя и сам чую — авантюра это.
— Это точно, Лева, авантюра. Объясни батьке, что в городе ему долго не удержаться, от силы неделю. После чего навалятся на него крупные силы. Но — за счет польского направления, за счет Врангеля. Летнюю кампанию он нам, конечно, сорвет. Но и ему уже будет мало места на этой земле. Сотрем в порошок.
Они долго молчали. Каганец в плошке горел неровно, то вспыхивая, то пригасая, и тусклый свет как бы подчеркивал напряженную работу мысли. Каждый из них думал о своем.
— Вот что, комиссар, — после долгой паузы вновь заговорил Задов. — Главная мечта у батьки — свою анархическую республику сорганизовать. Анархическую и вольную, счастливую… Ты бы пообещал ему, что советская власть его поддержит! Скажи ему, сбреши на крайний случай, что, дескать, сам слышал, что Троцкий с Дзержинским собираются с самим Лениным об этом говорить.
Он ждал ответа. Кольцов, однако, заговорил о другом:
— В девятнадцатом у батьки уже была территория для такой республики. Он же владел большим городом Екатеринославом. Забыл, чем кончилось? Местные пролетарии взяли винтовки и поперли его. Ни работы не стало, ни керосину, ни мануфактуры, ни хлеба — одни грабежи…
— То город, — возразил Левка. — В городах батько ничего не понимает. Городов вообще не должно быть, а только поселки при мастерских… для простого обмена… Слушай, а может, ты ему от имени Троцкого Крым пообещаешь?
— Не уполномочен.
— Ну даешь! Полномочный комиссар, а не уполномочен… Мы хотели тут, в Гуляйполе, республику организовать. Не получается. Кругом война. Потом батько в Крым хотел ворваться, когда Деникин побежал. Так ваша Тринадцатая армия и сама Крым упустила, и нас как тряпку вытрепала… Крым бы батьке! Жили б мы окремо, обособленно, на зависть вам, комиссарам, и буржуям всего мира.
И снова на какое-то время в комнате воцарилась тишина. Потом Левка резко встал, засобирался.
— Ох, не по нутру мне это, — вздохнул он. — Не по нутру мне перед батькой на коленях ползать. А придется. Я к тому, что непросто мне будет выпросить у батьки твою жизнь. Крепко вы его, чекисты, обидели…
И, уже стоя у двери, добавил:
— Скажу, шо я с тобой одну игру затеваю. Против чекистов. Батько любит всякие такие цацки.
— И что за игра? — спросил Кольцов.
— А шут его знает, еще не придумал. Да он не спросит. Ну а спросит, что-нибудь на ходу придумаю. А не придумаю, что ж! Еще раз до кривой вербы пойдешь. — Он хохотнул, распахнул дверь и, не оборачиваясь, добавил: — Ну и свалился ты на мою голову!
Кольцов заметил, что на этот раз Левка не приставил к нему охрану. Он подошел к темному окну и стал вслушиваться в ночь. Издали, от реки, доносился лягушечий гвалт, покрикивали ночные птицы и изредка лениво переговаривались махновцы-часовые.
Левка пришел скоро. Молча полез куда-то за печку.
— Вот тебе кожух, спать сегодня будешь тут, на лавке. А завтра шось придумаем.
— Что сказал батька? — не утерпел, спросил Кольцов.
— Он уже засыпал. Только и спросил: «На хрена тебе, Левка, этот чекист нужен?»… Я, между прочим, тоже все время об этом же думаю. На хрена ты мне, чекист, нужен!
Задов ушел. А Кольцов еще долго стоял у окна, размышляя над новым крутым поворотом своей судьбы.
Глава четырнадцатая
Ни Павел Андреевич, ни Красильников, ни Наташа на маяке не появлялись, и Юра понял, что ждет он их напрасно. Может, и придут они сюда, но когда — кто знает. Через неделю, через месяц или через год?
Обиды у него не было. У взрослых свои взрослые дела. К тому же они теперь, наверное, были спокойны за него. Для этого Семен Алексеевич проделал очень рискованное путешествие на ту, красную сторону, в Таганрог.
Что ж, и в самом деле надо идти к тете Оле. Он обещал появиться у нее очень скоро. И она его, конечно, ждет.
Федор Петрович относился к намерению Юры уйти в Александро-Михайловку довольно сдержанно.
— Что ж, конечно, — сказал он, щурясь от едкого махорочного дыма. — Родня все-таки. Не будешь безотцовщиной. Да и занятие тебе уже скоро предстоит выбирать. По уму или по нраву. Вон какой за лето вымахал… В Качу тебе все равно через Севастополь. Ты вот что… Ты тихим делом зайди к Наталье. У нее теперь новый адрес. Расскажешь ей, что и как. Только с оглядкой заходи, осмотрись!
— Что я, маленький?
Федор Петрович ласково потер своей наждачной ладонью белый Юрин затылок:
— Это что ж — теперь ты, так получается, у беляков будешь. И сменишь наше рыбацкое пролетарское дело на это… на флю-флю с крылышками? Ну ладно, не обижайся. То я так, для шутки.
Он дал Юре гостинцев для Наташи — целую связку вяленой кефали — и все пытался снабдить его сотней рублей, мелкими, но царскими еще, орластыми зелененькими трешками и синенькими пятерками.
— Ты не сумлевайся, бери! Это тебе от подпольной казны, как верному помощнику.
Но Юра от денег наотрез отказался.
До Севастополя он добрался довольно легко. Верст пять всего прошел пешком, а потом какой-то сердобольный татарин подвез его на «линейке» до рынка, который находился почти в самом центре города. До Хрулевского спуска, где жила Наташа, рукой подать. Юра сразу увидел дом. Оглядевшись, нырнул в подъезд.
Увидев Юру, Наташа обрадовалась:
— Я уж собиралась сама на маяк идти. Но меня предупредили, что теперь там охрана.
…Они сидели на диване, и Юра рассказывал Наташе обо всем, что произошло в его жизни за последние дни. И все время, пока Юра рассказывал, Наташа прижимала его к себе, гладила его выгоревшие вихры. Словно видела в нем частицу того, кого рядом давно не было.
Юра был уже достаточно взрослым, смышленым мальчишкой, он сразу догадался: это она по Кольцову убивается. Исчез — и нет его, то ли жив, то ли утонул в Азовском море, то ли погиб в бою. Он понял своей новой, рождающейся в нем взрослой интуицией, что Наташа любит Кольцова и что он должен сказать ей какие-то успокаивающие слова:
— Наташа, с ним ничего не случится, — поглядев ей в глаза, сказал он. — Вы увидитесь, вот я точно говорю. И он тебя никак не может забыть. Тем более клятва…
— О чем ты? — удивилась Наташа.
— Павел Андреевич мне рассказывал. Мне тоже нравится эта клятва. Я ее выучил, правда не до конца.
Они замолчали. Наташа, шмыгая носом, смахнула с глаз слезы. За все эти месяцы, за весь год, что прошел со дня ее новой встречи с Кольцовым на Николаевской в Харькове, она поняла, что неодолимо, безнадежно его любит. Любила и тогда, еще во время их детских путешествий по Севастополю, по развалинам Херсонеса. И это неожиданное явление Павла в роли адъютанта генерала Ковалевского, и его задание, смертельно опасное, и его подвиг с эшелоном танков, и заключение в крепость, и смертный приговор, и неожиданное освобождение — все это лишь выявило, укрепило ее тихую неразделенную любовь. И окрасило ее в монашеский цвет безысходности.
— Он тебя любит, — сказал вдруг Юра, просветленный новой мудростью. — Как иначе? Он просто не совсем понимает, потому что ему сейчас не до этого…
— Нет, нет, — отвечала ему Наташа как равному. — Он любит другую, я же знаю…
— Ну, это так… это бывает… но она ему не помощник… и небось далеко она… а ты надежный друг!
— Ой, Юра, от дружбы до любви — немереные версты.
Наташа, посидев еще немного на диване и стыдясь поднять глаза на Юру, полумальчишку-полуподростка, с которым она только что говорила о самом сокровенном, вдруг встала. Сказала чуть вздрагивающим, но уже деловым голосом:
— Это хорошо, что нашлась твоя тетя. Я уж думала: не забрать ли тебя к себе. Но боялась. Я ведь как на вулкане. Меня в любой день могут выследить, арестовать. Да и тебя в штабе у Ковалевского многие видели. И кое-кто из них сейчас здесь, в Севастополе. Могут опознать. И опять же на меня выйдут… А у тети ты наконец учиться пойдешь. Это очень важно…
Путь из Севастополя в Александро-Михайловский поселок был подробно расписан тетей Олей. Следуя ее рисунку, он от Корабельной бухты, куда доставил его перевозчик, направился к горке с домами офицеров крепостной артиллерии, обогнул ее, прошел мимо братского кладбища, где похоронены сто тридцать тысяч защитников Севастополя, и мимо еще одного кладбища, называющегося «Авиатика», потому что на нем лежали первые русские летчики. Это кладбище уже было за городом…
На четырнадцатой версте, сразу за дачным поселком Бельбек, Юра перешел мост через речушку Качу, взял от Бахчисарайского шоссе левее, и его глазам открылся красно-белый Александро-Михайловский поселок. Красными были черепичные крыши и ослепительно-белыми — его известняковые стены.
Сам поселок виднелся там, вдали, а совсем близко от дороги высился ряд строений Русской авиационной школы с семейным общежитием, с мастерской и семью десятками легких металлических ангаров для аэропланов и гидропланов. На самой заре авиации эту школу построил, в основном на свои деньги, большой знаток и ценитель воздухоплавания великий князь Александр Михайлович, муж родной сестры последнего русского императора Николая Второго — Ксении.
До этого в России была лишь одна крупная летная школа — в сырой, подолгу накрытой густыми туманами северной Гатчине, и Александр Михайлович решил создать новое крыло русской авиатики, южное, прикрывающее Черное море и Балканы. Не знал великий князь, что не пройдет и десятка лет, как бывший ученик его Качинской школы, механик и авиатор из моряков Задорожный, член Севастопольского большевистского Совета и командир отряда, спасет жизнь и великому князю, и Ксении, и их шестерым детям, и вдовствующей императрице Марии Федоровне, и еще нескольким членам императорской семьи…
Подойдя поближе, Юра увидел, что дома школы были порядком потрепаны Гражданской войной, на многих ангарах проступили ребра — жесть растащили на крыши окрестные крестьяне.
Но все равно, у него захватило дух, когда он увидел взлетающий «ньюпор». Стрекозой он ушел в воздух, пролетел над золотистым качинским пляжем, над морем, развернулся и пошел в горы, поднимаясь выше Мекензиевых высот, что темнели поодаль.
— Неужели и я когда-нибудь смогу так летать? — вздохнул Юра.
Он почти бегом припустился к летному полю, но вовремя заметил, что оно обнесено столбами с колючей проволокой, а у единственных широких ворот, там, где стояла караулка, бродили взад-вперед два солдата. На дальнем конце поля виднелась караульная вышка.
Юра обошел все поле, но не нашел ни одной лазейки. Как пройти к жилым зданиям, чтобы расспросить, где живет дядя… Как же его?.. Странная такая фамилия…
Походил еще немного. Вечерело. Юра был очень голоден. Отчаявшись, он направился прямо к воротам. Но оттуда, от ворот, уже шли к нему: молодой офицер в лихо сдвинутой на затылок фуражке и солдат с винтовкой. Их сердитые лица не сулили ничего хорошего.
— Тут давно за тобой наблюдают, — сказал офицер. — Уже с вышки звонили. Два раза весь аэродром обошел… Кто ты такой?
— Я Юра Львов… С маяка… А документов у меня нет… — растерялся Юра.
— Та-ак! — усмехнулся офицер. — Что ты ищешь вокруг летного поля?
— Известное дело, ваше благородие, шпион, — сказал пожилой, уставший от жары солдат. — У них, у красных, ваше благородие, сейчас пацанов приспособили наблюдать.
— Странный парнишка, это точно, — согласился офицер. — Так я слушаю, что ты здесь ищешь?
— Я ищу… я ищу… — Юра из всех сил пытался вспомнить фамилию дяди, но она никак не приходила ему на память. Но тут он вспомнил о рисунке, где тетя Оля написала фамилию мужа. — Я ищу Лоренца… Константина Яновича Лоренца. Он летчик. И у него дочь…
— Постой, постой! Кто у него жена, кто дочь — это мы знаем. Зачем тебе Лоренц? — Тон у офицера стал не таким суровым, голос помягчел, даже подобрел. — Откуда ты его знаешь?
— Видите ли, это мой дядя. Нет, не так. У моей мамы есть сестра… То есть мама умерла, но все равно… Ольга Павловна — ее сестра. И Лиза…
— Во путает пацан, ваше благородие! — усмехнулся солдат.
— А Лиза — их дочь! — отчаянно выкрикнул Юра.
— Значит, Лоренц — твой дядя? А Ольга Павловна, стало быть, сестра твоей мамы? — пришел Юре на помощь офицер, разобравшийся наконец в сбивчивом рассказе.
— Да. И Лиза — моя двоюродная сестра, — обрадованно добавил Юра.
— Кузина! — улыбнулся офицер. — Тебе ведь в поселок надо, а ты на летное поле… А в поселок — во-он по той дороге!
…Тетя Оля встретила Юру радостными слезами. Константина Яновича и Лизы дома не было. Она заметалась, захлопотала.
И вот уже вымытый Юра, в огромном махровом халате с высоко закатанными рукавами, сидел у стола перед миской плавающих в сметане вареников. А тетя Оля, склонив голову на кулак, с тихой радостью наблюдала, как племянник уплетает любимые вареники с творогом.
Потом в комнату ворвались Елизавета и ее папа, оказавшийся вовсе не полковником, как почему-то представлял себе Лоренца Юра, а всего лишь капитаном, но очень громогласным, уверенным в себе. Маленький, плотненький, решительный, одержавший в небе несколько громких побед, он был прозван в среде насмешливых пилотов «летающим Наполеоном».
— Наконец-то! — обрадовалась Елизавета и обернулась к отцу. — Я тебе рассказывала, он замечательный!
— Я беру его в обучение! — немедленно сказал Лоренц и протянул Юре руку. — Называть меня можешь дядей Костей или же Константином Яновичем. Как тебе будет удобно.
— Я рада, что ты объявился! — сказала Лиза. — Я тебя ждала!
— Я буду обучать его методом погружения в прорубь, — решительно заявил Константин Янович.
— Интересно, где ты найдешь среди лета прорубь? — насмешливо спросила Ольга Павловна.
— Это — иносказание. Я буду объяснять, показывать, сажать в модель, крутить в сфероиде, его дело — в свободную минуту все записывать и продумывать, — четко рубил дядя. — В пять утра — купание, до пяти тридцати. Свободное время и отдых — с наступлением темного времени. Лизка! Выдай ему тетрадь и карандаши!
— Папа, ну откуда я возьму тетрадь? — спросила Лиза.
— Сшей из обоев. Но чтоб тетрадь была…
— Тетрадь-то будет. Но он же не достанет до педалей! — смерив Юру взглядом, с сожалением сказала Лиза.
— А русская смекалка зачем? — спросил Константин Янович.
И он рассказал, что летчики-коротышки, у которых ноги не доставали до педалей, давно научились делать нехитрое приспособление — толстые деревянные накладки на обувь. И блестяще управляли самолетом.
Работы у инструкторов в авиашколе было, прямо скажем, не очень много, потому что опытных, отвоевавших на германской войне пилотов насчитывалось в эскадрилье в три раза больше, чем самолетов, способных летать, и готовить новых было просто бессмысленно. Шефы — французы, признанные асы, — приезжали, говорили речи, но новых «ньюпоров» французское правительство присылать не спешило.
Оставалось хулиганить в небе, закладывая «мертвые петли» и «бочки» на трещащих под напором воздуха старых машинах, в результате чего знаменитое кладбище «Авиатика» под Севастополем пополнялось свежими могилами…
Лоренц обрадовался возможности нового дела. До осени, поры занятий в гимназии, он обучит родственника летной науке. Парнишка толковый, а он проверит на нем новые методы подготовки.
Уже на следующее утро, несмотря на протесты Ольги Павловны, еще затемно Лоренц поднял Юру с постели. От поселка до школы бежали. Юра уже после первой версты стал хватать ртом воздух.
— Физическая форма — первейшее дело для летчика, — Дядя Костя перешел на шаг, давая племяннику отдышаться. — С завтрашнего дня сам будешь вставать на рассвете и час бегать. Поначалу легонько, с роздыхом.
— Будет исполнено! — почти по-военному четко и радостно сказал Юра.
В ангаре, освещенном через проемы в жести ярким июньским солнцем, стоял «скелет». Дядя так и сказал:
— Пойдем сначала к «скелету».
Это был скелет самолета. Без перкаля: одни лишь планки, рейки, стойки, растяжки, проволочные тяги, ведущие от кабины к хвостовой части, к рулям и в стороны, вдоль крыльев, к небольшим концевым подвижным крылышкам.
— Что держит самолет в воздухе? — спросил Константин Янович строго, словно буркнул: такая уж была у него наполеоновская манера разговаривать.
Юра ответил, что самолет поддерживает в воздухе подъемная сила крыла. Он вспомнил, что читал еще об «угле атаки». Не умея объяснить словами, Юра продемонстрировал это ладонями. Капитан удовлетворенно хмыкнул:
— Молодец. А это что такое у самолета? — указал он на заднюю часть «скелета».
— Хвост.
— Хвост у курицы. А это — хвостовое оперение. Если уж тебе больше нравится называть это хвостом, называй «хвост Пенно». Потому что был такой французский строитель маленьких моделей-планеров, звали его Альфонс Пенно, и он установил, что без такого сравнительно далеко отстоящего от крыльев хвоста у летательного аппарата не будет продольной устойчивости. То есть он будет плохо управляем и лететь как бы волнами, вверх-вниз, если летчик вообще сумеет его удержать… Пенно построил сотни идеальных моделей и решил по лучшему образцу создать самолет. Он бы и создал. Но газовых моторов, на бензине, тогда еще не существовало, а паровой двигатель был слишком тяжел и громоздок. В отчаянии, что его самолет не летает, Пенно покончил с собой. Вот что такое страсть к полету, мой мальчик!
Юра почувствовал во всем теле дрожь. Он словно бы прикоснулся к какой-то тайной силе, живущей в человеке и подчиняющей себе его мечты.
— А теперь, Юра, смотри, — сказал «Наполеон», садясь в кабину скелета. — Я покажу тебе, как действуют и для чего они служат, — рули высоты, рули поворота и другие всякие разные крылышки. Из совместного движения всех этих вещей и складывается маневр… Потом ты сам сядешь в кабину. И пока не будешь все знать назубок, я тебя в воздух не возьму.
…Едва забрезжил рассвет, Юра уже был на песчаном берегу, там, где речушка Кача впадает в море. Было холодно, кожа сразу покрылась пупырышками. Он побыстрее, желая согреться, бросился в воду и поплыл крупными саженками. Постепенно телу стало теплее. Вернувшись на берег, Юра увидел Лизу. Она сидела, сжав руками колени и положив на них подбородок, и дрожала от холода.
— Ты изменщик! — сказала она Юре. — Я думала, что ты меня разбудишь… Тут недалеко есть в воде необыкновенный камень, на рассвете он светится не розовым, а зеленым. Это волшебный камень. Идем, покажу!
— Давай вечером.
— Вечером он не светится, — огорченно сказала Лиза.
— Понимаешь, пока в ангаре никого нет, я хочу посидеть в кабине. Пойдем со мной.
— Не пойду, — обиженно сказала Лиза. — Я думала, мы будем друзьями.
— Будем, — сказал Юра совершенно искренне. — Я просто не знаю, как раньше жил, когда тебя не было. Честное слово.
— Правда? — Она заулыбалась.
— Правда.
— Смотри же! Ты должен думать обо мне. Так положено, раз мы дали клятву. Молодой человек всегда должен думать о своем предмете. Это же всем известно.
— Ты же моя сестра, а не предмет, — сказал Юра.
— Но ведь это же игра.
— Ну если игра… Я и так все равно о тебе часто думаю.
Юра и правда часто перед сном представлял себе, как он первый раз отправится в полет и кто будет провожать его. Пусть это будет Лиза. Потому что она умела шумно радоваться всему. И его успех будет ей конечно же, небезразличен.
— Ты думаешь, мне не хочется выучиться летать? — спросила девочка. — Но на аэродроме этого нельзя. Курсантами должны быть мужчины…
Они отправились к ангару. Увидев вновь скелет самолета, Юра обо всем забыл. Этот остов казался ему настоящей, летающей машиной. Стоило только запустить несуществующий мотор… Он сел в кресло пилота, на вид мягкое, обитое кожей, и почувствовал, что его ноги вполне дотягиваются до педалей, вернее, до одной длинной горизонтальной педали, чуть загнутой по краям, с привязанными к ней четырьмя тросиками передач.
У него достаточно длинные ноги! Он победно поглядел на Елизавету. На ее лице была смесь восхищения и зависти. Он нажал на правую часть педали, и руль поворота сзади — он ощутил это спиной! — повернул направо. Самолет, который в его воображении уже находился в полете, получив торможение в правой части хвоста, стал заваливаться направо… Он подчинялся ему!
Юра взглянул на приборную доску, которая была прямо перед ним. Он уже понял и без объяснений Константина Яновича, что слева на доске располагалось все, что имело отношение к мотору, а то, что справа — собственно к полету, к курсу машины. Он потрогал пальцами пульсатор — стеклянную колбочку, в которой при работающем двигателе должно было булькать масло. Манометры бензоподачи стояли на нуле, но своим воображением Юра постарался их оживить. Да, надо только нажать кнопку над амперметром и скомандовать: «Контакт!» Лиза провернет пропеллер, в цилиндры поступит горючая смесь, магнето подаст импульсы тока — искру, горючая смесь воспламенится… И вот уже счетчик оборотов газа показывает повышающиеся обороты, теперь газовым сектором он их добавляет… Воздушный пузырек в уровне кренометра пока еще стоит на середине, но скоро… И альтиметр на нуле… Но вот он уже выруливает на ровную площадку, перед ним бесконечно длинная взлетная полоса…
— Совсем неплохо! — прозвучал голос Константина Яновича где-то за спиной. — Неплохо для первых дней. Приборы надо видеть все сразу — и центральным и боковым зрением. Но знаешь, что самое главное? Почувствовать всем телом самолет. До этого мы тоже дойдем, правда не сразу, не в один день и даже не в одну неделю.
— Как это — «почувствовать телом самолет»? — удивился Юра.
— Ну, например, ощущаешь ли ты своим боком, локтем степень крена на развороте и как твоя, извини, задница чувствует расстояние до земли при посадке?.. Главный прибор у летчика — собственное тело… Покажи тетрадку!
Константин Янович просмотрел исписанные Юрой страницы.
— Неплохо! — еще раз одобрил он сделанное. — Самолет водить — это, брат, не революцию делать. Тут и думать и чувствовать надо. Ломать — это самое простое. Хлоп машину о землю — и нету ее!
И Лоренц принялся дотошно расспрашивать Юру о каждом движении педали или рукоятки и объяснять все детали поведения самолета. Начинался долгий летний день, и для Юры больше не существовало ни моря, ни золотистого качинского пляжа, ни даже — увы, горько сознаваться — Лизы. Он мечтал только об одном — взлететь!
Рука Юры двинула маленькую, перещелкивающуюся с одного деления на другое рукоять газа. Исчезло все. Исчезли Наташа, и Иван Платонович, и Семен Алексеевич, и даже Павел Андреевич, дорогой его сердцу человек, — все они будто растворились в прошлом, стали зыбкими тенями.
Впрочем, если бы юность была способна думать обо всем сущем и сопереживать всему, если бы она лишилась эгоистического порыва страсти, растворяющей в себе и людей и обстоятельства, много ли сделало бы человечество?
Глава пятнадцатая
С некоторых пор вокруг Наташи Старцевой образовался вакуум. Все прежние связи как-то вдруг оборвались, даже Фролов исчез, поспешил уехать в Стамбул, подальше от зоркого глаза генерала Климовича. Ей оставалось только «жить как все» и ждать, что ее призовут, как только она понадобится.
На крутом Хрулевском спуске она снимала небольшую комнатку с отдельным входом. С улицы эта комнатка была как бы на втором этаже, а со двора своим низеньким вторым окном и утопленной в землю полуподвальной дверью смотрела в густую траву и низкорослый кустарник.
Заметив кого-либо со своего второго этажа, Наташа могла моментально, через дворик и потайную калитку, оказаться на Ушаковской и скрыться в толпе.
А повод для беспокойства был. Вот уж который день она ощущала, что за ней наблюдают, хуже того, преследуют. Она связывала это с тем, что поступила на работу служительницей и экскурсоводом в небольшой, но очень интересный частный музей минералогии и геологии Петра Дмитриевича Лескевича на Петропавловской улице. Неужели бумаги, которые она заполняла, пошли куда-то «наверх», в полицию или даже контрразведку, и там что-то заподозрили? Она специально выбрала этот невинный частный музей, не имеющий отношения ни к армии, ни к флоту. Да и хозяин музея, пожилой инженер Лескевич, известный в городе знаток не только минералогии, но и вообще всего, что имело отношение к Крыму, был человек добродушный и доверчивый, и ни за что не пошел бы справляться о благонадежности новой сотрудницы. Тем более что, как выяснилось, он ее знал.
Еще когда она пришла наниматься на работу, Петр Дмитриевич был чрезвычайно обрадован познаниями Наташи в области естественных наук и истории. Он сказал при этом, что, мол, такое образование, как у нее, дается не только в научных учреждениях, но и влиянием личного воспитателя, ментора, человека глубочайших познаний. И тут же стал допытываться, кто был учителем Наташи, и ей пришлось сознаться, что этим воспитателем был ее отец, археолог профессор Старцев.
— Вы дочь Ивана Платоновича? — обрадовался Лескевич. — Господи, как тесен мир. Мы с вашим батюшкой хоть и не были друзьями, но на протяжении всех лет знакомства неизменно испытывали друг к другу искреннюю симпатию. Да и вас, сударыня, я тоже припоминаю. На раскопе в Херсонесе рядом с профессором я несколько раз видел измазанную вишнями или шелковицей кнопку. Я так думаю, это были вы.
— Я с папой обычно все лето проводила на раскопках, — сказала Наташа. — Мама от нас отдыхала.
— Очень рад, что теперь мы будем работать вместе. — Петр Дмитриевич церемонно раскланялся. — Прошу передать мое почтение Ивану Платоновичу. Надеюсь, он здоров?
— К сожалению… его уже нет, — тихим, сдавленным голосом ответила Наташа.
— Извините, не знал, — вздохнул Лескевич и, чтобы переменить эту печальную тему, спросил Наташу, что она думает о каменных заборах-дейках на Карадаге, которые как бы перегораживают южный склон горы. Считает ли она наличие таких дейков еще одним верным доказательством того, что Карадаг — потухший и полуразрушенный временем вулкан юрского периода?
И сейчас Наташа с уверенностью подумала, что Лескевич не пошел бы заявлять о ней в полицию. Вообще ни о ком не пошел бы заявлять. Интеллигентнейший человек, ученый!
Но кто-то же следил за ней? Совсем с недавних пор. Чей-то взгляд преследовал ее, когда она ходила за покупками, когда запирала на замок дверь музея, когда посещала книжный развал на Екатерининской и у Музея обороны Севастополя. Конечно, ей ничего не стоило оторваться от преследователя. Севастополь и впрямь был похож на военный корабль, где много улочек-трапов, холмов-башенок, неожиданных переходов: человек, знающий этот корабль, выросший на нем, всегда мог найти, как и где укрыться.
Можно, конечно, было выявить преследователя, затаившись, и в свою очередь пойти следом за ним. Но это могло выдать некоторые профессиональные знания Наташи, приобретенные ею за годы подполья. Разве могла вести себя подобным образом ученая барышня, влюбленная в минералогию и геологию?
Но однажды преследователь разоблачил себя сам. Как-то прямо к открытию музея в девять утра, опередив всех других посетителей (удивительно, но в это тревожное, неустойчивое военное время посетителей бывало, пожалуй, больше, чем в мирные дни), явился молодой человек в мятом пиджачке, чересчур коротких брюках и с соломенной шляпой-канотье в руке, с которой явно не знал, что делать. Был он невысокий, плотно сбитый, но двигался тяжело, как после болезни. Расхаживая по залу, он слегка приволакивал ногу. А пронзительно ясные, целеустремленные его глаза выдавали такую храбрость, такую бесшабашность, что Наташа, прикрыв веки, какое-то время соображала, где она видела этот взгляд. И поняла: последние дни именно этот взгляд преследовал ее.
Странный филер! Не умеет носить канотье. Вообще не в ладах со штатской одеждой. И потом — этот сразу выделяющий его из толпы взгляд. Нет, не филер. Профессиональное свойство филера — неприметность, неотличимость от других, отсутствие ярких черт.
Но тогда кто же он, этот странный молодой человек? Что ему от нее нужно? Почему преследует?
Если внимательно присмотреться, в нем не без труда можно было узнать артиллериста Барсука-Недзвецкого, который еще совсем недавно так лихо руководил выгрузкой слащевского десанта в Кирилловке, а сейчас, после ранения и скоротечного лечения, вновь собирался на фронт и догуливал в Севастополе последние отпускные деньки. Пройдя мимо нескольких витрин, он принялся разглядывать выставленные за стеклом окаменелости — остроконечные белемниты, округлые, как диски, нуммулиты и свернутые в спирали древнейшие ракушки — аммониты. Следы бушевавшего когда-то над Крымом моря.
Наташа решила, что здесь-то она может перейти в атаку первой. Она была на своей территории. Понаблюдав за тем, как незнакомец рассматривает окаменевшую колонию кораллов, привезенную сюда с Аи-Петри, Наташа спросила:
— Не правда ли, странно — кораллы на горе? Любопытное прошлое у нашей земли. Вас ведь это интересует?
Молодой человек смял в руках канотье, так что соломка трухой посыпалась на паркет. При этом стало заметно, что два пальца на его левой руке неподвижны и торчат отдельно от остальных. Поглядев на носки своих хорошо начищенных, но явно жавших ему остроносых ботинок, молодой человек сказал, наконец решившись поднять на нее свои удивительные ясные глаза:
— Э-э… геология, минералогия… у меня к этим наукам, знаете ли, еще с гимназических времен был интерес… Но последнее время вынужден заниматься практическими делами… Не скажете вы мне, действительно ли перед самой Великой войной в Севастополе были найдены останки древних носорогов?
«Вычитал недавно, — решила Наташа. — Хочет познакомиться, это очевидно. Но какой-то мямля… мелкий торговец, что ли… и вид у него какой-то несчастный…»
— Да, вы правы, — сухим голосом классной дамы ответила Наташа. — В тысяча девятьсот двенадцатом году палеонтолог Александр Александрович Борисяк при рытье колодца в сарматских известняках в черте Севастополя обнаружил фрагменты скелета ископаемого носорога…
— Чрезвычайно интересно! — сказал молодой человек. — Что, и гиппарионы здесь водились?
— Несомненно. Гиппарионы были распространены повсюду в Таврии, это во многом те же лошади.
«Неужели все-таки филер, разыгрывающий роль любителя палеонтологии? Про гиппарионов выучил? Кто все же он такой?»
— Нет, говорят, гиппарионы были выносливее лошади, — возразил ясноглазый посетитель. — Спасибо природе, хоть лошадей до наших дней сохранила. Исключительное животное, вы не задумывались? Тащит за собой железную штуковину пудов эдак на восемьдесят, выходит, силы и крепости необычайной. А от грамма никотина, пожалуйста, сдыхает, от полстакана водки — шалеет как сумасшедшая, а обыкновенная судовая качка доводит до такого состояния, что сутки должна отдыхать… Опять-таки малейшее ранение — и все. В лучшем случае комиссуют, а так — наган в ухо… Жаль, конечно, такое существо. Вот человек не четвероногое, а держится до последнего, там, где лошадь не выживет…
Наташа даже растерялась от совершенно неожиданной тематики ясноглазого посетителя музея. «Сумасшедший, что ли? Или занимается торговлей лошадьми? Но возможно, и розыгрыш хитрейшего филера?»
— Вы походите по музею, — предложила Наташа. — Тут много интересного. Или присоединитесь к какой-нибудь заказной экскурсии, у нас бывают… Если же возникнут вопросы…
Барсук застенчиво покачал головой и отошел от Наташи. Что произошло с ним? Куда делась его удаль, боевитость? Послонявшись немного по залу, он принялся разглядывать схему образования Черного моря в разные геологические периоды. Но то и дело посматривал на Наташу, которая в это время, готовясь к наплыву посетителей, приводила в порядок выставку фотографий, на которых были сняты каменные столбы на горе Демерджи, образованные выветриванием, — довольно неприличные, если разобраться, фигуры, напоминающие о временах фаллических культов.
Вскоре музей наполнился юными голосами — какой-то седоусый капитан привел подростков из Морского корпуса. Ясноглазый посетитель погрустнел и неожиданно исчез, и Наташа не знала, радоваться этому или огорчаться. Чем-то он ее забавлял. Но и пугал своей неразгаданностью.
Вечером Петр Дмитриевич с удовольствием вручил Наташе какую-то исписанную аккуратным почерком бумаженцию и, потирая морщинистый лоб, сообщил:
— Я вас попрошу… Экскурсия на Мраморную балку — для господ офицеров, выздоравливающих после ранений… Приятно, что наши защитники не шляются по кабакам, а интересуются редкими природными явлениями. Оплачено с учетом транспорта… Ну вы там посмотрите, взять ли линейку или лучше извозчиков на «дутиках» — все же господам выздоравливающим будет помягче… Значит, завтра ровно в девять у музея.
Лескевич был чрезвычайно рад тому обстоятельству, что его музей не только уцелел во время всех военных передряг, смен властей и правительств, но даже вновь вошел в моду. Что бы ни случилось в мире, геология вечна. Потому что все политические страсти и даже бурные сражения развертываются на тоненькой корочке тверди, которая отделяет нас от вечно кипящей магмы. Этой корочкой, держащей на себе моря и океаны, и занимается, в сущности, геология.
В девять утра Наташа не увидела, как ожидала, группку дисциплинированных, «интересующихся редкими природными явлениями» офицеров. Лишь у маленького портика со скучающим видом, страдая от начинающейся уже жары, стоял все тот же филер не филер, — словом, ясноглазый молодой человек с двумя негнущимися пальцами и держал в здоровой правой руке папироску. Заметив Наташу, он аккуратно погасил окурок о край урны, выдолбленной в глыбе мрамора, когда-то привезенной к портику, подтянулся и приподнял свое истрепанное канотье. Ну комик, право.
— Вы никого здесь не видели? — спросила Наташа.
— Нет, никого, — ответил ясноглазый.
Наташа стала ждать, чертя кончиком зонтика по тротуару. Она была одета легко, но по-дорожному: в клишированную, из легкой шотландки, юбку и в кофточку с накидкой.
— Наталья Ивановна, простите меня! Это я заказал экскурсию, — сказал ясноглазый молодой человек. — В моем лице вы видите группу «выздоравливающих офицеров», которые хотели бы посетить Мраморную балку.
— Что? — рассердилась Наташа. — Вы хотите, чтобы я поехала вдвоем с вами? Что это, увеселительная прогулка? Это невозможно! Я даже не знаю вас… И потом: вы что же — офицер?
— Так точно. И именно выздоравливающий. Через несколько дней — на фронт. А что формы не ношу — извините, надоела, надел вот что у друзей нашел… Но если вам не нравится, я мигом надену форму. Я квартирую здесь неподалеку, на Ушаковской… Пожалуйста, Наталья Ивановна, прошу вас, поедемте!..
— А откуда вы знаете, как меня зовут?
— Когда заказывал экскурсию… директор ваш сказал… Пожалуйста, поедемте!
Застенчив и скромен до неприличия, но и так же настойчив. И как упрямы его ясные глаза!.. Но если он действительно фронтовой офицер, то знает много нужного, интересного. И такое знакомство может пригодиться, — если не сейчас, то потом. Пожалуй, она правильно сделает, если в конце концов согласится. Но тут же на память пришел печальный опыт с Дудицким, от которого пришлось убегать… Впрочем, нет, не похож своим поведением этот ясноглазый на Дудицкого! Никакой развязности! И в светлых его глазах — боль — то ли душевная, то ли физическая. Даже тогда, когда он скупо улыбается. И потом, если он филер, то не наденет офицерскую форму. И уж во всяком случае, зачем бы ему понадобился этот дешевый маскарад и эта экскурсия, если арестовать ее можно и здесь без всякого труда.
— Хорошо, переодевайтесь! — сказала Наташа и пояснила: — Офицерская форма защитит нас от лишней траты времени на всякие проверки, которые случаются теперь чуть ли не на каждом шагу. Я здесь подожду!
Он повеселел и совсем по-мальчишечьи побежал по Петропавловской, а затем в гору по Ушаковской, слегка приволакивая ногу. Наташа рассмеялась. За ней ухаживали. Более того, в нее влюбились. И хотя Наташа свыклась с ролью страдающей, безнадежно влюбленной женщины, занимающей темный, монашеский уголок классического треугольника, эта перемена ей была, черт возьми, приятна. Даже очень. Хоть в роли влюбленного выступал какой-то недотепистый, хотя и не скажешь, что некрасивый, малый.
Подошел к музею Петр Дмитриевич, вежливо осведомился, где же господа офицеры, и Наташа, скромно потупившись, отвечала, что господа офицеры скоро будут на своих экипажах. И на всякий случай, чтобы больше не мозолить глаза Лескевичу, пошла по Петропавловской навстречу ясноглазому…
Если бы новый Наташин знакомый не приволакивал слегка ногу, а негнущиеся пальцы его левой руки не были все так же оттопырены, как будто в странном жеманном жесте, да еще если бы не эти настырно внимательные, пронзительно-светлые глаза, то Наташа наверняка не узнала бы его. Он был в привычной для него, хорошо подогнанной военной форме, в аккуратно и немного залихватски сидящей на голове зеленой фуражке со слегка заломленной — по-фронтовому — тульей, в видавшем виды, но ладном, не ужимающем крепкий торс летнем мундире, в галифе с кожаными леями, которые свидетельствовали о том, что этот новый Наташин знакомый больше времени проводит верхом, чем на своих двоих.
Погоны полковника (две полоски без звездочек) были явно новенькими и предательски выдавали недавнее воспроизводство. Но главное, что удивило Наташу, — это череда ярких красных нашивок на левом рукаве мундира, говорящая о многочисленных ранениях. К тому же грудь ясноглазого полковника украшали два Георгия, знак первопроходца с терновым венком и только недавно утвержденный Врангелем орден Николая Чудотворца: грубоватый железный крест с ликом святого угодника в овале из лавровых ветвей…
То есть перед Наташей был образец совсем молодого белого офицера, безусловно храбро воевавшего и награжденного за то, что он перебил немало красных. Короче, образец врага. Но она тут же поймала себя на том, что первым ее, ну просто-таки изменническим, подленьким ощущением было чувство радости оттого, что ее знакомый оказался не каким-то неуклюжим, прижившимся вдали от фронта обывателем, торговцем или чиновником, а много пострадавшим от ран, боевым и умелым воином.
«Баба! — чуть ли не вслух обругала себя Наташа. — Никакой политической оценки! Кухарка, увидевшая бравого пожарного…»
Ясноглазый щелкнул каблуками:
— А ведь я вам так, кажется, и не представился. Командир первой артиллерийской бригады Второго корпуса полковник Владислав Барсук-Недзвецкий!
Он сделал ударение в фамилии «Барсук» на первом слоге, по-польски, но тут же, как будто испугавшись своего столь официального представления, улыбнулся и сказал:
— Но вообще-то друзья меня зовут просто: Славка Барсук. — И ясные, бесстрашные глаза его приняли несвойственное им просительно-жалобное выражение. — Я боялся, что вы, увидев меня в таком одеянии, передумаете ехать.
— Ну почему же! Я пообещала!
Полковник весьма ловко и довольно решительно, проявляя себя с неожиданной стороны, остановил извозчика на «дутиках», и они, усевшись рядом, покатили мимо Сенной площади и казарм Белостокского полка, выехали на ровное, укатанное Ялтинское шоссе, у столба, указывающего на знаменитую «Рощу Дианы», свернули на довольно тряскую дорогу, ведущую к Георгиевскому монастырю, и через какие-то полчаса увидели высокую колокольню Крестовоздвиженского храма.
Все эти полчаса, на поворотах и ухабах, Наташа ощущала рядом крепкое, затянутое в ремни тело полковника Барсука и чувствовала запах амуниции, тонкого сукна и всего того молодого, летнего, энергичного, чем веяло от заметно приободрившегося офицера, который, однако, улыбаясь, больше помалкивал, словно опасаясь спугнуть интеллигентную девушку.
Странно: но опыт общения с пьяным поручиком Дудицким куда-то улетучился, исходящее от погон чувство враждебности исчезло, и, пожалуй, впервые за много дней Наташа чувствовала себя спокойно и уверенно. Ее немножко смешило и забавляло то, что этот видавший виды молодой человек, еще очень, очень мало знакомый, может по первому ее приказу, даже капризу, сделать что-либо совершенно невероятное, лихое, например броситься с обрыва в море или сорвать растущий на какой-либо жуткой скале цветок. Она переживала новое для себя чувство. Все время Наташа вращалась среди единомышленников, товарищей по оружию, сдержанных, даже суровых, и как-то незаметно забыла о том, что она молодая красивая женщина, которая способна нравиться и… как это писалось в старых романах?.. «кружить головы».
У монастыря они остановились, и полковник настоял на том, чтобы они здесь перекусили. Он уверял Наташу, что она чрезвычайно бледна и при всей своей «примечательной внешности» (он потупился и поискал нужные, необидные слова) слегка худовата и, видно, жизнь ей дается непросто. В монастыре, много раз грабленном, начиная с лета семнадцатого, когда Керенский выпустил из тюрем уголовников, все же теперь был кое-как восстановлен некогда знаменитый своими не только постными, но и скоромными блюдами, ресторан для заезжих.
Настойчивый Барсук попросил официанта покормить вкусно и обильно, и Наташа весьма забавлялась тем, как перед рыбным блюдом — кефалью в тесте — полковник перекладывал из руки в руку нож и вилку, стараясь вспомнить правила хорошего тона.
Наташа решила, что ей пора хоть на короткое время сбросить с себя роль строгого экскурсовода и с сочувствием спросила:
— Что у вас с рукой? Ранение, да? Пожалуйста, не мучайтесь, ешьте так, как удобно вашим пальцам…
Он просто расцвел от такого внимания.
Нашлась в монастырском ресторане и бутылочка белого вина, легкого, чудом сохраненного с довоенных времен, с прекрасным букетом, напоминающим о днях иных. Недзвецкий, по привычке, нащупал в кармане тряпицу с кольцом. Он не расставался с изумрудом все годы войны. Память о доме, о близких превратилась в талисман. Но если будет нужно для любимой женщины…
Наташа оценила то, с какой смелостью распоряжался ясноглазый в ресторане: ведь наверняка всего месячного офицерского жалованья ему едва должно было хватить на обед и извозчика. Ей стало совсем хорошо от осознания этого нового мужского подвига.
От монастыря они направились знакомой Наташе тропой к Мраморной балке, в сторону Балаклавы. Тропа начиналась от колокольни и вела дальше над краем обрыва, где идти можно было только по одному. Полковник зашагал, приволакивая ногу, впереди, и Наташа ощутила беспокойство за него и даже тревогу: как бы не оступился, не упал со скалы.
Как только они спустились на первую же площадку, откуда открывался весь обрыв, Наташа вспомнила о своих обязанностях экскурсовода.
— Посмотрите наверх! — звонко сказала она и указала пальчиком на край обрыва, оказавшийся высоко-высоко над головой. — Вот вам пласт из известняка типичного сарматского яруса, помните, я вам говорила в музее. Это молодой слой… Под ним, видите, слой постарше. Это так называемый нуммулитовый ярус. А еще ниже, вон та черная порода, — это пласт еще более старый — кварцевый трахит. Этот уже близок юрскому периоду, ему свыше ста миллионов лет, он помнит ящеров. Может, сюда прилетали крылатые ящеры птеродактили и садились вон на те обломки скал, которые вы видите там, в море…
— Как интересно! — сказал Барсук-Недзвецкий, не отрывая глаз от Наташи.
Потом они прошли в собственно Мраморную балку, где, как сказала Наташа, еще во времена древних греков добывали камень для построек. Это была как бы впадина, очень глубокая, рассеченная на несколько искусственных ущелий, местами поросшая такой густой зеленью, что тропка совершенно исчезала и ее приходилось нащупывать ногами.
Наконец они оказались на дне балки. Отсюда были видны обломки скал самых причудливых видов, уходящих в море сначала как бы на ступню, далее — по колено. С вершины одной из скал сорвался и недовольно что-то проклекотал орел.
— Здесь страшновато, — прошептала Наташа. — Эти каменные фигуры, орлы…
— Да, конечно, — согласился Барсук, но по тону его голоса было ясно, что он просто поддерживает светский разговор. Страшно полковнику, похоже, нигде не было. Он нагнулся, подобрал лежащий на тропе металлический осколок, слегка выпуклый и с одной стороны отполированный.
— Морская артиллерия, — сказал он. — Похоже, калибр триста пять. Целый дредноут палил.
— Балка одно время была мишенью для кораблей, — объяснила Наташа.
— Ничего себе мишень! — фыркнул полковник. — А ты попади с одного выстрела в амбразуру пятнадцать на тридцать — вот это мишень. Да для этого трехдюймовку пехом подкати на сто шагов…
Наташа мало что поняла из этой фразы, кроме того, что Мраморную балку считать мишенью может только неопытный артиллерист… Они подошли к месту, где возвышалась стосаженная отвесная мраморная скала.
— Это — «Скала чудесного эха», — улыбнулась Наташа. — Видите, я уже про чудеса, а не про науку. Если вы отойдете во-он туда, за тот обломок, поросший дроком, где вас и видно не будет, и там заговорите, то я буду отчетливо слышать каждое ваше слово, даже если шепотом…
— Не может быть! — удивился Барсук-Недзвецкий.
— Да! Вы будете слышать меня, я — вас. Такой акустики больше нигде не встретите. Сколько там чудес света? Семь? Так это восьмое. Это эффект мрамора, наклона скалы и присутствия моря.
— Можно попробовать? — спросил полковник.
Он ушел на другой край балки, так что едва был виден на сером фоне.
— Вы меня слышите? — тихо, заговорщически спросила Наташа. Она физически ощутила, как ее голос полетел куда-то вдаль, словно бы извилистой линией, змейкой, то касаясь мраморной стены, то отдаляясь и звеня по пути странным серебристым эхом, как звенит серебряная монетка, покатившаяся по каменному полу.
— Я вас слышу, Наташа, — прилетела ответная монетка, проскакав по стене.
Потом наступило молчание.
— Говорите же что-нибудь, полковник, — попросила Наташа. — Найдите тему… например про артиллерию…
После паузы, в которой ощущалась нерешительность, вновь полился серебряный ручеек. Право, его ли это был голос?
— Я не полковник, — услышала Наташа шепот. — Я Владислав, недоучившийся студент. Забудем о полковниках… Наташа, я увидел вас всего лишь шесть дней назад… еще через три дня мне уезжать на фронт. Я понял, что люблю вас… так люблю, как будто всю жизнь ждал этой любви, как будто ради нее я прошел все, что довелось пройти… через шесть лет непрерывной войны… лежа в госпиталях, я мечтал о девушке, о любви, и только теперь я понял, что это были мечты о вас… только о вас… В вас столько красоты, столько такта, ума, столько решительности и столько женственности, что… я не знаю, кого бы даже мог сравнить с вами…
Наташа закрыла глаза. Если бы этот молодой человек объяснялся ей, как обычно объясняются, глядя в глаза, она, пожалуй, прервала бы его. Ей, конечно, было бы приятно объяснение, но одновременно она ощущала бы неловкость уже от всего того, что следует за объяснением: возможного ответного признания или отказа. Но сейчас это был не его голос: это говорила скала, море, небо, орел, летающий над балкой, седая древность всех этих мест, ей объяснялись тысячи молодых людей, что уже давно состарились, умерли, исчезли из человеческой памяти, но все еще жили в звуках, в словах, которые сохранила «скала чудесного эха».
— Я знаю, что буду любить вас всегда… что это — судьба… — продолжал голос Владислава Барсука. — Вы можете сказать мне «нет», вы можете ничего не говорить — ничто не в силах изменить моей любви… Я не знаю, что может сравниться с нею по силе… я не поэт… Я смог бы сравнить это с разрывом шрапнельной гранаты… но что такое этот разрыв?.. Пшик, шипенье спички, облачко дыма… Простите меня, я нескладен… у нас говорят: тупой, как пушечный банник… Скажите мне что-нибудь, Наташа!
Он замолк. И она тоже молчала, прикрыв глаза. Чувство необыкновенного внутреннего тепла, блаженное и вместе с тем тревожное чувство разливалось по ее телу. Ей было хорошо. Этих тревог и этого тепла она давно ждала.
Он уже не требовал ответных слов, потому что в ее молчании таилось колебание, а значит — надежда.
— Не говорите ни «да», ни «нет», — сказал он наконец. — Не надо ничего говорить, знайте только: что бы вы ни сказали, это не изменит моего чувства.
Она открыла глаза. «Что бы вы ни сказали…» А если бы он узнал, чем она занимается, чем живет, неужели и тогда не изменил бы своих чувств?
— «Что бы я ни сказала…» Вы уверены? — спросила она чуть слышно.
— Громче, — попросил полковник. — Я ведь пушкарь, шесть лет провел возле трехдюймовки… Что вы сказали?
Она не стала повторять. Зачем слова? Зачем обнадеживать этого молодого человека, который не хочет ей ничего дурного, который действительно любит ее? Но между ними граница, которую нельзя переступить. Они враги… И еще Кольцов — эта слабая, совсем девчоночья надежда…
Понимая, что после всего сказанного он смущен не меньше, чем она, Наташа первая пошла к обломку скалы, обросшему дроком.
Барсук-Недзвецкий стоял прямо, как на дуэли, и, очевидно, лишь Наташа была здесь с заряженным оружием: свой выстрел он уже сделал.
— Я вам благодарна, — сказала Наташа. — Мне никто и никогда не говорил… такие слова… я тоже вырвана из простой человеческой жизни…
Он склонил голову и, взяв ее руки в свои, стал целовать их.
— Я понимаю… Вы можете подумать: вот вырвался с фронта, идет напролом… Ничего подобного… Осталось совсем мало времени. Поэтому прошу: разрешите вас видеть все эти дни… Но это не все, что я хотел вам сказать. Есть то, что касается только вас.
Наташа подняла на него удивленные глаза:
— И что же?
— Берегите себя. Нет-нет, это не просто доброжелательное пожелание… Знаете, я ведь чисто случайно увидел вас. Меня привел в ваш музей мой старый гимназический приятель. Он служит в контрразведке у Климовича. Он показал мне вас и сказал, что вот, дескать, обрати внимание: такая красивая барышня, а служит большевикам. Я так думаю, они следят за вами. А это…
— Я догадываюсь, что может последовать за всем этим. — Наташа стала задумчивой, отстраненной. — Благодарю вас и за эту чудесную поездку, и за предупреждение. Я предполагала, что за мной следят. Что ж, значит, мне придется исчезнуть… И в таком случае нам не дано больше увидеться.
Орел пронесся вдруг совсем низко, словно желая рассмотреть эту пару, и они почувствовали резкий удар теплого воздуха из-под крыла. Наташа вздрогнула и на секунду прижалась к ясноглазому. Он не сразу отпустил ее, расценив этот поиск защиты как первый шаг ему навстречу.
— А может, вам не возвращаться домой? — спросил Барсук. — Ведь они могут взять вас в любую минуту.
— Даст Бог, сегодня меня еще не возьмут, — сказала Наташа. — А завтра, надеюсь, они меня уже не возьмут.
Глава шестнадцатая
Ощущение опасности не подвело Наташу. За нею наблюдали. Причем профессионально. Надеялись через нее выйти на еще не раскрытые явки севастопольских подпольщиков.
С приходом к Врангелю в качестве начальника Особого отдела генерала Климовича дело о существовании в Севастополе широко разветвленной и мощной подпольной большевистской организации приобрело наконец вид очень толстых папок со множеством донесений, схем и свидетельских показаний. Почувствовав властную и сильную руку, заработал во всю силу ловкий и сообразительный, но леноватый полковник Татищев. И его помощник капитан Селезнев тоже не знал, когда кончается рабочий день и начинается утро.
А самое главное — Евгений Константинович Климович хорошо знал, что основным ключиком в действиях тайной полиции и контрразведки, открывающим замки многих секретов, являются деньги. Стало быть, надо было добиться, во-первых, чтобы эти деньги в меньших количествах доставлялись большевикам, во-вторых, следовало получить больше средств от главнокомандующего.
Петр Николаевич Врангель при всей скудости финансов скрепя сердце вдвое увеличил расходы на оперативные нужды контрразведки. Уменьшить возможности большевиков, располагавших всеми доставшимися им богатствами России, Климович не мог, но в его силах было задерживать их постоянных агентов, как правило, местных коммерсантов, снующих по контрабандным тропкам и главным образом по морю между «белым» полуостровом и «красным» материком.
Один важный агент снабжения, который плавал на баркасах в Крым и Турцию из Таганрога и Новороссийска, увертливый морячок-анархист Иван Папанин, благодаря которому Кемаль-паша в Турции смог получить хорошее бриллиантовое подкрепление для деятельности против константинопольского правительства, этот морячок, снабжавший заодно партизанский отряд Мокроусова в Крыму, был задержан с поличным, но ускользнул и теперь скрывался в горах. Это был полууспех Климовича: канал снабжения большевистского подполья оборвался. Но стали случаться и успехи.
В Симферополе был задержан курьер-торговец Рафка Курган по кличке Фоли, который успел к лету двадцатого года доставить в Крым из Центра миллион романовских, десять тысяч фунтов стерлингов, на сорок миллионов золота и главным образом много мелких коммерческих бриллиантов. Одновременно на Перекопе при тайном переходе в Крым был арестован отчаянной смелости курьер Симка Кессель по прозвищу Пройдисвит, с грузом зашитых в одежду бриллиантов. Два других курьера — Гершик Гоцман и Османка — были взяты с деньгами и бриллиантами прямо в Севастополе, по прибытии. Вот тут-то и обнаружились первые, еще неясные свидетельства того, что к тайному снабжению подпольщиков-большевиков якобы имеет отношение крупный финансист и промышленник. Среди прочих под подозрение попал и совладелец банкирского дома «Борис Жданов и Кє» Василий Борисович Федотов. Лавры покойного Саввы Мамонтова, что ли, не давали ему покоя? А возможно, старался откупиться от большевиков, предполагая, что скоро они возьмут полную власть?
Улики, впрочем, были шаткие, косвенные, и Татищев удовольствовался тем, что Федотов отбыл в Турцию, на время покинув вверенную полковнику территорию.
Но главное, главное… в папке строгой секретности у капитана Селезнева появились документы, свидетельствующие о том, что контрразведка ухватила конец веревочки, ведущей к замысловатым узелкам севастопольской организации, самой опасной.
А началось-то с пустяка. Маленький, сухонький, общительный Тихоныч, охранник пристаней РОПиТа, тех самых, где подпольщики устроили взрыв, стараясь проникнуть в салон-вагон Слащева, однажды высказался довольно неосторожно. Сидел Тихоныч в погребке «Нептун» и хлебнул лишнего. Лишнего — оно бы и ничего, к лишнему Тихоныч был стоек и привычен, да к чаче для крепости торговец-винодел, снабжавший погребок спиртным, добавил табачного раствору: «чтоб дух зашибало». Ну и зашибло!
— Ничего, мы их еще не так рванем! Не то что тогда, в начале июля, — сказал Тихоныч. — То-то забегали… — И, довольный собой, засмеялся.
Среди слушателей Тихоныча был рабочий человек, мастер по ремонту портовых кранов Брюленко. Как специалист, он и при царе жил неплохо, даже двух детей обучал в гимназиях, и имел облигаций с купонами в достатке, как романовских, так и Временного правительства. Насмотревшись на красных в восемнадцатом и девятнадцатом годах, при кратком их правлении, Брюленко пришел к выводу, что полагаться на них может только голытьба, а солидному человеку — разор.
Брюленко доложил куда следует о высказывании Тихоныча, втайне надеясь, что все это было пустой старческой болтовней. Ниточка пошла разматываться. Легко установили связи Тихоныча и его приятеля Терентия Васильевича со смотрителем маяка Одинцовым и еще с несколькими бывавшими на маяке людьми. Кое-кого взяли, но большинство, к великому огорчению Селезнева, ускользнуло. Растворилась в переполненном людьми трехсоттысячном Севастополе некая довольно приметная и красивая девушка. По всему выходило, что она была дочерью археолога профессора Старцева, которого контрразведка искала еще в Харькове.
Старцев, а значит, и его дочь, во время Деникина были связаны со знаменитым адъютантом генерала Ковалевского Павлом Кольцовым. Не исключено, что поддерживают связи с ним и сейчас.
Смотрителя маяка Одинцова пока не трогали, надеясь, что к нему забредет кто-либо из подпольщиков. Наташу в конечном счете выследили. Ее заметил снабженный описанием агент. Выяснилось, что она работает в частном минералогическом музее Лескевича и проживает неподалеку.
Обратно ехали молча. Застоявшаяся лошадь взяла резво. Приближались огни Севастополя.
Полковник держал руку Наташи в своей, не делая попыток к большим завоеваниям, и она была благодарна ему за это. Ей надо было как-то сосредоточиться, собраться.
На Хрулевском, у дома Наташи, остановились. Извозчик, очевидно довольный платой, снял шляпу и пожелал господам доброй ночи… На севере России вечера долгие, грустные, наполненные отзвуками бесконечных полярных дней, а на юге ночь приходит резко и властно. Стало темно.
— И тем не менее я завтра приду к музею, — сказал Барсук-Недзвецкий.
— Не нужно. — Голос Наташи был тверд.
— Я буду думать о вас, — снова, в который раз, повторил Барсук. — Кто знает, может, даст Бог, мы еще встретимся.
— Мне бы тоже хотелось этого, — искренне сказала Наташа. — Мне кажется, вы хороший человек! Живите!.. И доброй вам ночи.
Она исчезла в подъезде. Владислав не торопился уходить, он решил дождаться, когда в Наташином окне зажжется свет, мелькнет ее тень. А может, она выглянет и помашет ему рукой.
Но свет не загорался. И он уже собирался уйти, когда ему почудилось, что где-то там, куда ушла Наташа, раздалась какая-то возня, послышались приглушенные голоса, а потом он явственно услышал женский вскрик…
В одно мгновение Барсук взбежал наверх, резко распахнул дверь, ведущую в комнату, и на фоне еще вливающихся в окна сумерек увидел два темных мужских силуэта. Двое скручивали Наташе руки и при этом старались зажать ей рот.
— Господин офицер! — тяжело дыша, скороговоркой выкрикнул один из мужчин. — Большевичка, подпольщица!..
Барсук ударил его рукоятью нагана в темя, второго ладонью в горло, перебив дыхание и способность к крику. Наташа в ужасе отскочила в сторону. Деятельный и очень сообразительный, артиллерийский полковник подошел к кровати, яростно сорвал одеяло, завернул в него руку с револьвером и, не теряя ни секунды, выстрелил несколько раз в одного и во второго.
Звуки были тихими — как будто стаканы попадали на пол. От лирического Барсука-Недзвецкого не осталось и воспоминания. Теперь это был человек, за время войны привыкший убивать себе подобных и не тратящий время на раздумья.
— Документы, деньги, сумочку — с собой, — скомандовал он. — Плед — на плечо: ночью холодно. И сейчас же выезжаем ко мне на фронт, под Каховку. Где-то там я вас поселю, будете под защитой. Моих людей Слащев никому не отдает.
— Почему вы их убили? — прошептала Наташа.
— Потому что они видели меня, вас и все знают. Перехватили бы… К утру мы должны быть за Перекопом.
— Как?.. — спросила Наташа.
— Идемте.
Через садовый выход они выбежали на Ушаковскую.
— Возьмите меня под руку. Крепче. Прислонитесь головой. Мы с вами парочка… Ясно?
Артиллеристу сейчас было не до сантиментов. Он оказался в своей стихии. Губы сжаты, ясные глаза наполнены злостью. Ему бы еще трехдюймовку!..
…С началом военных действий все легковые авто в городе были реквизированы для военных нужд. Исключение было сделано для немногих, и то ради иностранных военных миссий, которые бдительно следили за свободой частного предпринимательства.
С двенадцатого года в Севастополе близ вокзала механик Роже Гарнье держал гаражи «Люкс» и «Курьер-экспресс». Отсюда машины развозили пассажиров в Ялту и в другие места по побережью, пользуясь новой шоссейной дорогой через Байдарские ворота. В Симферополь тоже вела улучшенная шоссейка, но ею ездили редко, потому что параллельно, через Бахчисарай, шла железная дорога, то соединяясь с шоссейкой, то перескакивая через нее, то расходясь на миг, подобно ремешкам в плетке.
Поэтому когда офицер с дамой потребовали автомобиль до Симферополя и далее, через Перекоп, почти до линии фронта, да еще ночью (тогда как рано утром отправлялся поезд), то Роже, немолодой, порядком уже обрусевший, хорошо изучивший курортно-автомобильноамурные делишки, решил, что офицер, должно быть, изрядно выпил и куражится перед своей Дульцинеей.
Владислав Барсук-Недзвецкий и впрямь изображал из себя крепко выпившего, но твердо стоящего на ногах боевого офицера. Если бы не многочисленные нашивки и боевые награды на груди, Роже, возможно, вызвал бы из комендатуры патрульный наряд. Но он решил поступить умнее. С семнадцатого года Роже не раз при смене властей терял свои автомобили, гаражи, не раз уезжал к себе на родину, во Францию, и опять возвращался, надеясь на удачу. Поэтому он заломил такой куш, который смог бы возместить потерю автомобиля. Либо молоденький полковник будет не в состоянии выплатить нужную сумму, либо он, Роже, будет рисковать одним лишь шофером — дело небольшое.
— И половину либо в золотых монетах, либо в валюте, — сказал Роже.
Это было невыполнимое — для обычного клиента — требование.
Барсук достал несколько романовских ассигнаций, опустошив бумажник до подкладки. Роже насмешливо поднял галльскую изогнутую бровь. Тогда Наташа с негодующим и решительным выражением лица раскрыла сумочку, в которой хранились деньги, выданные ей подпольем на «самый крайний случай» (бегство, подкуп, откуп), и протянула пачечку десятифунтовых купюр с изображением надменной девы Британии.
Барсук сказал «уф»… Роже пересчитал купюры и просмотрел на свету гаражного фонаря водяные знаки с изображением Георга какого-то. Утвердительно покачал головой, признавая подлинность фунтов, но тут же развел руками: мало!
Фронтовик, который, по мнению Роже, впал в легкое беспамятство от близости дамы сердца, достал из нагрудного кармана тряпицу и, развернув ее, отдал хозяину гаража кольцо с потрясающим прозрачным изумрудом бриллиантовой огранки. Роже сразу оценил подлинность и высокую стоимость драгоценности. «Ограбил кого-нибудь, — подумал Роже. — Фронтовики, они хваткие».
— По рукам! — сказал он.
Но полковник руки не протянул. Он выказал свой опыт, отказавшись от «остина», и выбрал тяжелый, но весьма надежный «гарфард». «Пьян да умен — два угодья в нем», — вспомнил Роже русскую пословицу. В этой стране все мудрости были парадоксальными, за что, по правде говоря, хозяин гаража и не хотел расставаться с Россией: после нее все страны казались пресными.
Шофер, старый тертый калач Панкрат Денисович, начинавший осваивать крымские дороги еще в девятьсот четвертом вместе с великим князем Александром Михайловичем, когда автомобильное дело не отличалось от авиационного по риску и профессиональным качествам, за руль сел с великой охотой: во-первых, предчувствовал щедрые чаевые, во-вторых, грешным делом, в свои годы он оставался романтиком дальних и опасных, особенно ночных дорог.
До Мекензиевых гор «гарфард», трясясь и крутясь в многочисленных извивах плохой дороги, освещая фонарями узкий участок щебенки, ехал при полном молчании пассажиров. Наконец Наташа не выдержала:
— Вы ведь хотите спросить меня?.. Спрашивайте!
Шофер в глубоко надвинутой на голову фуражке, в очках, которые ремнями перетягивали ему уши, да еще при реве надсаженного мотора, не мог их слышать.
— О чем спрашивать? — сказал полковник. — Почему эти двое легавых набросились на вас? Так я ведь все знал. И пусть это будет нашей тайной. Все равно, я же вижу: вы невинны, неопытны, полны заблуждений, как тургеневская девушка… или какая там еще, я несилен в литературе.
Он взял ее руку в свою. Мимо проскакивали какие-то кусты, обломки скал, ямки на шоссе под светом довольно тусклых фонарей выглядели глубокими расщелинами, куда они непременно должны были упасть. И не падали. И ехали дальше. Все случившееся и все, что происходило сейчас, казалось нереальным.
— То, что я говорил вам в Мраморной балке, — правда, и все остается в силе, — сказал Барсук-Недзвецкий. — Лишь одно я хотел бы еще знать: вы могли бы полюбить меня?
В горах было холодно. Свежий ветер задувал под плед, и Наташа, чувствуя, как коченеет полковник, накинула на него половину покрывала. Звезды высоко над головами неслись следом, не отставая от машины. И Наташа подумала о том, что волею случая ее жизнь разделилась теперь на две части: до встречи с Барсуком-Недзвецким и после нее. Вторая часть была пугающей, неожиданной и, может быть, нежеланной, но неизбежной.
— Да, — сказала она.
Полковник крепче сжал ее руку, отвечая.
— В сущности, мы — два русских человека, заблудившихся в ночи, — сказал он. — И больше ничего. А это — не причина для трагедии. Когда-то неизбежно наступит утро. Вот и все.
Шесть лет войны сделали его философом…
«Гарфард» приближался к тому участку дороги у моста через совсем узкую здесь, но бурную Альму, где слева разбросаны сакли небольшой татарской деревушки и станции Альмы, а справа, за рощей, притаилось довольно значительное село Куртыймес, которое еще в мирные годы пользовалось дурной славой. И не потому пользовалось, что жили там какие-либо лихие разбойники: просто место было уж больно удобное для тех, кто склонен был пограбить проезжающих и скрыться в горах.
Еще три года назад здесь были расположены большие имения с садами и виноградниками, сейчас же все заросло и одичало.
Из-за многочисленных поворотов фонари машины освещали путь не далее чем на двадцать метров. Шофер снизил скорость. И все равно машина чуть не наехала на брошенные посреди дороги куски изгороди с торчащими из них длинными острыми гвоздями.
Пришлось остановиться. Барсук положил руку на кобуру и даже отстегнул ее, но вытаскивать револьвер не стал, зная, что спешить со стрельбой в иных обстоятельствах еще более опасно, чем медлить.
— Выключи огни, — скомандовал полковник.
Через некоторое время, когда глаза привыкли к темноте и стал ощутим блеклый лиловый свет, исходящий от июньского неба, и Наташа и Владислав увидели несколько человеческих фигур, которые, держа винтовки наизготове, приближались к автомобилю. Барсук сразу, навскидку, определил, что их окружают человек восемь — десять, а остальные наверняка скрываются в кустах, ожидая дальнейших событий. Начинать стрельбу было нелепо. Будь он один, он приказал бы шоферу ехать через изгородь и принялся бы отстреливаться, надеясь на удачу, но подвергать смертельному риску Наташу полковник был не вправе. Хотя он и не мог сказать заранее, что лучше: попасть ей живой в руки бандитов или оказаться с простреленной головой. О себе в эти мгновения он не думал.
Втайне Барсук надеялся, что эта группа — остаток приверженцев знаменитого капитана Орлова, крымского Катилины, который в отчаянном своем заговоре выступил против Врангеля, намереваясь свергнуть диктатуру барона, но был разбит и бежал в горы. Орловцы не трогали офицеров-фронтовиков, и к женщинам тоже относились с достаточной почтительностью. Если не были пьяны.
— Гляди, Семен Алексеевич, офицер! — восторженно воскликнул совсем молодой, звонкоголосый партизан.
Вспыхнул свет самодельной копотной зажигалки, в щеку Барсука уперся холодный ствол карабина. Тот, кого называли Семеном Алексеевичем, заглянул в машину. Лицо его было в тени. Но вот свет зажигалки метнулся к девушке.
— Наташа? — удивился Красильников.
— Семен Алексеевич!
Хлопцы вокруг загомонили, явно довольные происшествием.
— Гляди ты, комендор знакомую графиню встрел! Вместе на крейсере катались?
— Тихо! — скомандовал Красильников.
Хлопцы примолкли, только кто-то из темноты пробурчал:
— Раз знакомая — нехай едет дальше, а офицерика — сюда.
Красильников еще раз прикрикнул на партизан. Все это были воспитанники Мокроусова, в большинстве своем анархисты, и обуздывать их новоиспеченному командиру давалось не так-то легко.
— Кто он такой? — спросил Красильников у Наташи, указывая на Барсука-Недзвецкого.
Наташа подумала, что в двух словах правду не изложить, да и не надо. Никто не поймет. И она сказала, волнуясь, что голос может выдать ее:
— Это — наш человек, хотя на нем форма полковника. Он переправляет меня из Севастополя к линии фронта и дальше — к своим.
Красильников не сразу ответил. Постукивая пистолетом о край открытой дверцы, соображал.
— А может, не надо ничего усложнять, — наконец сказал он. — Если — наш, машину с горы, а сами — в отряд!
— Он не может, Семен Алексеевич, — твердо произнесла Наташа. — Ему надо еще успеть вернуться!
— Ну и пускай едет! А ты — с нами! — предложил Красильников.
Ах, милый, добрый Семен Алексеевич! Если б ты только знал, что творилось сейчас у Наташи в душе! И в самом деле, это был бы лучший вариант: он уезжает, она спасла его, и таким образом они как бы квиты. И она остается у своих. Но сердце противилось этому. Бросить, предать?..
А Барсук вел себя отменно. Откинувшись на сиденье, он не смотрел по сторонам. Лицо его было спокойно.
Больше всего Наташа опасалась, что Красильников отзовет ее в сторону и начнет расспрашивать подробности. Сможет ли она тогда — глядя ему в глаза — скрыть свою ложь?
— Ну ладно. Тебе, Наталья, виднее, — сказал Семен Алексеевич, решив, что если и есть у Наташи какая-то тайна, то это ее тайна, личная, и скомандовал партизанам: — Скиньте, хлопчики, доски с дороги! Хай едут!
Хлопцы повиновались неохотно. Второй такой случай, знали они, может за эту ночь больше и не подвернуться. Офицер-то какой! Полковник! Весь в орденах и нашивках. В отряде Мокроусова офицеров, даже саму форму с погонами, ненавидели люто. Немало золотопогонников покидал легендарный Мокроус в крымские провалы и ущелья.
— До встречи, Наталья! — сказал Красильников.
«До встречи…» А где они свидятся? Когда?
Какое-то время ехали молча. Вскоре должны были показаться огни Симферополя.
— Теперь мы квиты, Наталья Ивановна, — сказал Барсук. — Я понял, у вас своя жизнь, и мне в нее не заглянуть. Если хотите, можете оставить меня там, где вам удобно. Разные, видать, у нас пути.
— Какие уж там разные, — ответила Наташа. — Это теперь-то?
Она прижалась плечом к офицерскому френчу Владислава. Так ей было теплее, уютнее и надежнее. Наступал рассвет, когда на Яйле дует прохладный ветерок.
На въезде в Симферополь их остановил и проверил патруль. Бумаги Барсука были в полном порядке, а Наташины никто и смотреть не стал. Патрули знали, что фронтовики часто возят с собой на фронт барышень. Потом устраивают их вестовыми, кухарками, медсестрами. У них были на то права. Права людей, которые каждый день ходят под пули или в штыковые атаки. Не прошло и месяца наступления, а половина офицерского состава врангелевской армии уже выбыла. А впереди еще долгие месяцы боев.
— Красивая барышня, — сказал молодой, чубатый патрульный. — У полковника губа не дура. На автомобиле, видишь ты!
— Чему завидуешь, Никита? — укоризненно спросил сивоусый, понимающий разницу между тыловой и фронтовой жизнью.
После всего пережитого Наташа отнеслась к проверке весьма спокойно. Ей было все равно. Старой жизни уже не воротишь, а от новой не отворотишься.
Глава семнадцатая
Великое дело во время вселенских катаклизмов керосин. Не было бы его — и стояли бы они на каких-нибудь заросших бурьяном запасных путях не слишком далеко от Харькова. Несмотря на их грозные мандаты и не менее строгие предписания. Гольдман усвоил это хорошо и, видимо, давно. Едва загоняли их на запасные пути, как он брал с собой бальзамочку на несколько литров и шел к дежурному по станции или иному железнодорожному начальству.
И поезд снова трогался, вливался в мощный поток эшелонов с военной техникой.
Торопились. Пробивались в те края, куда вот-вот могли свалиться белые войска или, как говорилось в предписании Начучраспреда ВЧК товарища Альского, «в районы возможных боевых действий».
Так всего за неделю они оказались в Волновахе и медленно, но тем не менее без остановок ползли к Мариуполю, к которому так же неторопливо, но неуклонно, от Геническа по побережью Азовского моря двигался корпус донских казаков генерала Абрамова.
Часа на два застряли на жалкой, до сухаря высохшей под жарким июньским солнцем станции Карань. И опять выручил керосин. К чекистскому поезду в сопровождении Гольдмана пришел дежурный по станции, старый грек, и привел с собой кучу родственников. И все — с бутылями, канистрочками, кувшинами. Пришлось наливать…
Глядя на проплывающий мимо вагонов унылый степной пейзаж, Бушкин возмущался: откуда в этих русских краях столько греков? От жары, что ли? Старцев пояснял про графа Орлова, про Суворова, которые переселили их сюда из Крыма, где православные греки претерпевали религиозные притеснения мусульман татар. Под защитой русского оружия греки хорошо прижились на этих просторах, расплодились, основали здесь немало мелких городков и сел, и даже крупный морской порт Мариуполь.
Старцев в этой поездке невольно оказался экскурсоводом. Поглядывая в амбразуры и держа наготове оружие, «команда» то и дело расспрашивала Старцева, что да когда. Не каждый день ездишь с профессором. Крайне любопытный к краеведению Шамраченков, влившийся в отряд еще в самом начале пути, на станции Славянск, больше всех докучал Ивану Платоновичу вопросами о простирающейся перед ними Дикой степи.
Старцев рассказывал о скифах, которые носились по саженной высоты ковылям, про готов, про воинственных, не знающих жалости гуннов, про «неразумных хазар», воевавших днепровскую Русь, про половцев, проводивших время в стычках с Киевом, а потом объединившихся с ним для защиты от татаро-монгольских несокрушимых «тьмы тысяч».
Это где-то здесь произошла битва при Каяле, в которой половцы пленили князя Игоря, заставив плакать на стенах Путивля Ярославну, а позже, и тоже в этих же краях, в битве при Калке, монголы одолели князей Мстислава Киевского и Мстислава Удалого — и началось на Руси великое нашествие и долгое иго.
— Скажи на милость! — удивленно покачал головой Бушкин, до того пополнявший свои познания только речами всяких пламенных заезжих ораторов, разоблачавших царскую, империалистическую Русь. — А может, так им и надо, этим князьям. Что ни говори — аристократы. А монголы, поди, голытьба, пролетариат…
— Дурак ты, Бушкин, — незлобиво вставил свое слово бывший казак Михаленко. — Это кто, Чингисхан — пролетарий?
— Ну, не сам Чингисхан лично…
Бушкин замолк. Задумчиво глядел на мелькающие в дверном проеме вагона мазанки с соломенными стрехами, обнесенные заборами из камня-ракушечника. Это уже начались пригороды Мариуполя.
Со станции, оставив возле поезда охрану, всей командой отправились в уездную ЧК, которая размещалась в доме бывшего владельца судоходной компании богатея Фрумина в самом центре города.
Начальник уездной ЧК Морев, дотошно изучив документы гостей, обрадованно сказал:
— А я, признаться, еще вчера вас ждал.
Гольдман со Старцевым переглянулись.
— А собственно, откуда вы о нас узнали? — спросил Старцев.
— Дорогие! Я кто? ЧК. А ЧК положено все знать… — весело сказал Морев и затем, словно платком стерев с лица улыбку, уже серьезно объяснил: — Дело-то у вас… как бы это сказать… в карман не спрячешь. Просочилась информация. К сожалению. Мне еще третьего дня докладывали: движется, мол, к нам поезд, буржуазные ценности собирает.
— Выходит, секретное задание стало вовсе не секретным, — встревоженно сказал Гольдман.
— Это точно: слух про ваш поезд впереди вас бежит… А я, значит, все думал, куда эти чертовы золотые побрякушки девать? Закопать? А ну как больше не возвернусь? Погибель в боях приму? А тут в аккурат мне про вас сообчают… Гору с моих плеч сымаете, дорогие товарищи!
Он открыл дверцу внушительного старомодного сейфа, выложил на стол два свертка. В одном, что побольше, находилось золото: монеты, кольца, броши, кулоны, цепочки — ничего интересного с точки зрения профессора Старцева. В другом оказалась целая россыпь драгоценных камней, в том числе «коммерческих», небольших, но хорошей огранки бриллиантов, явно выковырянных из каких-то изделий для удобства перевозки. Морев подробно рассказал, откуда у них эти богатства. В основном реквизированы у богатых греков-контрабандистов. А они скупали бриллианты у махновцев, которые нередко наведывались в этот приморский город.
— Как-то весной осматривали парусную фелюгу. А один наш пацан-чекист оступился и ударился головой о гик… Ну, стукнулся, значит, и говорит, что больно тяжелым почудился ему гик. Чувствительный такой пацан! Проверили, а в гике оказалась высверлена полость, и в ней ни много ни мало — двести царских червонцев. Вот какие чудеса у нас порой случаются.
Потом Иван Платонович стал выспрашивать у Морева о Бердянске, куда они намеревались еще сегодня отправиться. Манил чекистов этот город тем, что в недавнем времени в нем располагались отделения Государственного банка, и Азово-Донского — одного из крупнейших в России, и отделения Общества взаимного кредита, и Бердяно-Ногайский банк, тоже не из бедных…
— Богатый был городишко, — согласился со Старцевым Морев. — Но сколько раз грабленный! Раз двадцать менялись власти. Только Махно владел городом три раза.
— В нашем маршрутном листе, как вы заметили, есть и Бердянск, — твердо сказал Старцев. — Значит, в ЧК была информация: что-то для нас подготовлено.
— Этого — не знаю. — И, немного помолчав, Морев спросил: — И каким же способом вы собираетесь добираться до Бердянска? Если он, конечно, еще наш?
— Своим поездом, естественно, — ответил Старцев.
— Вот насчет «естественно»… Я вам вообще посоветовал бы отказаться от мысли посетить сейчас Бердянск.
— Но у нас предписание! — вступил в разговор Гольдман.
— По железке до Бердянска порядка двухсот верст. Кружным путем. Через Пологи. А это сплошь махновские места. Вас там и полк охраны не убережет… Нет, не советую!
— А шляхом, напрямик? — спросил профессор.
— Шлях — это точно под махновцами, — ответил чекист. — Вот морем… Хотя и по морю путь небезопасный. Но ночью — можно. Попытаться можно. Если не напоретесь на мелкосидящие катера адмирала Саблина — доберетесь. Обратно этим же путем.
Вернулись, успев отвезти ценности на свой поезд, Бушкин, Михаленко и Шамраченков. Шумно ввалились в кабинет Морева. Но, увидев озабоченные лица своих товарищей, присмирели.
Старцев рассказал им о сути разговора. Состоялся краткий «военный совет». Может, все же отказаться от Бердянска? И пуститься в обратную дорогу через Екатеринослав, по более спокойным городам?
Бушкин, конечно, был готов плыть хоть к черту в горло. Михаленко его отговаривал. Шамраченков молчал. Гольдман и Старцев тоже никак не могли прийти к единому решению. Аргумент у Старцева был весомый: в предписании сказано — отправиться «в районы возможных боевых действий». И получалось: пока были вдали от них — справляюсь, а приблизились — струсили.
Морев понял, что, несмотря ни на какие его увещевания, они не откажутся от поездки в Бердянск. Он исчез и вскоре привел с собой незаметного и потертого, словно меховая шуба после стирки, мужичка со свалявшимися волосами, круглым личиком и помидорными щечками. Глазки у мужичка были остренькие, как два буравчика.
— Это вот — товарищ Савельев, — представил мужичка Морев. — Он вроде как наш активист или, если точнее, помощник на добровольных началах. А в прошлом — рыбак, весь берег от Мариуполя до Геническа как свой пупок знает.
Савельев согласно закивал головой.
— У нас в ЧК есть баркас с двухтактным керосиновым движком. Товарищ Савельев не раз на нем в Бердянск ходил. Попросим его, может, согласится помочь.
— Отчего ж не согласиться, — вновь закивал Савельев. — Мне и самому в Бердянск надо бы. А тут такая оказия.
— Ну вот и сладили. — Морев перевел взгляд с Савельева на гостей, представил их. — А это товарищи из Харькова. С ответственным заданием.
— Понял. Будут доставлены в наилучшем виде, — весь засветился доброжелательностью Савельев.
— Туда и обратно! — строго сказал Морев.
— Как водится, Владимир Павлович, — согласился Савельев.
— Мой долг вас предупредить, — вновь обратился Морев, — не сегодня завтра белые могут оказаться в Бердянске…
— Будем надеяться, нам повезет, — сказал Гольдман. — И небольшая просьба. У вас, кажется, есть связь с Бердянском?
— Пока есть.
— Славненько. Предупредите, пожалуйста, начальника Бердянской уездной ЧК о нашем прибытии. Пусть встретят завтра на рассвете. — Гольдман скосил глаз на Савельева. — Попадем к утру, капитан?
Савельев посерьезнел, посчитал что-то на пальцах.
— К рассвету будем… Эх, ночи сейчас больно короткие.
— И пусть бердянские товарищи подготовят все… ну что у них есть для нашей экспедиции. — Гольдман старался выражаться так, чтобы Савельев, не посвященный в их тайну, не мог ничего понять: хоть и рекомендованный человек, а все же чужой. — Ну вы схватываете?..
Но Морев не схватил:
— Да, конечно. Ценности! Золотишко там, бриллианты. Примерно все то, что передал я. Не опередили бы только вас казачки!
Прощаясь, пожимая каждому руку, Морев вновь повторил:
— Я так думаю, что и без моего звонка бердянские чекисты о вас уже знают. Слухи!
Они ушли на станцию, к своим вагонам. Стали готовиться к отплытию. Савельев попытался с ходу, быстро влиться в коллектив. Помогал сгрузить в телегу бочку с керосином, укутывал кусками рогожи и брезента оружие, переносил коробки с патронами и иное имущество, которое могло пригодиться в поездке. Схватился за один из двух снарядных ящиков, в которых находились собранные ценности, но тут же отпустил руку.
— Ого, тяжелое! — воскликнул он и, пробуравив глазами Шамраченкова, спросил: — Так это и есть то самое золотишко, про которое товарищ Морев говорили? Или чего там?
— Кирпичи. Товарищ профессор — археолог. Вот они и отбирают всякие старинные образцы: каменюки разные, черепки, кирпичи, — пояснил чекист.
— Это уж всякому свое, — хитро сощурившись, кивнул Савельев. — У нас тут тоже как-то объявился один, самовары собирал. Деньжищ давал немерено!
Шамраченков подошел к Гольдману:
— Одной ходкой не управиться. Пускай Бушкин с Михаленкой свезут все на баркас и возвертаются. А товарища Савельева оставят в порту для охраны, чтоб чего не сперли… Мариуполь — воровской город.
Прислушивающийся к разговору Савельев согласился:
— Это точно: воровской.
Когда Савельев, Бушкин и Михаленко уехали, погромыхав телегой, Шамраченков сказал Старцеву и Гольдману:
— Не нравится мне этот наш капитан. Больно прилипчивый.
— Да он здесь чекистам давно помогает!
— Я за то, чтобы крепко подумать, — упрямо повторил Шамраченков. — Не нравится мне, что весть о нашем поезде покатилась по всей Украине.
…Вторую ходку к баркасу сделали под вечер, когда солнце касалось горизонта. Последними сгружали ящики. Савельев по-прежнему был деятельным, активным. Вместе с Бушкиным они пронесли по пирсу тяжеленную ношу, и доски под их ногами пружинисто прогибались. С помощью Шамраченкова и Гольдмана перевалили ящик в баркас. Так же поступили и со вторым.
— Оставили бы в Мариуполе, — посоветовал Старцеву Шамраченков.
— Как можно! — даже возмутился Старцев. — Я в Харькове пообещал, что отвечаю за ценности как за самого себя. Нет-нет, я не могу расставаться с ними!
— А ну как белые накроют!
— Из Бердянска, если морем не сможем, я вас через Белоцерковку и немецкую колонию Трунау выведу на Волноваху, — успокоил профессора Савельев. — И лошадей достанем.
Ящики разместили на носу, в тесном кубрике. Гольдман уселся между ними, удобно устроил локти:
— Утону, так вместе с ними. Садись, Иван Платонович, местечка хватит!
Но Старцев хотел оставаться наверху: его волновало предстоящее приключение, выпавшее на его уже немолодые годы. Когда еще походишь на баркасе по Приазовью? Бушкин почувствовал себя на борту старшим, как-никак, морская душа. Посмотрел на карту, послюнил палец, определяя направление ветра.
— В темноте выйдем, незаметненько, — сказал он. — Как раз с моря бриз, пойдем под гротом и под движком. К рассвету в аккурат поспеем!
Когда совсем стемнело, попрощались с Шамраченковым. Договорились, что в случае, если подойдут белые и займут Бердянск, он перегонит поезд в Волноваху.
Когда стемнело, отошли от берега. И совсем не освещенный город почти сразу словно бы погрузился в морскую пучину.
Ветер был навальный, на берег, и они шли пока под движком. Чох-чох, еле-еле… Когда отошли подальше, бриз пошел с берега на море. Савельев и Бушкин подняли грот, и баркас, накренившись на левый борт и даже зачерпывая иногда волну, пошел споро. Забирали все южнее, все дальше в море, чтобы не наткнуться на косу.
Шли без ходовых и топового огней, стремясь ничем не выдавать своего присутствия. Косу увидели по белым бурунам. Взяли еще южнее… Темное небо было звездное, глубокое. Большая Медведица медленно поворачивалась над их головами, все ниже опускаясь к воде.
Потом горизонт за их спиной стал белеть, словно его осветило далекое зарево ушедшего под воду города. Это был еще не рассвет, только его предвестник.
А берег таился в настороженной предательской темноте. И даже когда Иван Платонович увидел проблески Бердянского маяка, это не внесло в его душу успокоения. Впереди был порт. Но он был темен. Будто вымер. И это еще более тревожило.
Обогнули косу, убрали грот и еще долго тащились под слабое чахканье движка. И тут явственно увидели где-то неподалеку от Бердянска вспышки зарниц. Это не было похоже на грозу. Скорее всего к городу с боями подходил Донской корпус.
— Может, вернуться? — спросил Михаленко у Старцева.
— Уже дошли. Чего ж возвращаться! — возмутился Бушкин. — Разве наши так запросто город сдадут? Продержатся малость, а то, может, и совсем отобьются.
— Подойдем поближе, — сказал Иван Платонович.
Когда они вошли в бухту и приблизились к порту, заметили надвигающиеся с моря наглые, яркие огни довольно большого судна. Оно кому-то засемафорило, и отблески света, пробивающегося сквозь решетки ратьера, легли на пушку, глядящую на берег. Несомненно, это был десантный катер белых. На его носу заскрежетала якорная цепь, и он встал на рейде, закрыв им выход из порта.
— Мышеловочка! — ни к кому не обращаясь, сказал Бушкин. — Давно так не влипал.
— Вот-вот! Этого я и боялся, — вздохнул Михаленко.
— Волков бояться — в лес не ходить! — с напускной бодростью ответил ему Бушкин.
Им теперь оставался один путь — к пирсу, куда, похоже, уже приближались донцы генерала Абрамова.
Спустили грот, чтобы не белел во тьме, и собрались у мачты. Все с надеждой смотрели на Савельева, но даже темнота не мешала видеть, что и у него выражение лица озабоченное.
Стало отчетливо слышно, как там, на судне, что-то провизжало, стукнуло. Раздались голоса.
— Шлюпку спускают, — озаботился Бушкин. — Враз на нас выйдут.
— Не выйдут! — уверенно сказал Савельев.
Стараясь не громыхнуть, он вытащил два длинных весла, опустил их в воду, чтобы смочить уключины. Одно весло дал Бушкину, со вторым, тихонько, ощупью, вставив в гнездо планшира, справлялся сам.
— В порту поставим баркас среди других, — сказал он. — И запрячемся где-нибудь на складах. Здесь их много, всяких пустых пакгаузов. Переждем, посмотрим.
— Переждать-то переждем, да только искать нас будут, — отозвался Михаленко со вздохом. — Уж больно название у нашего баркаса привлекательное.
— Какое название? — спросил Старцев.
— Какое… По всему борту крупно «Чекист». Солнышко взойдет — так и засветится… Какой такой «Чекист»? Откудова?
Потихоньку шлепая веслами, они пристали среди старых, с уже давно погасшими машинами, буксиров, прогулочных паровых катеров с порванными тентами, крутобортых яхт, с которых волны и ветры уже наполовину стерли старые милые имена «Дочурка», «Дуся», «Азовская чайка»…
Это был уголок старого мира, казалось успокоившийся навсегда, но еще полный понятными только этим омертвевшим судам звуков: тихого металлического скрежета, перестукивания бортов, скрипа покосившихся мачт, трепета обрывков парусины, плеска воды и надрывного крика чаек.
Небольшая шлюпка, спущенная с белогвардейского судна, проскочила совсем рядом, устремилась к берегу. Весла работали дружно, в такт, без плеска входя в воду. Пронеслись и растаяли вдали молодые радостные голоса. Их не пугала пулеметная и винтовочная трескотня, которая продвигалась с окраины к центру города.
Где-то далеко вспыхнуло и загорелось здание.
— Извините, товарищи, но мы здесь в порту как комар на голой заднице, — сказал Гольдман. — Не хватает только рассвета… Придется утопить наши ящики.
Помолчали, прислушиваясь. Стрельба разгоралась уже совсем недалеко. В винтовочный треск начало вплетаться характерное буханье трехдюймовок.
— Вы уж простите, — сказал после долгих раздумий Савельев. — Но ваши ящички — революционное добро… — И, взвихрив волосы на затылке, выпалил: — Есть тут поблизости один дом! Хороший дом! Спасительный!
Впрочем, прежде их спас дождь. Даже не дождь, а обильный летний ливень. Темные облака, набежавшие с моря как-то внезапно, задержали рассвет. И затем с неба хлынул настоящий водопад…
Короткими перебежками, придерживая тяжелые ящики и прячась за пакгаузами и потом за густо разросшимися кустами сирени, никем не замеченные, они поднялись на взгорок и лишь благодаря интуиции Савельева в кромешной темноте приблизились к совершенно невидимому, тускло светящемуся одним окном большому дому.
Из темной массы туч ударила молния и, разветвляясь, вдруг осветила город так, как не может осветить и тысяча артиллерийских батарей. Даже неробкий Бушкин охнул от неожиданности. И увидел перед собой особняк с полуколоннами.
— Гляди, домишко какой нераскулаченный! — удивленно сказал он. — Сюда, что ли, ведешь нас, Сусанин?
— Сюда, сюда! — Савельев поспешно, не дожидаясь новой вспышки, подтолкнул Старцева к двери. — Стучите вы, профессор! У вас вид интеллигентный!
Глава восемнадцатая
В Бердянске действительно был один такой дом. А может, и не только в Бердянске, но и во всей Северной Таврии этот особняк был один — ни разу не ограбленный, с целыми стеклами, без следов копоти и без выщербин от пулеметных строчек на стенах.
По вечерам в этом доме били, соперничая друг с другом, настенные, напольные и настольные часы, и если в городе очередная власть задерживалась и успевала наладить электростанцию, то бронзовые бра на лестнице, ведущей на второй этаж, освещали портреты людей явно не нового режима, сановных, в военных мундирах и штатских сюртуках, полных чувства собственного достоинства, уверенных в себе — и не имевших никакого понятия о событиях, последовавших за семнадцатым годом.
Наверху, вслед за комнатой, в которой любил останавливаться Иван Константинович Айвазовский и где, в память об этом, висели его картины, следовала большая зала с концертным роялем, блестевшим нетронутым, чистым лаком: по нему не били прикладами, как по буржуазному предмету, на нем не играли с помощью кулаков или растопыренных пальцев, а вокруг, меж книжных шкафов, висели дагерротипы и фотографии, изображающие нежных женщин во фрейлинских платьях, и при старании на иной фотографии можно было разобрать надпись: «Милой Женечке от…» И далее следовали ненавистные рабочему классу фамилии.
Но самая большая фотография, увеличенная опытным мастером, была вынесена ко входу, в переднюю, к которой более напрашивалось название «вестибюль»: на ней был изображен моряк, черноусый и чернобровый, со страдальческими напряженными темными глазами, изможденный — стоячий белый морской воротничок был слишком свободен для его шеи. Во всей России не было человека, который бы не знал этого моряка или не слышал о нем, лейтенанте Шмидте, том самом, который в девятьсот пятом году взял на себя командование революционным Черноморским флотом и был затем, после ареста и суда, расстрелян на безлюдном острове Березань. Лейтенант Шмидт стал символом российской революции и ее вечным талисманом.
Казаки Дона, Кубани, Терека и всех остальных больших и малых рек, воевавшие по обе стороны разделившейся России, дикие, как индейцы, и столь же жестокие красногвардейцы Рудольфа Сиверса, утонченного потомка древнего рода, бородатые анархисты всех мастей, включая террористов-безмотивников, очкастые революционеры-большевики, перенесшие Витим и Вилюй, офицеры Добровольческой армии, немцы-колонисты, сменившие свои меннонитские убеждения на трехлинейки, «зеленые», обитавшие в плавнях Берды, Обиточной, Кальмиуса, греки-контрабандисты из Ялты и Урзуфа, махновские мужички, увешанные оружием от ушей и до мотни, даже немецкие матросы, гетманские стражники и синежупанные гайдамаки, войдя в этот дом, почтительно знакомились с историей жизни и подвигов Петра Петровича Шмидта.
Они смотрели на большой фотопортрет, а затем на десятки малых фотокарточек, изображавших черноморского героя начиная с двухлетнего возраста, когда Петенька Шмидт познакомился с жившей по соседству девочкой Женей Тилло. Они читали фотокопии десятков писем, обращенных Петенькой, а затем гардемарином Петром Шмидтом к своей невесте Женечке Тилло, и в этих письмах, помимо обычных уверений в любви и верности до гроба, звучали громовые слова о верности революции и желании отдать за нее всю жизнь и пожертвовать ради Нее, Великой, даже личным счастьем.
И он отказался от личного счастья, от невесты Евгении Александровны Тилло, чтобы не связывать свою жизнь узами брака. Более того, он нарушил кодекс офицерской чести, чтобы этот почти состоявшийся союз разорвать.
Но Евгения Александровна, которая ради брака сдала свой шифр фрейлины императрицы Марии Федоровны, от слова, данного Петеньке, не отказалась и навечно осталась его невестой, а после казни на безвестном острове — и его вдовой.
Дом превратился в музей, где каждая вещь, каждое письмо, каждая фотография рассказывали о лейтенанте Шмидте. Юная невеста превратилась почти в старуху, строгую и педантичную во всем, что касалось жизни ее несостоявшегося мужа. Четверым соискателям руки Евгения Александровна отказала.
А лейтенант Шмидт, убежав от «уз брака», теперь навечно поселился в этом доме и стоял на его страже, как Каменный гость, став после смерти поддержкой и опорой Евгении Александровны, да такой надежной, какой и живой муж не смог бы стать.
Теперь Евгения Александровна доживала свои годы вместе с компанией подруг-приживалок, когда-то, как и она, бывших фрейлинами вдовствующей императрицы Марии Федоровны, которые перебрались из неспокойного киевского Мариинского дворца в бердянский дом своей однокашницы по Институту благородных девиц.
В ту предрассветную грозовую пору они не спали. Собравшись в гостиной, с тревогой прислушивались к оружейной пальбе и к орудийным раскатам, гадая, кто на этот раз потревожил сон горожан — белые, махновцы, «зеленые» или какой-нибудь новоявленный Буонапарт. Приоткрыв штору, Евгения Александровна бесстрашно выглянула в окно, но ничего не поняла: где-то что-то трещало, что-то взрывалось, что-то горело, да к тому же еще бушевал ливень, который до неузнаваемости размыл ночную картину.
За последнее время Евгения Александровна по необходимости приобрела бесстрашие. Да и потерять больше того, что потеряла в девятьсот шестом году, она не могла.
Как всегда в минуты потрясений, фрейлины достали из буфета подаренный императрицей Евгении Александровне сервиз, украшенный вензелями «МР», и, заварив щепотку контрабандного чая, завезенного сюда греками, приготовились при свече наслаждаться минутами покоя и запахом настоящего чая, понимая, что это могут быть последние удовольствия, которые дарит им жизнь. Где-то совсем недалеко рвались снаряды, а они, как известно, не знают снисхождения ни для каких, даже самых именитых, исторических домов.
В это время во входную дверь постучали. Именно постучали — деликатно, по-мирному, а не загромыхали прикладами или каблуками. Евгения Александровна спустилась вниз, зажгла в передней драгоценную керосиновую лампу, освещающую портрет Петра Петровича, и пошла к двери, встревоженная необычной деликатностью стука.
…Дверь отворилась, выбросив во двор пучок света от керосиновой лампы, и Иван Платонович в тумане залитых дождем очков увидел чопорную на вид даму в пенсне, со строгим лицом и витком полуседых волос вокруг головы. Взгляд ее серых глаз не был лишен любопытства, внимательности и некоторой ехидцы.
— Великодушно простите за вторжение. Мы — научная экспедиция, — скороговоркой сказал Иван Платонович, опасаясь, что перед ним через мгновение захлопнется дверь. — Попали сюда не вовремя. Если нас застанут на улице, могут принять за лазутчиков и расстреляют.
— Вполне возможно, — согласилась Евгения Александровна и посторонилась, — входите.
Члены «экспедиции» занесли в прихожую тяжелые ящики и какие-то объемистые, завернутые в рогожу и брезент свертки, отряхнулись и робко затоптались, чувствуя себя растерянными перед суровым взглядом Петра Петровича Шмидта.
А хозяйка, присмотревшись к ним поближе, пришла к выводу, что никакая это не экспедиция, а скорее всего не успевший уйти со своими отряд красных, которые пытались вывезти какие-то архивные или банковские ценности, сложенные в ящики и запакованные в свертки.
К ней приблизился Савельев:
— Не узнаёте меня, Евгения Александровна?
Хозяйка наморщила лоб, сосредоточенно пытаясь вспомнить этого человека. И обрадовалась тому, что вспомнила:
— Ну как же! Вы прежде, в хорошие времена, рыбу нам по праздникам приносили. Илья Семенович, кажется?
— Так точно. Вспомнили! — обрадовался Савельев. — Вы уж не обессудьте, что нагрянули. А только выбора не было: или под белогвардейскую пулю, или к вам… авось приютите по старой памяти.
— Вы что же, тоже у них служите? — холодно спросила хозяйка.
— Сопровождаю, — обтекаемо ответил Савельев.
Евгения Александровна повернулась и сказала уже всем своим гостям:
— Вещи свои — вон туда, в чуланчик. И прикройте чем-нибудь. Не уверена, что нас не навестят.
Все поняли, что хозяйка имела в виду казаков, которые — и это было хорошо слышно по топоту конских копыт — носились совсем близко от дома. Иногда где-то неподалеку разгоралась перестрелка…
Когда все вещи были перенесены в чулан и замаскированы, Евгения Александровна показала узкую комнатенку под самой крышей:
— Если что — будете здесь сидеть тихо. Извините, комфорта маловато… Но пока никого нет, идемте пить чай.
Спустились в просторную гостиную. Хозяйка со свечой в руке шла впереди.
Чай был жиденький, но настоящий. Не морковный и не с пережаренной до черноты хлебной коркой. Михаленко в ответ на жест доброты ответил таким же великодушно-щедрым жестом. В его заплечном мешке нашлись уже давно забытые в этом доме продукты: и довольно свежий каравай черного хлеба, и вареные яйца, и сало, и даже обломок головки сахара в синей фабричной упаковке. То и дело кто-то из гостей подходил к окну и осторожно, слегка отодвинув занавеску, поглядывал на улицу, проясняя обстановку.
Стрельба стихала, реже доносились сухие винтовочные выстрелы. Вслед за конницей, спустя несколько часов, по улицам потащились фуры с провиантом и всяким военным снаряжением — это в город уже вступали тыловые подразделения.
— Ничего, товарищи! — успокаивал всех Савельев. — Когда они дальше двинутся, я вас отсюда выведу. И коней достану. Я же местный, меня тут любая собака знает.
— Как там у хохлов: пока солнце зийдэ — роса очи выест, — буркнул в ответ Бушкин. Он нервно ходил по гостиной, его деятельной натуре претило тихое ожидание невесть чего. Потом его заинтересовал портрет мужчины с вислыми усами, в генеральском парадном мундире с трехзвездочными эполетами, красивым крестом на шее и множеством звезд на груди. Жутко враждебный вид был у этого генерала. Он с надменным спокойствием разглядывал бывшего гальванера, словно пытаясь узнать, как он оказался в доме.
— Родственник, что ли? — недружелюбно спросил Бушкин. — Видный господин. Небось к приходу генерала Абрамова вывесили!
Старцев наступил Бушкину на ногу.
— А чего? Интересуюсь! — агрессивно сказал Бушкин.
— Вот, Бушкин, если бы мы с вами, к примеру, составили точную карту рельефа России, — назидательно, стремясь сгладить впечатление от реплик матроса, сказал Старцев, — да вычислили бы Курскую магнитную аномалию, да нанесли бы на карту точные истоки главнейших русских рек, да еще сделали бы много других открытий, нам, пожалуй, тоже повесили бы на плечи такие же погоны, как у географа Тилло.
— Мы больше по гальванической части, — потупился Бушкин, почти ничего не поняв из речи Старцева. — Флотское дело. И звание наше было простое — кондуктор.
Евгения Александровна чуть приметно улыбнулась:
— Алексей Андреевич Тилло не из-за погон среди этих портретов находится, — сказала она. — Дядюшка. За рост и дородность носил домашнее звание «дядя Пуд». А вот, господин кондуктор, портрет адмирала… Адмирал Петр Петрович Шмидт был как раз старшим морским начальником нового порта Бердянск. Он отец, надеюсь, известного вам лейтенанта Шмидта…
Хозяйке дома, кажется, даже доставило некоторое удовольствие объяснить красному матросу, что не все генералы и адмиралы числились в кровопийцах. В голосе звучала не только ирония, но и усталость. В ее жизни, казалось, не было уже ничего, что бы она не видела или не пережила. Ей целовали руки, на нее замахивались нагайкой, ей обещали поставить памятник и ее обещали расстрелять или сгноить в подвале собственного дома.
— А вот на той фотографии, — сказала она, заставив Бушкина обернуться, — мой брат, генерал-лейтенант Александр Тилло. Видите, на фотографии, рядом с орденом Белого Орла с мечами, заклеенная бумагой дырочка? Александр Александрович, знаете ли, воевал с бандами Махно, у него был отряд из колонистов и офицеров. Когда Нестор Махно посетил мой дом, он выстрелил в портрет. Считал моего брата одним из главных своих врагов.
— И где же сейчас Александр Александрович? — с неожиданным любопытством спросил Савельев.
— Он был убит еще до выстрела Махно, — коротко ответила Евгения Александровна. — Нестор Иванович опоздал.
Старцеву очень хотелось расспросить хозяйку дома о том, каким был Петр Шмидт, герой Республики, в детстве, как они рядом росли, как учились. Иван Платонович почувствовал даже некоторое волнение от того, что судьба занесла его в дом, связанный с именем человека, который тоже до какой-то степени повлиял на его революционные убеждения, как и на убеждения сотен тысяч других людей, но время не располагало к спокойному чаепитию и неторопливым разговорам.
За окном вновь проскакал отряд всадников, прогрохотали по мостовой орудия и зарядные ящики. Савельев бросился к окну. Из-за приоткрытой шторы брызнул солнечный свет.
— Ничего, ничего, — успокаивающим тоном сказал Савельев. — Как-нибудь выберемся. И добро, не сомневайтесь, вывезем…
Чувствовалось, он очень переживал, должно быть считая и себя виноватым.
Бушкин никому не давал впасть в уныние:
— В крайнем случае с боем вырвемся. Переждем сутки-двое. В городе останутся одни тыловики, с теми мы совладаем.
Евгения Александровна не стала делать вид, что не вслушивается в их разговоры:
— Только горячку пороть не надо. Поднимайтесь наверх, поспите. А там все прояснится, — и, обернувшись к Бушкину, сказала, похоже, в большей степени именно ему: — И пожалуйста, не волнуйтесь. В этом доме еще никого никогда и никому не выдавали.
Глава девятнадцатая
Прошли сутки, потом еще двое. Но вокруг дома, где они оказались в заточении, ничто не менялось. Через слегка отодвинутую занавеску окна они видели, что у коновязей стоят лошади, по улице ходят полупьяные казаки.
Несколько раз они стучались в дом, но Евгения Александровна как-то быстро и умело их выпроваживала. Благо было лето и они не очень рвались в тепло на постой.
Истомившийся, как и все остальные, Савельев на третий день их сидения в доме пододвинулся к Старцеву, доверительно сказал:
— Я, товарищ профессор, вот что думаю. Позвольте мне сходить в разведку? Я гляжу, уже по улицам и цивильные без страху ходят, авось и меня не тронут.
Старцев едва заметно скосил глаз на Гольдмана, но Бушкин перехватил этот взгляд.
— Мы вдвоем пойдем, товарищ профессор, — твердо сказал матрос. — Вдвоем оно веселее!
— Недоверие? — огорченно качнул головой Савельев. — А зря! У меня в Бердянске знакомых много. Выясню, что да как. Может, коней достану. Выждем момент и выскочим из этой мышеловки.
— Ладно, — согласился Старцев. — Попытайтесь!
— Спасибо! Вы во мне не сомневайтесь, товарищи!
Бушкин через окно видел, как Савельев прошел мимо коновязей, мимо занятых уходом за лошадьми казаков и скрылся за дальними домами.
— А может, зря мы это… выпустили его? — задумчиво спросил Бушкин. — А ну как наведет на нас беляков?
Все промолчали.
Гальванер ни минуты не сидел, он нервно ходил по комнате. Иногда выглядывал в окошко. И снова продолжал торопливо вышагивать.
— А может, плюнуть на эти ящики? И ночью рвануть отсюда! — сказал Бушкин.
— Если Савельев к ночи не вернется, так и сделаем, — ответил Гольдман.
— Ага! Значит, и вы ему не верите? Тогда зачем отпустили?
— Отпустил я! Чтоб проверить! И — насчет ящиков! — заговорил Старцев, и в его голосе, обычно мягком, проступили жесткие нотки. — Дело не только в Савельеве. Друг он или враг — не в этом дело. Вспомните, что сказал Морев. Слух о наших ценностях впереди нас бежит. Пока ящики с нами, никому не придет в голову наш поезд прощупать. Поэтому мы будем их тащить, пока сможем. Пока вновь не вернемся к своим.
…Савельев, однако, не подвел. Появился, когда стемнело, и стал подробно рассказывать, что видел, с кем разговаривал, с кем успел стакнуться.
И выяснилось, что он сделал намного больше, чем даже могли от него ожидать. И самое главное, — договорился насчет лошадей и телеги. Знакомый дрогаль будет ждать их после двенадцати в конце усадьбы, за садом.
Стараясь не шуметь, они оттащили в конец сада свое имущество. А тут подоспела и телега. Загрузились. Попрощались с Евгенией Александровной и ее приживалками, которые все эти дни почти не появлялись у них на глазах.
Евгения Александровна вышла в конец сада, чтобы проводить их. Оглядев поверх пенсне сгрудившихся возле телеги мужчин, она вздохнула:
— Господа… или как вас… товарищи! Вы похожи на банду мародеров, и я очень удивлюсь, если вы через ближайшие двадцать минут не окажетесь в контрразведке.
Она строго посмотрела на Гольдмана, верно определив в этом большеголовом человеке тайную пружину экспедиции:
— Как вы рассчитываете выбраться из города?
— Ночь. Казачки спят, — объяснил за всех Савельев. — Двигаться будем по глухим улицам…
— То есть на авось? Вдруг повезет? Но может и не повезти.
— Определенный риск имеется, — сказал Гольдман. — А что, у вас есть другое предложение?
— В прошлом году, при красных, я спасла нашего предводителя уездного дворянства. Большевики хотели его расстрелять. Я помогла ему бежать из города. Через все заставы вывезла его, и семью, и даже кое-что ценное из имущества.
— Но каким образом? — в один голос спросили Старцев и Гольдман.
— Довольно остроумным, — улыбнулась Евгения Александровна. — Попробую повториться. Во всяком случае, риска будет намного меньше.
И часа через два, перед самым рассветом, когда небо на востоке уже стало розовым, от особняка Евгении Александровны отъехала телега, накрытая черным покрывалом с кистями. Под покрывалом угадывалось нечто, напоминающее гроб.
За гробом шли три женщины в черном, горестные лица которых были прикрыты темными платками, мужчины несли с собой лопаты, веревки и прочий кладбищенский инвентарь.
Иван Платонович поддерживал под руку Евгению Александровну, оба поблескивали своими пенсне и были похожи на неутешную пару. Бушкину нашли костыли — его матросский вид бросался в глаза.
Процессия двигалась по широкой улице, вливающейся за городом в Верхнетокмакский шлях. В эти дни траурное шествие не вызывало ни любопытства, ни подозрения. Слишком много было смертей. Бердянск, южная граница махновского царства, никогда не знал покоя. Грабили, стреляли и расстреливали постоянно. От сорока пяти тысяч жителей осталась половина. Свобода, о которой мечтал пламенный лейтенант Шмидт, приобрела удивительные и самые неожиданные черты.
Гольдман замыкал процессию, держа в руках икону Пантелеймона-целителя и прикрывая ею свою физиономию. Донские казаки, особенно после кампании расказачивания, стали сильно разбираться в национальностях, что называется, схватывали на лету. Может, конечно, и плюнут, не обратят внимания, а может, заподозрят в бритоголовом комиссара. Так что старичок Пантелеймон мог выручить, закрывая своим скорбным ликом острые и характерные национальные черты Гольдмана.
Два или три раза им встретились конные группы, но при виде процессии донцы торопливо и мелко крестились да приподнимали папахи: эка невидаль — мертвяк на дороге. Удивительно только, что хоронят по-человечески.
За городом женщины, прихватив свое черное покрывало, оставили «экспедицию» и отправились домой. Иван Платонович поцеловал на прощанье руку Евгении Александровне:
— Позвольте поблагодарить вас… Придет час…
— Ах, бросьте, — прервала его бывшая невеста лейтенанта Шмидта. — В России уже никогда никакой час не придет. И благодарить не надо. Ведь всех вас, как я понимаю, если бы схватили — расстреляли?
— Очевидно.
— А я против всяких расстрелов. Прощайте, голубчик.
И пятеро женщин в черном отправились в свое убежище, охраняемое призраком революционного лейтенанта. Бушкин отбросил самодельные костыли и крутанул сальто:
— Ну, полдела сделано. А ты бы, Платон Иванович, остался: такой выбор вдовушек.
Но Старцев только нахмурился.
С Верхнетокмакского шляха свернули на малоприметную полевую дорогу, на которой встреча с кем-либо была маловероятна. Кони бежали резво. На телеге ехали лишь возница и Иван Платонович, остальные торопливо шли, едва поспевая за повозкой.
К полудню нырнули в прохладный лесок. И, как оказалось, вовремя. Далеко в стороне, на Верхнетокмакском шляху, пропылили несколько всадников, потом потянулись обозы. Высоко над ними поднимались клубы пыли.
Телегу загнали под раскидистую дикую грушу. Лошадей выпрягли, разнуздали, и они стали мирно щипать сочную, не выгоревшую еще здесь, под сенью леса, траву.
Савельев ненадолго исчез. И вскоре появился на двух бричках. Передней правил немолодой ездовой с лицом мрачным и до того загорелым, что оно почти растворялось в лесных сумерках, второй распоряжался прыщеватый тощий мальчишка, — вероятно, его сын.
— Я ж говорил, со мной не пропадете! — спрыгнув с брички, весело крикнул Савельев. Он был раскован, весел, совсем не похож на себя прежнего.
Ящики перегрузили на брички, а хозяину телеги, на которой приехали сюда, Савельев сказал:
— Мотай до дому, Семеныч! Твоя миссия кончилась. Расчет — как договорились. Только малость опосля!
И Семеныч, довольный, что обошлось все так легко, без выстрелов и погонь, бесшумно исчез, словно растаял в жарком летнем воздухе.
Брички, скрипя кузовами, выехали на какую-то узкую, прорезающую виноградники и сады дорогу и не спеша, то спускаясь в балки, где всех охватывал влажный и холодный, пахнущий болотом воздух, то поднимаясь на пыльную суховерть, отправились куда-то к северу.
Ехавший на передней бричке темнолицый мужик изредка приподнимался, пристально вглядывался в окружающий пейзаж. Видимо, выбирал направление. В одном месте постояли, словно дожидаясь кого-то: и в самом деле, после того как ездовой свистнул и дождался ответного свиста, на дорогу выехал какой-то малоприметный верховой, что-то сказал про Бердовку, в которой ждут, — и исчез.
Перебрались вброд через широко разлившуюся здесь на плесе речку Берду: в тени вода казалась темной, бездонной, но они едва замочили ступицы. На середине реки лошади, фыркая, долго пили.
Поехали вдоль берега, под обрывом, где остро и горько пахла верба и доносился запах недавно погашенного костра. День разгорелся удивительный. Таких дней за все лето и пяти не насчитаешь. Нежаркий, напоенный запахом не то акациевого цвета, не то лугового разнотравья. И пчелиный гул стоял в прибрежье такой, что заглушал даже птичий гомон.
Иван Платонович лежал на бричке, глядел в плывущее над ним голубое небо и размышлял о том, как все-таки удачно заканчивается это их необычное приключение. Каким образом проберутся сквозь линию фронта, не думал. Знал, что в любом бредне есть хоть небольшая дырочка. Обернулся к Гольдману:
— А этот Савельев, кажется, действительно для нас счастливая находка. Всех здесь знает…
Но Исаак Абрамович не ответил: то ли придремал, то ли тоже пребывал в приятных размышлениях. А может, и в не очень приятных.
Старцев посмотрел на переднюю бричку, поискал глазами Савельева — и не нашел. Его нигде не было — ни впереди, ни сзади. Нигде вокруг. А когда он поднял взгляд наверх, на крутой откос, тянущийся вдоль речки, то увидел в лучах яркого полуденного солнца до полусотни конных при нескольких тачанках с пулеметами. Всадники оттуда, сверху, наблюдали за ними.
Один из верховых, картинно отбросив руку в сторону, держал знамя. Оно было черным с золотой полосой.
— Махновцы! — ахнул Старцев.
И все разом глянули наверх, на вершину обрыва. Бушкин при этом протянул руку к объемистому свертку, где в рогожу был завернут пулемет. Но там, наверху, прогремел одиночный выстрел, и у них над головами тонко пропела пуля.
— А баловаться, товарищи, не надо! — крикнул стоящий рядом со знаменоносцем всадник и рассмеялся. И голос этот, и смех показался чекистам знакомым.
Всадник тронул коня и начал спускаться по крутому обрыву вниз. За ним двинулись и остальные. В переднем всаднике нельзя было не узнать Савельева, надежду и опору экспедиции.
— Поздравляю с благополучным прибытием в расположение отрядов армии имени батьки Махно, — приблизившись к чекистам, бодро и весело сказал Савельев. — От имени Реввоенсовета армии благодарю за доставку ценного груза!
Махновцы тоже рассмеялись. Располагая абсолютным превосходством в силе, они были настроены благодушно.
— Слушай! И чего я тебя, гада, еще в Мариуполе не застрелил! Ведь чувствовал, что ты гнилой фрукт! — сказал Бушкин, с ненавистью глядя на Савельева.
— Напрасно ругаешься, — добродушно ответил Савельев. — Война! В ней кто-то верх берет, а кто-то проигрывает.
— И ты, значит, решил, что взял Бога за бороду?
— Выходит, что так. Ведь это я тебя под конвоем поведу.
— Ничего! Я тебе обедню испорчу! — пригрозил Бушкин. — До Махна ты меня довезешь. Расскажу, что ты был чекистским прихлебаем, не утаю.
Савельев не отвечал, лишь широко и добродушно улыбался.
— Мне не поверит, вот товарищу профессору поверит.
— Дак ведь батько знает, — продолжая улыбаться, сказал Савельев. — Я ведь батькин уполномоченный по двум уездам. И Нестор Иванович всегда мне говорил: с властями надо душа в душу жить. Вот я и жил. Потому все ваши чекистские секреты знал. А через меня — батько. Понял, дурачок?
Савельеву надоело куражиться над Бушкиным, он огрел плетью коня и помчался вдоль реки, догоняя ускакавших вдаль махновцев. Лишь человек десять всадников, с винтовками наизготове, сопровождали брички.
— Товарищ профессор! Если живыми останемся, отдайте меня под трибунал! За то, что потерял революционную бдительность и не расстрелял этого гада! — сдавленным от отчаяния голосом сказал Бушкин.
Глава двадцатая
— Ты куда? — заорал выскочивший на пригорок командир киевской бригады, сдерживая обезумевшего коня, роняющего на зеленую траву кровавую пену.
— Махно ловим! — отвечал ему командир интернационального отряда, направляя своего мухортого на взгорок и оглядываясь на истощенные, злые лица своих китайцев, башкир и венгров. — А ты?
— Так и я ж Махно ловлю!
И направлялись один — к донским станицам, другой — к степным равнинам Екатеринославщины, к извивам Днепра. В ином месте:
— Махно близ Перевалочной! Там днюет…
— Да нет, товарищ! Передали, что он под Лебедином, на Сумщине, объявился!
И еще где-то:
— Братцы! Юзограмма с Кантемировки! Махно бесчинствует!
— Тю на тебя! Товарищи морячки с бронепоезда «Вождь мирового пролетариата Лев Троцкий»! Заворачиваем на Никополь! Пролетарскому городу угрожает злостный враг Нестор Махно!!
Рейды, рейды… После каждого такого рейда, после расспросов, расстрелов, после жарких схваток из опустевших, вмиг разоренных сел вновь поднимались новые повстанцы. Раскапывали на густо поросших зеленью кладбищах схроны с винтовками и пулеметами или в степи — извлекали оружие из скирд соломы… Казалось, вот только что красные китайцы проутюжили весь Куманский лес, а он уже вновь ощетинился штыками и полон восставшими махновцами.
— Поворачивайте, славные интернационалисты! Батько Махно у нас в тылу! Изловим злодея!
А через день из далеких изюмских лесов приходят срочные сообщения: там он, там, вождь крестьян-анархистов, к югу от Харькова! Туда спешите!..
Никто, кроме приближенных, не знает, что батько находится в плавнях на Волчьей реке. Многочисленные отряды, рассыпавшиеся в дальних рейдах, разносили по Екатеринославщине, Полтавщине, Херсонщине, Харьковщине вести: Махно — с нами, с нами Махно! Несколько красных дивизий и специальных бригад, сшибаясь в отчаянных схватках с крестьянскими анархистскими отрядами, надеялись выловить батьку в Константинограде, Котельве, Миргороде, Балаклее, Старобельске, в Мачехах, под Кобеляками — словом, едва ли не на всей территории Украины.
А он вот уже две недели никуда из-за ранения с Волчьей не выбирался, сидел в хате один, как волк, и думал свою командирскую думу. Рядом, за перегородкой, работал штаб, координируя и направляя действия разрозненных — на первый взгляд — отрядов, которые могли в любую минуту собраться в кулак в назначенном батькой месте. Работал штаб без обычных окриков и галдежа, лишь иногда вполголоса кто-нибудь ронял:
— Тихо! Батько думает!
И каждый представлял себе, что батько свободен в своих мыслях, как казак в степи: скачи куда хочешь, главное — выбрать верное направление. И лишь один Махно, да может еще тройка-другая подчиненных, знали, что во всех своих замыслах батько повязан, как окруженный облавой волк: отовсюду слышны рожки да лай хорошо натасканных свор. И ведь принял было решение, пошел против Врангеля, хотел прорваться, как прежде бывало, в его тыл, да на этот раз не вышло. А план был великий, далеко идущий план: пока белые сосредоточили все свои силы на фронтах Северной Таврии, у Бердянска, Токмака, Каховки, пройти, проползти, прорваться вовнутрь образовавшейся у крымских перешейков пустоты, и дальше — хлынуть в Крым, подавляя небольшие тыловые части. И закрепиться в Крыму.
И тогда сказать всем этим Троцким, Каменевым, Дзержинским: вот мы какие — крестьянская армия! Вот мы где стоим! Уважайте нас, признайте наше право на свободу, на землю, на хлеб!
Но — не вышло! Ударные части Махно наткнулись на отборные офицерские полки генералов Кутепова и Скоблина, шедшие в плотных, сдвоенных и строенных, порядках. Не в линию, как ходили они прежде, на Буге, к примеру, где Махно легко прорывал офицерские цепи деникинцев. А ведь и на этот раз почти пробили заслон, если бы с фланга не подрезал Слащев. Пришлось уходить.
Хуже того, пуля клюнула батьку в самое болезненное, самое уязвимое место на ноге: в стопу. Махновский хирург сделал все, что мог. При этом он еще и приговаривал:
— Э, батенька, я не Пирогов, здесь нужен хороший хирургический госпиталь, отделение нижних конечностей, где работают спецы-хитрецы. В стопе ни много ни мало полторы сотни косточек и сухожилий — и все малюсенькие, и все сцеплены одна с другой так, чтобы создать четыре степени свободы движения и к тому же выдержать огромные нагрузки. Самое хитроумное костное соединение в человеке — стопа. Даже с кистью руки не сравнится…
Лекарь даже для наглядности рисовал все эти косточки, как они соединены, где раздроблены, как их надо разложить под ножом и вновь соединить, сшить пробитые сухожилия. Махно дивился на рисунок, на весь этот хитроумный механизм, который ни один инженер в мире не смог бы придумать, и размышлял:
— А может, и вправду, Бог?
В последнее время он стал все чаще думать о Боге: приказал не расстреливать попов, как раньше, и уж тем более не издеваться над ними. А когда-то, в восемнадцатом, они, помнится, одного батюшку головой в паровозную топку сунули: то-то трещал, волосатый… Батюшка, видишь, призывал примириться с офицерьем, не уничтожать пленных.
И это, выходит, у каждого из убитых им лично и всей его армией — не счесть их, и беляков, и красных, — у каждого были вот такие хитроумные стопы, Божье изобретение?
Махно страдал от боли. Размышляя, он хлебнул из стакана, чтобы заглушить приливы и отливы жара в измученной ноге. Операция не удалась, остались два свища, из которых вытекали гной, сукровица и выходили маленькие, как занозы, костные обломки. И батько скакал на одной ноге в хате, помогая себе палкой, либо Левка относил его в тачанку, на мягкое, крытое ковром сиденье.
Если бы прорыв во врангелевские тылы удался, он бы и с красными примирился — уже в который, правда, раз, ну а красные его в хороший бы госпиталь определили. Да, он готов был примириться. И штаб его, самые головастые хлопцы во главе с Белашом, были не против. Но «черная сотня», головорезы, командиры корпусов и бригад, те, с кем он начинал дела, были настроены зло и непримиримо. «Батько, они же нас режут под корень, без всяческого снисхождения, а мы что же? Они ж твоих братьев, батько, положили, а ты, как Иисус — прощать?..»
Вот и выбирай! Да какой у него выбор, у самого свободного атамана на свете? Вот лежит у него перед глазами сугубо секретное послание от авторитетного большевика по фамилии Сталин… Иосиф Виссарионович. Из грузин, видать. Заманчивое письмо. Хочется откликнуться, сказать: «Да!» Сталин предлагает ему, батьке Махно, идти на польский фронт в должности командующего армией. Троцкий — тот предлагал комдивом, а этот — командармом. Разница! И завоевать Галицию, где много обнищавших украинских братов не прочь скинуть с себя шляхетных господ.
Толковое письмо, написанное короткими, точными фразами, по-военному, так, что хочется верить. И хочется созвать хлопцев и сказать им: «Пошли, браты мои, вслед за призывом этого Сталина! Добудем победу — добудем почет, а добудем почет — добудем и мир и покой в селах!»
Но осторожен батько Махно. Его уже не однажды обманывали. Правда, и он обманывал, но и его часто обводили вокруг пальца, жестоко и несправедливо. И какие люди — не Сталину чета: Троцкий, Дыбенко, Ворошилов, Каменев, Бухарин.
А Ленин — не обманул ли? Когда встречались в Москве, обещал содействие вольным крестьянским Советам, свободу пахарям, право распоряжаться своим добром, а прежде всего — хлебом! Тогда Махно в знак благодарности пригнал в голодающую Москву два эшелона отборной пшеницы. И какие же в результате указания посылает вождь трудящихся? «Необходимо классово расслоить украинское крестьянство, как мы уже сделали в России, для чего выдавать нуждающимся, кто укажет укрывателей хлеба, десять процентов от найденного количества… Создать на селе комитеты бедняков — комбеды — и передать им реальную власть…» Это что же, вместо свободно избранных Советов?
Вот и приходят к Махно ходоки от середняков, от состоятельных крестьян — заможников:
— Батько, грабят! Советы поразогнали, а произвол творят свои же — соседи, кумовья!.. Кто в комбеды пошел.
Комбеды? На Украине большинство крестьян — заможные, не голытьба. Их обидишь — от себя село отворотишь!
Ой, великий голод на Украине будет! Великий голод! Сперва он, Махно, помещичьи поместья разорил, а теперь большевики состоятельных крестьян — заможников разоряют. Кто ж хлеб-то даст? Бедняк?
А все-таки хорошее письмо от Сталина. Жаль, что человек он малозаметный. Член Военсовета фронта, нарком Рабоче-Крестьянской инспекции. Это не должности. Рядом с Троцким или Дзержинским его не поставишь, нет. Не те у него силы. Хорошее письмо, да, видно, придется отказаться. Завязываться надо только с тем, кто уже на горе. Нет выбора пути у одинокого волка! Остается показать себя. Если удастся захватить Харьков, пусть лишь на несколько дней, то наверняка вслед за ним и Дон всколыхнется, и Тамбовщина, и Белгородчина, и Сумщина. А это уже сила, которая и красным голову сломает, и барона сомнет.
Ну а если все же всколыхнуть Россию не получится? Что ж, и тогда слава повсюду пойдет. Для дела это хорошо. А лично ему немного нужно, только бы успеть прооперироваться в харьковском госпитале!
Вот только жаль, много хлопцев могут полечь в этой баталии. Город — не поле, не степь, тачанки не развернешь, в балочке конницу не спрячешь, чтобы внезапно ударить в тыл. Город — это большая кровь на улицах. Да и не нужен, не нужен ему Харьков! Не нужны ему просторы Украины — ему бы маленькую епархию, пару-тройку уездов вокруг Гуляйполя. Для создания республики. Мирной, хлеборобской. Да они бы пол-России пшеницей и салом завалили… А еще лучше — Крым! Отдельное царство свободы!
Эх, если бы, как в восемнадцатом, встретиться с Лениным. Или хоть письмо передать. Из рук в руки, без чиновников. Объяснить: устал он, Махно, воевать. Все устали. Надо мириться. Ладно, давайте так: вам, большевикам, вся Россия, а нам, анархистам, клаптик свободной земли. Малюсенький. И тогда посмотрим, кто лучше своих людей накормит.
Да только как такое письмо передашь? Далеко до Ленина. Недоступен он. Знает ли, что творится на огромных пространствах России? Знает, конечно, что-то. То, что ему докладывают.
И тут Махно с горечью стукнул кулаком о стол. Эх, хвалят хлопцы батьку за умную голову, а она у него хуже старого казанка. Дзержинскому надо писать, он теперь на Украине первый человек. Вот он может, пожалуй, свести его с Лениным. Да, суровый человек Дзержинский, но высоко стоит и слово, похоже, умеет держать.
И как он, Махно, позволил повести на расстрел этого полномочного комиссара с орденом Красного Знамени? Уж кто-кто, а комиссар этот смог бы передать его письмо прямо в руки Дзержинскому. Сама судьба послала ему этого комиссара, а он, Махно, обошелся с ним как с обыкновенным чекистом. И Левка Задов, помощничек, друг ближайший, не мог ничего путного подсказать. Смелости, что ли, не хватило поперек батьки пойти? А ведь не раз спорил, не раз до того доходило, что колотил Махно своими острыми, болючими кулаками круглую Левкину физиономию.
Махно постучал палкой в стену, и тотчас в дверях выросли двое хлопцев:
— Чого, батько?
— Задова до мэнэ! И шоб в одну мыть!
Хлопцев как ветром сдуло, помчались к хате, где квартировала разведка. В сердцах Махно наступил на раненую ногу, болью пронизало все тело от пятки до макушки, застило глаза. Он ухватился за край стола, чтобы не упасть. Третья рана в его жизни, и вроде пустяковая — подумаешь, нога! — а боли приносит столько, что не только воевать, жить не хочется. Врачи пугают гангреной. Да и черт с ней, с жизнью, иной раз не прочь и умереть, лишь бы поскорее.
Хватанул еще с полстакана хорошего, прозрачного первача — в голове загудело, огонь самогона пошел на огонь боли, — и вроде полегчало от этого пламени где-то внутри. Но в эту секунду вошел, втиснулся в узкий проем перегородки массивный, с прищуренными глазами, словно в ожидании удара, Лева Задов. Держась за стол, Махно рассматривал его, как будто видя в первый раз, и изучал. Знал, как это действует даже на самых близких ему людей.
— Кто ты мне, Левка, есть, друг или же заклятый враг? — спросил тихо. Как бы сдерживая ярость.
Задов вздрогнул. Если бы знать, про что там еще узнал батько? Кто продал? Голик? Левка Голик, начальник армейской разведки, был первейшим врагом Задова, соперником. Махно любил сталкивать людей, чтоб, теснясь в коридорах его власти, стукались лбами и следили друг за дружкой.
— Ты что ж наделал? — спросил Махно. — Как ты мог своего батьку подвести, как даже змеюка бы не подвела!
Голос у Нестора Ивановича был все еще тихий, сдержанный. Случалось, именно в такие минуты, под взглядом его глубоко упрятанных под надбровными дугами глаз, почти неприметных в полусумраке хаты (снаряд в пушке тоже упрятан далеко, но тем он страшнее), допрашиваемые хлопцы падали на колени и признавались в таких грехах, что до той секунды их и подозревать-то было невозможно.
Но Левка только моргал своими слоновьими глазками и кривил рот, как ребенок от незаслуженного упрека. Молчал.
— Ты что ж, когда я комиссара этого на смерть отправлял, даже слова поперек не сказал? Где твоя голова была? Я что, каждый день в плен полномочных чекистов беру? Или их у меня в подвале как огурцов в бочке?
Для острастки хотел ткнуть Левку кулаком в пухлую физиономию, но побоялся, что, оторвавшись от стола, упадет.
— Хуже измены такая… как его… дуристика! — продолжал Махно. — Если я до чего не додумал, так все! Так и пропало! На хрена мне такие помощники?
Левка продолжал моргать.
— Не пойму я, батько, про что вы?
— Где комиссар? Мне тот чекистский комиссар нужен, которого вы, заразы, расстреляли! — кричал Махно.
В штабе за стеной притихли. Ждали событий.
— Да что ты, батько! Право, даже неудобно как-то, — окончательно успокоившись, сказал Задов. — Живой комиссар. Попугали, правда, маленько. Но — живой. Чего ж такого шикарного комиссара да сразу до стенки? И крови на нем нашей нет… Живой комиссар. Сидит у меня, балакаем. Я еще тогда подумал, а вдруг пригодится!..
— Ну Левка! — закрутил головой Махно, не зная, что сказать. — Ну голова!.. А чтоб ты сдох, такая у тебя еврейская голова! Что ни говори, а когда мамочка с папочкой тебя делали, так трошки разума не забыли положить, кроме мяса, которого на тебе как на кабане…
Теперь Левка смог подойти к Махно, и они обнялись, причем Левка старался как можно нежнее обойтись с батькой.
— Ну садись, — сказал Махно. — То я с тобой трошки пошуткувал. Зараз охолону. Будем важную бумагу сочинять. На имя Дзержинского, чтоб он, зараза, сгорел вместе с Чекой… Ты как думаешь, сможет этот комиссар вручить бумагу лично в руки, чтоб Дзержинский сам прочитал?
— Сможет, — сказал Левка.
— Тогда давай думать. Нам с красными надо миру искать. Братьев своих, что чекисты побили, прощу! — Он стукнул кулаком по столу. — Обидно, конечно, но что делать, когда Врангель сюда рвется, а мы, выходит, пособничаем белому делу. Ну а если Дзержинский откажется, если поведет дело на ультиматум, тогда, Левка, постараемся его в самом Харькове подловить, шоб лично с ним перебалакать. Так что операцию по Харькову пока не отменяю. Одно другому не помеха… Только следи, шоб ни один комар не догадался!..
И он вывел на белом, в полосочку, школьном листе бумаги:
«Лично и совершенно секретно, от Командующего Украинской селянской повстанческой армией имени батьки Махно — Председателю ВЧК товарищу Дзержинскому Феликсу…»
— Только бы клаптик земли, хоть бы пару уездов, — пробормотал он, покусывая кончик ручки и обдумывая послание. — Свободные советы без комиссаров, свободные выборы и свободная, добровольная армия… и свободная анархическая печать… А я им даю за это сорок… нет, шестьдесят тысяч обстрелянных бойцов, которые вместе с ихней армией Врангелю такую дулю поднесут… Скажи, контрразведка, сколько у Врангеля на фронте войск? — вдруг спросил он.
— Тысяч шестьдесят в боевых частях…
— А у красных?
— Примерно столько же. Если только которые против Врангеля.
— А сколько против нас красные держат под ружьем?
— Сорок тысяч регулярных. Да еще сорок пять тысяч войск Зусмановича.
— Это шо ж получается? — почесал лоб Махно. Он сгорбился, соображая, и стал похож сейчас на плутоватую, ловкую, готовую к прыжку обезьяну. В нем билась, клокотала животная хитрость и расчетливость, которая мгновениями давала сто очков вперед обычной человеческой рассудительности. — Так получается, шо мы сообща враз выставим против Врангеля сто пятьдесят тысяч человек, и красные смогут не снимать войска с польского фронта. От такой силы барон начнет тикать до Перекопу и дальше, если хорошо пятки салом смажет… Арифметика ясная. Так ее и изложим товарищу Дзержинскому, хай ему грець. Пускай только перестанет грабить наши села… — Махно задумался и вернулся к мучившему его вопросу: — А ну посчитай мне, контрразведка, кто у большевиков на сегодня всех главнее… Давай по фамилиям. Слухаю! — и уперся глазами в столешницу.
— Ленин. Это и козе понятно.
— Ты всех перечисляй. Всех до единого, кого знаешь.
Левка стал загибать короткие толстые пальцы. Перечислил целый десяток фамилий, потом опять начал с большого пальца.
— А Сталин? Почему не называешь? — спросил Махно.
— Далеко стоит. «До горы» ему еще долго ползти.
— Жалко… Мог бы у нас интересный разговор получиться. С ним у меня еще ни одной свары не было. Может, и столковались бы. Видишь, он меня командующим армией призывает, честь по чести, не то что тогда, в девятнадцатом, Троцкий, помнишь? Дал комбрига в дивизии Дыбенко. А у Дыбенко было тридцать тысяч, а у меня в бригаде — сорок…
Старая обида прозвучала в надтреснутом голосе Махно.
— Даже полюбовница его, которую он начальником политотдела назначил, смеялась надо мною. Помнишь, как ее?
Задов наморщил лоб, вспоминая:
— Кажись, Курултай… Не, не так. Коллонтай!
— Вроде так. Помыкала мной, сука, как комбригом, и всякие гадостные слова супротив анархизма говорила.
Вспоминая, он покрутил головой.
— А этот грузин… Сталин этот, пишет, как дрова рубит. Сказал — отрезал… А может, все-таки ему написать, пойти на переговоры? Тогда своего комиссара можешь хоть опять в расход…
Он рассмеялся. Так коротко и безобидно смеются дети, когда в их руках нечаянно ломается интересующая их своим внутренним устройством любопытная игрушка.
Опять посерьезнел. Откинулся, покачал больную ногу.
— А ну-ка покличь ко мне Волина, — сказал сдавленно, морщась. — Бо мы с тобой это письмо до завтрева не сочиним. А Волин письма пишет, як все равно курицу ест.
Левка приоткрыл дверь, гаркнул на всю хату, так, что стекла дзенькнули ответно:
— Волина до батька!
И минут через пять, откуда-то из дальней хаты, подхватив под ручки — сам он был не способен к быстрому бегу, — хлопцы притащили Волина. Всеволод Михайлович Эйхенбаум, взявший себе весьма примечательный псевдоним — Волин, считался после Кропоткина виднейшим в стране теоретиком анархизма. В армии Махно он ведал культпросветотделом: сам явился однажды сюда с подвижниками своими и апостолами, с тем чтобы сеять в среде повстанцев семена свободы и создать первую в мире анархическую республику.
И хотя был он весьма умеренных взглядов и склонялся к синдикализму, Махно крепко зауважал и полюбил этого человека, который преображался на трибуне, мог часами говорить так, что даже крестьяне, ценящие свободную минуту, заслушивались этим махновским соловьем.
В жизни это был очень скромный человек, носивший галоши, с перекошенными на носу очками и длинными, неухоженными патлами, с которых сыпалась перхоть, как пудра из дамской пудреницы, к тому же, по причине пренебрежения к вопросам стирки, весь пропахший потом. Газеты и брошюры, которые Всеволод Михайлович издавал «на той стороне» — в Москве, Царицыне, Харькове, Брянске, — финансировал батько Махно из своей казны. Более того, батько давал деньги, драгоценную валюту на всякие анархические организации в Европе, где Волин состоял в членах президиумов и секретариатов.
Одно лишь непременное условие было у батьки: в каждой статье Волин должен был упоминать о Махно как о главном практике в строительстве вольного общества и любимом крестьянском вожде. Махно не раз перечитывал потом эти труды и восторженно говорил: «Вот зараза, как красиво чешет!»
Судя по всему, Волин только что оторвался от очередной статьи, и взгляд у него все еще был рассеянный и туманный. Весь культпросветотдел находился в столице махновского края Гуляйполе, верстах в тридцати к югу от логова у Волчьей реки, но Волина Махно все же забрал к себе, потому что иногда, в минуты, когда не шел сон и одолевала боль, любил послушать речи Всеволода Михайловича о непременной победе анархизма и наступлении свободы во всемировом масштабе. Кроме того, батько иногда и сам писал, и тут помощь Волина была необходима, потому что отсутствие образования давало о себе знать.
— Вопрос, Волин! — сказал Махно, не тратя времени на лишние слова. — Подумай, только не бреши. Важное дело.
Всеволод Михайлович, помимо того, что был теоретиком, отличался еще знаниями и в практической политике. Он был знаком со всеми вождями гражданской войны и не раз дискутировал с Лениным, Бухариным и Каменевым. Кроме того, Волин постоянно ездил в Харьков и другие города: большевики его не трогали, относя к анархистам-попутчикам.
Всеволод Михайлович смахнул перхоть с прямых длинных волос, поправил очки, перекосив их справа налево, и уставился на Махио.
— Сталин, — сказал батько. — Оценка. Без лишних слов. И какие его перспективы? Стоит ли вступать с ним в серьезные отношения?
— Как теоретик марксизма — жалкий эпигон и попугай, — не раздумывая, сказал Волин. — Популяризатор — и то второго разряда. Образованность сомнительна, незнание языков, отсюда неточное истолкование подлинников.
— Это ты в лекции скажешь! — просипел Махно, удобнее перекладывая ногу. — Меня практика интересует.
— Перспектив никаких, — сказал Волин. — Средний канцелярско-партийный работник. По-видимому, работоспособный, но выше уровня секретаря уездного комитета не тянет… Что вы! Когда вы послушаете Бухарина или Зиновьева, и после этого возьмет слово Сталин… Что вы!
Батько махнул рукой:
— Гляди, Волин, не промахнись! А теперь садись, бери ручку, будешь писать. Самому Дзержинскому, жаба б его задавила еще в колыске!.. Значит, так, отпиши, что я согласен на серьезный разговор с товарищем Лениным, кулак ему в глотку… Не, давай сначала! Сперва надо показать пряник, ну обрисовать перспективу: мы дадим под их начало шестьдесят тысяч закаленных бойцов, если…
Таким образом, участь Кольцова снова была решена, и ему предстояло теперь — уже наверняка и без всяких проволочек — доставить письмо в Харьков председателю ВЧК.
Оставшись один, Махно почувствовал вдруг такую смертную тоску, что хоть удавись или расстреляй первого встречного. На то ее и называют смертной — подобную тоску.
Вот принял он решение — и теперь тысячи жизней, а может, и миллионы, будут зависеть от того, верно или нет «шевелились мозги» у бывшего каторжника с образованием в два класса начальной школы и тюремной «гимназией» сроком в восемь лет. Каждое слово батьки отзывалось не только в окрестных уездах, но и по всей Украине. К Махно прислушивались. Как быстро возносит человека судьба в смутное время, когда все рушится, перемалывается и возникает заново! И как быстро можно привыкнуть и к славе, и к званию «батьки» и «вождя», непогрешимого, знающего то, чего другие не ведают!
А ну как если вот так же судьба вознесет этого грузина? И узнает Сталин, что он, Махно, отклонил протянутую ему руку, и затаит обиду?
Много народу вокруг него, а посоветоваться толком не с кем. Вот тот же Волин — образованнейший человек, но и он батьке не помощник, потому что летает в таких облаках, откуда и земли-то не видно. Третий месяц пишет статью «О соотношении чувств свободы и тяги к неволе».
А как просто, как ясно все начиналось, когда они, гуляйпольские вольные хлопцы, сорвиголовы, начали устанавливать свои порядки в селах, освободившихся от немцев, где вдруг не стало власти. Как легко они проливали кровь, как ни во что ставили жизни и, наказав врагов или несогласных жестоко, иной раз мучительно жестоко, пили и гуляли до рассвета и пели казацкие песни, и таскали девчат до гайков или на выгон. Все как будто равные, но оглядывались все же на него, на Нестора, потому что был он лютее, жестче, требовательнее, чем другие. Если что уж совсем у него не получалось, то валялся в жестоком приступе, исходя пеной. И они считали его за это мучеником идеи, святым революции.
А с девчатами ему и правда не везло, хотя любил он их и миловал, но первая, на которой его рано, в семнадцать лет, женила мать «для успокоения рассудка», быстро убежала неизвестно куда, напуганная неожиданными вспышками мужнина гнева. А потом было полное счастье с Настей Васецкой, которая честно ждала его все годы тюрьмы и писала ему письма ежедневно. И сразу после женитьбы они поселились в образцовой анархической коммуне, созданной на месте поместья или, как его еще называли, экономии Классена. Нестор принялся сапожничать — хорошо знал это дело с детства — и обувал нуждающихся коммунаров. Настя родила ему сына, здорового байстрюка, и Нестор назвал его Вадимом — в честь лермонтовского героя, которого очень полюбил после того, как прочитал роман в тюремной библиотеке. В Вадиме он видел себя: горбат, несправедливо презираем с детства, но умен, жесток и способен на настоящий бунт.
Он был счастлив в этой неожиданной для него семейной жизни и стал думать о покое и постоянном очаге. Тогда хлопцы, кровные побратимы из «черной сотни» — Щусь, Лютый, Троян, Каретников, — во время отсутствия Нестора увезли Настю и сына, и те сгинули бесследно, должно быть закопанные в ближайшем леске.
«У тебя одна жинка — анархия, одна мать — революция, одни сыновья — твои бойцы…» Так распорядились хлопцы, и куда ему от них деться, что он может без них, один?
Долго он катался в приступе душевной боли и тоски. Хлопцы вязали его, чтоб не порезал себя рантмессером. А потом они пили до беспробудности самогон и орали про Галю: «Ой ты, Галю, Галю молодая, чому ты не вмэрла, як була малая!..»
Такова доля у батьки, у вождя. Кто завидует — пусть хлебнет.
Махно долго не мог уснуть, вспоминая безответную Настю и сына. Пришел лекарь, бывший сельский фельдшер Михайло Забудейко, тощий, как кол от тына, долго колдовал над ногой, потом обмотал какими-то лечебными вытяжными травами, распаренными в котелке, растворил в стакане две красные таблетки, дал выпить.
Раствор оказался кислым и горьким, как отрава. Батько выплеснул содержимое стакана лекарю в физиономию:
— Сам пей, сучий сын!
Наконец батько притих, и хлопцы, дежурившие у двери, слушали с опаской, как он во сне вскрикивал, ругался и скрежетал зубами.
Но поспать долго не довелось. Торопливо простучали под окнами лошадиные копыта, и всадник, спешившись, громко забарабанил в дверь. Дежурные зашикали на него:
— Тихо, ты, скаженный! Сплять батько!
Но посыльный не унимался, громко пререкался с дежурными. От шума в коридоре Махно проснулся, прислушался. По отдельным доносящимся до него репликам понял, что хлопец прискакал из Гуляйполя по какому-то важному делу.
Что же там стряслось? Может, белые уже под Гуляйполе пробились? Махно дотянулся до палки, забарабанил ею в стену. Когда заглянул охранник, приказал:
— Пускай войдет!
— Великодушно звыняйте, батько! Дужэ неотлагательно!
— Говори.
— Хлопцы в Гуляйполе чекистов привезли… Четверых…
— И из-за этого столько шума? — насупился Махно.
— Дак с ими два сундука с золотом. Чекисты будто у буржуазии реквизировали, а наши хлопцы их до цугундера.
— Ну и чего тебя прислали?
— Сомневаются хлопцы, чи в Гуляйполе в скарбницу сдать, чи до вас доставить? И с чекистами шо? Чи сразу их пострелять, чи, може, вы им попрежде допрос сымете? У их там даже один профессор есть. Ну чистый тебе буржуй, в очочках на ниточке, а гляди ж ты, тоже чекист.
Выпалив все это, хлопец смолк, однако продолжал «есть» глазами батька, ожидая, какие он отдаст распоряжения. Махно помолчал, пожевал губами, сказал:
— Ты вот шо! Ты иди до Левки Задова, разбуди его, заразу, як меня разбудил. И все ему доложи. Нехай утром смотается в Гуляйполе и на месте во всем разберется. И чекистов пока не расстреливать, а в погреб их. Подождем, скажи Левке, какой нам ответ поступит, тогда… Все понял?
— Понял, батько! От кого ответ?
— Иди, дурачок! Мог бы, конечно, и утром по такому делу прискакать. «Золото! Золото!» Ну и шо за невидаль такая — золото!
И уже когда связной деликатно прикрывал за собой Дверь, Махно снова его окликнул:
— Хоть много там его, того золота?
— Два сундука, батько! Тяжеленные!
— Ну ладно. Хай Левка оприходует и сдаст в скарбницу.
Всадник умчался будить Задова, а к Махно сон уже не возвращался. Он подумал о том, что если от Дзержинского придет благоприятный ответ, то придется не только чекистов отпустить, но и золото вернуть. Негоже начинать новую дружбу с грабежа. Хотя, конечно, жаль будет золота. Оно могло бы и самому пригодиться: скарбница, как докладывали ему, почти пуста.
Но что делать! Ради великого дела приходится быть и щедрым и милосердным!
Глава двадцать первая
С восходом солнца, прежде чем отправиться в Гуляйполе, Лева Задов зашел к Махно. Одно дело — пересказ батькиных приказаний посыльным, иное — самому, из уст Нестора Ивановича, их услышать. К тому же прошла ночь, хоть и короткая, летняя, а все же и еще какое-то новое дело батько мог придумать.
Махно умывался. Хлопцы принесли миску с водой ему прямо к лежаку. Нога к утру совсем разболелась.
— А я думав, ты уже в Гуляйполе, — укоризненно встретил Задова Махно. — Ты хоть все понял, шо тебе посыльный сказал? Все, шо в сундуках, — под охрану, чекистов — в погреб. И смотри, шоб ни один золотой ни у кого до рук не прилип. Бо, может, ценности еще придется возвертать. Вместе с чекистами.
— Жалко, батько, — вздохнул Левка.
— Кого? Чекистов?
— Та ни. Того, шо в сундуках. Казна пуста. Петька Лашкевич ей тогда добрую ревизию навел.
Батько нахмурился. Он не любил, когда ему напоминали о друге детства Петре Лашкевиче, которого он лично приказал расстрелять.
А было это, когда генерал Слащев зажал батьку в приднепровских плавнях. Главный батькин финансист, которому была поручена казна для тайного хранения, остался на хозяйстве один, в тылу. И пока махновцы отбивались от наседающих на них дивизий Слащева, Лашкевич всю казну растратил на гульбу. Почти месяц не было Махно в Гуляйполе — и месяц весь город веселился на деньги Лашкевича. Как цыгарку прикуривают от цыгарки, так в Гуляйполе один праздник зажигался от другого. Даже красные командиры, случалось, приезжали на денек-другой к махновцам повеселиться. Тем более девчата в Гуляйполе уж больно хороши и не очень строгих нравов.
Когда месяц спустя махновцы вернулись в Гуляйполе, Лашкевич пришел к батьке с повинной: от двух с половиной миллионов ассигнациями и двухсот тысяч золотом остались одни крохи.
Расстреливали его на площади, на которой еще не осела пыль от постоянных танцев.
— Ох, хлопцы, и погулял же я напоследок! — сказал Лашкевич. — На том свете вспоминать буду. Не скучно будет время коротать и вас дожидаться. Из Екатеринослава приезжали та-акие крали, что краше не встречал!..
Сам распахнул грудь под пули. Настоящий был казак.
— Лашкевича ты не займай, — строго сказал Махно. — То моя болячка. Она еще сильнее болит, чем нога.
— Понимаю тебя, батько. — Левка примолк со скорбным выражением лица, выжидая при этом, когда выйдут хлопцы, унося миску. — Но как бы так сделать, шоб и золото в скарбницу положить, и с Дзержинским не расплеваться? Может, погодим пока письмо отправлять? Хай гроши до нас привыкнут, чи мы — до грошей…
— Не, Левка! Письмо отправляй! Самый момент!
— Оно-то так, — согласился Задов. — А золота жалко.
Махно задумался. Речной туман уже, видать, стал постепенно рассеиваться, и лучи прямого, еще только чуть привставшего над плавнями солнца заполнили хату острым ярким светом. Голова после ночи, проведенной в полусне, раскалывалась от боли. Но он пытался привести себя в чувство и вернуть ясность мысли.
Добро, которое само пришло в руки, было, конечно, слишком дорогим подарком, чтоб от него просто так отказаться. В этом Махно хорошо понимал прижимистого Задова, всю жизнь проведшего в нищете и в тяжелой работе. Но как настоящий анархист, батька отрицал деньги, золото и прочие всякие цацки, признавая будущее только за прямым обменом. Вот как в коммуне Классена они начинали новую жизнь: он сапожничал, снабжая работников чёботами, от портных получал одёжу, от доярок — молоко… Даже большевики, государственники, и те, по сути, деньги отменили.
Но что-то не очень получалось. Ни деньги, ни золото, ни драгоценные камни практической стоимости никак не хотели терять. Не зря же большевики теперь занялись сбором ценностей и поручили это чекистам. Не дураки. Латышам и эстонцам, верным своим бойцам, платят только золотом. Те иные деньги не признают. Да и он, Махно, когда они осенью девятнадцатого года неожиданным ударом выбили деникинцев из Екатеринослава, первым делом ободрал всех буржуев, кассы и банки, собрав серьезный урожай денег и ценностей и оставив все это на сохранение другу детства Лашкевичу. Подумал: будет на черный день.
Однажды царские червонцы спасли его от верной гибели. В апреле — мае уже нынешнего, двадцатого года через махновские села шли маршем, направляясь на польский фронт, эскадроны Буденного, «утюжа» Екатеринославщину, как того требовали Ленин и Троцкий. Махно и его приближенных застали врасплох на хуторе под Гуляйполем. Еле успел батько вместе с женой Галиной Кузьменко и верным оруженосцем Мишкой Черниговским вскочить на тачанку. Хорошо, у Галки оказались остатки золотой кассы, мешочек с червонцами. Пулемет поставить не успели, а вот кассу — молодец Галка! — на всякий случай прихватили.
Буденновцы за ночь отпасли коней, дали им хороший роздых и теперь нагоняли тачанку, вознамерившись взять Махно живьем. Тогда Галка, умная голова, принялась швырять с тачанки золотые. Тяжелые монеты катились по дороге, сверкали на утреннем солнце, переливались в пыли, искрились в траве, отражая солнечный блеск.
А буденновец, он — кто? Он — казак, привычный к добыче. Половина буденновцев еще вчера служила у Мамонтова или Шкуро, а потом, видя крутую перемену, надела шлемы — «богатырки» (позже их назовут «буденовками»): «Даешь Варшаву!..» В Варшаве тоже, конечно, было что пограбить, но до нее еще ой как далеко, а монеты катились прямо под копыта коням. Да какие монеты! Царские! Поднял две монеты — можешь купить доброго коня, жене — ситцу и байки, деду — тютюну…
И стали буденновцы поднимать монеты. Иной джигит прямо с коня подбирал червонец, не сбавляя хода. Но за одним червонцем — второй, третий… Полуэскадрон смешался. Весь мешочек, монет сто пятьдесят, бросила Галка под копыта коням. И буденновцы стали отставать. А там — и спасительная балочка, верболоз, да такой густой, что в нем легко затерялись и Махно, и его тачанка… Вот так хорошая касса может жизнь спасти.
— Так что, батько? Поеду? — спросил Задов, видя, что Махно крепко задумался и ушел своими мыслями куда-то далеко, наморщив выпуклый, нависающий над глазами лоб.
— Ты вот что, Левко! — решительно сказал Махно, — Ты комиссара этого отправляй с письмом поскорее. Забирай с собою и по дороге в Гуляйполе отправь в Веремеевку, у красных там штаб Сорок второй… А насчет золота? Ты прав, еврейская твоя голова!
— Передумали? — обрадовался Задов.
— Не передумал, а пересмотрел решение, Левка! Это — большая разница!.. В самом деле, какое золото, какая добыча? Знать ничего не знаем, мало ли кто захватил. Тут вокруг немало бандюг бродит, не только наш брат анархист… А чекистов этих в расход. Шоб шито-крыто…
— И профессора?
— Тут так: или всех, или никого. Пришел бы ты ко мне с вечера — и чекисты были бы живы, и золото бы им возвернули. Я вчера, видать, сильно милосердным был. А сейчас вот подумал… Касса нам нужна, бо боеприпасы нужны, бо хлопцев кормить, поить, одевать надо. Сидим мы между двух стульцев, и где будем завтра — еще не знаем. Вот и будь тут милосердным!
Левка развернулся и, задевая дверные косяки и мебель, прогремел по хате, вывалился во двор. Последнее, что слышал Махно, — громовой окрик, обращенный к ординарцу:
— Двух коней давай! Моего и Буяна!
Кольцов тоже уже не спал, вышел на улицу, присел на призьбе. За дни пребывания в махновском плену он устал от безделья и неподвижного образа жизни. Рядом с ним бессменно находился часовой, причем все время один и тот же парубок. Кольцов даже удивлялся, когда же он спит.
Донимали комары, даже утром. Часовой делился с ним самосадом, от которого разлеталось в стороны все живое. Настроен охранник был весьма миролюбиво, видя, что пленному оказывают почет и уважение. На вечерю, к примеру, дали здоровый кусок жареной свинины, и Кольцов, увидев в глазах своего стража голодный огонек, уделил ему половину.
Покуривая, добродушно отставив в сторону карабин, хлопец рассказывал ему, как побывал и у «зеленых», и у красных, и у белых, и подробно перечислял, где чем кормят и какое дают курево. И по всему выходило, что лучше ему здесь, у махновцев.
— Свои — еще ничего. Своих мы меньше боимся. Они не всегда расстреливают, разве что крепко попугают, — пояснил разговорчивый страж.
— А кого ты своими считаешь? — поинтересовался Кольцов.
— Свои — это которые красные, но из крестьян. Те нас понимают. Бывает, только вид делают, что гоняются. Один меня на коне догнал, так верите — нет, плашмя шаблюкой вдарил, аж в голове загудело, как в бочке. Потому одного рода — хлеборобы… Китаец или там эстонец — другой момент. Тот целит точно, чтоб башку разнести. Главное у него — отчет перед начальством, порядок…
Вокруг все звенело, шуршало и квакало, от реки несло летней болотистой сыростью. Убежать отсюда ночью, скрутив добродушного часового, не составило бы большого труда, но Кольцов не собирался этого делать. Самое страшное осталось позади, его не расстреляли, он нашел хоть какое-то взаимопонимание с Задовым и надеялся через него поближе сойтись с Нестором Махно. Быть может, удастся склонить батьку к миру или хотя бы к временному перемирию. Сейчас, когда Республика разрывалась на двух фронтах, Кольцов считал это важным и необходимым.
— Чего тебя не сменяют? — сочувственно спросил Кольцов у часового. — Гляжу, третьи сутки без сна.
— Отосплюсь. Левка вчера сказал, что вас сегодня отправят, и тогда мне передых дадут, — обрадованно сообщил часовой.
— Не сказал куда?
— Не-а. Може, расстреляют, а може — до гурту, — задумчиво сказал хлопец.
— До какого еще гурту?
— Тут ночью мой землячок с Гуляйполя прибегал, мы с им парой слов перекинулись. Рассказывает, в Гуляйполе чекистов с золотом доставили. Так, может, и вас туда, до них?
— Ну что ты говоришь! — даже возмутился Кольцов. — Какое отношение имеют чекисты к золоту?
— Вам, конечно, виднее, вы грамотнее. А только мой землячок при скарбнице состоит, охраняет. Он не сбрешет, — упрямо повторил охранник. — Ну вроде чекисты у буржуев золото реквизировали, а наши их перехитрили. Два, говорит, сундука.
— И много чекистов? — поинтересовался Кольцов.
— Трое чи четверо. Трое, рассказывал, точно чекисты, а четвертый то ли ихний начальник, то ли какой профессор. Бо одет во все городское и в очках на мутузочке.
Кольцов какое-то время молча переваривал полученную информацию. Вполне, конечно, могло быть, что чекисты вывозили какие-то ценности из районов, куда подходили белые. А сопровождал это богатство какой-нибудь банковский служащий.
Потом, как в каком-то хитроумном калейдоскопе, все эти сообщенные часовым факты вдруг видоизменились и приобрели совершенно иную окраску. Откуда-то издалека, из глубины сознания, возникла харьковская знакомая Лена, и прозвучала произнесенная ею фраза: «Иван Платонович просил передать, что уехал ненадолго по хозяйственным делам».
Если бы Иван Платонович отправился менять какое-то барахлишко на продукты, как это делали почти все горожане, то не сказал бы, что уехал. Менять обычно ходили по близлежащим окрестным селам. И не сказал бы он, что «по хозяйственным делам», так как обмен барахлишка на продукты не считался делом предосудительным и вещи называли своими именами. А уж тем более не скрывали это от хороших знакомых.
Это навело Кольцова на мысль, что Иван Платонович отправился куда-то не по личным, а по служебным делам… И вполне возможно, что в ЧК ему поручили «хозяйственное дело» — вывезти ценности. Если в своих размышлениях Кольцов на верном пути, то это значит, что «профессором», «одетым в городское», «в очках с мутузочкой», то есть в пенсне, вполне мог быть Иван Платонович.
— Не сказал тебе землячок, как он выглядит, этот профессор? А может, фамилию назвал? Не припомнишь? — с надеждой спросил у охранника Кольцов.
— Не-а. Сказал только, шо профессор, и еще про очки с мутузочкой. А больше ничего.
Новый камень лег на душу Кольцова. Не мог он, не имел права оставить в беде четверых, пусть и не знакомых ему людей, товарищей по общей борьбе, по общему делу. Тем более что одним из них вполне мог быть близкий ему, родной человек. Кольцов знал, над всеми ними нависла реальная угроза смерти. Вряд ли Махно, не щадящий чекистов, сохранит им жизнь.
Лева Задов въехал во двор, придерживая за уздечку крепенького карего конька. Небольшой был этот второй конек, не барского происхождения, но вынослив и понятлив, как и всякий конь с крестьянского двора. Сопровождавшие Леву всадники остались ждать у ворот, отчего Кольцов понял, что Задов заехал за ним.
— Верхи ездишь, комиссар? — спросил махновский контрразведчик у Кольцова.
— Случалось.
— Ну так садись!
…Медленно одолели несколько болот, причем, хотя Левка и определял путь по каким-то ему одному известным знакам и вешкам, лошади погружались в чавкающую жижу по самое брюхо так, что приходилось приподнимать сапоги. Между первым и вторым болотом их окликнул патруль, но, узнав голос Задова, так и не высунулся из верболоза, откуда явственно тянуло запахом самосада.
Несомненно, к логову батьки на реке Волчьей пробраться было нелегко. Наконец болота кончились. Фыркая, лошади выбрались на песчаный берег и узкой, не разбитой, видимо, тщательно оберегаемой от чужих глаз тропкой пошли одна за другой через камыш и верболоз. Потом и эта густая заросль осталась позади. Перед ними расстилался привычный местный пейзаж: сухая степь, да ковыли, да небольшие балочки, да курганы. Будто и не было реки, болот и комарья.
Все это время ехали молча. Мятое со сна и от этого казавшееся еще более массивным, чем обычно, лицо Левки выражало какую-то озабоченность. Когда поскакали по степи, дал знак сопровождавшим его ординарцам, чтоб отстали. Наконец сказал Кольцову:
— Дело такое. Батько тебя отпускает. Передашь Дзержинскому от него личное письмо, — Левка полез за пазуху, извлек оттуда большой конверт, скрепленный пятью сургучными печатями. Из кармана достал знакомую коробочку с орденом и удостоверение полномочного комиссара ВЧК. — Вот письмо. А это твое имущество. Не скажешь, шо махновцы тебя ограбили, бо грошей при тебе не было. Ну и орден… он до твоей личности подходит. И дан тебе за то, шо супротив беляков воевал. И у батьки такой же. И за то же.
Удостоверение и коробочку с орденом Кольцов сунул в карман гимнастерки, а письмо задержал в руке, спросил:
— О чем письмо? Может, его кому другому передать?
— От, ей-богу! Ты у той канцелярии у генерала Ковалевского попрактикувался и сам стал канцелярской крысой. Раз батько просит, шоб Дзержинскому, — значит, Дзержинскому. Ему лучше знать… Батько просит Дзержинского связать его с Лениным для душевной беседы. О примирении. Как думаешь, пойдет Ленин на примирение?
— Думаю, пойдет. И батьке не во вред, и нам на пользу.
— И батько так думает… Ну а если к предложению о примирении еще прилагается такая маленька просьбочка? — хитровато сощурился Задов. — Если батько попросил у Ленина клаптичок земельки. По силе возможности. Пару каких захудалых уездов или, может, Крым — для нашей свободной анархической республики. А мы ему за это шестьдесят тысяч хлопцев, один в один, як на подбор… Не откажет, як думаешь?
— За Ленина сказать не могу. Не уполномочен.
— Так на якого дидька ты тогда уполномоченный, если и на то не уполномоченный, и на это.
— А тебе что, лучше, чтоб я соврал?
— Нет. Меня еще мамка крапивою отучала брехать.
Они неторопливо ехали по степи. Левины ординарцы крепко поотстали и маячили где-то далеко на горизонте. Солнце поднялось и стало пригревать. Повлажневшая за ночь земля подсыхала, и из-под конских копыт уже выбивалась легкая пыль.
— Вот что, Лева! — решительно сказал Кольцов. — Письмо я передам. Лично в руки товарищу Дзержинскому. Обещаю. Но есть и у меня просьба, точнее, вопросы, на которые хочу получить правдивые ответы. А может, и содействие.
— Интересно, — обернулся Задов к Кольцову. — Говори.
— Вчера в Гуляйполе доставили чекистов…
— Откуда знаешь? Кто сказал? — вскинулся Задов.
— Сорока на хвосте принесла.
— Ну какие то чекисты? Так, мародеры какие-то. С ними ящики с добром, ну с золотом там, со всякими цацками. Ездили по уездам, у честных людей отбирали…
— Как с ними поступите?
— Как с мародерами. Расстреляют их, к бисовой матери.
— И профессора в мародеры зачислили?
Лева от удивления даже придержал коня:
— Ну, комиссар! От теперь я поверю, шо ты разведчик. Як же ты такие сведения раздобыл? Да, есть там, в той банде, какой-то захудалый профессор. Ну и на хрена он кому нужен? Сейчас хлебороб в цене, ты об нем заботься. А ты об профессоре, от якого пользы як от козла молока.
— Видно, Лева, мамка тебя мало крапивой стегала. Не отучился пока брехать. Потому что те хлопцы, чекисты, как я понимаю, вывозили ценности, чтоб они не достались Врангелю.
— Так они ж ему и не достались!
Левка добродушно улыбнулся, радуясь успеху Нестора Ивановича. Все-таки, служа чекистам то ли по вынужденным обстоятельствам, то ли по убеждению, широкой своей и наивной душой он прежде всего служил батьке, близкому и любимому человеку.
— Ты хоть понимаешь, что, если их расстреляют, этому письму будет грош цена? — спросил Кольцов.
— Шо ты от меня хочешь, комиссар! — вскинулся Задов. — Я положил тебя от смерти спасти. Спас! Скажи спасибо, езжай до своих. Тут верстах в тридцати Веремеевка, в ней штаб Сорок второй дивизии красных. Или тебе этого мало?
— Мало, Лева! Мне надо, чтоб ты этих четверых чекистов спас.
— Слушай, а ты не много ли хочешь, комиссар? В маленький глечик ведро молока влить! Тебя спаси, тех спаси… всю Чеку спаси… Да батько, если ему хоть одна ядовитая мысль в его длинные волосы залезет, он из меня фарш сделает. — Левка оглянулся, перешел на шепот: — Батько на дружбу не посмотрит. Ты не видал, как он умеет лютовать? И не дай бог увидеть. Потому что опосля тебе уже ничего не придется видеть.
К Павлу возвращалась холодная рассудительность.
— Ладно, — сказал он тоже тихо. — Махно в Гуляйполе приедет?
— Зачем? Батько мне поручил разобраться… А батьку сейчас никто не должен видеть.
— Тогда вместе поедем в Гуляйполе. И вместе разберемся, откуда чекисты, что к чему…
Задов усмехнулся:
— Может, мне тебя своим заместителем назначить?
— Лева! Мне надо их увидеть! У меня есть одно предположение, что тот профессор — близкий мне человек, почти родной. Помоги, Лева! В долгу не останусь.
Долго ехали молча. Наконец Задов, тяжело вздохнув, сказал:
— Не выйдет. Там Галка Кузьменко, батькина жинка, там Щусь, там Аршинов, там батькины глаза и уши.
Выехали на пригорок. Вдали открылись темно-зеленые окраины, над которыми словно воспарили в летнем жарком мареве островерхие купола гуляйпольских церквей.
Лева внимательно, с высоты своего могучего мерина, поглядел на Павла. Нехороший был взгляд.
— Одна мука с тобою, — сказал он. — Застрелить бы тебя — и концы в воду… Заловили вы меня когда-то в сети…
— Выпутывайся.
Задов явно боролся с искушением. Застрелить Кольцова он мог и на глазах своих ординарцев — те бы подтвердили батьке, что комиссар набросился первым.
Нет, тогда не порвал с чекистами, а сейчас и подавно не следует. Кольцова лучше сохранить в своих «друзьях». Жизнь — нива длинная, на ней можно и колосков насобирать, и ноги об стерню поранить.
Лева указал на свернувшую от большой дороги тропу. Когда-то и это была дорога, но по ней давно не ездили, и она густо поросла травой.
— Видишь развилку? Поедешь по заросшей дороге. Верстах в пяти встретится заброшенная экономия. Она немцу принадлежала, Доренгольцу. Сейчас пустует. Жди там. Сделаю что смогу. А не смогу — не обессудь.
Спустились с пригорка, остановились на развилке.
— Что обещаю? Что сегодня они будут целы… Фамилия твоего профессора какая?
— Старцев! Иван Платонович Старцев.
— Я не приеду — мой доверенный человек тебя разыщет. Ты только обязательно жди! — наказывал Задов. — Расскажем, где их содержать будут. Гуляйполе сейчас почти не охраняется: батьки здесь нема. Ну вот. А дальше поскачешь в Веремеевку. Возьмешь там, в Сорок второй дивизии, трошки хлопцев, и к утру их освободите… Ничего другого предложить, извини, не могу.
Лева склонился к коню, на котором ехал Кольцов, потрепал его гриву, сказал:
— Прощай, Буян!.. — и обернулся к Кольцову: — Этот конек меня дважды от смерти вынес. Шустрый. Себе берег. А тебе, видишь, не пожалел.
— И это запомню, — твердо ответил Кольцов.
Разъехались. Руки друг другу не пожали. Да и с чего им руки друг дружке жать? Один — соратник и близкий друг батьки Махно, другой — комиссар, любимец Дзержинского. Свидятся или нет, жизнь покажет.
Оглянувшись пару раз, Кольцов не увидел ни Задова, ни его ординарцев: скрылись за пригорком.
Буян безошибочно угадывал невидимую, густо поросшую травой дорогу и мелко трусил по ней навстречу заброшенной немецкой экономии Доренгольца.
Глава двадцать вторая
Махноград тяжело болел. Видимо, надорвался, пытаясь конкурировать с Парижем. Едва в округе прогремели пока еще далекие орудийные раскаты, он, как папоротник в Иванову ночь, не успев расцвести, стал отцветать, осыпаться.
И — кончилось. Исчезли невообразимые, на манер парижских, парикмахерские, обещавшие клиентам услуги по последней моде с использованием дорогих «французских» косметических средств. Владелец синематографа господин Корковер уже не зазывал горожан посетить ночной сеанс, где прежде показывал фильмы с полуобнаженными французскими красавицами, окна и двери своего заведения он крест-накрест заколотил грубыми березовыми досками. Доживали последние дни принадлежащие господину Миронову казино «Парадиз» и кафешантан «Монмартр». Большая схема Махнограда с наклеенной на ней картонной Эйфелевой башней лежала, скрученная, на улице, и проносящиеся по улице всадники наступали на нее копытами своих коней. Объявление «Распродажа Эйфелевой башни близится к концу» висело косо, на одном гвозде. С приближением дальних орудийных раскатов увлечение махновцев Эйфелевой башней улетучилось, и к пока еще не распроданной верхней ее части никто не проявлял былого интереса.
Легкий летний сквозняк гонял по опустевшим улицам обрывки объявлений, афиш и различных реклам. Махноград вновь возвращался к своему исконному названию — Гуляйполе.
У Миронова был собачий нюх, и однажды, почуяв в воздухе легкий запах гари, он понял, что пора как можно скорее уносить ноги. Заранее была куплена шустрая лошадка и линейка на подрессоренных колесах, и были заботливо припрятаны документы на случай внезапной встречи как с красными, так и с белыми. Главное только не забыть, в каком кармане какие бумаги лежат.
Снабдил документами Миронова Иосиф Гутман-Эмигрант, с которым он подружился сразу по приезде сюда. Ювелирное искусство Оси Эмигранта подделывать любые штампы, печати, тексты и подписи восхищало Миронова. Два авантюриста быстро нашли общий язык. В знак восхищения Осиным искусством Миронов предложил ему бесплатно преподать основы еще одного прибыльного дела — вскрытия сейфов. Но Ося отказался. Он задумал бежать из Гуляйполя и сейчас паковал свой «инструмент».
— Желаю и вам, Юрий Александрович, не медлить, — сказал Ося. — Всех денег не заработаешь. Денег много, да вот голова, знаете ли, одна. Сейчас здесь начнутся трудные времена, так называемый бутерброд.
— Что? Какой еще бутерброд? — не понял Миронов.
— Ну сверху — большевики, снизу — Врангель. И кончится все это большой перепалкой, в которой мало кто уцелеет.
— А вы — опять в Америку? — спросил Миронов.
— Кто знает, — уклончиво ответил Ося. — Если вы думаете, что в Америке легкая жизнь, то вы ошибаетесь. Не знаю, как вы, дворяне, но мы, бедные евреи, вынуждены пробиваться сами, начиная с чесночной похлебки. И все — своим трудом.
— Я тоже, знаете ли, тружусь, — ответил Миронов, не обидевшись. — Как и вы, на ниве, можно сказать, просвещения.
Они квартировали вместе, в одной хате, и засыпали поздно: Ося трудился над документами, портя зрение при свете керосинки, а бывший граф в казино «Парадиз» знакомил махновских гуляк с элементарными принципами игры в рулетку.
В эту ночь они легли часа в два, пожелав друг другу доброго пробуждения, но пробудился Миронов уже один: Ося исчез, и, по-видимому, навсегда. Миронов на всякий случай осмотрел свои чемоданы и коробки. Ося ничего не взял. Он был честный мошенник.
Миронов понял, что и ему надо грузить чемоданы на линейку, не дожидаясь, когда грянет гром. Пробираться Миронов решил в Одессу. Одесса всегда спасет, выручит. Он предусмотрительно нанял проводника, пропившегося вдрызг калеку-махновца, который вдоль и поперек исходил походами все эти края, знал каждую балочку, каждый гаек и едва ли не каждого крестьянина на близлежащих хуторах.
И в ту самую минуту, когда Миронов заканчивал закладывать линейку, готовый тронуться в путь, мимо его двора проехала бричка, окруженная всадниками. На ней восседали ездовой и редко появляющийся в Гуляйполе махновский разведчик Савельев. Он гордо смотрел по сторонам, придерживая руками два грубо сколоченных снарядных ящика, как бы оберегая их от окруживших бричку махновцев. Сзади, как на похоронной процессии, понуро брели, подгоняемые верховыми, четверо пленных.
Миронов всегда отличался любознательностью и поэтому, оставив запрягать коня, вышел на улицу, спросил у проходящих мимо возбужденных махновцев:
— Что-нибудь случилось?
— Чекистов поймали…
— Подумаешь, невидаль, — разочарованно сказал Миронов.
— Ты дальше слухай. При их, при чекистах, значит, ящики, а в тех ящиках полным-полно золота.
Золото! Если бы не это слово, заставившее затрепетать сердце, Миронов вскоре уже был бы бог знает где и ему не пришлось бы пережить еще целую охапку смертельных приключений. Но слово было сказано, и слово это было — золото.
Позже Миронов вместе с бездельничающими махновцами сидел на ярмарочной площади возле дома, в котором теперь размещался культпросветотдел и где, что тоже было всем известно, находилась батькина скарбница. Здесь же, на этой площади, по прикидкам махновцев, должна была в скором времени подняться и доставленная из Парижа Эйфелева башня.
Четверо дюжих махновцев занесли ящики в дом, и тотчас возле входных дверей встали двое часовых с винтовками.
Вскрывать ящики решили при Несторе Ивановиче, чтоб потешить его душу. Что Махно по такому случаю приедет в Гуляйполе, никто не сомневался.
Между кучками сидящих на площади махновцев именинником ходил Савельев и в который раз подробно рассказывал, как он сумел обмануть не только мариупольских, но и харьковских чекистов и с помощью хитрости взял у них целую гору, несколько пудов золота.
— Чего только там нет! И золото, и бриллианты, всякие цацки на золотых цепках, золотые часы…
Когда-то эту площадь до отказа заполняли митинги анархистов, шли диспуты местных теоретиков с приезжими видными большевиками. Здесь выступали с трибун Лев Каменев, Петр Дыбенко и Климент Ворошилов. Идейная, полная героизма жизнь куда-то упорхнула, и теперь — парадокс судьбы — умы махновцев смущали не большевистские эмиссары с проповедями о будущем коммунизме, а Ильюха Савельев, занимающий их россказнями о своем походе за золотом.
Батько, к великому огорчению гуляйпольских аборигенов, не приехал, а прислал вместо себя верного помощника Леву Задова.
Лева был здесь совсем недавно, чуть больше недели назад. Но перемены, происшедшие в городе за такой короткий срок, его поразили. Словно сменили декорации. Прежние были из спектакля про жизнь богатеев, нынешние же — из убогой и беспросветной жизни бедняков. Те же дома, те же улицы, площади, только все какое-то серое, унылое, выцветшее.
При виде трепетавшей на столбе афиши, обещавшей «известную в Одессе диву, которая изобразит сцену купания в море», Левка сплюнул. Едущие сзади ординарцы сорвали листок и бросили под копыта коням.
Но ведь остались еще в Гуляйполе серьезные мужики: почему же они терпят такое непотребство! Тьфу… Видно, меняются люди, мельчают. А какие личности еще совсем недавно здесь блистали! Почему-то вспомнилась Маруся Никифорова. Что за женщина! Когда она говорила, когда призывала к безмотивному уничтожению всех представителей буржуазии, толпы сходились ее послушать. Мужики приезжали из дальних сел, даже из греческих, даже колонисты из еврейских поселений. Тем более что выступления зачастую сопровождались раздачей экспроприированных отрядом Маруси вещей и денег.
А уж горяча была! Сама любила ликвидировать пленных. Даже батько на этой почве с ней разошелся: «Это, мол, политические излишества». И назвал ее так, что кличка приклеилась к Марусе навсегда: «Мать-экспроприаторша». Да, любила атаманша пограбить. Оно и понятно, что хорошего видела она, работая — до революции — посудомойкой на водочном заводе?
Нет больше Маруси. И не будет. После очередного теракта попала она в руки генерала Слащева. А он долгих разбирательств не любил, и анархистов, в отличие от бывшего премьера Керенского, на свободу не отпускал. Осенью девятнадцатого года Слащев повесил Марусю на телеграфном столбе в городе Симферополе. Рядом с нею повесил и ее гражданского мужа, тоже террориста международного размаха, Витольда Бжостека, которого даже батькины теоретики называли садистом.
Неужели же Махноград, столица мировой анархии, кончается и вот-вот превратится в обычное захолустное местечко, а слава его переродится и измельчает до мелкобуржуазных замашек?
О том, где находятся доставленные в Гуляйполе ценности, Лева Задов догадался по группам людей, которые стояли чем дальше, тем гуще и, наконец, у здания культпросветотдела, выделявшегося своей железной четырехскатной «круглой» крышей — раньше это был дом пристава, — образовывали довольно густую толпу разнообразно одетых вооруженных людей.
Левка в сердцах сплюнул с высоты своего мерина, едва не попав плевком в какого-то свободного гражданина Гуляйполя. Вести в городке распространялись мгновенно, хотя тянулся он верст на пять. И о том, что Савельев украл у чекистов большевистскую казну, знали уже все и теперь, столпившись у батькиной скарбницы, ждали подробностей.
Лева раздвинул толпу, дав дорогу и следующим за ним ординарцам. Часовые посторонились, пропустив их внутрь. Скрипя деревянными ступенями, Задов прошел в главную залу, где некогда пристав принимал уездных гостей. Комната, несмотря на свою изрядную величину, тоже была наполнена махновцами, среди которых выделялся хорошо знакомый ему агент и разведчик Илья Савельев, немолодой уже человек с румянцем возбуждения на щеках. Он в который уже раз рассказывал, как ему удалось обмануть чекистов.
Впрочем, махновцы снова и снова с удовольствием слушали и одобрительно и весело смеялись. Эти украинские хлопцы, вчерашние селяне, с детства знали множество всяческих баек о загадочных складах и схронах, где таились несметные богатства, целые россыпи дукатов и драгоценных камней. Все Запорожье выросло на этих детских сказках, которые, впрочем, иногда оправдывались: ведь любой гетман или походный, или головной атаман в своих боевых приключениях не раз был вынужден прятать прихваченную у ляхов или турок казну.
Очарованные блеском и значимостью «цацек», эти парни, впрочем, легко расставались с ними: если ни во что не ставишь свою жизнь, стоит ли держаться за золотые цепи и кольца с аметистами?
Левка с удовольствием осмотрел дорогую его сердцу компанию отчаянных сорвиголов, увешанных маузерами, наганами, карабинами, ручными «льюисами» и «гочкисами», гранатами Милля, кинжалами и шашками в количестве, которое должно было придавить своей тяжестью всякое человеческое существо, но только не махновца.
Все они уставились на два деревянных, обшарпанных снарядных ящика, поставленных один на другой посреди комнаты, уже заранее восхищенные, обрадованные и околдованные. Дети, ну чистые дети! Только слишком уж замазанные кровью.
Цепким своим глазом Лева отметил четырех весьма разномастных по облику людей со связанными сзади руками. Они жались в уголочке под самой стенкой. Странная какая-то компания чекистов, он еще не встречал такой!
Профессора он распознал сразу. У него был растерянно-отвлеченный, даже несколько рассеянный вид, который только подчеркивало болтающееся на шнурочке пенсне.
Второй из пленников был небольшого росточка, короткорукий и коротконогий, довольно смешной человек с непомерно большой тыквообразной головой, которая сидела на приподнятых плечах, не требуя никакого присутствия шеи. Лева хорошо знал, что в еврейских семьях из-за родственных браков часто рождаются уродцы. На этот же раз природа — или кто там? Бог Яхве? — проявили милость и остановились на полдороге. Зато щедро одарили коротконогого умом. Выдавали глаза.
«Еврей, но не местный, — определил наметанным взглядом Лева. — Наверное, присланный, скорее всего комиссар. Глаза больно зоркие и хитрые. Тот еще фрукт. С ним интересно было бы побалакать про жизнь, про то, что он думает о революции и чем все кончится…»
Михаленко, типичного меланхоличного казака, Лева сразу и безошибочно отнес к исполнительным служакам, видимо, в этой компании он играл роль завхоза и конторщика.
Лишь один — бывший матрос в рваной тельняшке с красной полосой на шее от годами висевшей на ней кобуры от маузера — походил на обычного чекиста. Этот тип революционного матроса был Задову ясен, как букварь: таких и у анархистов насчитывалось достаточно.
— Ну шо привезли батьке в подарок? — обратился Задов к пленным.
Ему хотелось услышать их голоса, увидеть живую реакцию. Но они продолжали стоять молча и горестно. «Скажите же хоть что-нибудь, намекните о себе, что там у вас за душой или в голове. Ведь мне вас спасать вопреки приказу батьки… Или хотите на смерть?»
— Я Задов, — сказал Лева. — Может, кто из вас слыхал?
— Слыхали, — медленно и со значением произнес коротконогий. «Похоже, он знает больше, чем остальные». Но в первую очередь Леву интересовал этот, в пенсне, о котором так пекся Кольцов. Если, конечно, он тот самый Старцов, или как там его. И Лева обратился к профессору:
— Позвольте узнать вашу фамилию!
— А разве нельзя без этого умереть? — спросил Иван Платонович.
— Старцев ихняя фамилия, — высунулся из-за спины Задова Савельев. — Они профессор и ихний начальник.
— Все верно? — спросил Задов.
— Куда деваться? Все точно! Эти люди всего лишь сопровождали меня! Ответственность за все несу только я.
— Собственно, это я и хотел выяснить: хто несет ответственность за мародерство, которое во все времена и у всех народов карается смертью, — жестко сказал Задов, желая сбить с профессора спесь и проверяя его на крепость. — Мне доложили, что все эти ценности, — он указал на ящики, — вы отняли у обывателей, у мирных людей, которые держали что-то на черный день.
Старцев, однако, больше не проронил ни слова. Он как бы уже примирился с неизбежным концом. Задову же Старцев понравился своей твердостью. Он ждал, что профессор, в его представлении эдакий жалкий интеллигентик, хлюпик, будет выгораживать себя. Вот только как спасти этих чекистов, Лева Задов не знал. И ничего хорошего в его умную голову пока не приходило.
Набившиеся в комнату махновцы расступились, образовав круг, в центре которого лежали трофеи. Лева подошел к ящикам, критически их оглядел, постучал по дереву носком сапога. Оно отозвалось глухо, тяжело.
— У их там замочки приспособлены, а ключиков нема. Так я гвоздодерчик припас, — возник рядом с ящиками Савельев, весь разгоряченный, краснощекий, готовый в который раз, теперь уже Задову, рассказывать о своем подвиге. Но Леву не заинтересовал рассказ махновского именинника. Он знал, что в нем будет девяносто процентов брехни и бахвальства и что все правдивые подробности он узнает у чекистов, когда придет время их допросить.
— Значит, так! Делать будем все по закону, — решительно сказал Задов. — Вскрывать ящики — при комиссии. Составим, як положено, опись. И шоб ни одна пылинка не пропала. Чуете, сучьи дети!
Махновцы одобрительно загудели. Все они любили полный порядок. На словах.
— Комиссию! — гаркнул кто-то из хлопцев заветное слово.
Все знали, что серьезные дела всегда начинаются с комиссии. Вся революция прошла в комиссиях, она обкрутилась ими, как бывалый солдат оборачивает ноги портянками. Как что — комиссия. Выдать пайки — комиссия. Выбрать на съезд — комиссия. Расстрелять — тоже комиссия.
— Комиссию! Комиссию! — пронеслось по дому и выплеснулось на улицы.
— А почему ни одного члена Совета культпросветотдела не вижу? — удивился Задов. — Они должны быть в комиссии!..
«В случае чего свалю на них расстрельный приговор, — мелькнула спасительная мысль у хитроумного Левы. — С них пусть там и спросят». Он знал, что почти все члены Совета завербованы ЧК еще в ту пору, когда свободно ездили в красный Харьков на анархистские конференции. Теоретиков там ловили на живца. То есть кое-кого из участников всяких всемирных ассоциаций безмотивников, синдикалистов, индивидуалистов, федералистов и террористов как бы по недосмотру расстреляли, а некоторым предложили стать секретными сотрудниками ЧК, чтобы снова не произошло какой-либо подобной роковой ошибки.
Вернувшиеся стали вербовать приятелей. На всякий случай. Смешной волосатый народ, умевший обо всем рассуждать, но не знающий, как вдеть нитку в иголку. Свою секретную деятельность в армии Махно они тоже вели крайне интеллигентно, придумывая наблюдения над батькой и другими махновцами и записывая эти фантазии в свои дневники. Агенты-фантазеры.
И тут выяснилось, что все члены Совета внезапно куда-то исчезли, причем не только из Махнограда, но и вообще с территории, где действовала махновская армия.
Редактор газеты «Путь к Свободе» Исаак Теппер уехал на какую-то конференцию в соседнее село, и, несмотря на то что конференция давно закончилась, он пока не вернулся. Арон Полевой просто растворился в воздухе. Яша Алый на два дня отбыл к родственнику.
Волин, как известно было Леве, находился в батькином логове, но тоже, как только хоть чуть-чуть пополнится казна, собирался ехать на конференцию в Париж.
Послали и за Осей Гутманом-Эмигрантом. Этот — заведующий анархической типографией и заместитель Волина по изданию теоретической газеты «Набат» — всегда должен был быть на месте. Печатник по профессии, он и в эмиграции, в Америке, лет десять издавал анархистский листок и вернулся в Россию по идейным соображениям, как только Керенский дал народу свободу. Батько поручил ему еще одну почетную работу: печатание фальшивых кредиток и различных документов. И надо сказать, Иосиф с этим справлялся блестяще, выказал большой талант. В девятнадцатом году он своим талантом спас сотни махновцев, которые во время борьбы с красными, будучи раненными, попадали в большевистские госпитали по поддельным красноармейским книжкам. А в петлюровские больницы — по фальшивым петлюровским «посвидченням».
Обнаружилось, что и Гутман исчез. Типография на месте, одежка его тоже на месте, даже пачка фальшивых «колокольчиков» осталась на столе, а сам Гутман исчез, и оказывается, его никто нигде не видел.
«Неважные наши дела, — подумал Задов. — Воевать с красными, когда они вот-вот возьмут Варшаву, теоретики не желают. И у Врангеля неожиданно оказаться тоже не хотят».
Зато отыскался Петька Марин-Аршинов, который вечно конкурировал с Волиным в борьбе за звание главного теоретика и историка махновщины. Хотя европейски образованный Волин мог за три минуты уложить доморощенного теоретика Марина на обе лопатки, Петька, бывший слесарь, неизменно выворачивался, напоминая о своем прошлом боевика, взрывавшего и убивавшего полицейских и порядком посидевшего во всех возможных русских, французских и австрийских тюрьмах.
Марин вошел, приглаживая свои поредевшие волосы.
— Я нужен? — спросил он у Задова.
К Леве он относился покровительственно, так как, хотя и было у них обоих прошлое террористов, Петр Андреевич родился на несколько лет раньше и, кроме того, каждый день исписывал по нескольку страниц будущей истории, тогда как Задов и заявления-то обычного был не в состоянии написать, не потрудившись над каждым словом по полчаса.
— Нужен, — сказал Лева. — Очень нужен.
Явилась и Галя Кузьменко, разгоряченная, с очередного школьного собрания, где все еще разбирали обстоятельства убийства двенадцатилетнего «деникинского поручика». Убежденная анархистка и как бы наследница батькиных дел, она одна старалась напомнить односельчанам о необходимости идейного воспитания детей. Она изобрела школьную игру «война махновцев с деникинцами». Целые дни подростки и даже малышня гонялись друг за другом с дикими воплями, пока наконец не зарубили самодельными саблями «деникинского поручика» — Сеньку Шаповаленко, двенадцатилетнего хлопца, происходившего из порядочной анархической семьи. Все это вызвало общую свару взрослых.
Галя была женщиной видной, высокой, стройной, сухопарой, с черными, сходящимися к переносице бровями, с темно-карими, немного навыкат, глазами. С тех пор как махновцы крупно ограбили город Екатеринослав, в котором в годы деникинщины возродилась торговля, в том числе и модным дамским платьем, Галя одевалась по-городскому и очень эффектно: в короткий, в талию, жакетик с оборками и длинную, обтягивающую бедра юбку с рядом блестящих пуговиц сзади. А когда Галю назначили заведовать школьным отделом, она завела пенсне. Батько потешался: «Галка, ты когда рубать кого будешь, пенсне снимай, а то перепугаешь человека до смерти. Держи пенсне в левой руке, а шаблюку — в правой». Но больше никто, кроме батьки, над Галей Кузьменко иронизировать не смел.
Наконец комиссия, хоть и в усеченном виде, собралась, и Лева приподнял один из снарядных ящиков.
— Ого! — удовлетворенно сказал он. — Шось таки есть! — Своими клешнями он отщелкнул замки по обеим сторонам верхнего ящика. Но крышка не поддалась.
— Там замочек, я говорил, — напомнил Савельев. — Может, гвоздодерчиком?
Но гвоздодер только раскрошил край доски. И тут из толпы махновцев выступил Миронов:
— Зачем же тратить силы! — и обернулся к Галине Кузьменко: — Попрошу дамскую шпильку и пару минут абсолютной тишины!
Галина извлекла из своей прически длинную стальную шпильку, протянула Миронову.
— Благодарю, мадам!
Наступила тишина. Миронов склонился к ящику, сунул шпильку в замочное отверстие и, шевеля пальцами, прикрыл глаза, к чему-то прислушиваясь. Раздался тихий щелчок. Лева откинул крышку.
Лучи солнца ворвались внутрь ящика. Тут, по правилам приключенческих романов, все должны были заслонить руками глаза, защищаясь от нестерпимого блеска золота.
Но этого не произошло. Ничего не вспыхнуло.
Внутри ящика лежал какой-то ржавый хлам, который можно собрать только возле железнодорожных мастерских. Савельев не поверил своим глазам. Он запустил руки в ящик и сам стал выбрасывать оттуда обломки пружин, обрывки цепей, тормозные башмаки, зубчатые колеса, куски колосников, истертые клапаны, разбитые манометры и, что показалось Савельеву и вовсе уж издевательством, четвертинки кирпичей. Все это барахло, в масле, грязи и песке, лежало на полу большой горкой.
— Этого… не может… быть, — глядя на хлам, прошептал Савельев. — Там должно быть… было… золото, часы…
Комиссия тоже замерла. Галина Кузьменко сняла пенсне, чтобы получше рассмотреть содержимое ящика. Лицо Задова изображало задумчивость. И лишь Аршинов бесстрастно шевелил губами, словно сочинял фразу для будущей летописи.
Миронов нашелся первым и всех успокоил.
— Обыкновенное дело, — сказал он. — Один ящик — для отвода глаз. Ну чтобы оставить его преследователям в случае погони. А второй — с настоящими ценностями. Старый трюк!
Комиссия повеселела. Задов оттолкнул в сторону пустой ящик. Миронов, не мешкая, открыл второй. Но и там были все те же самые «цацки» — отбросы железнодорожного дела.
— Вот это фокус! — сказал бывший граф.
Почти все, кто был в комнате, одновременно обернулись к чекистам. Ждали объяснения. Объяснил Бушкин:
— Если этот хлыщ, — гневным артистическим жестом Бушкин указал на Савельева, — если он не станет брехать, то сознается, что его еще там, в Мариуполе, предупреждали, что в ящиках кирпичи и всякое прочее железо. Это когда вы пытались сунуть нос в ящики… Было такое, Савельев?
— Говорили все время: золото, золото, — потухшим голосом оправдывался Савельев.
— Вам, Савельев, блоха — с лошадь, а вошь — с корову! — Бушкин все больше входил в роль обличителя. — Но честно скажите, товарищи предупреждали, что в ящиках — кирпичи?
— Шо-то такое было. А только говорили в ЧК про золото.
— Вот! — Бушкин поднял палец. — Потому как товарищ профессор — человек ученый, и для него все то, что вы считаете хламом, есть научный материал для изучения эпохи. Для товарища профессора это — золото!
Левка Задов понял, что морячок попросту устроил балаган и издевается не только над одним Савельевым.
— А ну тихо! — гаркнул он. — Разговорились! Поглядим, как вы заговорите, когда на расстрел поведут! — И обернулся к Савельеву: — Ты ж всем говорил, шо сам золото бачив!
— Ящики помогал переносить, тяжелые. Хто ж знал… И про золото чекисты все время… И товарищ Морев…
— Ты мне историю не рассказывай. Ты честно скажи, бачив золото, чи ни?
Савельев молчал.
— Сегодня же поедешь до батьки и самолично ему все расскажешь про свои героические подвиги. Як хлопцам тут рассказывал. — И после длинной паузы спросил: — Чи, може, народный суд собрать?
Савельев хорошо знал, что такое анархический народный суд. Батько не любил старую юриспруденцию, которая когда-то приговорила его к смерти, а потом, учитывая его тяжелую трудовую биографию и несовершеннолетие, заменила виселицу на каторгу. Всех юристов, какой бы город батька ни занимал, он приказывал уничтожать. Даже присяжных поверенных, то есть адвокатов, защитников. Тюрьмы немедленно сжигал и рушил. Ибо существовало в свободном анархическом обществе только два вида наказаний: казацкая плеть при всем честном народе и расстрел. Оба наказания не требовали тюрьмы.
И еще существовал оправдательный приговор. Для этого большинство собравшихся на публичный процесс должны прокричать: «Нет вины!»
Но Савельев догадывался, какой приговор вынесут ему гуляйпольцы за то, что вместо золота он привез им железнодорожный хлам и кирпичи.
— И все-таки у них в ящиках было золото! — упрямо твердил Савельев. — В Мариуполе было!
— Ну и где ж оно? — спросила Галина, снова, для строгости, надевшая пенсне. — Куда оно могло деться?
— Подменили. — Савельев приходил в себя. — В пути. Может, когда я коней шукал. Золото закопали, а это сюда насыпали.
— Голова без ума, шо фонарь без свечки, — нехорошо, не по-доброму усмехнулся Задов. — Где б они это железнодорожное дерьмо на шляху нашли?
— Тоже верно, — поспешил согласиться Савельев. Он уже воспрял духом. — Дайте мне хоть одного из них, я быстро выясню, что и как… Я ему кишки на клинок намотаю!..
— Помолчи! — как от зубной боли скривился Задов, и Савельев осекся. — Мешаешь думать!
Лева накрыл крышкой снарядный ящик и присел на него. Ему нужно было решить задачу куда более сложную, чем могли себе представить собравшиеся. Не о золоте он думал. Нет его — и ладно. Перехитрили чекисты, будет наука. За это Савельев двадцать пять плетей получит, только и всего. Но как в новых обстоятельствах сохранить жизнь чекистам, по крайней мере профессору, за которого так просил Кольцов?
Что тут кричал Савельев? Что в Мариуполе золото было. А потом он от ящиков не отлучался. Значит, там, в чекистском поезде, оно и осталось. Там они Савельева, человека для них чужого, и перехитрили.
Савельев сидел на корточках возле Задова и пристально смотрел ему в лицо.
— Где сейчас поезд? — спросил Задов у Савельева.
— Вроде в Волновахе.
— Вроде или точно? — насупился Задов.
— Промеж собой они говорили, шоб искали поезд в Волновахе. Шо, мол, беляки на Мариуполь если и пойдут, то до Волновахи все же не успеют…
— И затихни!
Задов долго сидел молча. Хлопцы, что были в комнате, постепенно уходили. Мимо Задова пробирались на цыпочках, и уже там, на улице, вновь сбившись в кучки, продолжали обсуждать происшедшее.
«Чекистский поезд — в Волновахе. Там же и золото, это ясно, — размышлял Лева. — Расстояние небольшое, верст сто, если напрямик. Так что если я пошлю туда хлопцев, это будет вполне обоснованная операция. Хлопцы пускай наденут красноармейскую форму, все легче будет через красные тылы проскочить. Чекистов повезут под видом пленных махновцев. Профессор вполне сойдет за теоретика-анархиста, те тоже пенсне носят. Кольцову об этом сообщу, пусть он сам их теперь спасает, если сможет. Пусть скачет в Веремеевку, к своим, и оттуда с отрядом красноармейцев — в Волноваху, на перехват. Кто кого опередит, тот и выиграет. Я же буду в стороне».
— Слухай меня, Савельев! — решительно сказал Задов. — Перед батькой я за тебя отчитаюсь. А ты исправляй свою ошибку!
— Да я… Я, Лева, як могу, всем сердцем… — запричитал Савельев.
— Ты не клянись, а слухай. И мотай на ус. Возьмете с Михасем Колесником полсотни хлопцев, переоденетесь в красноармейское, и бегом — в Волноваху. Чекистов — с собой, бо еще неизвестно, где у них то золото, шо и як. В случае чего там им допрос сымете.
— Та я их, гадов…
— Наперед не болтай! — снова остановил Савельева Задов. — Добудешь золото — возвертайся, примем с почетом. А если нет — дай чекистам винтовку, хай они тебя там же и застрелят. Бо обратно тебе вороття не будет… Все понял?
— Ага! Понял! — упавшим голосом сказал Савельев, понимая, что он получил не прощение, а только лишь отсрочку.
Савельев выскочил из дома как ошпаренный. Забегал по двору, разыскивая Колесника и отдавая конникам какие-то распоряжения.
— Всё слыхали? — обернулся Левка к пленным. — Поедете до дому, вернее, в Волноваху. Отдадите там золото и всякие разные цацки, сохранят вам жизни. Не отдадите — постреляют. Вот такие простые условия. Може, у вас есть какие-то вопросы?
Но чекисты молчали.
— Нету вопросов? По правде говоря, ваше поведение смешно и нелепо, — сказал Задов. — Мне вообще-то наплевать на это золото. Если оно останется у вас там, его свезут в Москву на какой-нибудь склад и потом будут на него устраивать мировую революцию или еще шо-нибудь такое. Добра не выйдет. Попадет к нам — тоже пойдет на мировую революцию, только анархическую. Ну и еще хлопцам немного перепадет. Они его быстро прогуляют, профукают… А вы шо ж, по идейным соображениям так над ним трясетесь: мол, достояние государства?.. Между прочим, оно ведь, если угодно, просто наворовано. А вы, профессор, у воров — оценщик.
— Оно тоже было кем-то наворовано в первооснове, — возразил Старцев. — Куплено на деньги, нажитые самой беспощадной эксплуатацией крестьян или рабочих…
— Верное замечание, — согласился Лева. — Видите, у нас с вами получился маленький диспут.
— Но я не хотел бы его продолжать, — сказал Старцев.
А Леву беспокоило теперь только одно: как тайно от всех посетить заброшенное имение Доренгольца? От ординарцев он скрыть такую поездку не сможет. Кто-то из них обязательно доложит о ней батьке. Послать… А кого?
И тут он вспомнил Миронова, человека пришлого, которому он, как ему показалось, может довериться. Пока Миронов находится здесь, в махновских владениях, Лева держит его жизнь в своих руках.
— Ну шо, профессор! Поглядим, для кого судьба играет на своей золоченой трубе! — произнес загадочную фразу Задов и тоже покинул комнату, оставив пленных на попечение охранников.
И в ту минуту, когда бывший граф принялся вторично в этот день запрягать гнедую лошадку в свою линейку, к нему прискакал ординарец Задова. Миронов понял, что удирать от Левы — дело безнадежное, и вновь пошел туда, откуда только что явился.
— Хочу с тобой малость посекретничать, — сказал ему Лева и отвел в садок за домом, подальше от любопытных глаз. Усадил на скамейку, сам присел рядом. — Хочу дать тебе поручение. А ты его в точности выполнишь. Поедешь к заброшенному имению Доренгольца, это тут недалеко…
Лева подробно описал Миронову дорогу.
— Найдешь там человека. Это нетрудно, бо на все имение он один там сейчас. Вестей от меня дожидается.
— Как его звать? — спросил Миронов, догадываясь, что вновь влипает в какое-то смертельное приключение.
— Это не обязательно. Можешь называть его «комиссаром», он будет отзываться. Скажешь ему, что профессор — именно тот человек, про которого он мне говорил. Старцов его фамилия. Запомни — Старцов! Расскажешь комиссару про комедию с золотом. Скажешь, шо я отправил своих хлопцев, человек тридцать, переодетых в красноармейское, в Волноваху, добыть то золото. Чекисты и Старцов — с ними. Вроде как пленные махновцы… Запоминаешь?
Миронов утвердительно кивнул.
— Скажешь, пускай теперь сам о своих позаботится. Сумеет — останутся живыми. Не сумеет — я не ответчик. Как говорится, сколько борща ни вари, а больше, чем влазит в горшок, не сваришь… Повтори, как запомнил!
Миронов повторил слово в слово.
— Хорошая память, — похвалил Задов.
— Без хорошей памяти в карты играть лучше не садиться, — ответил Миронов.
— Тогда и вот еще что запомни: вороття тебе сюда нету. Вернешься — самолично застрелю. Бо свидетель мне не нужен. В Гуляйполе не был, Задова не знаешь. Ясно?
Миронов кивнул.
— И вильнуть не вздумай. Тут наши края. Отыщу хоть за сто верст, хоть за двести. И тогда устрою тебе такую интересную смерть, шо все палачи будут изучать ее, як учебное пособие. Все!
После чего Лева, выпятив от напряжения губу, написал на листке бумаги: «Гр. Миронов является от меня разведчиком и прошу содействовать. Лев Задов». Как и все малограмотные люди, Лева расписывался замысловато, не читаемо, но зато эти завитки хорошо знали во всех батькиных отрядах.
— Это — пропуск. Только не покажи бумагу красным, — предупредил Задов. — После — порви.
Миронов положил пропуск в левый верхний карман, самый ближний и удобный.
— И спеши! Бо теперь от комиссара зависит жизнь тех охламонов, шо Савельева надули. От это аферисты, так аферисты. Не тебе чета! — Прощаясь, Задов по-дружески хлопнул Миронова по плечу, отчего тот едва не слетел с садовой скамейки. — А ты — Эйфелева башня!
И Лева громко захохотал.
Глава двадцать третья
Имение Доренгольца, не очень большое по местным понятиям, находилось в дубовом гайке, поближе к воде, которой раньше, по-видимому, наполняли низинку, так что и до сих пор берега бывшего пруда обозначались зарослями водяной гречишки и осоки, над которыми клонились нечесаные космы плакучих ив.
Господский двор начинался с полуобрушенной кирпичной арки, от которой к самому дому вела вымощенная брусчаткой широкая дорога. Дом печально смотрел пустыми глазницами окон на камни брусчатки, между которыми уже обильно прорастала трава, и, быть может, вспоминал о не таких уж давних временах, когда возле него толпились легкие повозки, тачанки, линейки, бедарки и даже, случалось, крытые фаэтоны, а по двору степенно расхаживали нарядные господа.
Сам дом был частично разрушен, а частично сожжен. Шесть колонн, которые некогда поддерживали второй этаж здания, сейчас оказались без дела и бессмысленно смотрели в хмурящееся небо. Хорошо сохранился только флигель с остатками крыши из затейливо выгнутой немецкой фигурной черепицы.
Был разгар дня, на небе громоздились облака, обещая смену погоды. Где-то погромыхивало.
Кольцов оставил своего небольшого, но, видать, весьма смышленого конька у входа в дом и он, едва только его разнуздали, принялся выщипывать обильно поросший муравой двор. «Пусть отъестся вволю, кто знает, куда и сколько еще скакать».
Внимательно осмотрев дом снаружи, Кольцов не нашел никаких признаков обитания или засады. Будь где-нибудь здесь люди, чистый, неподвижный, наполненный ароматом зелени воздух был бы хоть в малой степени пропитан запахом цигарок. Можно спрятаться и беззвучно затаиться, но выдаст запах табака. Мужиков без самосада здесь не водится.
Кольцов зашел во флигель и сел на первом этаже у полуразбитого окна, где наверху сохранилась арка от витражных стекол. Шатающийся венский стул под Кольцовым был вспорот, и сквозь обивку торчали пружины: пришлось подложить кусок доски. На грубом, видно, еще из Германии завезенном столе (приезжали-то бедняками и наживали богатство уже на русской степной земле, работая как волы) лежали какие-то гроссбухи с полувырванными-полусожженными страницами. На одной из хозяйственных книг виднелась надпись: «Мериносы рамбулье-негретти: случка и приплод…». На второй: «Каракульча. Опытное хозяйство».
«Как быстро можно разрушить великолепно налаженное хозяйство! И сколько лет потребуется теперь, чтобы его восстановить? — подумал Кольцов. — Конечно, с победой социализма трудящиеся с удвоенной энергией возьмутся за работу. Ведь это будет все наше… Но как трудящимся без Доренгольца восстановить стадо рамбулье-негретти? Как научиться снова получать драгоценную каракульчу, за которую европейские модницы платят бешеные деньги?»
От мысли о том, какой долгий путь отделяет сегодняшний день от дня всеобщего счастья, о котором некогда так наивно и восторженно мечталось, Кольцову стало как-то неуютно и одиноко. Полуразрушенный, пустой дом навевал тоску.
Павел глядел в окно, слушал, как аппетитно и равномерно его конек щиплет сочную пока еще траву, и ощущал непонятное беспокойство: у него было такое ощущение, будто в доме есть кто-то еще кроме него, очень тихий и затаившийся. Может быть, дух Доренгольца? Или это домовой?
Кольцов прислушался. Топот копыт был бы слышен издалека — но все было тихо. Более того, тишина как бы спускалась вместе с тучей, которая медленно наползала на имение, постепенно меняя свой цвет от голубовато-розового к сине-фиолетовому и потом просто к черному. Туча набухала этой чернотой и становилась необъятной.
Наступила полная тишина. Легкие, свисающие долу нити плакучих ив, всегда такие чуткие к малейшему движению воздуха, замерли. Быстро, загадочно быстро темнело.
Кольцов вышел, привязал конька к дереву, чтоб тот, испугавшись грозы, не убежал, и вновь вернулся во флигель. На этот раз у него появилось твердое ощущение того, что кто-то только что спускался со второго этажа: над ступеньками расплывалась потревоженная чьим-то перемещением мелкая известковая пыль.
— Эй! Тут есть кто-нибудь? — крикнул Павел.
Голос его гулко промчался по пустым помещениям и вылетел в разбитые окна. Никто не ответил.
«Пустое, — решил Кольцов. — Кто может быть здесь, в этих развалинах? Разве что какой-нибудь мародер явился в надежде поживиться чем-то недограбленным».
Стало совсем темно, воздух сгустился. Дом как будто врастал в эту темень и тишину, растворялся в ней и становился ее частью. «Пройдут годы, и ото всего этого не останется ничего, кроме зарослей кустарника и крапивы… Но возродится ли в этих местах новая, веселая, кипучая жизнь? Кто возродит ее, если половина России уже выбита в Гражданской войне, вымерзла, вымерла от голода, тифов и холер?…» Очень грустные мысли навевал дом.
И тут откуда-то сверху Кольцов услышал непонятное легкое поскрипыванье, пощелкиванье и шипение. Постепенно оно становилось громче и заполняло все пространство пустующего дома. И затем, как обвал, сверху вниз покатилась лавина звуков, которые постепенно превратились в чей-то могучий, хриплый, нечеловеческий голос. Он потрясал дом. И уже лились как будто самим домом, а не чьим-то сверхъестественным басом рожденные звуки:
Кольцов скорее угадывал, чем различал слова, потому что они, сплетаясь с громким эхом, становились неразборчивыми, но таинственными и устрашающими.
извергал, кажется, весь искалеченный, много раз ограбленный дом всеми своими уцелевшими рамами, стеклами, паркетом, черепицей.
Кольцов почувствовал, как тот самый холодный пот, о котором он читал в юношестве в романтических книгах, выступил у него на лбу. Поколебавшись несколько секунд и одолевая чувство страха, он схватил валявшуюся на полу ножку от разбитого дубового стула и кинулся по лестнице наверх. И как бы в завершение всей этой небывалой картины весь дом, до самых дальних уголков, осветила близкая молния и тут же, перекрывая голос, ударил в свои чудовищные литавры гром, от которого Павел даже слегка присел. Последовала новая вспышка… Только в украинских степях бывают такие беспощадные грозы!..
Но молния помогла Кольцову: в глубине большой комнаты он увидел старика с длинными, давно не стриженными, приподнявшимися от разрядов электричества волосами и худым, темным, иссушенным лицом. Старик сидел в глубоком мягком кресле, а у его ног стоял граммофон: большой, резного дерева ящик с широким посеребренным раструбом. Этот раструб извергал нечеловеческие звуки, изменив голос шаляпинского Мефистофеля до дьявольской хрипоты.
— Ага! — закричал старик. — Вы испугались! Вы, конечно, военный человек, всего навидались — но голос искусства сильнее и страшнее! Он может быть сильнее и войны, и грозы!..
Кольцов подошел и снял головку граммофона с вертящейся пластинки. Снова раскатился гром, последовав за голубым ярким сполохом — но странное дело, на землю так и не хлынул ливень, а лишь упали несколько скупых капель. Гроза проходила стороной.
— А вы не из робких, — одобрительно сказал старик. — Тут недавно залезли трое, вооруженные до зубов. И что ж вы думаете? От моего граммофона они кубарем выкатились из дома и даже со двора… Шаляпин — мое оружие! И — какое! А?
— Здравствуйте, господин Доренгольц, — сказал Кольцов.
— Вы догадались? Да, я — Доренгольц, хозяин этих развалин, которые недавно были прекрасным имением. Вы кто? Красный, белый, махновец? Впрочем, кажется, вы — интеллигентный человек, это главное. И попали в какое-то сложное положение. Да?
— Почему вы так решили?
— Потому что вы без оружия. Кто в наше время ходит без оружия? Только несчастный человек. Изгой.
Гроза быстро уходила дальше, в степь.
— Это не совсем так, — сказал Кольцов. — Я жду одного визитера и прислушиваюсь… А за Шаляпина — спасибо. Я никогда не слыхал его в такой обстановке.
Доренгольц усмехнулся.
— Давайте спустимся вниз и там спокойно поговорим.
Внизу, ступая по обрушившейся штукатурке, они прошли мимо нескольких комнат с сорванными с петель, а то и просто варварски выломанными дверьми в правое крыло флигеля, и Доренгольц, посторонившись, пропустил Кольцова в небольшую, уютную, без всяких признаков запустения, комнату. Здесь было излишне много мебели, видимо, старик собрал все, что нашел не разбитым после нескольких основательных погромов. В центре комнаты стояла буржуйка с вытяжной трубой, выведенной в форточку, — признак того, что Доренгольц обитал здесь и зимой.
— Кажется, вы — бывший офицер, верно? Находитесь между двух огней? Или между трех? Хотите, я напою вас настоящим кофе? Бразильским!
— Откуда это у вас?
— Что-то же осталось в моем доме. Его трудно было так сразу разграбить до основания…
Спустя полчаса они сидели за грубым столом возле уютно поющего свою песню самовара и пили настоящий душистый кофе, аромат которого был особенно сильным на воздухе, который пропитался запахами прошедшей рядом грозы.
Старик вовсе не был сумасшедшим, как это поначалу показалось Кольцову. Ну, может быть, слегка. Сейчас он стал спокоен и рассудителен. Снова вернулась тишина. Конек, должно быть, привычный к грозам (и к выстрелам, и к пушечным залпам), отвязался от осокоря и продолжал мирно щипать траву.
— А я хотел напугать вас, — раскаивался Доренгольц. — И изгнать из своих владений. Зря…
— Вы один здесь? — спросил Кольцов.
— Один. Работники разбежались. Дочка и зять и многие другие мои близкие были убиты в восемнадцатом, при гетмане. Махно неожиданно напал. Он приехал в форме офицера-стражника со своими… Махновские бандиты любят устраивать маскарады, знаете ли… А у нас было маленькое торжество. Они убили всех, кого успели. Бессмысленно. Они убили даже только что приехавшего по моему вызову Фрица Баумана, известного ученого-овцевода, единственного специалиста по породе рамбулье-негретти… Были еще двое сыновей, почти мальчики. Они сражались в ополченческом отряде генерала Тилло. Ранней весной девятнадцатого, когда ушли германские войска и дорога в Крым была открыта, они не дали ворваться туда махновцам… А между прочим, в Крыму в то время находились и вдовствующая императрица Мария Федоровна, и Ольга Александровна с семьей, и Ксения Александровна, и Николай Николаевич, и Александр Михайлович. Нетрудно представить, что было бы! Их бы всех вырезали, как вырезали семью Николая Александровича в Екатеринбурге… Ополчение закрыло подходы к Крыму, но генерал Тилло и мои сыновья погибли…
Доренгольц отвернулся, чтобы скрыть от Кольцова повлажневшие глаза, и нечаянно, от нахлынувших горестных воспоминаний, опрокинул чашку с остатками драгоценного кофе. Кольцов положил руку на его плечо, прикрытое нечесаными и немытыми длинными старческими волосами.
«Странно, — подумал Кольцов. — Я утешаю монархиста».
— Я умру вместе с этим домом, — сказал Доренгольц. — Здесь моя единственная родина, моя купель и мое кладбище… За что? Я всегда любил Россию. Мои дети любили Россию. Мы были преданы ей…
Кольцов не знал, что сказать в утешение.
— Может быть, — наконец сказал он, — может быть, вскоре, когда закончится война, здесь появятся люди, которые захотят возродить ваш дом, ваших овец, наполнить пруд водой. И вы будете им нужны как единственный человек, который знает, как это сделать.
— Вы думаете? — тихо спросил Доренгольц. — У меня на это мало надежды. «Весь мир мы разрушим» — так, кажется, они поют? Эти люди все хотят построить на пустыре. У них нет почтения к старшим.
— Но… вот только что была гроза… и — нет ее, — сказал Кольцов.
«Я раздаю глупые успокоительные пилюли», — подумал Павел.
Они помолчали. И в звонкой тишине услышали стук копыт и поскрипывание чьей-то легкой повозки, которая приближалась быстро, но еще не была видна за зарослями и за забором.
Кольцов быстро метнулся к окну и стал высматривать подъезжающих. В одноконной линейке сидел человек. Не Задов. Лицо его было прикрыто капюшоном грубого брезентового плаща.
Линейка уверенно проехала под аркой, простучала по булыжнику и остановилась возле входа, ведущего в разоренный дом.
— К вам? — спросил Кольцов стоящего рядом Доренгольца.
— Вряд ли. Ко мне, кроме махновцев и местных грабителей, никто не наведывается. А это не грабитель.
Незнакомец, отряхиваясь, сбросил капюшон, разминаясь, обошел линейку, не сводя глаз с дома. Он словно ждал, что к нему выйдут. Кольцову показался этот человек знакомым, но тут же он отбросил эту мысль: мало ли похожих людей на свете. Но чем пристальнее он вглядывался, тем больше уверялся в том, что этот человек не кто иной, как «граф» Юзеф Красовский, он же дворянин Миронов.
— Это, кажется, ко мне, — сказал Кольцов и пошел к выходу.
Увидев Кольцова, Миронов, судя по всему, тоже был потрясен и даже на какое-то мгновение потерял дар речи. Он всматривался в чекиста, как бы не веря своим глазам, не понимая, что такое вообще возможно, что перед ним тот самый энергичный, с ухватками офицера человек, который руководил операцией по вскрытию сейфа в салон-вагоне генерала Слащева.
— Вы… вы… Так это я к вам ехал по просьбе этого… этого…
— «…Бандита Задова», хотели вы сказать? — улыбнулся Кольцов.
— Задов сказал, что вы будете отзываться на обращение «комиссар», — сказал Миронов. — И кем же вы будете в следующий раз? Командармом? Наркомом? Или как там у вас?.. Так вот, позвольте выполнить поручение, поскольку я тороплюсь и не собираюсь вновь втягиваться в какую-нибудь сомнительную историю. Я еще не пришел в себя от прошлой.
Приблизился Доренгольц и, видя, что Кольцов мирно беседует с незнакомцем, церемонно поклонился:
— Позвольте представиться, Доренгольц! Здешний помещик. Бывший, конечно.
Это уже было слишком! Взгляд у Миронова стал бессмысленным. Он ничего не понимал. Бандит Задов, который спасает чекистов. Разграбленное и сожженное имение, в котором обитает не расстрелянный ни красными, ни белыми, ни махновцами, ни, наконец, просто грабителями помещик. И рядом с ним — чекист, красный комиссар, у которого с этим помещиком, судя по всему, дружеские отношения. Из этих частиц в голове у Миронова не складывалась целостная картина. Может, он начал сходить с ума?
— Послушайте, я действительно был адъютантом генерала Ковалевского, — начал было объяснять Кольцов тихим, спокойным голосом…
— Нет-нет, я ничего не хочу знать! Ничего! Вы еще и адъютант генерала! — закричал Миронов. — Я не желаю, вы слышите, я категорически не желаю…
— Вас никто ни к чему не принуждает, — все так же спокойно и медленно, как больному, сказал Кольцов. — Выкладывайте, что просил передать мне Задов.
— Задов сказал… — Миронов начал приходить в себя. — Он сказал, что человек, о котором вы беспокоились, — действительно Старцов.
— Старцев.
— Может быть. Махновцы захватили этого Старцева и его товарищей с ящиками и были уверены, что в ящиках золото. Но чекисты их попросту обманули, в ящиках оказался всякий железный хлам.
Миронов подробно, почти слово в слово, повторил все, что попросил передать Кольцову Задов: о том, что из Гуляйполя в Волноваху, где стоит поезд, ожидающий возвращения чекистов, отправляется отряд переодетых в красноармейскую одежду махновцев, и с ними туда же поедут чекисты под видом пленных, что махновцы хотят заполучить золото, что Кольцову следует, если он хочет спасти своих товарищей, торопиться и добраться в Волноваху раньше, поднять там местный гарнизон и отбить чекистов, и что если Кольцов не успеет, то Задов за жизни профессора и остальных чекистов ответственность с себя слагает…
— Вроде всё! — закончил рассказ Миронов, тяжело вздохнув.
— Значит, Волноваха? — переспросил Кольцов.
— Да… Слушайте, но какие молодцы эти чекисты! Та-акую «куклу» замастырили, что я просто позавидовал. Я взял бы их в свою бригаду. Так по-крупному я никогда не играл!..
Разогнав окончательно тучи, выглянуло солнце. Возвращался птичий гомон, умолкнувший во время грозы.
«Значит, Лева испугался приехать сюда… Ну да, ему не отвязаться от ординарцев, а среди них наверняка есть и батькины глаза. Разумно. Кто знает, быть может, Лева Задов еще будет нужен, его нельзя потерять по-глупому. Но ответственность за судьбу Старцева он теперь целиком взвалил на меня. Пилат умыл руки… ручищи… Ладно. И на том спасибо… — Мысли Кольцова вязались одна к другой и всё ускорялись. — Но как опередить махновцев, знающих эти края? Верст сто по прямой!»
Кольцов не спешил с решением. Лучше лишних пять минут подумать, чем ринуться спасать близких людей и сломать на этом голову… Мчаться в штаб Сорок второй в Веремеевку? Это крюк. Но даже и не в этом дело. Если бы там сразу дали взвод-другой кавалеристов на хорошо отдохнувших лошадях, и — рвануть самым коротким путем… Но, во-первых, самого короткого пути оттуда нет. Все равно вновь придется мчаться мимо имения Доренгольца. За это время полусотня махновцев проскользнет к станции, к этим вагонам, у которых наверняка даже нет надежной защиты. «Пленные махновцы» — профессор с его друзьями — после захвата добычи уже будут не нужны, их участь решится в тот самый миг.
Было и еще одно важное соображение у Павла. Сорок вторая дивизия — интернациональная, ее называют «эстонской», потому что там и командование и значительная часть бойцов эстонцы. Они хорошие, твердые бойцы, надежные, хозяева слову. Но буквалисты. И Эйдеман, и Паука строго следуют положениям уставов и всем указаниям вышестоящих и очень удивятся, почему вдруг ни с того ни с сего в их расположение свалился полномочный комиссар ВЧК, и начнут проверку. Телеграфируют в Харьков. Хорошо, если в Харькове быстро во всем разберутся. А что, если ответят, что никакого Кольцова в районе Гуляйполя и его окрестностях быть не может, что он где-то в городе в краткосрочном отпуске…
Нет, помощь своих может оказаться медвежьей услугой.
Мчаться самому в Волноваху, чтобы успеть предупредить местный гарнизон о налете махновцев на станцию? Кто ему сменит коня? Где? За какие деньги? Да и нечем у него отбиться даже от маленького разъезда казаков или махновцев. Даже пистолета нет.
Кто-то осторожно тронул его за плечо. Оглянулся: на него смотрел своими выцветшими, по-собачьи печальными глазами русский немец Карл Иоганнович Доренгольц. Он, конечно, слышал сообщение Миронова, но ничего понять не смог.
— Мне кажется, что вы настроены против махновцев? — сказал он.
— Даже очень.
— И что вам нужно, чтобы одержать верх?
— Увы, Карл Иоганнович, то, чего ни у меня, ни у вас нет, — сказал Кольцов. — Оружие, проводник, сменные лошади.
— И тогда вы устроите им хорошую вздрючку?
— Да.
— Пойдемте.
Он повел Кольцова во флигель. Подошел к лестнице, ведущей наверх, подлез под нее и, вцепившись сухими, скрюченными руками в край доски, прибитой с обратной стороны ступеней, оторвал ее. Доска со скрипом отошла, открыв узкий зев. Это был некий тайник. Затем Доренгольц оторвал еще одну доску и лишь после этого позвал Кольцова в темный угол.
— Берите! — сказал он.
Изогнувшись, Кольцов пошарил руками и вытащил из темноты французский ручной пулемет Шоша с полукруглым магазином, двумя ухватистыми рукоятями и очень длинным затвором. Кольцов был неплохо знаком с этим оружием: пулеметы Шоша он помнил еще с Великой войны. Довольно капризное — в неумелых руках — и недостаточно скорострельное устройство, но зато легкое: менее девяти килограммов. За пулеметом последовал мешок с полудюжиной запасных снаряженных магазинов.
— Сыновья припрятали, — сказал старик. — Пошарьте там пониже, это еще не все.
Через некоторое время у ног Павла лежала сумка с двумя десятками осколочных гранат Милля и несколько длинноствольных револьверов Лебеля с запасом патронов. Кольцов готов был расцеловать седовласого хозяина усадьбы. Но вид у того был строгий и деловой.
— Я хотел использовать это сам, — сказал он. — Но махновцы заходили по одному, по двое… Это была бы не полная месть. И кроме того, они так похожи на обыкновенных мужиков, тех самых, для которых я строил больницу и школу… Нет, я не мог.
Глаза старика, казалось, утратили сумасшедшинку.
— У меня осталось десятка два золотых червонцев, — сказал он. — На эти деньги можно сменить лошадей и, главное, взять в ближайшем селе двуконную бричку. Видите ли, линейка у вашего товарища с оглоблями, на одного конька… Мало нам будет тяги.
— Нам? — удивился Кольцов.
— Ну вам, мне, ему, — объяснил Доренгольц.
Но Миронов, услышав, что и его зачисляют в компанию, закричал:
— Я этому товарищу не товарищ! Я сам по себе! Я в другую сторону! Не ввязывайте меня в это дело!..
Он выбежал во двор, к своей линейке, вскочил на нее и уже замахнулся концами вожжей на лошадь, намереваясь погнать прочь от усадьбы. Но выскочивший вслед за Мироновым Кольцов схватил лошадь за уздцы.
— Постойте же, граф! Речь идет о человеческих жизнях!..
— Во-первых, я не граф! И вообще, я ничего не знаю! — продолжал кричать Миронов, брызжа слюной. — Всю войну речь ведут со мной о чужих жизнях! Почему никто не подумает о моей! Всё! Я уезжаю в тихие края!.. Вы уже заставили меня однажды помочь вашим товарищам, хватит! Я не большевик и вообще не политик! У меня мирная профессия!..
— Швайген! — закричал вдруг по-немецки Доренгольц: когда он бывал в сильном нервном возбуждении, то перемежал русские и немецкие слова и даже целые фразы. — Молчать! Зи ист айне зельбстштухтер! Да-да! Вы эгоист! Дер шмутц! Дерьмо! Слушайте господина офицера!
— Какой он господин офицер! — возмутился Миронов. — Обыкновенный красный командир, а если точнее — чекист!
— Их вайст нихт! Пусть он будет и красный! Но он — офицер!
Нечесаные седые волосы Доренгольца упали ему на лицо. Белесые глаза налились алой бычьей мутью, казалось, он вот-вот схватит один из револьверов и разрядит его в «графа». Он вновь превратился в полновластного хозяина имения, который собственными нервами, потом и кровью, не щадя людей, налаживал в этих диких степных краях образцовое хозяйство и внедрял в сознание вольных запорожцев столь необходимый «орднунг» — порядок.
— Мы поедем вместе! — сказал Доренгольц. — Я провожу вас до границ своей земли. Это верст десять. Зато оттуда будет прямая дорога до Волновахи… Я вам все расскажу. Да-да, я расскажу, к кому вы сможете обратиться в пути за помощью и чей дом вам лучше объехать стороной.
Вся эта сцена разыгралась мгновенно, и Кольцов наконец перевел дух, уяснив, что все устраивается не самым плохим образом. Но при всем при этом он понял, что должен действовать решительно и показать Миронову свою власть, иначе от него в пути можно ожидать немало неприятных сюрпризов.
— Я реквизирую вашу упряжку вместе с вами, — сказал он Миронову. — Вас назначаю ездовым.
— Подчиняюсь грубой силе, — обреченно ответил Миронов. — Но всем нам не хватит места.
— Тогда выбросим этот большой чемодан.
— Это нельзя. Тут мой профессиональный инструмент. Иностранное производство, выплачены большие деньги…
— Что за инструмент?
— Рулетка, — потупился Миронов. — Красное дерево, лак! А какая раскрутка!..
— Я надежно ее спрячу, — проявил снисходительную доброжелательность Карл Иоганнович, он уже начинал догадываться о профессии Миронова. — Давайте!.. — И потащил чемодан во флигель.
— Но какой идиот заставит меня снова оказаться здесь! — почти жалобно прокричал вслед Доренгольцу Миронов. — Ферштейн, герр Доренгольц?
Вскоре они выехали с заросшего двора. Конек Кольцова бежал на привязи. Карл Иоганнович надел широкополую шляпу, прикрыв свои седые космы. Со стороны это выглядело деловой поездкой коммерческих людей по торгово-обменным делам. Обычное на юге дело. Кольцов по этому случаю тоже напялил какой-то картузик, который еще с довоенных времен завалялся во флигеле.
Лошадка «графа» бежала достаточно резво, везя линейку с увесистой поклажей и тремя ездоками. Но это было только начало. Впереди еще около сотни верст, которые лошадке сдохнуть, но не выдержать.
Между тем счет времени шел уже даже не на часы…
Одно утешало Павла: скоро наступят сумерки и ночь скроет их. Более того, темнота уравняет их в скорости передвижения с махновцами. А они, наверное, уже тоже выехали к Волновахе. Начинался бег наперегонки!..
Глава двадцать четвертая
Едва Миронов покинул Гуляйполе и выехал с поручением в имение Доренгольца, как махновцы начали торопливо собираться в дорогу. То один, то другой парубок исчезал в стоящем на выгоне амбаре — и вскоре оттуда вместо расхристанного анархиста в расстегнутой до пупа рубахе, в заломленной на затылок кубанке появлялся красноармеец в буденовке или фуражке со звездой, в солдатской рубахе с каким-нибудь нарукавным знаком, иной раз с красными «разговорами» на груди, в синих или красных шароварах конника. Объявился и «командир» с нарукавной звездой на клапане, весь перепоясанный ремнями, — батькин любимец Михась Колесник.
Чекистов посадили в две брички, на козлы сели «красноармейцы» с карабинами. Пригодилась и некогда отбитая у красных пулеметная тачанка, на задке которой были нарисованы звезда, плуг-молот и тщательно выписаны белой краской слова «Даешь Врангеля!». Она пристроилась позади бричек с пленными. Махновцы были мастерами маскарадов, все делали продуманно, споро и весело.
Только теперь чекисты поняли, что их повезут как «пленных махновцев», как своего рода подтверждение боевых успехов. Это было особенно обидно.
Между переодетыми махновцами возник и Савельев. На нем тоже была командирская фуражка со звездой и даже, не по погоде, кожаная куртка. Он изображал чекистского особиста.
Савельев успокоился и повеселел. Теперь он снова оказывался в центре внимания, потому что лучше всех знал красные тылы.
Лева Задов поглядывал на все это действо довольно безучастно, но все же старался задержать выступление «красноармейцев», тщательно проверяя их снаряжение и соответствующий вид. Наконец придраться уже было не к чему. Отряд выстроился. Брички и тачанка находились в центре колонны, тесно окруженные всадниками.
— Ну шо ж, хлопцы, хай вам счастит! — сказал напутственное слово Лева Задов. — Ждем живыми и не с пустыми руками!..
И полусотня тронулась в путь.
После дождя, который и Гуляйполе захватил только краем, но все же слегка прибил землю, клубы пыли не заслоняли ушедших, и Лева еще долго видел растянувшуюся колонну, впереди которой покачивалось красное знамя. Горяча коней, всадники постепенно набирали прыти. Вот они взобрались на холм и один за другим стали исчезать из вида…
Стемнело. Воздух после дождя был чистый, прозрачный, и с высоты на землю смотрели большие яркие звезды.
Почти беззвучно бежали по песчаной дороге кони. Молчали всадники. Лишь надрывно пели сверчки.
Старцев, который, как и его товарищи, сидел в бричке со связанными руками, теперь, когда увидел, как ловко и четко действуют махновцы, понял, что надеяться больше не на что.
Разве возможно остановить этот отряд грабителей? Ах, если бы случилось чудо, что-нибудь такое, бандитами не предусмотренное! Ну, скажем, если бы на них неожиданно наскочил отряд своих, красных. И тогда бы он, профессор Старцев, закричал им что есть мочи: «Не верьте, товарищи! Это — обман! Это — переодетые махновцы!» Или еще что-то в этом роде. И пусть бы его тут же застрелили, но, умирая, он бы знал, что спас и полученные ими ценности, и товарищей там, в Волновахе, не подозревающих о надвигающейся на них опасности.
Промелькнула короткая летняя ночь.
Отряд двигался безостановочно, лишь на рассвете задержались на полчаса в низинке, возле какого-то ручейка, чтобы попоить лошадей и слегка размяться.
И снова помчались дальше. Двигались напрямик, между Янисольским и Мариупольским шляхами. Кругом расстилалась искрящаяся от росы степь, которая еще недавно была в основном обработанной землей. Теперь же возделанные участки были лишь рядом с селами и хуторами, а дальше расстилались запущенные, заросшие травой пространства. Дикая степь, как назывались некогда эти края, вновь возвращалась на место свое. Еще десяток лет — и сюда вернется ковыль, и все вокруг превратится в сизо-зеленое волнующееся море, в котором будут тонуть кони и люди.
Впрочем, уже и сейчас степь вокруг поросла бобовником, таволгой, вишенником, коноплей, которые после дождя словно бы приподнялись и хорошо скрывали движение отряда. Лишь только головы всадников маячили над зелеными зарослями. Солнце уже оторвалось от горизонта и хорошо освещало голубеющие дали. И тут случилось то, чего так страстно желал Старцев.
Из-за гряды холмов, на перекресток узких проселочных дорог, выехали пять кавалеристов-красноармейцев — патрульный дозор проходящих неподалеку обозов Сорок шестой дивизии.
Увидев своих, Старцев от волнения стиснул и без того уже затекшие от веревки руки. А дозорные, разглядев отряд бойцов в шлемах с шишаками и тачанку с плугом-молотом на задке, довольно лениво, шагом, не снимая карабинов, двинулись навстречу махновцам.
Махновский отряд на перекрестье дорог остановился, всадники потеснили своих коней, пропуская красный дозор в самый центр кольца. Старцев хорошо видел у проезжающих возле него бойцов усталые, невыспавшиеся, худые и обветренные лица. Судя по всему, красноармейцы уже которые сутки следовали за обозами, охраняя их в арьергарде.
— Кто такие, хлопцы? Откуда? — спросил белобрысый конопушный старший дозора, обращаясь к Михасю Колеснику. — И при таком параде!
— Из Девятой, из войск по охране тыла, — отвечал Колесник. — А что при знамени, так мы всегда при нем. Так у нас положено.
— Ну-ну!.. А вроде Девятой у нас тут не было, — слегка удивился командир дозорных.
— Только вчера прибыли.
— То-то, я гляжу, морды еще не пообтрепанные, — уже по-свойски сказал дозорный. — И табачок небось есть?
— Найдется, — отвечали махновцы, и тут же несколько кисетов протянулись к красноармейцам.
— Кучеряво живете, сразу видно — тыловые… — И, указав на связанных чекистов, спросил: — А то что у вас за народ?
— Четверых махновцев взяли. Видать, матерых, — вклинился в разговор Савельев, он сходил за особиста.
Иван Платонович, который, как и остальные его товарищи, напряженно прислушивался к разговору, в эту минуту понял, что ничего не сможет выкрикнуть красным бойцам, никак не сможет их предупредить. Потому что достаточно дать им хоть один знак, хоть какой-то намек на то, что они разговаривают с переодетыми бандитами, как молоденьких красноармейцев тут же возьмут в шашки — и через какие-то минуты все будет кончено…
— А этот, пристаркуватый, он что, тоже из этих? — кивнул на Старцева один из красноармейских дозорных.
— Самый что ни на есть! — сказал Савельев. — У них там свой интернационал, парень. Бандитский. Этот у них прокламации составляет. А вон тот, шо вроде как из жидков, — ближайший батьки Махно кореш, он у них кассой ведает.
— Ну и чего их по штабам возить? — спросил красноармеец. — Шлепнуть в какой канаве — и вся песня.
— Да ты шо! — даже возмутился Савельев. — А революционная законность?
— Оно конечно… тоже… — озадачился красноармеец. — Ну пускай тогда еще чуток поживут.
И разъезд выехал из тесного махновского кольца, не ведая, что еще мгновение назад был на расстоянии комариного хоботка от смерти.
— Глядишь, еще свидимся. По одной земле ходим, — уже издалека крикнул конопушный командир разъезда.
Пришпорив коней, они поскакали к холмам. Старцев тоскливым взглядом провожал скрывающихся за зарослями вишенника всадников. Тронулись и махновцы. Заторопились. Савельев подъехал к бричкам, расхохотался:
— Ну, дед, ты теперь у нас будешь главный вражина! — сказал он. — Я все думал, хватит у кого из вас дури шо-нибудь выкрикнуть! Не, образованные!.. Нам тоже лишняя кровь ни к чему, мы ее в достатке пролили…
Доренгольц, вопреки всему, проехал с ними не десять верст, как обещал, а значительно больше — опасался, как бы ночью не заблудились.
Земля вобрала в себя влагу и вновь дышала теплом, но духоты не было. Прекрасная ночь для конной езды, если не торопишься, если тебя не одолевают тяжелые мысли.
Конек Кольцова бежал рядом, привязанный к задку линейки. Была бы упряжь, его можно было бы пристегнуть к одной из оглобель — и гнедой стало бы легче. Но упряжи не было.
Миронов, погоняя тяжело бегущую лошадку, шептал себе под нос какие-то слова. Кольцов разобрал только: «Я им, видишь ли, нанялся…» и «Скоро они меня в красные герои запишут».
Утро осветило плоскую зеленую равнину, которой, казалось, не было конца и края, и лишь в дальней дали, в голубой дымке, вырисовывались невысокие холмы. До них было еще ехать и ехать…
Но доехали до холмов. На одном из них темнел ветряк, крылья его из-за отсутствия ветра были неподвижны. А впрочем, и молоть было уже нечего. Прошлогоднее зерно кончилось, а нового еще не дождались.
Дорогу то и дело перебегали суслики: у них была утренняя суета. Но некоторые стояли возле своих норок на часах, сложив на груди лапки и живо интересуясь природой и всем, что творилось вокруг. Время от времени они перекликались. И в этом их пересвистывании ощущалась какая-то тревога. Человек ушел отсюда, оставив незасеянными поля — и теперь им грозил недостаток корма.
— Хлеб войны, — отвечая каким-то своим мыслям, мрачно сказал Миронов.
— Вы имеете в виду лебеду? — спросил Доренгольц.
— Сусликов. На будущую весну эти суслики очень пригодятся. Будут спасать от голода. Мясо ничего, съедобное.
— Вы ели?
— Я все ел. У меня веселая биография, — ответил Миронов.
— Я своим рабочим давал по полтора фунта говядины в день, — сказал Доренгольц. — Когда была посевная или уборка.
И замолчал, прислушиваясь к музыке кузнечиков, которые уже обсушили свои крылья. Потом продолжил:
— Боже мой, какая была степь весной, когда меня вывозили папенька и маменька. Какие цветы! Вначале желтые и красные тюльпаны, брандушки, розовые бульбокодии, белые шафраны, а чуть позже начинались гиацинты и кроваво-красные пионы… Мне казалось, что жизнь летом будет необыкновенно красивой. Но потом вдруг все рыжело и потухало, становилось скучным, однообразным… Майн готт! Так и моя жизнь!..
Миронов хотел что-то сказать, но промолчал. Насторожился и Кольцов, придерживая Шоша под мешковиной, но так, что его в любое мгновение можно было достать.
Далеко, за дубняком, виднелось большое село с журавлями колодцев, с веселыми белыми хатками под камышом. А совсем близко, из зарослей бурьяна, молочая и дикой конопли, показалось им, торчали какие-то чучела. Затем эти чучела зашевелились, шляпы их поплыли по направлению к дороге и вновь застыли. Люди в зарослях еще какое-то время изучали линейку, количество седоков и вообще возможную их боеспособность. Затем, уже достаточно смело, на дорогу вышли шестеро или семеро сельских хлопцев с винтовками и обрезами. Видимо, это были «ночные махновцы», из числа тех селян, которые днем работают, а вечером превращаются в махновских бойцов и разведчиков. Или просто в грабителей.
Миронов притормозил.
— Хто такие, куды? — спросил самый старший.
Винтовки парни держали небрежно дулами вниз: уж больно смирно и безобидно выглядели проезжающие.
Кольцов чуть напрягся и нащупал обе рукояти Шоша. С такого расстояния он скосил бы всю группу одним магазином. Но стрельба вблизи села была бы не лучшим выходом.
И тут свои способности проявил бывший «граф», ныне ездовой. Он бойко заговорил по-украински, чисто, щиро, без москальского акцента, со снисходительно-повелительными интонациями.
— Хто тут грамотный, пановэ? — спросил он.
Один из парней выступил вперед. Миронов протянул ему пропуск, подписанный Задовым. Видимо, имя и подпись Задова были достаточно известны в этих краях. Хлопец объяснил своим друзьям:
— От Левы Задова громадяне, — он снял свою соломенную шляпу. — Хай йидуть!
— Був тут хто пэрэд намы? — спросил Миронов.
— Красный патруль пройшов, до нас в село заезжали, коней поилы. И дали поскакалы, чи не в Гуляйполе? И щэ по старому шляху на Ново-Патриковку пройшла полусотня красных, — обстоятельно рассказывал парубок. — На добрых конях. И щэ з нымы две брички, тачанка. Вроде как наших в плен взялы, бо ти звязани.
— Когда?
— Часа пивтора назад. Можэ, трошки поболее.
— Спасибо.
Миронов эффектно прикрикнул на свою гнедую, добавив к выразительным словам удар концами вожжей по крупу. Гнедая нехотя и устало потянула линейку.
Парубок, придерживаясь за деревянный бортик, продолжал идти рядом:
— А вчора якась красна часть в селе была, хлеб отняли, почти весь, шо намолотили. Мы пробовали ихнему командиру, Мехлис по фамилии, стариков делегацией послать, шоб, значить, разобъяснить, шо без хлиба ми з голоду вымрем. Так этот Мехлис чуть наших дедуганов не пострелял…
Конячка под горку пошла быстрее, и парубок убрал руку, стал отставать, но продолжал:
— Вы батьке чи Левке скажите, шо нас в селе — не меньше ста хлопцев, ждем сигнала! Оружие есть!..
— Сгода! — отозвался в ответ Миронов.
Когда они на достаточное расстояние отъехали от махновского села, Кольцов угрюмо сказал:
— Они нас порядком опережают!
— Сейчас подумаю, где можно сменить линейку на тачанку и взять пару свежих лошадей, — сказал Доренгольц. — Версты через четыре будет Лихолетовка, там мой старый знакомый Безвуляк поможет.
— К сожалению, это уже ничего не даст.
— В таком случае, я освобождаю вас от лишнего груза! — Доренгольц решительно обернулся к Миронову: — Остановите!
Он молодо спрыгнул на землю.
— Карл Иоганнович! — сказал Кольцов. — Мы с «графом» благодарны вам…
— Прошу меня не оскорблять! — обиделся Миронов. — Хотя к словам благодарности я целиком присоединяюсь.
— Без вас нам было бы плохо, особенно ночью, мы действительно могли заблудиться. И все же, может, поедете с нами дальше? Ну что вам там, в имении, делать? А так — будете с нами!..
— С кем? С красными? — спросил немец. — Спасибо. Вы все хорошие люди. Но мне кажется, вы творите только начало своей истории, совершенно не заботясь о ее конце.
— По пути доспорим, Карл Иоганнович! — предложил Кольцов.
— Нет, спасибо.
— Вас там убьют. Одного. В имении. Или махновцы, или какие-нибудь грабители.
Доренгольц равнодушно пожал плечами:
— Какая разница. И все же я буду лежать ближе к своим.
Он не стал прощаться, возможно, чтобы не показать свою слабость и не разрыдаться. Просто взял с линейки свой небольшой, какой носят земские врачи, саквояжик и, не торопясь, пошел обратно по дороге.
Миронов тронул лошадь. Но, несмотря на то что линейка сильно полегчала, шаг у гнедой становился все более ленивым. Пот мыльным раствором покрывал ее бока. Следовало было бы впрячь вместо гнедой кольцовского Буяна, но Павел приберегал коня.
— Мы их уже все равно не догоним, — сказал Кольцов.
— Догоним… Не догоним… Вы хоть понимаете, что делается? Это же не гражданская война, это просто жестокая бойня, в которой уничтожается все живое. Россия убивает себя своими же собственными руками. И после этого вы еще смеете пренебрежительно относиться к моей рулетке? Рулетка не пулемет, она отнимает всего лишь деньги.
Павел вздохнул, нащупал конверт с письмом Махно, обращенным к Дзержинскому:
— Надеюсь, в ближайшее время с Махно удастся как-то договориться.
— Вы верите? Я — нет! С вашей крестьянской политикой, с вашими продотрядами… Скоро Махно окажется буквально в каждом селе.
Вот тебе и аферист Миронов! Думает о том же, о чем и Кольцов.
Гнедая уже вконец пристала, она только вздрагивала от ударов, но все медленнее тащила линейку.
— Ладно! — решительно сказал Павел. — Что мы имеем? Есть задача, и мы ее, кажется, не выполняем.
— Она невыполнима! Махновцы обогнали нас часа на три.
— К сожалению, все верно, — вздохнул Кольцов. — Вы не помните, как там у Магницкого? Если задача не решается, это еще не значит, что она неразрешима. Остановите!..
Кольцов забрал с линейки мешок с пулеметом Шоша и сумку с магазинами, отвязал своего коня.
— Я покидаю вас, «граф»! — сказал он, усаживаясь на коня, приторачивая возле своих ног мешок с пулеметом и забрасывая за спину сумку с магазинами. — Попытаюсь поискать иное решение задачи.
— А что делать мне? — растерянно спросил Миронов. — Мне вас здесь ждать?
— Нет.
— Но куда же мне прикажете ехать?
— Куда хотите. Вы же хотели свободы. Или вы намерены принять участие в бою?
— Упаси боже! — опомнился Миронов. — Я уж как-нибудь… В конце концов, всегда существует Одесса. Гостеприимный город.
Кольцов погнал своего неуморенного конька в сторону от дороги, в степь.
Еще когда они покидали имение Доренгольца, он понял, что соревнование с махновцами будет нелегким, его можно проиграть. Когда же сейчас парубки из села сказали им, что махновцы ушли далеко вперед, он еще раз убедился, что опасения его были не напрасны. Значит, надо было искать иной вариант или, как говорил господин Магницкий, иное решение задачи… Поначалу ему, как и Миронову, казалось, что все безнадежно и решения не существует. Но потом… потом из глубины памяти возникла карта махновского края, и он мысленно представил на ней свой путь. Они пытались ехать напрямик. Справа, совсем недалеко, верстах в десяти — пятнадцати, петляла железная дорога. Она в руках красных. Станции связаны между собой телеграфом и телефоном. В этом он увидел спасение своих товарищей.
Павел гнал коня через степь. Он знал, что рано или поздно выскочит к насыпи, а она приведет его к станции. Ему нужна любая станция, на которой есть телефон или телеграф!
Впереди замаячила лесополоса. Когда-то давно, еще по указу Столыпина, здесь насадили лесополосы, которые должны были задерживать снега для влаги и противостоять иссушающим ветрам. С тех пор акации, дубы и клены хорошо поднялись, укоренились, окрепли и тянулись полосами вдоль и поперек бесконечного новороссийского пространства.
Какое-то время Кольцов мчался вдоль лесополосы, от которой тянуло прохладой. Но полоса кончилась, и он вновь оказался на открытом месте.
Во время всей этой бешеной скачки он продолжал размышлять, где может сейчас быть махновский отряд, насколько он приблизился к Волновахе. Проезжая по селам, где население относится к махновцам с сочувствием, они конечно же захотят сменить лошадей на свежих, невыморенных. А ведь это полсотни коней, и сменить их дело непростое. Не нитку в иголку вдеть. Все это время. Время, которое работает на него…
Он влетел на холм и увидел железнодорожную насыпь.
Конь, казалось, понял наконец причину спешки и пошел хорошей размашистой рысью. Сумка с магазинами больно била Павла по спине, а пулемет молотил по ногам, превращая их в одну сплошную боль. Наконец он доехал до беленькой обшарпанной станции с давно бездействующей паровозной по-птичьи выгнутой водокачкой и с высокой, в нескольких местах поврежденной снарядами водонапорной башней. На фронтоне станции, тоже поколупанном пулями, черной краской было выведено «Цареконстантиновка».
У станционного здания было два входа, и оба были прочно закрыты. Кольцов постучал. Никакого ответа. Забарабанил кулаком. Стал бить в дверь носком сапога. И услышал где-то там, в глубине здания, шаркающие шаги, они приблизились к двери.
— Хто там? — раздался из-за двери сиплый, простуженный старческий голос. — У нас туточки никого. Тольки я, ночной сторож.
— Так сейчас день.
— А я и днем ночной сторож.
— Тогда открывай! — приказал Кольцов.
— По инструкции не положено без начальствия чужих впускать.
— Еще чуток поговоришь, дед, и я без всякой инструкции открою дверь гранатой, — пригрозил Кольцов.
— Вот этого не надо! Это у нас уже было! — миролюбиво сказал сторож и загремел запорами.
Наконец дверь открылась — и перед Кольцовым предстал тощий белобородый дедок, похожий на святого, в белой холщовой рубахе и таких же штанах, подпоясанных веревкой.
— Телеграф, телефон есть?
— Шо-то там, в хате, стукает, а только начальствие мне сказало, шоб я туда не подходил.
— Где телеграфист?
— Афанасий? Дак чего ему тут делать, когда поезда почти не ходят. — Дед достал большие часы-луковицу, открыл крышку, поглядел и важно сказал: — Скоро товарняк с Розовки пройдет, Афанасий будет тут, шоб его пропустить. А так чего ж… у него хозяйство.
— Далеко живет Афанасий?
— Туточки, за углом.
— Вот что, дед! Давай быстро сюда Афанасия! Живым или мертвым! Скажи, большое начальствие приехало, его требует!
— Можно, — согласился дед. — А раз вы есть начальствие, приглядите тут.
— Быстрее! Быстрее! — прикрикнул на медлительного и словоохотливого деда Кольцов.
Вскоре пришел телеграфист Афанасий, прихрамывающий, со шрамами на лице — видно, пришлось побывать в серьезных переделках.
— Звали? — хмуро и даже с вызовом спросил он. — Что нужно?
Кольцов понял, что телеграфист тот еще орешек, и, чтобы долго с ним не разговаривать, протянул свое удостоверение. Телеграфист долго и внимательно его изучал, возвращая, сказал уже иным тоном:
— Так чем могу помочь?
— У вас телефон, телеграф?
— Телефон не работает, где-то порваны провода. А Юз в порядке.
— Садитесь, свяжемся с Волновахой.
— С утра пытаюсь, не получается. В Карань юзограмма прошла, это дальше. А Волноваха молчит.
— Та-ак, — огорченно вздохнул Кольцов. — А как Мариуполь?
— Попробуем.
Афанасий сел к буквопечатающему аппарату Юза, не оборачиваясь к Кольцову, попросил:
— Диктуйте!
— Мариуполь. Уездная ЧК, начальнику. Срочно ответьте Цареконстантиновке. Полномочный комиссар ВЧК Кольцов.
Пальцы телеграфиста забегали по клавишам… Потом они долго ждали. Телеграфист сказал:
— Видать, ищут его.
Аппарат вдруг ожил, из подающего устройства потекла лента. Кольцов стал перебирать ее в руках:
«На проводе начальник уездной ЧК Морев. Слушаю».
Кольцов вновь продиктовал:
«Весьма важно. Через несколько часов на Волноваху совершит налет банда махновцев — полсотни человек, — переодетых в красноармейскую форму. Охотятся за ценностями, которые находятся в спецпоезде на запасных путях. Под видом пленных везут арестованных чекистов. Предпримите все возможное, чтобы отразить налет и спасти жизни товарищей. Надеюсь на вас. Кольцов».
На этот раз аппарат выдал ответ быстрее:
«Сделаю все возможное, — прочитал Кольцов. — Поднимаю сотню бойцов ВОХРа Мариуполя и гарнизон Волновахи. Постараемся встретить достойно. С коммунистическим приветом. Морев».
— Серьезные дела, — покачал головой телеграфист. Он встал, подошел к окну, и только сейчас, в лучах полуденного солнца, Кольцов по-настоящему разглядел этого человека, который вот уже три года, живя в пекле Гражданской войны, передавал самые срочные сообщения то белых, то красных, то махновцев, и при этом нередко с ощущением холодного ствола револьвера, приставленного к виску.
— Раз вы это понимаете, — сказал Кольцов, — посоветуйте, каким образом быстрее всего можно добраться до Волновахи? Надеюсь, понимаете, что это крайне важно?
— В прежние времена это не составило бы большого труда, а сейчас… а сейчас… — Телеграфист задумался, но затем решительно и твердо сказал: — А сейчас мы тоже что-то придумаем. Минут через десять прибудет товарняк. Мне так думается, ничего не случится, если он сутки постоит здесь, у нас. А паровоз пустим на Волноваху. Вот только комфорта не обещаю.
— А с ветерком можно? — улыбнулся Кольцов.
— Там бригада такая, что не только с ветерком — с ураганом доставит.
От Цареконстантиновки до Волновахи верст семьдесят. Два часа хорошей езды. Но хорошая езда здесь не получается. А если и получается, то кончается аварией. Путь извилист, он минует бесконечные балки, и паровоз трясется, визжит и скрипит на поворотах, грозя сорваться с рельс.
Помощник кочегара то и дело хлопал заслонками топки, кочегар равномерно и сноровисто покрывал огнедышащее пространство слоем угля. Хорошо, что в Цареконстантиновке сохранился на складах хороший донбасский уголек, его должны были еще в шестнадцатом переправить в Бердянск, а оттуда в Севастополь: Черноморская эскадра готовилась к походу на Босфор. Теперь этот уголек сгорал в топке мощной «эски».
Машинист не отрывал взгляда от рельс, которые, изгибаясь то влево, то вправо, вели к станции Зачатьевской, потом к Волновахе. Проскакивали деревянные мосточки, перед которыми стояли предупреждающие надписи: «Закрой поддувало». Поддувало не закрывали.
— Здесь так не ездят! — крикнул машинист, оборачиваясь к Кольцову, лицо которого тоже уже было в копоти. — Здесь махновцы частенько разбирают пути или шпалы на рельсы кладут, а то, глядишь, мосток подрубят!..
— Ты давай пару! Пару! — кричал Кольцов. — Ты искусство покажи, как ты гоняешь!
— Гонять не искусство, а глупость, — прокричал машинист. — Вот когда ведешь состав вагонов на пятьдесят, это искусство. А холостяком гнать…
— Ты давай, давай!
Блестящие от смазки, раскаленные от пара и движения, дышла паровоза ходили как бешеные. Он летел без предупредительных свистков, одним своим грохотом распугивая пасущихся у дороги коров и лошадей. Пастухи провожали паровоз удивленными взглядами.
Полусотня махновцев неслась по Анадольскому широкому шляху, поднимая облака пыли. Уже не было причин скрываться, таиться.
С пригорка командир полусотни Михась Колесник увидел станцию Волноваха, стал внимательно рассматривать ее в бинокль.
У беленького домика стояло с десяток вагонов, в том числе уже давно пришедших в негодность, с проломами в стенках. Возле них два довольно новых вагона-теплушки. Вдоль этих вагонов неторопливо прохаживался часовой. И — еще дальше — небольшое паровозное кладбище из трех наполовину разобранных и поломанных машин.
Михась подолгу рассматривал все, что попадало в поле зрения: и водоразборную башню, и водокачку. Все было тихим и умиротворенным, насколько может быть умиротворенной картина разорения. Командир хотел было спрятать бинокль в футляр, но Савельев, который старался держаться поближе к Михасю и вообще всячески подчеркивал, что он не из последних, повелительно протянул руку:
— Дай мне. Я-то хорошо знаю вагончики, где золотишко.
Михась, презиравший Савельева за самомнение и хвастовство, все же дал бинокль.
— Ага! Они! Те самые! — с уверенностью сказал Савельев. — И красноармейца того я точно, видел: из охраны.
Затем Савельев обвел взглядом пространство вокруг. Увидел бегущий к Волновахе паровоз. Дымок стлался белый, легкий. Паровоз был один, без вагонов, и бежал играючи.
— Гляди, паровоз. Вроде сюда.
— Пущай бежит, — сказал Михась, отбирая у Савельева бинокль.
«Один паровоз, без вагонов, — подумал он, — опасности не представляет. Должно быть, маневровый».
И кавалеристы развернулись широким строем и пошли на Волноваху галопом, как в атаку: с гиком, криками, свистом.
Красноармеец-часовой, увидев лавину конных, мчащуюся по шляху в сторону станции, не разобравшись против солнца в форме, полез со своей винтовкой куда-то под вагоны и скрылся.
«Ну и черт с ним. Если и кинется на станцию к Юзу, что он передаст? Да и поздно будет», — подумал Михась.
Перед путями придержали лошадей. Спешились. Пыль рассеялась. Коноводы взяли лошадей под уздцы. С грохотом подъехали к вагонам брички с пленными и тачанка. Савельев подскочил к бричке со Старцевым, спросил на всякий случай:
— Эти, дедок, вагоны?
И по тому, как профессор, насупившись, отвернул голову, понял: те самые.
Хлопцы наперегонки побежали к вагонам, отодвинули двери. В первом было пусто, только нары да чайник на столе. Во втором они увидели то, что искали, к чему стремились. У стенки вагона стояли друг на дружке несколько ящиков из-под снарядов. Но они оказались пустыми. Два ящика лежали отдельно. Бросились к ним.
— Ну что там? — с нетерпением спрашивал Савельев орудующих в вагоне махновцев.
— Да вроде есть. Тяжелющие!
— Тяните до дверей. Тут откроем, на улице.
Махновцы подтащили ящики к дверям, передали их стоящим у вагона крепким хлопцам, а те уже бережно поставили их возле вагона. Почти все махновцы сгрудились вокруг, ожидая чуда.
— Ну, не томите душу! Открывайте скорей! — едва не стонал Савельев.
Хлопцы отщелкнули запоры, откинули крышку первого ящика — и замерли при виде исходящего из него сияния. И тут откуда-то с высоты раздался густой веселый голос:
— Не туда смотрите, хлопцы!
Еще не совсем понимая, откуда исходит голос, махновцы стали переглядываться.
— Наверх поглядите! Тут интереснее!
Махновцы, кто сразу, кто мгновением позже, подняли глаза и увидели стоящего во весь рост на крыше вагона человека. Станковый пулемет у его ног смотрел прямо на них.
Первым движением Михася Колесника, как и многих других хлопцев, было — выстрелить в столь выделяющегося на фоне неба и широко улыбающегося человека. Но прежде чем выстрелить, они увидели, что на крышах других вагонов, даже на развалюхах с проломами, окружающих чекистский поезд, тоже стояли красноармейцы. Их было много. И пулеметы их глядели прицельно. А один пулемет, на сошках, пристроился между теплушками на земле. Этот не даст броситься под вагоны, скрыться… Хлопцы и сами не раз строили огневые засады, знали, что чего стоит. Из этой — не вырваться. Перекрестный, да еще кинжальный огонь из пяти или семи пулеметов и более полусотни винтовок — смертельная западня.
Савельев в отчаянии все же выхватил револьвер, намереваясь выстрелить в человека, стоящего на вагоне. Он узнал Морева. Этот ему не простит. Михась схватил Савельева за руку.
— Не дури, Савельев, — сказал сверху Морев. И, не давая махновцам опомниться, скомандовал: — А теперь, хлопчики, за работу! Винтовки, револьверы, шашки — на землю, на кучу! И не торопитесь, все успеете! Пулемет, который на тачанке, — на землю вверх колесами! Кто чего не понял, могу повторить!
Хлопцы смотрели на командира. Ждали. Колесник хмуро уставился в землю. В плен сдаваться не велика честь. Но и уложить всю полусотню, даже если б сам чудом уцелел, — как заявиться домой? Все — из одного села. У всех там матери, сестры, жены…
Начали бросать на землю винтовки, карабины, шашки. Тотчас из-за вагонов появились красноармейцы, стали оттеснять махновцев от оружия.
Когда полусотня еще недавно вооруженных, уверенных в себе всадников превратилась в плотно сбившуюся, беспомощную толпу, из-за дальних вагонов вышел человек с ручным пулеметом Шоша в руках. Он, однако, не пошел к чекистским вагонам, а направился к бричкам, где красноармейцы только что развязали пленных. Остановился в полосе света. И Иван Платонович узнал Кольцова.
Господи, сколько же времени они не виделись, и вот встретились — и где, как? Такой встречи просто не могло быть! Нигде и никогда! Пенсне, которое было таким надежным орудием для Старцева, вдруг отказалось служить: стекла заволокла какая-то белесая муть. Он перестал видеть.
Привычным движением сняв пенсне, профессор протер стеклышки и вновь посадил на место. Но это не помогло. Мир по-прежнему был расплывчатым и белесым. И тогда Иван Платонович понял, что плачет. Он мысленно стал ругать себя, обзывать свои слезы «старческими», но остановиться не мог. Сейчас, сейчас это непристойное поведение прекратится.
Но когда Кольцов обнял его, Старцев просто зарыдал.
Глава двадцать пятая
Последний год, может чуть более, капитан «Кирасона» Иван Николаевич Иванов жил с чувством постоянной и неясной тревоги. Огромная, необъятная Россия, как шагреневая кожа, сжалась до мизерного клочка, именуемого Крымом. И, несмотря на широковещательные обещания и русских генералов, и союзнических политиков вернуть ее в прежние границы, Иван Николаевич не верил в это. Не верил даже тогда, когда белые войска вырывались на степное раздолье Таврии. Не верил не только потому, что мысленно представлял огромные пространства России, но и потому, что хорошо знал темноту и озлобленность ее населения, которое в большинстве своем не хотело возврата к прежнему.
Старая Россия навсегда уплыла по реке времени, в новой же он не находил для себя пристани. А жизнь продолжалась, и лет ему было не столько, чтобы самому себе сказать: «Доживу как-нибудь, немного осталось».
Размышления о том, что Россия катится к неизбежному краху, покидали его разве что во сне и диктовали поступки, которых в не такое уж далекое время он бы стыдился. Но что было делать, когда отвечал он не только за свою жизнь, но и за все свое семейство: жену и двух дочек-невыдавах? Он понял, что должен сделать все возможное и невозможное, чтобы они смогли прожить свою жизнь достойно.
Прошедшей зимой, когда армию генерала Деникина заперли в Крыму, он приобрел в европейской части Стамбула, на улице Алтым-Бакал, домишко. Двухэтажный, с застекленными балконцами, нависающими над улицей, поначалу он казался ему едва ли не крепостью в этом непрочном мире. Но со временем это скрипучее жилище, построенное, как и большинство турецких домов, невесть из чего (колупни ногтем стену, и посыплется труха), все меньше и меньше нравилось Ивану Николаевичу.
По винтовой лестнице наверх поднимаешься — скрипит и качается, будто ты в штормягу лезешь на капитанский мостик. Опять же отопление в холод — какая-то жаровня, в которую насыпаешь из мешка древесных углей и раздуваешь их, как в самоваре.
Несерьезная жизнь, не то что в России. Вот в Ялте в особнячке у него печь так печь — круглая, железная, обложенная огнеупорным кирпичом: раз протопишь — три дня греешься.
Но жаловаться и на здешнее жилье было бы грех. Многие из русских беженцев мечтали бы о таком обиталище как о дворце. Ютятся где попало, случается, в таких скворечниках, что в осенний ветер их раскачивает, как в зыбке. И притом не свои скворечники, а снятые за пять-шесть лир в месяц. Не заплатил — живи на улице. Хорошо, если хозяин — турок. Турки, они добрые, вроде русских: тоже как бы подневольный народ. Вся торговля, недвижимость, все деньги — у греков, армян, евреев. Бойкие люди, торговые, копеечку умеют считать. Вот и он, Иван Николаевич, как бы подстроился к ним: домовладелец, к тому же и с капиталом в банкирском доме. Если Врангель не удержится в Крыму, он все свое семейство перевезет сюда, в Стамбул. Не Россия, а жить можно.
Пароходы, конечно, союзнички отнимут за долги, и с капитанского мостика его попрут. У них своих капитанов достаточно. Ничего, пристроится где-нибудь. Главное — дом. И счетец. И не где-нибудь там в «Алтым-банке», который не сегодня завтра разорится, а в стамбульском филиале парижского банкирского дома «Борис Жданов и Кє». И проценты, которые давал банкирский дом русским клиентам, были, пожалуй, не самыми худшими не только в Стамбуле. Если сколотить хорошенькую сумму, можно на одни только проценты и приличный дом в богатом районе купить, и жить затем припеваючи. Вот только задача, каким образом сколотить эту хорошенькую сумму?
Иван Николаевич вырос человеком крайне порядочным, в семье, где честность вбивали ремнем. Когда в пятом классе реального училища прочитал «Мертвые души», Чичиков стал ему противен из-за гнусных денежных махинаций. Иван Николаевич мечтал о море, о стихии. Потом всего насмотрелся, особенно в годы войны. Много всяких товаров перевозил он на своих грузопассажирских. Спекулянты, как клопы, надувались на военных заказах. И получалось так: или ты в голытьбу идешь, в услужающие, в старпомы, скажем, с мизерной зарплаткой, или сам начинаешь карабкаться. И урываешь где только сможешь.
Последнее время самый выгодный товар стал — сами пассажиры. Им лишь бы вырваться из-под Совдепии. Интеллигенты, в деньгах ни черта не понимают, жемчуга отдают за плохонькую каютку. За чашку кипятку пятерку платят, да еще спасибо говорят. Россия — страна, где люди своего богатства никогда не понимали и не ценили. Как же на ней не заработать!..
И все же все его заработки до недавнего времени были крохотными. Слезы, а не заработки. Хорошо бы заработать много и сразу. Воровство исключается, за него в Турции судят по суровым законам шариата. За мелкое воровство — руку долой, за кражу со взломом, грабеж, крупную растрату — виселица. Есть, есть на Востоке своя мудрость!
Но существуют же способы, когда можно заработать хорошие деньги, не преступая турецкие законы. Надо только крепко подумать и изобрести.
Один из таких способов вскоре нашелся вроде бы сам собой. Когда-то Иван Николаевич почти интуитивно завел тетрадочку, что-то вроде дневника, которые ведут влюбленные гимназистки. Но только стал записывать в нее имена капитанов и названия судов, ходивших иногда в красную Одессу, ночью или в непогоду, минуя врангелевские посты на Тендровской косе, и шатающиеся вдоль побережья белогвардейские «шмаги». Каждому такому капитану требовался аванс, потому что они прикупали в румынских и болгарских портах русское оружие и перебрасывали его в Одессу, где базировалась нуждающаяся в таком оружии Четырнадцатая большевистская армия. Иногда продавали оружие агентам Кемаля.
Оказалось, что если снабжать капитанов деньгами, то процент получался едва ли не в десять раз выше, чем в банкирском доме. Хотя такие заработки и были рискованными: мелкие суда часто шли на дно вместе с капитанами, не вернувшими долг.
Но Иван Николаевич стремился иметь дело с капитанами, промышлявшими помощью «вашим и нашим», плавающими на солидных судах. В его тетрадке числился и «грузовик» «Орфей», прозванный на флоте «Морфеем» за медлительность тяжеловесного усатого капитана Москаленко родом из Голой Пристани, и грузопассажир «Аделаида» с очень ловким хлыщеватым одесситом Петей Пертолуцци, и еще с полдюжины судов.
Но самый большой доход ожидал Иван Николаевич от чрезвычайно деятельного, пыхтящего, клокочущего паровозной энергией капитана «Лиссабона» Выволожского, который ухитрился лично заключить договор с управлением снабжения врангелевского штаба на поставку для армии зимних вещей — ведь войны не вечно идут летом. Ох, и хитрый, змеиный глаз у Збигнева Выволожского! А хитрость у него к тому же сочеталась с умом.
Капитан «Лиссабона» поделился с Иваном Николаевичем своей задумкой и обратился за финансовой помощью. Он загрузит свой пароход двадцатью тысячами шинелей и пятью тысячами штук теплой байки для портянок, а затем якобы потерпит аварию, прибьется к Констанце, где его «обворуют» румынские таможенники… Сложная предстояла операция, но сулившая немалые барыши.
Обговаривали они ее не в какой-нибудь местной локанте с люля-кебабами, а в русском ресторане «Кинь грусть» в Галате, где, случалось, пели Вертинский и Плевицкая, где не брезговал дать сольный концерт иногда наезжающий сюда из Румынии Лещенко. И все это — под неподдельную «Смирновскую», под икорочку, под рассольничек, грибочки… Эх, все можно иметь, когда у тебя в кармане настоящие, с портретом Виндзорской династии короля Георга Пятого, хрустящие бумажки.
— Я вам советую взять на борт как можно больше груза, — тихо и вкрадчиво посоветовал Иванов. — Забейте все каюты, ресторан, буфет. Груз этот сухость любит. Частично разгрузитесь в Зонгулаке. У меня там свои люди. Реализуют.
— Больше груза — больше денег, — пыхтя и отдуваясь от выпитого и съеденного, сощурил ловкий глаз Збигнев.
— Ссуду я дам. Барыш фифти — фифти.
— Да вы грабитель, голубчик, — возмутился Выволожский. — Я рискую всем, делаю дело… А вы представьте, если какая-нибудь неприятность начнется? Как у Деникина тогда под Новороссийском. Красные и босиком воевать пойдут. Но если шинельки к Врангелю припоздают, вы не только барыша не увидите, но и вашего покорного слугу живым и здоровым.
Неясно, туманно рисовал картину Выволожский. Но Иванову и не нужно было много объяснять! Збышек у Врангеля, при хорошем раскладе, не один миллиончик сорвет. Ведь закупать товар будет где-нибудь в Рабате, остатки от Иностранного легиона. Шинельки — бумазея на сатиновой подкладке — возьмет за копейки.
Иван Николаевич был не совсем уж малой рыбешкой, не частиком или килечкой. Понимал, что к чему, и потому твердо повторил:
— И все-таки пятьдесят на пятьдесят! Вы рискуете жизнью, согласен. Я рискую капиталом, который в наших сегодняшних условиях тоже является жизнью.
В то утро Иван Николаевич вернулся в Стамбул из очередного рейса. С баульчиком, в котором помимо обычного капитанского барахлишка, бритвы да полотенца, лежали еще и деньги, не считанные, в разной валюте и в купюрах разного достоинства — все, что сумел всеми правдами и неправдами собрать с пассажиров за рейс. Он вышел на голосистую набережную. Сопровождал Ивана Николаевича верный помощник, он же телохранитель, Ковригин, с которым капитан не разлучался ни на работе, ни дома.
Ковригин обычно и ночевал у своего капитана на улице Алтым-Бакал, на первом этаже, как сторожевой пес. Темные пронырливые глазки помощника выдавали в нем человека себе на уме, который, придет минута, продаст хозяина за тридцать сребреников. Но такая минута до сих пор не случилась. Да и где Ковригин найдет такого нового хозяина? Ведь он не просто в услужителях, а помощник капитана по пассажирской части: фуражка с «крабом», галуны.
Как и обычно, домой Иван Николаевич не отправился, а в сопровождении Ковригина пошел на причал, высматривая, какие суда с его должниками-капитанами стояли у стенки. Таких было три: «Диана», «Гермес» и «Герои Плевны».
Пока Ковригин попивал возле портовой проходной чаек, Иванов отправился взимать долги. Обошлось, слава богу, без приключений, и помощь Ковригина не понадобилась. Каждый из капитанов любезно предлагал отведать кофе или чего покрепче и передавал уже заранее приготовленный пакет с деньгами…
Лишь закончив это приятное, но хлопотное дело, они наняли извозчика и поехали домой. Иван Николаевич считал, что сегодня они могут потратиться на извозчика. Дома, наскоро перекусив, разошлись. Ковригин остался внизу, а Иван Николаевич поднялся наверх и, закрыв дверь на щеколду, вытряхнул на стол содержимое баула. И приступил к пересчету денег.
Это первое, что он проделывал, вернувшись в дом. В годы международных свистоплясок деньги — дело тонкое, требующее хозяйского глаза. Они не должны находиться без дела. Они должны работать. Часть из них завтра же окажется в тяжеленных сейфах в банкирском доме, а другую часть он вновь отдаст в долг под высокие проценты.
Сначала Иван Николаевич разложил на столе золотые монеты — эти не знают никаких инфляций, будь то русский червонец с изображением как бы отрубленной наискось по шее красивой головы покойного императора, или золотая гинея с изображением Георгия Победоносца — вот уже более века как кончилась чеканка этих тяжелых монет, а они все ходят, будто вечно живые. Или, совсем как новенький, соверен: создан только для банковских операций, но поди ж ты, и в обычных делах силы не теряет…
Знать надо нынешние денежки, знать! Как ни красив соверен, украшенный изображением меча, а золота в нем чуть поменьше, чем в царском червонце, стало быть, его — в эту кучку. И пятидолларовик — он тоже поменьше червонца, — значит, и его к соверенам…
Приятно иметь дело с золотом. Тут все ясно, чисто, все в золотниках, в граммах, тут не надо, как в ассигнациях, обманчивой красоты — вес говорит сам за себя.
Бумажные деньги — вот где морока. В пачечку итальянских синеньких лир кто-то вложил десяток таких же синеньких, схожих внешне, сербских динаров: обман! Динар нынче втрое дешевле лиры. Провели капитана! Ушлый пошел народ, только и гляди, обманут!
«Катеньки» и «петеньки» — эти еще ценятся, пока держится приклеенный к могучему дереву России листок Крыма. Но, похоже, уже осень, листья опадают. И надо поскорее эти деньги сбывать, пока за «петеньку» еще можно взять три-четыре английских фунта со скучным и бесцветным Георгом. «Колокольчики»… Эх! Тут и за тысчонку вряд ли получишь хоть доллар. Но все же сбыть их через надежных менял тоже можно. Некоторые иностранцы берут, веря в будущие доходы от Донбасса и Баку.
Пачечку «колокольчиков» Иван Николаевич отложил в сторонку. Это тайное, личное. Хоть он и порядочный семьянин и ценит жену и двух неудачниц-дочек, но все же какой мужчина откажется от тайной любви? Впервые попав на улицу Абаноз Зокаги, Иван Николаевич отплевывался. Там, заглянув в маленькое окошечко во входной двери, можно было увидеть возможную избранницу. Во время обеда или ужина. Здесь считалось, что женщину надо выбирать во время еды. Упитанная румяная женщина, пальцами хватающая баклаву и засовывающая ее за обе щеки — какая картина может быть приятнее! И что может больше возбудить восточного мужчину!
Несколько раз Иван Николаевич приходил на эту гадостную улицу и, наконец, привык. Вид женщин, поедающих долму или шишкебаб и обсасывающих толстые пальцы, даже стал ему как-то нравиться. Наконец он нашел избранницу — довольно худую, несчастную, с белой косичкой. Постучал — впустили.
Женщина оказалась русской, бедолагой, потерявшей всех родных после новороссийской эвакуации и тифа. Светочка…
Жалко, конечно, ее, но все же лучше расплатиться при будущем визите «колокольчиками». Она найдет, как их сбагрить, а семье лучше оставить соверены. Банкирский дом охотно берет соверены и зачисляет их на любую валюту. Все зависит от того, куда бежать, если и в Турции, как в России, случится заваруха. Не дай, конечно, бог, но все может быть. Вон за Босфором, на азиатской стороне, в Скутари, ночью частенько постреливают. Говорят, полковник Мустафа Кемаль вместе с преданными ему офицерами подбирается к Стамбулу. Хочет скинуть султана и прогнать союзников. И к тому же выгнать из Турции всех армян, греков и евреев. Ладно — их. Но и русских эмигрантов тоже. Хорошенькая перспектива!
Помимо банкирского дома «Борис Жданов и Кє» у Иванова был и собственный банк. Тоже достаточно надежный, особенно если учесть, что в Стамбуле обычного домашнего воровства почти нет. Этот банк — старинный персидский сундук, окованный по углам и украшенный затейливой инкрустацией, с надежным потайным замком.
Наступил вечер. «Кирасон» стоял у причала в Золотом Роге под присмотром вахтенных. Помощник по пассажирской части Ковригин попивал чаек в доме у капитана на Алтым-Бакал. А капитан на втором этаже упоенно складывал деньги в заветный сундучок, когда в дверь настойчиво и уверенно постучали.
Оторвавшись от чашки цейлонского чая и подойдя к двери, Ковригин открыл маленькое смотровое окошко. Перед ним стоял однорукий солдат в фуражке с вишневой тульей и белым околышем и с почетным знаком дроздовца на груди. Высокий, крепкий, со смуглым и словно бы отмеченным оспинами лицом.
— Из представительства, от генерала Лукомского, срочный пакет, — сказал солдат, показывая внушительного вида конверт.
Осторожный Ковригин вытянул руку из окошечка:
— Давай!
— Лично под роспись господина капитана Иванова, — сказал посыльный, сверяясь с надписью на пакете.
«Чего доброго, мобилизуют на какую-нибудь воинскую перевозку», — решил Ковригин, быстро прикинув причины столь срочного появления посыльного.
— Господина капитана нету дома. Они на судне, — соврал Ковригин.
— Никак невозможно, — решительно и с отвратительным упорством возразил курьер. — Вахтенный на «Кирасоне» сказал, что капитан до утра пребывает дома. Извольте позвать!
Какая-то смутная тревога исходила то ли от однорукого, то ли от его послания: побывавший во многих переделках Ковригин не решался открыть.
— Оставьте пакет, передам сегодня же, — сказал Ковригин.
Посыльный поманил Ковригина пальцем — поближе к окошку, как бы желая сказать нечто важное. И едва помощник приблизился, с тигриной быстротой и сноровкой ухватил Ковригина за галстук и притянул к себе с такой силой, что помощник распластался на двери.
— Открывай! Не понимаешь — дело военное, — спокойно прошептал однорукий и еще сильнее потянул за галстук, так, что Ковригин стал задыхаться.
Хватая ртом воздух, он нащупал засов и отодвинул. И тотчас однорукий оттолкнул его и открыл дверь. Вслед за корниловцем в дом вошел знакомый господин — недавний пассажир «Кирасона» — с тяжелым и немного тусклым взглядом. Помнил, помнил этого господина капитанский помощник. С ним тогда еще была дочка, настоящий бутон, за ней вознамерился было приударить Ковригин, но вовремя спохватился.
В одно мгновение Ковригин сообразил, что дроздовец с его потрясающе крепкой рукой — это все так, шуточки, а настоящая сила и угроза исходят от этого господина, который аккуратно, на засов, запер за собой дверь.
Ковригин был изворотлив, смазлив, мог изобразить радушие, простоту, невинную покорность, гнев, удивление — словом, все те качества, которые для пассажирского помощника, постоянно улаживающего на судне различные конфликты, не лишни, но сейчас он почувствовал, что перед лицом господина в сером костюме все эти качества ни к чему, пустое, тут нужно мгновенно проявить нечто такое, что выручит, спасет.
«Кажется, он из контрразведки. Там, на „Кирасоне“, кто-то его предупредил», — промелькнуло в голове помощника. Он знал, что в контрразведке способны на многое и человеческая жизнь для них — семечко. Контрразведка везде достанет. Даже в Турции. Но зачем им капитан? Всего лишь три дня назад они были в Севастополе, и никто их не искал, никто ими не интересовался. Нет, что-то тут не так!..
— Могу быть полезен? — скороговоркой выпалил Ковригин. — Капитан там, наверху.
— Будешь полезен, если помолчишь. Веди к капитану!
Заслышав шаги на скрипучей лестнице, которая едва выдерживала тяжесть трех мужских тел, Иванов начал поспешно засовывать деньги в свой кованый сундук.
— Прошу сидеть как сидели! Ни одного лишнего движения! — приказал Щукин и обернулся к помощнику: — А вы, милейший — на тахту и… отдыхайте, словом.
«Ограбление, ясно. А на тахту, чтобы я не смог быстро вскочить», — догадался Ковригин. И тут спасительная мысль пронзила его: под расшитой орнаментом большой подушкой у Ивана Николаевича всегда лежал револьвер, безотказный короткостволый «вебли-скотт».
— Что вам нужно? — тоже узнав знакомого по недавнему плаванию контрразведчика, с вызовом спросил Иванов.
— Хочу разобраться с вашим дебетом-кредитом, — спокойно, но строго попросил Щукин. — Предполагаю, что там не все в рамках закона.
— Но какое вы имеете право?
— В сущности, никакого.
— Это насилие!
— Ничего подобного. Всего лишь изъятие нажитого преступным путем. — Щукин скосил глаз на Ковригина, его насторожили какие-то странные движения помощника капитана, как будто он шарил рукой под подушкой. Ага, судя по движению руки, этот ловкач уже нащупал оружие и, провернув барабан и установив камеру с патроном против ствола, пытается взвести курок.
Щукин хорошо понимал все эти действия, наблюдая за вздутием мышц у локтя. Ему это было знакомо до мелочей. Дурачок, любитель приключений с одинокими пассажирками. Пожалуй, даже лучше, что помощничек старается прибегнуть к оружию: Иванов должен понять, что все происходящее далеко не шутка.
— Степан! — сказал Щукин, указывая на Ковригина.
Рукой, которая волей-неволей должна была у него работать с удвоенной быстротой и силой, Степан перехватил Ковригина, когда тот уже вытаскивал «вебли». Выкрутил руку и сдернул помощника с тахты, отчего тот словно бы взлетел в воздух, разбрасывая ноги, и тяжело ударился виском о кованый край сундука.
Степан с несколько виноватым видом посмотрел на полковника. Щукин и без всякого ощупывания пульса увидел, что Ковригин мертв. Он сделал шахтеру ободряющий знак. Вид мертвого и залитого кровью помощника — это было именно то, что нужно, чтобы Иванов пришел в соответствующее состояние.
— Зачем же вы так? — пробормотал капитан. — Можно было и по-хорошему.
— Ну вот и делайте по-хорошему, — предложил полковник. — А ему уже не помочь. Не бойтесь, с покладистыми людьми и мы ведем себя покладисто. Давайте-ка разберемся с вашей бухгалтерией… — Но вдруг оглянулся и спросил, окончательно наводя на Иванова ужас: — Да, у вас есть мешок? Надо сунуть его, пока он мягкий.
— Мягкий? — переспросил Иванов.
— Ну да… Вы что же, никогда с мертвецами не имели дела?
— Мешка нет, — ответил Иванов прерывистым голосом. — Но есть отрез шерсти.
— Не жалко? — насмешливо посмотрел на него Щукин.
— Нет, не жалко. — Иванов бессмысленно перебирал на столе какие-то бумажки, и пальцы его дрожали. — Теперь ничего не жалко.
Щукин не сочувствовал капитану. Он знал суровый человеческий расклад, который произвела в их маленькой крымской России война. На фронте сражались семьдесят — восемьдесят тысяч человек. Их ядро — бессребреники, смертники, не жалеющие крови и жизни для белой идеи. Рыцари. Затем триста — четыреста тысяч тыловиков: жены, дети, военные чиновники. Живут на мизерное жалованье или на подачки всяких благотворительных фондов. Некоторые стараются для безбедного существования выдавить из своих занятий толику незаконной прибыли. Так, по мелочам. И вся огромная военная машина облеплена коммерсантами. Опять-таки одни получают свой бакшиш законно, а другие, христопродавцы, готовы обмануть, провести, прокатить военное ведомство хотя бы и ценою негодных поставок, ценою неоправданной гибели на фронте тысяч добровольцев, мальчишек, желающих вернуть России порядок и достоинство и спасти ближних.
Христопродавцем был и Иванов. Не самым страшным и не самым отвратительным. Но все равно. Щукину доставляло удовольствие смотреть на его дрожащие пальцы. А ведь капитан — человек отважный, покоритель морей! Что делает мздоимство!..
Полтора часа они разбирались с отчетами, рейсами. Щукин за время своих скитаний по Стамбулу узнал почти все о запретной торговле, процветающей среди части высокопоставленных русских моряков, и теперь довольно легко постиг «черную бухгалтерию» Иванова.
Степан тем временем, ловко орудуя одной рукой, упаковал Ковригина в добротную, отливающую синевой манчестерскую шерсть.
Щукин же, сидя возле открытого сундука, извлекал из него золото и аккуратно перевязанные пачки, состоящие из разноцветных иностранных ассигнаций, укладывал все это во вместительный вещевой мешок. Иванов тупо следил за тем, как его кровные уплывают к чужим людям.
— Ничего, капитан, не переживайте! У вас еще порядком лежит в банкирском доме Жданова, — сказал Щукин. — Их не отберем.
— Я все понял, — тихо обронил Иванов. — Вы — не контрразведка. Вы действуете от себя.
— Тем лучше для вас, — сказал Щукин. — Будете живы.
Он велел капитану написать признание в том, что он участвовал в операциях по торговле оружием с красными.
— Надеюсь, вы понимаете, что такая деятельность по законам военного времени наказывается расстрелом. Это — в лучшем случае. Или виселицей, — принимая из рук Иванова бумагу, жестко сказал Щукин. — Если будет нужно, мы дадим этой бумажке ход. И тогда — прощай особнячок на Горной улице в Ялте, и этот домик на Алтым-Бакал… и вообще…
Щукин вчетверо сложил бумагу и положил во внутренний карман пиджака:
— Пока эта бумага у меня, живите, капитан Иванов. И вот еще… Вы своему другу из «Лиссабона»… как его… Збигневу Выволожскому… скажете, что нашли партию оружия и можете ему уступить. Сделку назначите на Капалы-Чарши, у Селима Одноглазого. О времени вас известим. Вот Степа к вам придет. Пусть этот Збигнев возьмет побольше денег… Очень выгодная сделка!
— Но его нет в Стамбуле, он в плавании.
— Он придет завтра и пришвартуется у шестого причала!
Иванов кивнул головой. Он был на все согласен. Любая сделка означала, что ему и вправду, без обмана, даруют жизнь. Он им нужен. При этом Иванов то и дело со страхом поглядывал на тело Ковригина, которое превратилось в хорошо запеленутый кокон. Какое быстрое и неожиданное превращение!
Уже давно стемнело. Где-то за два дома горел тусклый газовый фонарь.
— Что ж, господа! Пора и делом заняться! — сказал Щукин. — А то все по мелочам…
Втроем они снесли тюк с Ковригиным вниз, уложили на оказавшуюся в сарайчике у Иванова ручную тележку и темными, склизкими переулками, где вспыхивали глаза диких стамбульских кошек, отвезли на набережную Золотого Рога. По дороге им встретились несколько возвращавшихся из порта турок, которые без всякого интереса посмотрели на троих людей с тяжелым тюком на тележке. Ну везут и везут. Восточный человек не вмешивается в чужие дела: увидел — забыл. Так лучше. Тем более один из троих был явно русский — долговязый, однорукий. А у русских свой мир, свои заботы. Они так же бедны, как и турки. Стащили что-нибудь и везут.
На набережной было пусто, только плескались и глухо постукивали тесно прижатые друг к другу фелюги. Остро пахло рыбой и керосином. Щукин посмотрел вокруг и приметил на какой-то фелюге запасной якорь. Он подумал, что утопить тело надо надежно, потому что, если оно всплывет, распутать это дело будет нетрудно даже ленивой турецкой полиции.
Якорь подвязали к кокону и спустили его между двух фелюг в фосфоресцирующую воду залива. Только искорки побежали кругами. И долго еще поднимались и лопались пузыри: добротная шерсть не сразу отдавала воздух. Глубина здесь была не менее семи сажен, океанскому пароходу впору.
— Прощайте, Иванов, не забудьте о моей просьбе! — И Щукин со Степаном растворились в темноте.
Несколько дней спустя в муравейнике рынка Капалы-Чарши без вести пропал русский капитан Збигнев Выволожский, удачливый человек, носивший на счастье кольцо с огромным бирманским сапфиром, приносящим успех в делах. Но на рынке Капалы-Чарши в эти смутные дни пропадало каждую неделю по нескольку человек, и искали их лишь в том случае, если родственники платили полиции хорошие деньги. А Выволожский был человеком холостым, пришлым.
После посещения рынка Степан выглядел удрученным. Одетый в длинную турецкую рубаху навыпуск, босоногий, с пустым рукавом, подвязанным к поясу, он походил на понурого турка, озабоченного поисками куска лепешки.
— Тебя что, Степан, совесть мучает? — спросил Щукин.
— Совесть? — Степан удивленно пожал плечом. — Совесть меня дважды мучила. Когда я у красных был мобилизованный и молоденького кадетика заколол в атаке… ему винтовка и не по плечу была, а я, дурак, со всей силы. А второй раз, у белых уже, еврейчика-комиссара штыком прошил наискось… такой хлипкий, в очках, ученый, видать… всего Маркса небось превзошел… а, помирая, только мамочку звал. Маркс, он мамочку не заменит… Вот тогда была у меня совесть на сердце, как пиявка сосучая. А этих-то чего жалеть?.. У меня другая маета. Как я теперь без вас? Вроде как недавно встренулись, а вот поди ж ты… Ну деньги, будь они неладны… оно конечно… заведению открою, отуречусь малость: язык ихний уже постигаю, ничего язык. «Хош гель-диниз». Это у них как «добро пожаловать». Или «тешекюр эдерим», по-нашему, значит, «спасибо». Красиво, вежливо: тоже люди. А все ж одиноко… А может, возьмете меня с собой, Николай Григорьевич! И долю мою заберите. Вы их лучше пристроите, а мне уделять будете, сколь по чести и расчету надобно… Я буду спокоен, и вам верный человек на чужбине — необходимая натура.
Щукин задумался. Не хотел он лишних забот, хватит с него и дочки. Но и бросать на чужбине Степана — уже грех. А грехов и так на душе у Николая Григорьевича достаточно. Цели своей они, конечно, добились. Но о таких ли делах мечтал некогда молоденький жандармский офицер Щукин?
Зашли в локанту. Заказали долму, по стаканчику дузики.
— Ладно, Степан… Задерживаться нам с тобой здесь ни к чему. Завтра пойду оформлю тебе визу, как сопровождающему лицу, а там, в Париже, глядишь, и вид на жительство… карт д’идентите… К счастью, у моего бывшего ведомства повсюду есть свои люди.
— Ну а, к примеру, чем займемся, Николай Григорьевич? У французов, так прикидывается мне, свои дела, а мы при каких?
— Ты прав. Купим, может, таксомоторное заведение. Это сейчас в моде. Машин на десять — двенадцать.
Степан с сомнением покачал головой:
— Мне с одной рукой руля не выкрутить.
— Будешь старшим. Артельщиком. Деньги собирать, и для догляда. — Щукин рассмеялся. — Сейчас в Париже шоферы такси почти сплошь русские и не ниже капитана, а то и полковника, так что у тебя, считай, должность будет важная.
Щукин еще раз, изучая, вгляделся в костлявое, продолговатое лицо с морщинами, похожими на шрамы из-за въевшейся угольной пыли. Крепкий русский мужик. Такие и Сибирь проходили до крайней черты, и усадьбы жгли, и людей из огня вытаскивали: куда жизнь поворачивала, туда и шли упрямо и зло. Комиссары вот такими людьми и перевернули Россию, как рычагом. А этот, видишь, воспротивился. Волей поманили, а не дали воли. Обман такие мужики не прощают. Ничего, он французский выучит, а недоучит, так его все равно поймут, потому что мямлить не будет — где слово застрянет, он его пальцем подтолкнет или кулаком.
— Ты собирайся, Степан, — сказал Щукин. — В любой день может подвернуться пароход. Нам здесь больше задерживаться ни к чему… До отъезда еще встретимся. Но будь наготове.
— Да мне, ваше высокоблагородие, какие сборы? Пара портянок да легкая рубаха про запас, а так — все на себе.
— Мы тебя в ближайшем порту переоденем под европейца, — сказал Щукин. — А пока ходи как ходил, не особенно светись.
Так и сидели они, заказав еще по одной дузике — двое русских людей, родившихся в одной стране, но на разных ее полюсах и сведенных огромной, всесветной бедой в одну дружную пару разбойников. Как некогда барина Дубровского беда свела с мужиками. Россия — море, и никому не дано предугадать, когда взволнуется, когда затихнет, кого с кем сведет, кого безжалостно на голые камни бросит.
— Значит, на чужбину, подале от дома, — задумчиво сказал Степан. — А за дочку не страшно, Николай Григорьевич?
— Страшна не чужбина, Степан. Страшна нищета.
— Для мамзели, конечно… Девице прислониться к кому-то надобно, а по нищете только к дрянцу и прислонишься. Это вы верное дело сделали, ваше высокоблагородие, молодую жизнь спасли. А мне и спасать некого, я уж при вас…
Глава двадцать шестая
Кажется, Наташа сама не успела осознать, что вышла замуж. Владислав Барсук привез ее в чистенькую, хотя слегка порушенную артиллерийскими ударами немецкую деревеньку-колонию с прекрасным названием Блюмендорф, подкатил на автомобиле к дому, окна которого были полузакрыты ярко раскрашенными — в цветочках — ставнями, а посреди этих картинок светились вырезанные в дереве сдвоенные сердечки.
Почти как в андерсеновской сказке, из дома вышел пожилой хозяин в пестром жилете со стеклянными пуговицами и в синих чулках, с глиняной трубочкой во рту, а за ним показалась, похожая на гусыню, полная немолодая хозяйка в пышных юбках.
— О, герр оберст! — сказал хозяин.
— О, герр оберст! — тут же повторила его жена.
Огромный рычащий и дымящий автомобиль произвел на владельцев дома серьезное впечатление. Хозяин стоял, вытянувшись, словно бы ожидая указания.
— Майне фрау! — улыбнулся Барсук, представляя Наташу. — Моя жена. Ну не совсем… как это там у вас?.. Невеста. Майне браут.
Немцы поклонились.
— О, сегодня — браут, а завтра — фрау, — серьезно, как бы окончательно утверждая факт, сказал хозяин и на ломаном русском языке обратился к Наташе: — Теперь я вам — фатер Питер, а моя фрау — мутер Эльза.
И он широким жестом пригласил их в дом. Владислав занес нехитрую поклажу. С шофером Панкратом Денисовичем расплатился своей новенькой буркой. Царские чаевые!
Дом был типичный для немецких колоний в этих херсонских степях. Все хозяйственные пристройки, двор, жилые помещения находились под одной крышей, а большая часть окон глядела внутрь усадьбы, на очень аккуратную, вымощенную булыжником площадку. Нигде не видно было следов скота — должно быть, каждый раз двор тщательно убирали и мыли водой.
Наташу провели в дом, во вторую его половину. Главным из мебели здесь были широченная, грубо, но крепко сколоченная дубовая кровать с пирамидой разноцветных подушек и неизменной периной, застеленная расшитым покрывалом, и дубовый же, до потолка, умывальник с краном и сливом воды.
На стене висел намалеванный сельским художником портрет сурового человека.
— Гроссфатер. Дедушка, — пояснила фрау Эльза и тут же поправилась: — Нет. Как это? Айн грюндер. Основатель.
Но Наташин взгляд отвлекала кровать. Это теперь ее брачное ложе? Вот так все просто, без никакого перехода, от экскурсии в Мраморную балку, от первого объяснения в любви, от этой жуткой сцены с попыткой ее ареста на Хрулевском спуске и ночного бегства — всего лишь за одни сутки у нее уже появилось брачное ложе, она стала женой? То, что представлялось ей важнейшим в жизни событием, обставленным уймой романтических обстоятельств, — так сразу?
Нет, она, современная, прогрессивная женщина, настроенная революционно, не была сторонницей церковного брака. Больше того, она даже была ревнительницей высоких отношений Дыбенко и Коллонтай и в принципе соглашалась с Инессой Арманд и с ее теорией «стакана воды». Но это все в теории. А вот что на практике: огромное дубовое ложе и необходимость делить его с человеком, который еще не был по-настоящему близок, более того, приходился ей — опять же в теории — злейшим врагом.
Фрау Эльза, заметив взгляд Наташи, по-своему поняла его и, похлопав по податливой, нежной перине, сказала:
— Федербетт… Брачное ложе. Вейх! Мягко!
Вместе с герром Питером они засмеялись. Наташа смутилась, и это заметил Владислав. Его ясные глаза были, как всегда, пронзительны, но в них сверкнул лучик улыбки.
— Я уезжаю в Каховку на позиции, — сказал он. — А вы тут осваивайтесь. Привыкайте… Знаете, мы ведь вместе влетели в эту поставленную контрразведкой западню, вместе будем из нее и выбираться. Кстати, контрразведки здесь не бойтесь. Сюда она не сунется. К тому же у меня здесь стоят две шестидюймовые пушчонки, так что артиллерийские расчеты будут вас охранять…
И он уехал, предварительно отозвав герра Питера в сторону и о чем-то с ним переговорив.
— О, я-а… — услышала Наташа гулкий голос немца. — Она нам быть как дочь.
И потянулись ее дни в маленькой колонии Блюмендорф. Довольно скоро она успела понять, что соскучилась по своему артиллеристу. Ей хотелось видеть этот пристальный, жесткий, но смягчающийся при виде ее взгляд, слышать слова любви и восхищения: даже хромота новоиспеченного полковника казалась ей теперь каким-то приятным, отличающим его от других, качеством.
Она выходила на улицу. Далеко, верстах в шести-семи, чуть заметной полоской светился Днепр, плавал в мареве его противоположный, очень высокий и обрывистый берег. Левее поблескивали покосившиеся маковки Корсунского монастыря, а правее, в далекой синеве, угадывалась Каховка с ее белыми хатками-мазанками.
Она знала, что на высоком правом берегу стоят красные войска, «наши», и сейчас, может быть, в свои стереотрубы рассматривают низменный левый берег и этот немецкий домик с яркой черепичной крышей. И, возможно, даже видят ее, Наташу…
Она была свободна. Можно было переплыть через Днепр на каком-нибудь челне: на заросшем камышом и кувшинками берегу наверняка было много лодок. Что ей стоило пройти туда, сославшись на поиски своего полковника?
Но она никуда не шла. Лишь бродила по колонии, отвечая на вежливые приветствия немцев и квартировавших здесь артиллеристов, которые конечно же были прекрасно осведомлены о том, кем она приходится их начальнику.
Было совсем тихо и вовсе не похоже на войну. Иногда, правда, на том берегу раздавались один-два далеких пушечных выстрела, и затем где-то здесь ухали разрывы снарядов, и еще по ночам, отпугивая команды охотников-разведчиков той и другой стороны, пытавшихся переправиться через Днепр, потрескивали, как кузнечики, пулеметы.
Вечерами хозяева, мешая русские и немецкие слова, рассказывали Наташе о своей прошлой, замечательной довоенной жизни. Был порядок, не то что сейчас, когда не только сельский глава исчез, но и бейзицеры — его помощники — уже давно в селе не появляются. Зато грабителей с оружием сколько угодно. Особенно этих гроссрауди… больших хулиганов — матросов на лошадях. Они, представьте себе, гонялись в Аскании-Нова за страусами. И кушали яичницу из страусиных яиц. Перерезали всех овец. О, дас Шафт махте унс цу Меншен… Как это по-русски? Овца сделала нас людьми. Да-да! Это правда! Она дала богатство — шерсть, и мясо — еду… Дер Оберхирт… наш главный пастух, был уважаемый человек. Но его убили. И его сына Фридриха тоже. Герр Питер только не может точно сказать кто. Они ушли воевать против бандитов и не вернулись. Но кто объяснит, кого теперь можно считать бандитами?
Старики-немцы вспоминали о недавнем прошлом так спокойно, будто пересказывали Библию. Они были из меннонитов, очень верующие люди. Иногда поднимали глаза к небу. Ду бис алляйн, дер Эвиг Готт! Ты один, великий Бог!
В стариках чувствовалась странная, щемящая обреченность.
Зато артиллеристы отличались бесшабашностью и весельем. Это были пушкари из тяжелой крепостной артиллерии, которые в отличие от полевых, воевавших в боевых порядках пехоты и бивших из своих трехдюймовок шагов на сто — двести, сохранили у себя здесь старые артиллерийские порядки, форму и манеру обращения, существовавшие в русской артиллерии еще до Великой войны.
Встречая Наташу, они чинно приветствовали ее, приглашали к столу:
— Сегодня у нас фазаны, случайно залетевшие из Аскании-Нова, мадам! — и манерно протягивали на кончике артиллерийского бебута фазанью ножку, поджаренную здесь же, на костерке.
Они по привычке носили эти длинные бебуты в черных ножнах с шишечками, офицеры — никому не нужные походные шашки с золочеными эфесами, щеголяли желтыми кожаными поясами, мерлушковыми папахами и большущими наганами, шнуры от которых висели на шее, у черных петлиц с красной окантовкой.
Наташа, которая никогда не видела вблизи старой русской армии и считала ее, как и положено социал-демократке, «грубым орудием империализма», была поражена джентльменством этих потомственных артиллеристов, которые оставались предельно вежливы друг с другом и называли даже унтер-офицеров или рядовых по старинке: «господин канонир», «господин бомбардир», «господин младший фейерверкер».
Офицеры чинно целовали ей ручку, щелкая при этом каблуками своих массивных, с ремешками, сапог и издавая восхитительный звон шпор, которые, по-видимому, тоже были лишь данью старым традициям.
Орудия были массивные, длинностволые, на литых станинах, напоминавших времена Петра Первого.
— Как же вы их сюда дотащили? — удивленно спрашивала Наташа.
— Ничего особенного. Десять пар волов. И по большому Чумацкому шляху от Перекопа… Цоб-цобе! Пошли, милые! Только платок от пыли на физиономию, с вашего позволения… или противогаз, — усмехался какой-нибудь поручик. — Потому что, видите ли, дышать на этом шляху ну совершенно никак невозможно.
И ей указывали на широкую полосу дороги, вытолоченную тысячей военных обозов. Над нею вечно клубилась тяжелая черноземная пыль. А степь, уже забывшая о плуге и покрывшаяся серебристо-серым чабрецом и полынью, кое-где цвела полевыми васильками, шалфеем, колокольчиками, а местами вдруг взбухала островками кустарников, которые темнели среди этого начинавшего выгорать разнотравья.
— Зебрам тут раздолье, — замечал все тот же поручик, влюбленно глядя на Наташу. — Уж как зимой им будет — не знаю. А сейчас — прерия, пампасы.
— Каким еще зебрам?
— Фальцвейновским. У Фальцвейнов из Аскании весь зоопарк разбежался. Простите, но фазанья ножка тоже оттуда. И павлины у нас к столу не редкость.
Вечером Наташа попросила у хозяев чистую бумагу: ей принесли не начатый, отпечатанный еще в Германии гроссбух. Она вдруг поняла, что хочет записать свои впечатления. От всего увиденного и пережитого в голове словно стало тесно. При свете сальной плошки она писала о Мраморной балке, о словах Владислава Барсука, о герре Питере и фрау Эльзе, об артиллеристах — ей словно бы хотелось удержать этот кусочек жизни, вырвать его из жерновов времени, которые стирают и превращают в труху все, даже человеческие судьбы, но только не запечатленные на бумаге письмена. Слова легко складывались во фразы, фразы соединялись в картинки.
Она не подозревала в себе этой способности и удивлялась открытию. С дневником Наташа не чувствовала себя одинокой, ей легче было ждать, и куда-то исчезло чувство страха перед будущим.
Странно, она все меньше чувствовала себя деятельницей, революционеркой, подпольщицей, и все больше — простой участницей невероятных событий, разыгравшихся в родной стране, в России. Щепкой в костре, на котором жарят фазанов. Раньше, когда ей давали какие-то конкретные, точные задания — отнести, передать, спрятать, встретиться — казалось, что дававшие ей указания люди все понимают, направляют куда надо. И жизнь сжималась до одного точного дела, приобретала четкость и ясность.
Сейчас же, оказавшись одна, отбившаяся от своей стаи птица, она вдруг увидела необъятность земли — и поняла, что никто уже ничего не понимает, что никакие задания ничего не решают и что все движется по законам, не зависящим от людей.
Быть может, Павел Кольцов и такие, как он, видят дальше и больше других? Но ведь и они тоже — люди задания и исполнения.
И еще она поняла: она умеет и может писать. Минуты свободы и волнения пробудили в ней этот дар.
Владислав Барсук-Недзвецкий вернулся не один. С ним в автомобиле были генерал Слащев и молодая женщина с округлым животом, судя по всему, на восьмом месяце беременности. Наташа догадалась, что это и есть жена Слащева Нина Николаевна или, как ее ласково называл сам Яков Александрович, — Анастас. Наташе много в свое время рассказывала о ней Лиза Тауберг.
За машиной прискакал серый от пыли конвой.
Владислав вылез из машины как-то скособочившись, и Наташе стало ясно, что с ее женихом? мужем? любимым? что-то неладно: под рубахой с погонами у него перевязка, все туловище обмотано и потеряло обычную стройность, а на боку расплылось обширное кровавое пятно.
Не выдержав этикета, не успев поздороваться с гостями, Наташа кинулась к Владиславу:
— Что с тобой? Рана? Серьезная?
— Пустяки! Касательное! — ответил за Барсука Слащев. — В таких случаях известный герой Толстого говорил: «Ваше превосходительство, отметьте: был ранен, но остался в строю». Зачтется!
Наташа ощутила на себе пристальный взгляд серых, чуть навыкате глаз генерала: он явно изучал ее. Интересно, вспомнил или нет их встречу в Джанкое, когда она вместе с Лизой Тауберг просила отпустить Красильникова? Глаза Слащева, чуть влажные, как бы хрустальные, не выражали ничего из того, что творилось в его душе.
— А мы, красавица, на вашу свадьбу приехали, — сказал Слащев. — Так что перевязывайте жениха, приводите его в парадный вид…
— Боюсь, что у невесты недостаточно опыта, я ей помогу, — сказала Нина Слащева, точнее, Нечволодова, поскольку в законном браке со Слащевым она не состояла…
Они отвели раненого к немецкой перинной мягкой кровати, усадили, осторожно стащили рубаху.
— Только не резать! — предупредил Барсук. — Одну рубаху уже фельдшера порезали. Больше у меня нет.
Нина ловко размотала бинты, серые госпитальные «застирки». На правом боку Владислава Наташа увидела вдоль ребер словно разрез ножом, глубокий и все еще кровоточащий.
— Осколок… касательно… — пояснил Барсук. — В общем-то ерунда, но шрам останется. Зашить было некому, а сейчас поздно, края схватились…
На крепком, белом торсе Владислава были видны и следы других ранений, и темно-коричневый, морщинистый, втянутый, как маленький кратер, след от пули.
Наташа подняла глаза на своего жениха и почувствовала, как они поневоле наполняются слезами жалости и сострадания.
— Это мы с Яков Санычем соревнуемся, — заметив слезы на глазах Наташи, весело сказал Барсук. — У него семь, а у меня шесть… Нет, теперь уже поровну!
Нина тоже заметила слезы на глазах Наташи.
— Эй, красотка! — сказала она грубовато. — Ты входишь в наш отряд военно-полевых жен. Слезы оставь в прошлом. Давай помогай обрабатывать!..
Тут же появились герр Питер и фрау Эльза с тазиком теплой воды, с нарезанной на бинты простыней и нащипанной ниточной ватой. Они были взволнованы появлением в их доме самого герра генерала.
— Меннониты, а дело знают, — одобрительно сказала Нина и обратилась к Наташе: — Смотри!
Она смазала йодом длинную осколочную рану, не обращая внимания на Барсука, который весь сжался от боли. И показала, как надо перебинтовывать.
— Да подними ты руки! — крикнула она на Владислава. — Мне пузо мое мешает… Это он перед тобой, Наташа, своих волосатых подмышек стесняется. И как ты его охомутала, девка! Кого? Нашего несгибаемого Барсука-Недзвецкого!.. Мы уж думали, он только с пушкой оженится.
Через полчаса они сидели за столом, и чета немцев им прислуживала. Нина Николаевна распаковала привезенные ими в машине судки.
— Повар у нас что надо, — пояснила она. — Бывший. Из «Астории»… Тут, правда, все перемешалось. То ли фрикасе из страусов, то ли филе из лапландских гусей. Последнее, чем была богата Аскания-Нова.
Слащев сам откупорил несколько бутылок коллекционного вина из подвалов винодельческого хозяйства Шаба, что под Голой Пристанью. Какой-то сумасшедший француз вздумал осваивать приднепровские песчаные кучугуры и весьма в этом преуспел. Его вино перед Великой войной получило несколько медалей на самых престижных выставках Парижа, Лиссабона и Малаги.
Пили из немецких глиняных поллитровых кружек, наполненных до краев. Лишь Анастасу было сделано исключение. У Наташи закружилась голова еще до первых глотков.
«Боже мой! У меня — свадьба. С белым офицером. Героем борьбы с большевиками. И единственным гостем на ней — самый жестокий белый генерал Слащев. Что это — сон?»
«И снится страшный сон Татьяне…»
— Погодите! — вспомнила Нина и выложила на стол объемистый пакет. — Подарки забыли! Наденешь потом! Здесь военная форма с погонами вольноопределяющегося, сапожки и лучшее белье из Мелитополя. Единственное, что недоразграбили за эти годы… Белье наденешь вечером, а форму — завтра.
— Главное не перепутай, форму — завтра, а белье — сегодня, — сказал Слащев. — Ну, горько и до дна!
Она ощутила одновременно вкус великолепного, чуть отдающего полынью вина и соленый вкус слез. А потом — горечь огрубевших, обветренных губ Барсука-Недзвецкого и жесткость его усов.
Странно, но вино все как-то поставило на свои места. И уже не было ничего удивительного, что свадьба, что Слащев, что белый офицер… что фрикасе — из страуса, а белье — из Мелитополя…
— А ведь я вас помню, Наталья Ивановна, — сказал Слащев, и глаза его по-прежнему были пусты и как бы обращены внутрь, не выдавая ни малейшего душевного движения. — В Джанкое с мадемуазель Тауберг… Это ведь вы были у меня тогда? И просили за арестованного… насколько я помню, за какого-то красного? А?
Наташа не знала, что ответить.
— А вы не стесняйтесь, — сказал Слащев. — Красные от белых немногим отличаются, разве что только по краям, а в середине все мы — одного цвета… Вот у «юнкера Нечволодова», — он указал жестом тонкой смуглой кисти в сторону жены, — один дядя у красных — начальник Главного артиллерийского управления, а второй был начальником штаба в Восьмой красной армии, когда ею командовал этот аптекарь господин Якир. Так что ребеночек у нас родится таким красно-беленьким, в тельняшечке… Между прочим, больше половины выпускников нашего замечательного русского Генерального штаба служат сейчас у большевичков. Именно они, знаете ли, били нас, а сейчас бьют поляков. И если бы не такие, как Барсук-Недзвецкий, давно бы у нас не осталось ни черта: ни Крыма, ни флота, ни чести, ни Родины…
Несмотря на протестующий жест жены, он залпом выпил вторую кружку вина. Но глаза его не пьянели, лишь становились все более хрустальными. И только сейчас Наташа поняла, как измучен бесконечными ранениями и войной этот странный человек. Возможно, все рассказы о его наркомании и невменяемости — чьи-то злые сплетни. Ведь и без того война, когда воюешь пять бесконечных лет, — самый страшный наркотик: осознаешь, что измучен ею, но уже не можешь жить по-другому.
— Я знаю, что вы обо мне думаете, — продолжил Слащев, закуривая папиросу из плоской пачки «душистых асмоловских». — Не только красные, но даже свои считают меня палачом. Я, видите ли, за свою бытность командующим повесил или расстрелял девяносто пять человек. Никто не говорит, что я своими пулеметами и картечью перебил несколько десятков тысяч человек, махновцев и большевичков. Но только эти девяносто пять…
Он нервно скомкал дымящуюся папиросу.
— Но все девяносто пять были осуждены и казнены из-за настоящей вины, — сказал он. — Кто портил нам бронепоезд в мастерских, кто резал провода, кто убивал из-за угла офицеров… кто агитировал, поднимал восстание. Это в военное-то время! И вот Слащев — убийца. Слащев — антисемит, потому что из девяноста пяти человек сорок оказались евреями. Как будто я виноват в этой статистике…
— Яша, перестань! — сказала «юнкер Нечволодов». — Не надо!
— Нет, почему же? — хладнокровно продолжал Слащев, допивая еще одну кружку. — Девушка из русской прогрессивной семьи, ее приучали не любить господ офицеров, пусть послушает… Вот вы скажите мне, Наташа… весной восемнадцатого, перед приходом немцев, черноморский комиссар из латышей господин большевик Гавен расстрелял в Севастополе на Графской пристани, приставив к каменной ограде, пятьсот флотских офицеров. За один час. Мичманов, каперангов, лейтенантов. Только за то, что офицеры. Только! Пятьсот! И никто из большевиков его ни в чем не упрекает. Никто из русских не кричит, не плачет и не тыкает в товарища Гавена пальцем. Как тыкают в Слащева. Товарищ аптекарь Якир, подавляя донские села, расстреливал каждого десятого казака, начиная с пятнадцати лет. В каждом селе. Он их настрелял тысячи. Просто за то, что десятые. И Якир — герой. В отличие от Слащева, который подписал решение военно-полевого суда… Товарищ Лацис расстрелял в Ярославле тысяч тридцать населения… за сочувствие к восстанию… За сочувствие! Не за действие!
— Яша! — крикнула Нина Николаевна. Она обняла мужа, прижалась к нему головой, и тут Наташа увидела невероятное, необъяснимое: из холодных, хрустальных глаз Слащева выкатилась слеза. Теплая человеческая слеза. Краешком лба, осторожно, незаметно для окружающих, Нина стерла эту предательскую каплю.
Тут, откашлявшись, встал со своей кружкой Барсук:
— Я предлагаю тост за генерала Якова Александровича Слащева… Вы, Яков Александрович, знаете, кто вы? Вы — Моцарт войны. Вокруг Сальери, а вы — Моцарт. Кто сумел разбить махновцев? От всех они ускользали, а вы оставили от них мокрое место…
— На котором опять, как ландыши, выросли махновцы! — усмехнулся Слащев.
— Пускай… Но вы их остановили. Кто сохранил Крым, отбиваясь от Тринадцатой армии с горсточкой студентов и юнкеров? Кто удержал позиции на Акмонае, когда в Крым ворвался Дыбенко?
Наташа поняла, что Владислав, как истинный друг, льстит генералу и пытается переменить терзающую душу Слащева тему.
— Если я Моцарт, то, стало быть, мне должны подлить яду, — сказал Слащев, в который раз наполняя кружку. — Мне кажется, Слава, что этого яду мне поднесут под Каховкой…
— Что бы то ни было, я буду с вами, — сказал Барсук.
— Ладно! — Слащев махнул рукой. — Мы все-таки на свадьбе. А на свадьбе всегда горько… Очень горько!
И Наташа вновь ощутила полынный запах барсуковских усов. У нее закружилась голова.
— В гибельную компанию ты попала, девочка, — сказал Наташе Слащев. — Мы — последние рыцари России, и судьба наша определена. Но ты надейся на нас. В нужный момент мы вытолкнем тебя из нашей среды, как из глубины моря, на поверхность. Ты должна жить.
Они пили еще долго. Прекрасное вино из Шабы кружило головы, но не лишало рассудка.
Наконец Слащев решительно встал и обнял Барсука.
— Вообще, Славка, не всегда жизнь заканчивается смертью, иногда — свадьбой, — и захохотал.
— А белье из Мелитополя замечательное, — сказала, прощаясь, Нина Николаевна. — Ах, как жаль, что я не могу надеть такое…
— К сожалению, все мелитопольские склады оказались разграбленными еще в девятнадцатом Марусей Никифоровой и Витольдом Бжостеком. И это белье последнее, — сказал Слащев, услышав реплику жены. — Когда мы их поймали…
— Яша! — воскликнула Нина Николаевна. — Ну не надо!
Они уселись в автомобиль, и тут же появились на своих скакунах конвойцы, вытирая жирные усы после баранины, которой угощали их артиллеристы. Уже темнело.
Нина Николаевна обняла Наташу.
— Не печалься, девочка, — прошептала она в ухо. — Эта жизнь по-своему прекрасна. Правда. Что толку, что я — «юнкер»? Это не спасает нашу сестру от вечной судьбы… — Она погладила себя по животу. — Ну и пусть… Пусть! Вопреки всему!
Вечером Наташа попросила у фрау Эльзы клеенку, мыло и таз с горячей водой. Немка понимающе закивала головой:
— О, я-а! — и заулыбалась.
— Что ты собираешься со мной делать? — настороженно спросил Барсук.
— Мыть, мой господин. Ты бы посмотрел на себя, когда тебя перебинтовывали.
— По плавням шастали, — попробовал было оправдаться Владислав. — И что же, будешь меня раздевать?
— А ты что же, будешь ложиться на брачное ложе одетым? — в свою очередь спросила Наташа, очень осмелевшая после вина.
Она расстелила на кровати клеенку и приготовила все, что нужно. Она знала, как моют раненых в госпиталях. И была решительно настроена. Зажгла две плошки, после чего принялась стаскивать с господина полковника сапоги, кавалерийские шаровары и, путаясь в штрипках, его исподнее.
Даже при свете плошки было видно, как покраснел Барсук.
— Слушай, Слава, а ведь я до сих пор не знаю, сколько тебе лет.
— Двадцать три, — отвечал полковник. — Я в восемнадцать вольноопределяющимся прибыл на Северо-Западный фронт…
— Ну вот… А мне — двадцать шесть. И я — твоя жена. Слушайся меня.
— Ты еще не вполне моя жена…
— Кажется, буду… Лежи спокойно.
Она вымыла его и вытерла полотенцем, ощущая себя и женой, и матерью, и медицинской сиделкой.
Потом, когда они легли вместе, забравшись под необъятную жаркую перину и ощутив свою обособленность от всего мира, так необходимую им, она призналась, уткнувшись лицом в крепкую шею своего двадцатитрехлетнего полковника:
— Но… ты знаешь… у меня этого еще никогда не было…
— У меня тоже, — вдруг как-то по-детски, едва не всхлипывая и слегка дрожа телом, ответил храбрый артиллерист. — Ты знаешь, я ведь без перерыва или на войне, или в госпиталях…
— А я, наверно, просто синий чулок. Влюблялась, но… но в меня не влюблялись. Так сильно, как я бы хотела. И потом, я из тех, кто ждет до свадьбы…
Они разговаривали шепотом, укрывшись периной, между тем как их тела изучали друг друга, привыкали.
— Пусть это будет неспешно… и нежно… и не так, как на фронте, — сказала Наташа. — А как в мирной жизни, когда впереди столько времени… непредставимо много, вечность.
— Да-да… Да!
Они продолжали шептать что-то несвязное, понятное только им обоим, между тем как губы и пальцы узнавали все больше и больше, объединяя их и делая неизбежным и радостным полное соединение. Ничего не было вокруг, кроме этого пухового балдахина над головами, и немецкого домика, где ставни с сердечками, и огромной степи под еще более огромным, потемневшим, уходящим куда-то в необъятные дали небом.
Глава двадцать седьмая
Слащев возвращался в Каховку в благодушном настроении. «Юнкер Нечволодов» давно не видела его таким. Даже перестала подрагивать правая нога, которая, с тех пор как бедро изодрал осколок, стала барометром генеральского состояния.
Автомобиль мягко подпрыгивал на ухабинах, извергая тучи пыли. Пыль накрывала даже рассыпавшийся по краям шляха конвой и уплывала в темноту.
Нина положила руку Слащева на свой выпуклый живот.
— Я им завидую. Жалко, что свадьба — всего один раз, — сказала она. — А потом тоненькая девочка превращается в какой-то неповоротливый кокон и уже не может дать ничего из того, что так утешало молодого генерала…
Яков Александрович погладил ее по животу.
— Все это так не ко времени, — сказала она.
Его радовало и тревожило состояние «юнкера». Нина привыкла сопровождать его во всех походах и боях и вот сейчас, не выдержав и словно почувствовав перемены, происходящие не только в его генеральской карьере, но и во всей кампании, она оставила тихую жизнь в Севастополе и, не спросясь, прибыла под Каховку.
Яков Александрович однажды уже был женат, свадьбу сыграли перед самой войной, в четырнадцатом. Женился он на милой, очаровательной барышне, дочери своего тогдашнего командира генерала Козлова Софочке. Софочка была очень домашним существом, в пятнадцатом она родила ему дочь Веру и писала письма о семейных празднествах, рецептах пирогов, женитьбах знакомых и прочих новостях и мелких радостях.
А он, тогда еще капитан, награжденный всеми существовавшими в империи наградами и Георгиевским оружием, пять раз целованный осколками мин и снарядов, с головой ушел в войну, в свой батальон, полк, затем — в дивизию.
Воспоминания о свадьбе, о милой девушке, потом — жене стали туманным и сладостным, лишенным зримых черт розовым облачком.
Ему нужна была другая женщина, из тех, которых называют боевыми подругами, яростная, преданная, до конца понимающая его единственное дело, умеющая стрелять и рубить.
Такая встретилась ему только в восемнадцатом, в самое тяжелое время, когда он мотался начальником штаба в корпусе у Шкуро. Она явилась, переодетая юнкером, подобно кавалерист-девице Дуровой, сразу сказала:
— Мои ближайшие родственники — у красных, я хочу доказать, что Нечволодовы состоят не только из предателей!
Юнкер! А форма никак не могла скрыть девичьей стати, хоть была Нина худа и тонконога в свои восемнадцать. Но в седле сидела отлично и шашкой рубила лозу и глиняные бабки с настоящим кавалерийским оттягом. Режущим ударом. Он сказал тогда:
— Будете при мне по особым поручениям.
Она ответила:
— Хорошо. Но если — при вас, то и в бою — при вас. Везде.
И стала при нем везде. Днем и ночью. Софочка с отцом и дочерью Верой уехала во Францию: облачко еще больше расплылось.
И вот теперь особые поручения закончились восьмимесячной беременностью. А свадьба у них тоже была военно-полевая. Даже домика немецкого со ставнями с сердечком не нашлось, только телега с сеном. Слащев жалел Софочку и переживал, что по его вине брак их оказался перекошенным патроном в пулеметном затворе. Ни то ни се. Но Нину, «юнкера» своего, любил верно и крепко. Война соединила их, а печать у войны — вечная.
Однажды лежали они, раненные в одном и том же рукопашном бою, в казацкой хате. Во время перевязки Нина подошла и мазнула его рану своей кровью:
— Теперь ты от меня никуда, генерал. Кровь общая.
И засмеялась хрипло. Сама от кровопотери нетвердо держалась на ногах, и ее подхватил хирург, капитан Бучма.
— Придумала, дурочка, — отчитал он ее. — Есть связь и попрочнее. Вот увидишь, природа сама смешает вашу кровь…
Было уже совсем темно. Неподалеку гутарили и ржали сопровождавшие их казаки, а темноту прорезали всполохи артиллерийского огня. Рука Слащева бережно и нежно лежала на глобусе живота его «юнкера». И вдруг генерал ощутил грубой своей ладонью трепыхание новой жизни…
Приближалась Каховка — белые мазанки ее окраин издали казались сахарно-белыми на фоне ночного неба, а при ближайшем рассмотрении, при свете фар, оказывались облупленными, исцарапанными пулями и осколками. Противоположный берег Днепра скрывался в темноте, лишь кое-где угадывались светлые известняковые откосы.
Слащев знал, что с той стороны сейчас может быть хорошо виден свет фар его автомобиля, но не очень беспокоился. Красные вряд ли решатся открыть артиллерийский огонь. К тому же первый залп по движущейся цели лег бы неточно, хотя у них здесь все было пристреляно. Но дело даже и не в этом. Правобережная группа Красной Армии с каждым днем накапливала силы и пока не спешила раскрывать свои возможности.
А возможности эти были и впрямь так велики, что даже и думать не хотелось. Ежедневно начальник разведки корпуса капитан Шаров докладывал о прибытии к красным все новых подкреплений.
Шаров — находка Слащева, отвратительная, грязная находка, но совершенно незаменимая. Хитрый, льстивый, к тому же нечистый на руку, капитан обладал великолепным шпионским чутьем, прекрасно вербовал и засылал агентов, налаживал почту, умел выпотрошить «языка» при допросах до самого донышка, а посылаемые им группы охотников возвращались с правого берега почти без потерь. Осведомленность его была удивительной, к тому же в делах профессиональных он никогда не врал, чего не скажешь о всяких темных делишках по обогащению, которые Шаров виртуозно проделывал вместе со своими подчиненными.
Что ж, хочешь иметь своего Талейрана — терпи его мздоимство.
С каждым днем доклады Шарова о Правобережной группе красных были все менее утешительными и вселяли новые тревоги. Вот и сейчас, на совещании, Слащев не ожидал услышать ничего хорошего.
Он остановил автомобиль у вишневого садка на краю Каховки, распустил конвой, оставив только двух верных еще по службе в Чеченской дивизии людей, и тропкой, петляющей между деревьями, проводил Нину Николаевну к невзрачной хатке, скрытой вишневой листвой и буйными плетями винограда.
«Юнкер Нечволодов», придерживая после автомобильной тряски живот, пробовала было удержать его:
— Куда ты после стольких кружек вина? Отдохни!
В былое время она попросту отправилась бы с ним на совещание, как сторожевой пес, как верный ординарец, вечно держащий руку на рукоятке браунинга, но сейчас, в ее интересном положении, присутствие в штабе выглядело бы несколько странно. Ах, бабская суть, что тут поделаешь!
Когда-то в конце девятнадцатого, когда корпус Слащева неожиданно сняли с фронта и бросили в тыл, на Махно, подорвавшего все важнейшие тылы Деникина и уничтожившего главную артиллерийскую базу в Мариуполе, одна деревенская повитуха, узнав о начавшейся беременности «юнкера», предложила сделать тайный выкидыш заговором, всяческими шептаниями и прикладыванием горячих горшков. В селе говорили: бабка промахов не знает. Ведьма, чистая ведьма! Ведает дело — и мертвое и живое!
А Нина Нечволодова, упрямая дочь русского военного рода, решила: рожу. Война, тиф, бесконечные рейды и бои, зима-грязница, когда нет ни санного, ни колесного пути, а она решила строго — рожу, иначе останусь в этом мире одна. Да и Слащеву продолжение его жизни в наследнике или наследнице будет в радость. В начале года пуля пробила ей слепую кишку, вышла насквозь. А если б пониже? А бесконечные холода, ночевки где попало, тряска на лошадях? Долго ли бабе искалечиться на войне. Да, так она решила — рожу. Рожу — и все!
Стоя у двери хаты, она прижалась к мужу тугим животом, прибегая к последнему аргументу:
— Останься. Пусть там Дубяго сегодня сам покрутится… Ты чувствуешь, как он бьет ножками? Это будет мальчик. Все бабы говорят, и по виду живота — определенно…
Слащев поцеловал ее и мягко отстранил. Она видела, что ему тяжело даются последние ночи и дни. Тяжелее, чем обычно, когда он водил своих солдат в рукопашную, когда вместе с бесстрашным Барсуком вбрасывал свои трехдюймовки прямо в ряды атакующих…
Что с ним? Он стал более скрытным. Берег ли ее от каких-то невеселых вестей?
От мазанки Слащев пошел к штабу. Верные чеченцы в черных длинных рубахах с газырями, с кинжалами, все обвешанные оружием, шли, чуть отстав, пронизывая ночную темноту зоркими совиными глазами.
Штаб был в полуверсте от хатки, где они квартировали, в большом кирпичном доме, принадлежавшем мельнику, которого красные давно измололи на муку на жерновах своего социального переворота.
Яков Александрович не спешил. Ночь была его любимым временем — порой раздумий и решений. А сны — одни лишь тревоги, преувеличенные фантазией. Во сне он чувствовал себя беспомощным, терял обычное бесстрашие, быстроту и точность решения.
Каховка стала его почетной ссылкой. Даже Анастас не вполне догадывалась об этом. До Каховки корпус Слащева, усиленный конницей, танками и авиацией, бушевал на просторах Таврии. Генерал был в своей стихии. Постоянные маневры, ложные отступления, развороты для главных ударов: он оправдывал свое звание лучшего тактика Белой армии. Это он, внезапно развернувшись возле Серогоз, погнал конный корпус «стального» Жлобы, до того не знавшего поражений, через степь к железной дороге под Пологами, пригнал к высокой, неодолимой для лошадей насыпи и там уничтожил последние эскадроны красного генерала. Причем пулеметы Слащева били поверху, стараясь сшибать всадников, но пощадить лошадей, в которых у Врангеля была большая нехватка.
Три тысячи оседланных, вымуштрованных коней подарил тогда Слащев своему командующему — Петру Николаевичу Врангелю.
Между ними были сложные отношения, основанные на любви и ненависти одновременно.
Педантичный, рассудительный, строгий в соблюдении всех воинских правил, Врангель не мог понять мятущегося, своевольного, непокорного Слащева. Яков Александрович позволял себе явиться на встречу с главнокомандующим в каком-нибудь фантастическом гусарском одеянии, в котором он, надсмехаясь над красными, водил в атаку свои офицерские цепи. «Попугай», — отзывался о нем Петр Николаевич.
Но «попугай» был яркой и зримой мишенью для всех красных стрелков и открыто презирал их прицельный губительный огонь. Это и смешило, и воодушевляло мальчиков из слащевского корпуса.
Слащев пил, и Врангель знал это. Ходили слухи, что он нюхает кокаин, и главнокомандующий верил этим слухам.
Слухи не выпускали Слащева из своих тисков. У красных — «вешатель», у белых — «кокаинист». Его блестящим победам завидовали все. Он знал, наступит момент, слухи противоположных сторон сойдутся на его горле, как пальцы обеих рук, — и удушат.
Пусть. Вот только Нину жалко. Будущего сына жалко. Какая слава об отце достанется ему?
У штабной хаты толпились его командиры, начальники различных служб и штабные работники. Курили, тихо переговаривались. Слащев издали окинул взглядом собравшихся, не заметил среди них ни начальника штаба Дубяго, ни начальника разведки Шарова. Значит, еще не все собрались.
Усевшись на лавочке, стал глядеть на скрывшийся в темноте, как бы затаившийся, противоположный берег. Он чувствовал, что именно здесь, на этом участке, который Врангель посчитал «тихим уголком», будут решаться судьбы всего огромного, развернувшегося в Северной Таврии сражения.
Пахло нагретыми вишневыми деревьями, сочащимися густым клейким соком. От Днепра несло рыбным запахом, сыростью. К нему никто не подходил: знали, генерал не любит, когда с ним затевают праздные разговоры перед началом совещания. В такие минуты он становится не только сосредоточенным, но злым: может, не ровен час, матерком обложить.
Слащеву было тяжело вспоминать последнюю встречу с Врангелем в салон-вагоне на подступах к Мелитополю. Врангель был недоволен действиями Слащева при высадке десанта, неоправданной с его точки зрения едва ли не суточной задержкой в Ефремовке, которая привела к целому ряду осложнений.
Но в основном разговор шел о дальнейших действиях армии в летней кампании. Слащев пытался высказать Врангелю свои опасения, но чувствовал, что обидчивый главнокомандующий либо не слушает его, либо не вникает глубоко в суть его тревожных размышлений.
Яков Александрович развернул перед Врангелем нарисованную его штабистами схему. На ней красными стрелами были обозначены основные направления, по которым наступали белые войска. Слащев назвал это ударом растопыренными пальцами. На схеме красные стрелки расходились друг от друга: на Бердянск, вдоль Азовского моря — к Ростову; к Юзовке в Донбасс; и к Александрову и далее на Екатеринослав. Так наступать может только армия, располагающая огромными силами и имеющая в своем распоряжении недюжинные резервы. Превосходящая противника в численности и вооружении.
— Схема эта напоминает пышное дерево, но ствол-то у него всего один, дерево произрастает из Крымских перешейков и может быть подрублено одним ударом, если противник переправится через Днепр у Каховки, в одном конном переходе от перешейка.
Врангель слушал своего комкора по своей привычке стоя, демонстрируя свой двухметровый рост и заставляя тем самым вытягиваться Слащева, который был главнокомандующему едва лишь по плечо. Глаза Петра Николаевича, темные, суровые, предвещали грозу. Подчиненные — за рост, за этот взгляд, за усы — называли генерала Петром Первым, и это ему льстило. Слушал он, как всегда, молча, давая собеседнику выговориться.
Слащев говорил с мрачной обреченностью. Он уже ощущал нарастающее сопротивление, даже гнев Врангеля. Когда встречаются два умных, смелых, понимающих свою профессию человека, даже симпатизирующих друг другу, это вовсе не значит, что они найдут общий язык.
Слащев решился и высказал последнее соображение, которое было особенно неприятно главнокомандующему. Наступление развивается таким образом, словно армия здесь, в Северной Таврии, пытается как можно сильнее раздразнить красных. И делается это явно в угоду союзникам. Чтобы отвлечь на себя от польского фронта значительные силы большевиков, потому что их армии вот-вот могут выйти к границам Германии. А там ведь недолго и до немецкой революции. И карта Европы станет перекрашиваться в нежелательные цвета.
Но если это так, почему тогда верные союзники плохо помогают им? Летом, когда авиация обеспечивает половину успеха, французы дали всего четыре старых аэроплана, в то время как полякам прислали триста новых машин с экипажами и с бригадами обслуживания. А где обещанные танки? Где артиллерия крупных калибров? А обещание прислать инженерные войска и укрепить перешейки?.. Ничего!
Врангель разрешил высказаться Слащеву. Ни словом, ни даже мимикой не дал почувствовать своему комкору, что тот прав. Что он, главнокомандующий, по рукам и ногам связан предписаниями союзников, без помощи которых армия и вовсе потеряла бы боеспособность. Признаться в этом Петр Николаевич не мог. Подчиненные, не только солдаты, но и генералы, должны были считать его волю единственной и решающей. Иначе подкосится вера — фундамент дисциплины.
— Что ж, вы стремитесь никого не дразнить, ни с кем не ссориться. Вот и отправляйтесь со своим корпусом на Днепр, под Каховку. Там сейчас тихий уголок, райская жизнь. Красные сидят на правом берегу, не высовываются. Обеспечьте и дальше такую же тишину.
Это был конец разговора, после которого, отдав в распоряжение Врангеля конницу и многие приданные части, ослабленный корпус Слащева, насчитывающий теперь всего лишь четыре тысячи штыков и сабель, встал на Днепре, охраняя «тихий уголок».
«А ведь и действительно — тихий уголок. Во всяком случае, пока — тихий», — размышлял Слащев, прислушиваясь к доносившимся с того берега звукам: рокоту моторов, ржанию лошадей, металлическому лязгу. С многосаженных береговых обрывов красные день и ночь наблюдали за тем, что творится здесь, — никаких аэростатов и самолетов им не надо, просматривают все верст на двадцать. И мест для переправы сколько угодно: с незапамятных времен в этих местах преодолевали тихий Днепр с многочисленными островами и запорожцы, и татары, и турки.
Участники совещания уже вошли в дом, и полковник Дубяго пару раз появлялся на пороге.
Яков Александрович не спешил. Он думал о предстоящих боях, он предугадывал их и знал, почти наверняка знал, что здесь наступит конец его военной карьере, которой бы еще взбираться и взбираться к зениту. Впервые он попал в положение, когда не мог навязать противнику свое решение, а ожидание — верный путь к неудаче.
«Моцарт войны». Славка Барсук, верный, преданный мальчишка, знаешь ли ты, что уже разлито в бокалы вино и брошен яд?
Однако Слащев не привык сдаваться так просто. Сколько раз в самые трудные минуты являлось неожиданное и гибельное для противника решение. Он встал. Ординарец тут же приотворил дверь. Яков Александрович вошел резко, обводя всех собравшихся пристальным взглядом: он знал, что само поведение командующего должно внушать подчиненным чувство уверенности. Но лучше всего начать с шутки. Если командир шутит, значит, дела идут как надо.
— Командующий нашей артиллерией взял отпуск именно на эту ночь, — сказал он. — Что делать… У нас с вами ночь штабная, а у него — брачная. Это куда как важнее.
Участники совещания заулыбались.
Полковник Дубяго разложил на столе большую карту. Она была крупномасштабной и включала в себя не только левобережье, но и всю остальную Херсонщину и Екатери-нославщину. Слащев любил осматривать все, что лежало за пределами боевых действий. Благо стол мельника отличался величиной.
Коренастый, решительный, уверенный в себе Дубяго сегодня был не в своей тарелке. Он как-то странно ежился, вбирал голову в крутые плечи. Подчиненным был известен секрет такого его поведения. Слащев часто любил задавать один и тот же вопрос: «Ваше решение?» Полковник сегодня боялся этого вопроса, он не знал ответа.
Все молчали, ожидая, что скажет генерал. А генерал, глядя на расстеленную на столе карту, размышлял о странностях географии. Удивительные русла прорезают себе великие реки, просто шутки Господни. Вот Днепр. Упрямо, от самого Киева направляясь к югу, к Азовскому морю, делает у Екатеринослава внезапный крутой разворот и, словно убоявшись пересохнуть в степях Северной Таврии, устремляется к Херсону и дальше к Черному морю. И от Каховки до Перекопа, преграждающего ненадежным старым земляным валом вход в Крым, оказывается всего лишь каких-то пятьдесят верст.
Между тем главные силы Врангеля ушли на двести и больше верст к северу и востоку от Крыма. И уходят еще дальше. А Крым, оплот белых, висит как спелая груша, подвешенная черенком к Каховке…
Каховка, маленький городок на берегу Днепра — вот где развернется решающее действие кампании. Если, конечно, красные поймут все так, как понимает это он. Ну а почему им не понять? Почти все они из того же Генерального штаба, что и Слащев.
— Мне бы хотелось прежде всего выслушать сообщения разведчиков, — сказал Яков Александрович, жестом останавливая Дубяго, готового доложить о диспозиции. — Полный отчет. Агентура, «языки», наблюдения…
— За последние несколько суток нам удалось взять несколько важных «языков» и установить посты наблюдения на той стороне, — стал докладывать Шаров. Он всегда начинал с сообщения об успешных действиях. Круглое, чуть одутловатое его лицо с набрякшими веками, скрывавшими взгляд, ничего не выражало и казалось сонным. Спячка хамелеона. Сидит, сидит на ветке, безразличный ко всему, а потом — хвать! — длиннющим, нитеобразным языком зазевавшуюся жертву…
И ведь прохвост, а незаменим. И все это знают, и он это знает. А реквизированное золотишко, почти не таясь, с каждым удобным случаем отправляет семье в Севастополь.
— Я не буду останавливаться на подробностях, — сказал Шаров.
Слащев согласно кивнул. Он знал подробности. Начальник разведки и контрразведки засылал своих людей через кучугуры возле Корсунского монастыря на ту сторону Днепра. В кучугурах война невозможна, это все знали — и посты на той стороне Днепра, против сыпучих песков, были слабы. Там, переправившись, и просачивались в красные тылы группы охотников Шарова. Кроме того, та сторона кишела партизанами — то ли махновцами, то ли самостоятельными отрядами, которых выгнали в плавни сами большевики, развернув в долине Ингульца невиданную продразверстку. Эти тоже иногда оказывали Шарову неоценимую помощь. Они много знали. Красные стояли напротив Каховки в Бериславе и окрестных селах, где у партизан было много родни, тоже обозленной на комиссаров.
— Первое. Сменился командующий правобережной группой красных. Вместо Павлова теперь Саблин. Пятьдесят первая дивизия пополнена, ее снова принял Блюхер. Также пополняются Пятнадцатая и Пятьдесят вторая латышская. Поступает артиллерия с базы ТАОН. Прибыло уже свыше сорока шести шестидюймовых гаубиц, столько же восьмидюймовых гаубиц Виккерса. Приехал главный инспектор артиллерии Грендаль. Новые назначения: начальниками артдивизионов стали Говоров, Благодатов и Яковлев. Прибыл главный инженер-фортификатор фронта Карбышев. На станцию Снегиревка изо дня на день ожидают прибытия полка понтонов…
Этот короткий перечень ничего не сказал бы постороннему человеку. Но для Слащева он давал столько важнейшей информации, что трудно было сразу ее переварить. Он жестом приостановил Шарова, давая знать всем выражением лица, что очень признателен за ценные сведения. Дубяго пытался было вставить слово, но замолчал, ожидая, что скажет Слащев.
А Яков Александрович ничего не хотел говорить. Пока. Он хотел осознать всю горечь собственных предчувствий, которые превращались в действительность.
Пашка Павлов! Быстрый, толковый тактик, который нанес решающий удар Деникину под Орлом. Он, как и Слащев, был «павлоном», принадлежал к военной знати. Слащев, впрочем, наголову разбил его на Крымских перешейках, когда Павлов пытался ворваться на полуостров в начале года. Пашка выпустил из рук управление войсками, как только начал переправляться через многочисленные весенние речушки.
Лишь немногие знали, что Павлов страдает редчайшей психической болезнью потамофобией — боязнью текущей воды. Даже вид маленького ручейка с переливающейся, бегущей водой приводил его к обмороку и лишал возможности соображать. Если Павлова убирают с берегов Днепра, значит, предстоит переправа.
Саблин… Мальчишка двадцати трех лет. С немцами не успел повоевать, но в семнадцатом разбил юнкеров в Москве. И потом выиграл несколько сражений у генералов Белой армии. Он, безусловно, послабее Павлова, но ставят именно его. Да еще присылают понтоны. Значит, все-таки переправа!
И еще. Красные до предела усиливают артиллерийские войска. Причем тяжелыми орудиями, которые перевезти через Днепр крайне сложно, а некоторые — просто невозможно. И присылают первоклассных артиллеристов. Говоров и Благодатов — практики. Но Грендаль… Он — один из знатоков звукометрической разведки, впервые изобретенной русскими военными инженерами перед Великой войной. Значит, они хотят полностью раздавить слащевскую артиллерию, чтобы обезопасить переправу.
Но при чем тогда фортификатор Карбышев, который в свои еще молодые годы слыл подлинным талантом по части укреплений и минирования?.. Должно быть, красные не надеются на полный успех наступления и не без оснований. Едва лишь они выйдут в поле, Слащев может разбить их по частям и загнать обратно. Видимо, не забыли еще, как это было однажды.
Правда, Блюхер… Большевистский военный гений загадочного происхождения, якобы из крестьян. Но кому еще из крестьянских военачальников могла прийти в голову сумасбродная мысль одеть своих солдат в красные рубахи — нате, мол, цельтесь! — и повести их цепями на противника? Это скорее затея в духе утонченного дворянина Каппеля, родоначальника отрядов смертников.
Блюхер не страшен. Его краснорубашечников Слащев побьет в открытом бою, и Блюхер не может этого не знать.
Нет, затея красных — не прорыв к Крыму. Пока это им еще не под силу. Они хотят, переправившись, создать мощный плацдарм на левом берегу. Хорошо фортифицированный, минированный, неподступный. Прикрытый с правого берега тяжелой крупнокалиберной артиллерией.
С этого тет-де-пона они будут постоянно угрожать Врангелю. Это нож, нависший над черенком груши — Крымом. В один день, накопив большие силы, перебросив сюда, на Днепр, часть войск, снятых с польского направления, красные решат перерезать пути, ведущие из Северной Таврии в Крым. И тогда все войска Белой армии окажутся в ловушке.
Яков Александрович хорошо знал: едва только Саблин сумеет переправиться, создать тет-де-пон, как Врангель тут же обвинит его, Слащева, во всех смертных грехах. И Слащев не сможет оправдаться. А Саблин и в самом деле сумеет беспрепятственно переправиться. Его войска расположены на господствующем правом берегу, который полудугой окружает Каховку. Корпус Слащева нетрудно будет уничтожить кинжальным и фланговым огнем. Конечно, можно было бы удержаться, если бы не восемьдесят орудий ТАОН — тяжелой артиллерии особого назначения. Перед самым падением Романовых царская армия создала это подразделение — с базой в Рыбинске, — чтобы противостоять крупповским калибрам.
На беду, вся ТАОН досталась красным. Они уже испробовали ее в деле, уничтожая восставший Ярославль. Теперь они обрушат ее на Слащева, прежде всего на его жалкие трехдюймовки и почти такого же калибра «марианки», и на два устаревших осадных орудия в Блюмендорфе. Звукометрия даст им точные координаты. Грендаль, один из создателей ТАОН, не подведет.
Бедный Барсук-Недзвецкий. Ему предстоит весьма горький медовый месяц. Если уцелеет, конечно.
Слащев выслушал мнение Дубяго и двух командиров своих дивизий, в которых не насчитывалось и полутора полных полков: Андуладзе и Теплова, людей в годах, звезд с неба не хватающих, но опытных вояк. Ничего нового он не услышал и снова с горечью подумал о преимуществе красных: они каким-то образом сумели обнаружить десятки, сотни молодых военных талантов. Революция, видимо, всегда порождает маршалов так же незаметно и быстро, как питательный бульон порождает новую, незнакомую жизнь. Сперва это было революционное брожение, охватившее множество авантюристов и прощелыг, но постепенно выделились таланты. Этот краснобай Троцкий сумел оценить их и вывести на большую дорогу.
Правда, в конце концов, и они, белые, тоже оказались не лыком шиты. Как-то постепенно ушли полководцы старой, академической школы, и на их месте появились новые тактики, мастера удара и отскока: Кутепов, Дроздовский, Скоблин, Манштейн, Неженцев…
И все же — у красных подавляющее преимущество.
Пока он размышлял над всем этим, пока сухо докладывали начальники служб, у Слащева появилось единственно правильное, единственно возможное решение — как разгромить всю группировку красных вместе с ее ТАОНами и понтонами. Вместе со всеми молодыми гениями. Сделать это можно было, едва только красные начнут высаживаться на левый берег. Для этого Слащеву было достаточно вернуть в свое подчинение кавалерийский корпус генерала Барбовича.
Решение было настолько остроумным и действенным, что Слащев прервал ночное совещание, сославшись на то, что ему нужно обдумать услышанное.
Полковнику Дубяго он приказал начать отвод основных сил от Каховки, в первую очередь артиллерии, оставив в местечке лишь заслоны. Войска следовало сосредоточить вне зоны огня орудий TAOH.
— Но ведь они без особого труда займут Каховку! — удивился Дубяго. — Мы что же, отдаем им плацдарм?
Все смотрели на Слащева с недоумением. Он пожалел, что на совещании не присутствует Барсук-Недзвецкий — полковник понял бы его с полуслова.
План Слащева отличался простотой и неожиданностью. Пусть красные занимают плацдарм, расширяют его и ввязываются в бои. Тем временем конный корпус Барбовича скрытно переправляется через Днепр на красный правый берег верстах в сорока — пятидесяти выше Каховки и стремительным рейдом выходит на позиции Саблина со стороны незащищенного тыла. Он уничтожает главное оружие красных — тяжелую артиллерию, разрушает понтонные мосты. После этого Слащев прижимает переправившихся красных к реке и…
К утру Слащев изложил этот план изящно, как шахматный этюд, и в конце приписал: «Прошу срочного ответа».
С этим планом он отправил своего адъютанта сотника Карнакова с тремя хорошо вооруженными сопровождающими на штабном автомобиле в Севастополь, к Врангелю.
«Сотнику на автомобиле, слава богу, не придется ждать поезда в Юшуне, — подумал Яков Александрович. — Через десять часов он будет у главнокомандующего. Через двенадцать часов по радио придет шифрованный ответ из Ставки». В том, что ответ будет положительный, Слащев не сомневался.
Шофер гнал через рытвины и ухабы, не щадя машину. Пакет с надписью «Секретно, в собственные руки главкому» грелся на груди у Карнакова. Один из его сопровождающих все время держал на коленях пулемет «льюис».
Врангель получил пакет даже раньше, чем можно было предполагать.
Слащев с минуты на минуту ждал ответного решения. Скорее всего его срочно вызовут в Ставку для уточнения и согласования подробностей. А может быть, Врангель пришлет короткое утверждение: «С планом согласен».
«Юнкер Нечволодов» как могла старалась успокоить мужа. Слащев ходил из угла в угол, торопя время.
Радиограмма пришла к вечеру — и не от Врангеля, а от того же адъютанта Карнакова. Открытым текстом Карнаков сообщал, что пакет вручен лично главнокомандующему, а автомобиль задержан в Севастополе начальником штаба главкома «за непроизводительную трату бензина для переезда по делам не первостепенной важности». Врангель не ответил…
Ночью Слащев напился — да не вина из шабских подвалов, а какой-то дряни, и «юнкер», прикрывая живот одной рукой, другой стаскивала сапоги со своего мертвецки пьяного мужа.
Моцарт войны написал свой реквием. Эту музыку Врангель попытается сыграть на исходе кампании. Но будет поздно.
Утро выдалось в Блюмендорфе спокойным и ясным. Ничто не говорило о близости яростных сражений.
Наташа проснулась очень рано и долго всматривалась в лицо Владислава. Она была благодарна ему за то, что он сделал ее женой, женщиной и отдал ей часть своей жизни, не рассуждая. В морщинках, тронувших лицо двадцатитрехлетнего полковника, она усмотрела скрытую горечь, может быть, даже боль. В них угадывалась грозная судьба.
«Мой рыцарь, мой защитник, — думала Наташа. — Ты идешь навстречу поражению. Ты даже не понимаешь, что это за сила — большевики. Это больше чем армия. Это — стихия. Может быть, вскоре мне придется спасать и защищать тебя».
Глава двадцать восьмая
До Харькова Павел Кольцов, Старцев и вся компания «собирателей сокровищ» ехали с обычными задержками.
Опять пустынные степные места, поросшие дикой травой, неухоженные поля, узкие, почти пересохшие за лето речушки, скрывающие в зарослях верболоза жалкие отблески последней — до осенних дождей — воды…
На третий день пути — все та же степь… Приближался вечер, и пахли эти дичающие места дурманяще: какими-то медовыми ароматами сурепки, клевера, луговой кашки и многими, ведомыми только знахарям травами, заступившими место хлебов на этом, еще недавно славящемся своими богатыми урожаями донецком черноземе.
— Закрою-ка я дверь, — сказал Михаленко и пошел к раздвинутой настежь широченной двери теплушки. — Больно пусто кругом…
— Да что ты, Иван Макарович, — отозвался Старцев. — Запахи-то какие, и никого вокруг.
— Чтоб никого вокруг, здесь так не бывает, а вот щелку оставить и пулемет высунуть — оно как раз и хорошо, — сказал Михаленко. — Какая сейчас природа без пулемета?
И он принялся с натугой задвигать проржавевшую, с застывшими катками, дверь. И уже почти закрыл, как откуда-то из дивных вечерних мест, из верболоза, полоснуло короткой очередью. Как бы невзначай, для пробы. Мол, посмотрим, кто едет.
Две пули просекли дощатую стенку вагона, никого не задев, а одна попала Ивану Макаровичу под сердце. Схватили его, чтоб не вывалился, но в руках было уже обмякшее, теряющее последние силы тело. Даже сказать ничего не мог старый казак.
Пытались перевязать, но кровь не останавливалась, пока последние толчки сердца не выбили ее всю до капельки.
Кто стрелял, откуда, зачем? Как будто сама степь хлобыстнула кого ни попадя, без разбору. Старцев плакал, не стыдясь слез.
— Как я теперь буду без него? Незаменимый завхоз, добряк, душевная личность…
Долго потом ехали молча, дожидаясь следующей станции, где стояли охранные войска. Казалось, вот-вот еще кто-нибудь полоснет из этих пропахших клевером сумерек. Но было спокойно.
Мрачный мудрец Гольдман сидел, задумавшись, подперев тяжелую голову рукой, а потом сказал:
— Боже ж ты мой!.. Теперь, чтоб такую лихую страну, хлебнувшую полной свободы, привести к порядку, сколько ж еще крови нужно пролить? И кто будет ее проливать?
Вопрос этот повис в мрачной тишине.
Кольцов держал руку на груди, словно убеждаясь в сохранности врученного ему письма. Какие-то нехорошие предчувствия мучили его. Ну письмо, да… Махно и Задов подписали. А сколько еще на Украине бандочек и банд, которые вроде бы и прислушиваются к батьке, да ведь каждый этот Струк, Зеленый, Тютюнник, Сатана, Грызло, Дергач, Калиберда, Кваша, Хмара, Золотой Зуб, Беленький, Черненький, Блакитный, Ангел-Второй тоже зовется у себя батькой и утверждает свою волю. Со всеми как примириться?
Гольдман, странный человек, как будто вовсе и не глядевший на Кольцова, ответил вдруг, словно подслушал его мысли:
— На тот год голод всех утихомирит. Страшный голод. Поля видели? Вот океаном голода и зальет этот народный пожар…
Павел внимательно посмотрел на Исаака Абрамовича. А тот, все так же потупившись, углубленно изучая щербатый пол теплушки, сказал:
— Я тоже к вам присматриваюсь. Знаете, вы будете очень нужный человек в нашем хозяйстве. Вы человек на будущее, хотя и хлебнете еще лиха…
Что имел в виду Гольдман, Кольцов не понял, одно было ясно — под «хозяйством» он подразумевал ЧК, а может быть, что-то и пошире. «Надо будет поосновательнее познакомиться с ним», — подумал Кольцов. Но затевать сейчас откровенный разговор не хотелось, вокруг было много народу, да и обстановка была не та, не для душевных бесед.
— Много званых у нас, да мало избранных, — буркнул Исаак Абрамович, словно чайник, выпускающий последний пар. И замолк, давая возможность Павлу подумать над загадкой его слов.
Окружающие, похоже, воспринимали высказывания Гольдмана как вызванное гибелью Михаленко потрясение. Мучается человек, вот и несет его словами. Но Павел понимал, что это не так. Что с Гольдманом у них еще будут какие-то общие дела, а какие — покажет будущее. А пока Кольцову хватало и иных важных тем для размышлений.
На Харьковском вокзале Павел быстро распрощался с товарищами. Им еще надо было управиться с ценностями, распорядиться насчет похорон Михаленко. А он спешил со своим письмом к Дзержинскому, дорога была каждая минута.
На выходе с вокзала, во время проверки документов, его внимание привлекло большое «Обращение». Текст его из-за обилия слов был напечатан довольно мелко, но вот подписи выделялись своей свинцовой чернотой и размерами шрифта:
«Председатель Совнаркома Украины X. Раковский, Начальник тыла Юго-Западного фронта, Председатель ВЧК, Наркомвнудел Ф. Дзержинский».
Павел подошел поближе, стал читать. Сначала с середины, потом с начала. Его обдало жаром. Речь шла о борьбе с махновцами.
«…Их нужно ловить и истреблять как диких зверей. Всякая помощь, оказанная махновским бандитам, является величайшим преступлением перед революцией… Тот, кто оказывает содействие Махно, будет подвергнут самой тягчайшей каре… Деревня, которая допустит, чтобы отдельные лица из крестьян оказывали содействие Махно, будет занесена на черную доску и против нее будут приняты строгие карательные меры…»
Что-то случилось! Что-то произошло за те дни, пока Павел был у Доренгольца и потом добирался до Харькова. Что-то непоправимое. Надо срочно мчаться на Сумскую, к Феликсу Эдмундовичу. Может быть, еще можно что-то изменить!
От вокзала шла трамвайная линия до Торговой площади и далее по Сумской, но Павел не мог ждать. Он вовремя вспомнил, что в кармане у него ни копейки, и — хоть не любил этого, но пришлось — прибегнул к своему мандату.
Вскочил, опережая какого-то господина с чемоданом, на первую же пролетку, сунул извозчику под нос удостоверение:
— Сотрудник ЧК… Реквизирую!
Извозчик обомлел, но Павел тут же успокоил его:
— Только до Сумской. Далее свободен.
— Это можно! — приободрился извозчик, нахлестывая клячу. — Это в сей секунд. Мне лишь бы человек хороший. Тоже ведь и среди вашего брата есть понимающие. А вот давеча меня мобилизовали на ночь каких-то марвихеров в уголовку возить из пивных. Цельную ночь. А опять же — овсу нету, одно сенцо да трава… как ее гнать, родимую?.. Овес нынче люди подчистую съедают…
На Сумской Павел мигом, почти не останавливаясь, прошел два контроля и оказался в приемной Дзержинского. Секретарь был незнакомый, не тот, что прежде.
Павел показал удостоверение.
— Я вас знаю, — сказал секретарь. — Что, истек отпуск?
— Да. Приблизительно… Мне к Феликсу Эдмундовичу нужно по крайне срочному делу.
Секретарь развел руками:
— Феликс Эдмундович сегодня ночью отбыл в Гомель… Новое назначение. — И добавил, понизив голос: — Польские дела, понимаете?
Павел на секунду растерялся. Сейчас его пошлют по всем ступеням огромной бюрократической машины, в которую превратилась ЧК. Он будет писать отчеты с приложением копий письма Махно и Задова, давать объяснения, его будут выслушивать, пересылать в другие отделы… Нет, надо сразу забираться на вершину.
— Кто вместо него? — спросил Павел.
Секретарь удивленно поднял свои белесые брови. У него было курносое, веснушчатое лицо жителя среднерусских равнин.
— Разве кто-нибудь может заменить Феликса Эдмундовича? Его кабинет занял пока Василий Николаевич Манцев.
— Значит, здесь теперь Всеукраинская ЧК?
— Не совсем так, — сказал секретарь уже несколько свысока. Неосведомленность Кольцова как бы понижала его в ранге. — Теперь должность Василия Николаевича — начальник Центрального управления Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией Украины.
— Красиво называется, — согласился Кольцов. — Вот к нему-то мне как раз и надо.
Он перегнулся через стол, стараясь не опрокинуть чернильный прибор, и, ухватив секретаря за воротничок рубахи, вплотную приблизил к себе его веснушчатое лицо. Сказал почти шепотом:
— Мне к нему надо, братишка! Я только что из штаба Махно. Виделся с ним и с Задовым. Доставил важный материал.
Секретарь, несмотря на свою чекистскую многоопытность, не смог скрыть удивления. Если бы Кольцов сказал, что побывал в преисподней, удивление не могло быть большим. Теперь секретарь слушал очень внимательно, повернув к Павлу розовое ухо. Авторитет Кольцова резко, даже небывало резко возрос.
— Если ты сейчас же не организуешь мне встречу с Манцевым, — прошептал Павел, — то будешь перед Дзержинским нести ответственность за срыв важной операции!
Секретарь поправил воротничок.
— Минуточку, — сказал он и исчез за внушительной дверью, столь высокой и тяжелой, что она не открывалась, а «впускала».
Через несколько минут Кольцова принял Манцев.
Василий Николаевич был природным москвичом, когда-то учился на юридическом факультете. Но, естественно, революционные и партийные дела оторвали от учебы и бросили его на типичную революционную дорогу: арест, тюрьма, ссылка, побег, заграница, снова Россия и снова арест… После революции его, как «юриста», направили в Московскую ЧК, где он очень быстро стал заместителем председателя, а председателем тогда как раз был Дзержинский, по совместительству.
Манцев слыл среди чекистов красавцем. Смуглое лицо, резко очерченный прямой нос, темные брови вразлет, волевой, выступающий вперед подбородок. Но сам он как бы стеснялся своей внешности «первого парня на деревне» и темперамент, живость мысли, быстроту реакции скрывал за тусклым, сугубо чиновничьим выражением лица.
Он старался затеряться среди таких ярких личностей, как Дзержинский, как «жгучий брюнет» с аккуратной эспаньолкой и усиками а-ля Д’Артаньян Артузов, как Лацис с его крестьянской густой бородищей или как Менжинский с подчеркнутой вальяжностью и хорошо продуманным напускным добродушием «человека в пенсне». И уж конечно Манцев не мог себе позволить едких шуточек Менжинского, который диктовал приказы, лежа на диване, или топорно-грубой, напористой речи Лациса. Ничем, ничем не старался он подчеркнуть свою индивидуальность.
Манцева устраивало то, что при своей внешности он оставался незаметным и даже невзрачным. Этому он учился еще с девятьсот шестого года, когда совсем в юном возрасте вступил в РСДРП и попал в поле зрения охранки.
Впрочем, когда понадобилось послать кого-то на Украину, заменить вызвавшего общее недовольство Лациса, выбрали именно этого незаметного человека. Чтобы он разобрался, что же происходит на Украине. Что там нынче за селяне? Сала много, а укусить не дают. Гоголевские парубки бродят с пулеметами. И не поймешь — то ли село, то ли эскадрон. Днем — одно, ночью — другое. И что удивительно, Украина не смогла выдвинуть ни одного выдающегося чекиста, не в пример, скажем, Польше или же Латвии. Поэтому и пришлось посылать туда русского. Самого что ни на есть русака. Да не просто русака, а «акающего москаля».
И стал Василий Николаевич Манцев разбираться в природе украинского селянства, которое слова «продразверстка» никак не могло выговорить.
Манцев внимательно выслушал рассказ Кольцова о том, как он побывал у Махно. Несколько раз набрякшие веки всеукраинского чекиста ползли вверх, что означало высшую степень удивления.
— Да, сюжетец… — сказал наконец Василий Николаевич. И внимательно посмотрел на Кольцова: человека, который не в первый уже раз живым являлся с того света. Да еще с докладом. Нечасто встретишь такое, даже в революционное время.
Потом он прочитал письмо Махно, адресованное Дзержинскому, с предложением перемирия и с просьбой устроить встречу с Лениным. Ничего не сказал, долго молча жевал губами.
— Меня поразило обращение, подписанное Феликсом Эдмундовичем, — сказал Кольцов. — «Убивать, как диких зверей…» Это ведь означает, что все переговоры прерываются… И как же мы теперь будем распознавать, где махновец, а где мирный селянин? Зверь-то хоть отличается внешностью. А с людьми как?.. Что случилось, Василий Николаевич? Дзержинский еще несколько дней назад выказывал понимание всей тонкости проблемы.
— Как раз за эти несколько дней и произошло резкое обострение, — сказал Манцев после затянувшегося раздумья, — Феликс Эдмундович был просто в приступе ярости… или в приступе отчаяния…
Кольцов слышал не только о приступах, но и о нервных припадках у всегда сдержанного Дзержинского, и мог себе представить, в каком состоянии он писал свое обращение. А оно, судя по всему, было написано им лично, в течение какого-либо одного часа. Но что могло послужить причиной столь жесткого письма?
— Законы стихии теперь сильнее каких-либо других, писаных, — сказал Манцев. — В села, особенно пригородные, стали приезжать один за другим отряды по продразверстке. От ЧК, от профкома металлистов, от работников совслужбы, от местного гарнизона, от горняков… десятки. Все хотят кушать, всем дай хлеб. А тут еще закон о десяти процентах изъятого для тех, кто укажет, где спрятано. И особенно всколыхнуло село указание из Москвы о продразверстке по пернатым…
— По пернатым? — переспросил Кольцов.
— Ну да, по гусям, уткам, курам, индейкам… Представляете, по селу дядьки с саблями гоняются за курами? Ну днем они ловили, а ночью стали их ловить. И резать. Продотрядчиков.
Манцев вздохнул, не выказывая никакой иной реакции.
— Перенаправили чаплинскую группировку с врангелевского фронта на борьбу с бандитизмом. Начальник группировки Стеслицкий окружил ночью отряд Александра Клейна. Дозоры у махновцев заснули. Две тысячи их попало в плен. В ту же ночь Стеслицкий их для примера расстрелял. Всех. В отместку убежавший с остатками отряда и с кавалерией в пятьсот сабель Клейн напал на станцию и поселок Гришино. Перерезали всех партийных и советских работников. Да еще попался им отряд комсомольцев-чекистов, «крестников» Феликса Эдмундовича, он лично провожал их в путь. Всех изрубили. Вот и появилось в ту ночь «Обращение». Теперь борьба стала еще более беспощадной.
Кольцов молчал. Нечего было сказать. Он так спешил, он так надеялся. И теперь все пошло прахом, и ничего уже не поправить.
Манцев словно услышал его мысли:
— Вот тут Махно просит устроить ему встречу с Лениным, — сказал он своим бесстрастным голосом. — Встречаться с Махно Ленин не станет. И Дзержинский вряд ли стал бы организовывать такую встречу. Но… здесь может быть многоходовый путь. Перемирие нам, конечно, как воздух необходимо. Чтобы не проиграть везде. Тем более что Махно обещает не только шестьдесят тысяч своих бойцов, но еще и хлеб… Словом, поищите возможность сообщить в штаб Махно, что голос его услышан и что не все еще потеряно. Несмотря на столь жестокое «Обращение»… А я со своей стороны постараюсь!
— Достаточно ли укреплен Харьков? Что будет, если Махно попытается напасть? — спросил Кольцов. — Есть у него такая идея.
— Все наши части — на селе или в районах, где мы сдерживаем Врангеля, — ответил Манцев. — В самом городе у нас всего сотен пять чекистов и полк ВОХРа.
— Очень мало.
Манцев развел руками.
— Больше ничего нет. Если бои завяжутся на окраине, мы подтянем бронепоезда. И придется самим браться за оружие… Вам надо бы обо всем доложить начальнику гарнизона. Я позвоню.
Кольцов ушел от Манцева с тяжелым чувством, понимая, что находится во власти событий, изменить которые не в силах.
У начальника Харьковского гарнизона Рафаловича — полкового командира войск ВОХР — чахоточным румянцем горели впалые щеки. Блеск воспаленных глаз, улыбка, открывавшая выщербленные зубы, говорили о том, что место коменданта не у схемы города, не у трех назойливо пищащих и крякающих на разные голоса телефонов, а на больничной койке. Может быть, даже в неврологической больнице.
— Кольцов! Дружаня! — говорил он восторженно, брызгая слюной. — Дай-ка я на тебя вблизи погляжу! Ты ж легенда!.. Вот установим звание почетного гражданина, будешь первым в Харькове! Это я тебе обещаю!
На все предупреждения Павла о возможности нападения Махно на город он почему-то улыбался:
— Пустяки! Пущай сунутся! В городе они и увязнут! Харьков, дорогой товарищ Кольцов, это тебе не Киев с мещанскими базарами, а столица украинского пролетариата!
— Хватит ли у вас сил? — спросил Павел.
— Сколько ни есть сил — все готовы полечь, но город не отдать, — отвечал Рафалович. — А что ты предлагаешь? Чтобы я задержал эшелоны, идущие на борьбу с бандами или с черным бароном, и поселил их здесь? «Товарищи ваши гибнут, добывая победу или, может, кусок пропитания, а вы здесь побездельничайте, покормитесь…» Да и где я в Харькове столько пайков возьму, а? Это ж не село…
Соображения Рафаловича не были лишены логики. Но продолжать беседу не имело смысла. Большинство командиров ВОХРа, такие как начальник гарнизона, были из «старых большевиков», военного опыта не имели.
— Но тебе, товарищ Кольцов, спасибо за предупреждение, бдительность мы усилим. Особенно на въездах, — сказал Рафалович на прощанье. — А повидать тебя живьем, познакомиться был душевно рад! Жене расскажу — не поверит!..
Выйдя от коменданта, Кольцов впервые обратил внимание на город. Подпольная торговля стала бойче, прибавилось «дядьков» из села. Гомонили пьяными голосами пивные подвальчики. Но число магазинов притом уменьшилось, появились новые заколоченные двери и витрины. Жизнь все дальше уходила с улиц куда-то в глубь дворов. Нищавшее от продразверстки село тянулось к городу, а город искал у села остатки съестного, и на этой почве шел тайный, все более жалкий товарообмен.
И какие «дядьки» тянулись в Харьков, зачем и почему — всех не проверишь, а проверишь, так попадешь на «верный документ».
Павел постоял на перекрестке, колеблясь, куда пойти — в свой старый «Бристоль», гостиницу ВУЧК, или же к Старцеву, который уже, должно быть, сдал привезенные ценности и разогревал на буржуйке пайковый ужин. Конечно же старый друг ждал его. Но Кольцов подумал о вполне возможной встрече с Леной, которая жила рядом. Его тянуло к этой женщине и в то же время он понимал, что между ними уже ничего не будет. Он должен рассказать этой женщине правду о себе и о гибели ее мужа, иначе будет чувствовать себя прохвостом, мародером, грабящим мертвого. Но к такому разговору с Леной он не был готов. Только не сегодня! Не сейчас!
Павел повернул к «Бристолю». Как ни странно, его комната все еще числилась за ним, да и вообще постояльцев стало меньше, все подались: кто — на польский фронт, кто — на врангелевский, кто — на махновский. Павел лег на постель смертельно голодный: он не успел поесть ни в здании ВУЧК, ни в Управлении гарнизона. Ни пайка не получил, ни карточек, ни денег. Полежал немного, встал, пошел в кубовую, принес кружку с кипятком, попил — и стало легче.
Заснул — и тут же проснулся от мучающей его голодной боли. Добегался… В голову лезли рваные тревожные мысли — словно клочья дождевых облаков. Открыл глаза, стал размышлять об уловках Махно, о которых много наслушался за последние дни. Небось, и на этот раз батько придумает какой-нибудь маскарад…
Первый раз Махно отобрал Екатеринослав у петлюровцев — а городок-то не слабее Харькова, даже побогаче. Для этого он придумал трюк с пригородными рабочими. Каждое утро, в шесть часов, с левого берега Днепра, от станции Игрень, шел длинный пригородный поезд, состоящий из теплушек, который вез сотни рабочих на заводы Екатеринослава.
Самым трудным здесь было миновать знаменитейший в России, да и во всей Европе, двухъярусный мост через Днепр, где поезда останавливали для проверки. Проверка была рутинной, часовые заглядывали в теплушки, осматривали рабочих поверху, через головы. Иногда стражники окликали знакомых: «Петро, ты здесь?» И, услышав ответ, проверку вагона заканчивали. Раз Петро на месте, он чужих не допустит.
На этот раз и Петро, и Павло, и Дмитро были на месте. Поезд после пятиминутной задержки отправили на Екатеринославский вокзал. Как положено. И тут из теплушек хлынули махновцы, одетые под рабочих и тесно сжимавшие всех этих Петров и Павлов. Сотни. С пулеметами. Сразу отбили стоявшую возле вокзала батарею и начали беспорядочную пальбу по городу, одновременно заполняя Екатерининский проспект и забираясь на самую высокую точку, к дворцу Потемкина, откуда можно было простреливать весь город.
Петлюровцы, видя, что центр захвачен, хлынули из Екатеринослава. На беду махновцев, город все еще был сказочно богат, и через три дня петлюровский полковник Самокиш вышиб своих перепившихся и отягощенных трофеями одноплеменников на тонкий днепровский лед, где половина из них потонула.
Второй раз Махно брал Екатеринослав уже с запада, и переезд через Днепр был ему не нужен. В городе властвовали белые. Комендантом был полковник Щербинин, царского еще воспитания, почтенный военный чиновник, который считал, что находится в глубоком тылу, поскольку Махно отогнали куда-то к Бугу.
Махно между тем разбил преследователей и решил снова захватить свой любимый город, который, конечно, стал намного беднее, но при белых вновь как бы расцвел поздним осенним цветом. В те сентябрьские дни в Екатеринославе гремела и шумела знаменитая капустная ярмарка, на которую отовсюду съезжались тысячи «дядьков», вышагивая в своих юфтевых тяжелых сапогах рядом с телегами, донельзя нагруженными капустными кочанами.
Полковник радовался возрождению торговой славы города. Но в одно прекрасное очень-очень раннее утро из капустных возов вылезли хлопцы, вооруженные с головы до ног. «Дядьки» тоже преобразились и ухватили кто карабин, а кто и «льюис» — и пошли по улицам, уничтожая всех, хоть как-то походивших на деникинцев, забрасывая гранатами гостиницы, где ночевали военные и беженцы. Вот там-то Задов и взял в плен шестьсот офицеров-тыловиков и порубал их в назидание фронтовикам.
Почти месяц хозяйничали махновцы в городе и довели его до состояния столь плачевного, что, когда Слащев со своим корпусом пришел с фронта вышибать хлопцев, в помощь ему неожиданно взялись за оружие рабочие. Но это опять-таки печальный финал анархической сказки, а начало было, как всегда, театрально-эффектным.
Что-то придумает Махно на этот раз?
Кольцов то засыпал, то просыпался — и являлись ему то ли наяву, то ли во сне какие-то опереточные «дядьки» в шароварах с мотней до земли, в свитках, совершенно театральные, но с настоящими винтовками, и прыгали они с какого-то возвышения, как со сцены, в зрительный зал, где сидели невооруженные люди, все еще от непонимания аплодируя этому красивому действу…
На следующий день Кольцов был еще в нескольких учреждениях и добился того, что с эшелона, проходящего через Пологи, сняли и доставили в Харьков два двухбашенных броневика, которые, как известно, если расставить их в нужных местах, могут заменить собою полк. Это уже было серьезно. Это уже походило на дело.
Вечером Павел набрался мужества и отправился из гостиницы к Ивану Платоновичу. Он знал, что Старцев звонил в «Бристоль». Не появляться дольше у Старцева было неудобно.
Перед заходом солнца прошел небольшой дождь, и от улиц несло прибитой пылью, а тополя на Рымарской запахли вновь смолисто и свежо, как весной, когда только развертывается липкий, блестящий лист.
Кольцов сделал небольшой крюк, прошелся мимо неосвещенного, темнеющего, как лесная гряда, университетского сада, который спускался к Клочковской улице и там терялся где-то в низине. От Клочковской тянуло болотом, рекой, и Кольцов невольно вспомнил свое заключение на реке Волчьей, у Махно.
Кто знает, что скрывает этот сад, запущенный в годы войны и больше похожий на лес? За ночь он может скрыть целый полк.
Патрули боязливо проходили здесь серединой улиц, а по бокам, по подворотням шмыгали какие-то типы в низко надвинутых картузах, стараясь не попасть под свет редких фонарей.
Кольцов держал руки в карманах, сняв с предохранителей оба пистолета. На этот раз он ни на какую удочку не поддастся. Странно, он был в центре Украины, в ее столице, но чувствовал себя так же, как на Волчьей, даже беспокойнее. Там хоть была какая-то определенность, там все было чужое, враждебное — здесь же он не понимал, среди кого находится. Если подойдут двое и попросят табачку для закрутки, то что же: открывать по ним огонь, не подпуская вплотную или же достать кисет? Все надо решать интуицией, в доли секунды.
По Никольской, от маленького скверика у площади Святого Николая, уже хорошо знакомой ему дорогой Павел отправился вниз. Церковь Святого Николая, где когда-то, перед Полтавской битвой, молился Петр Первый, была темна и молчалива. Последним указом, неизвестно кем подписанным, должно быть Раковским, в городе запрещались церковные звоны, и храм, запущенность и облупленность которого высвечивал единственный фонарь в сквере, был молчалив и безлюден — только нищие на паперти сидели даже поздно вечером, дожидаясь неизвестно чего. Нищих было много, голод согнал их вместе: так сбиваются в зимнюю стаю вороны, когда с морозами исчезает еда.
А может, это и не нищие вовсе? А полурота замаскированных махновских разведчиков? Очень даже возможно… Но Кольцов обругал себя: вот он и становится той пуганой вороной, которая боится куста. По дуге Николаевской улицы он спустился к дому Старцева, но сразу входить не стал. Пошел к берегу Харьковки, взглянуть на хибару Лены. Увидел приземистый домишко: сквозь темноту, подчеркиваемую еще слегка светящимся небом, было заметно, как он осел на один бок.
Окна в хибаре не светились. Или спят, или экономят свои лучинки. Все сейчас приходится экономить. А может быть, их здесь уже нет? Уехали… Кольцов ощутил неожиданную боль. Он не хотел, чтобы Лена уехала. И боялся встречи с ней.
«Нет, не сейчас. Не сегодня».
Он повернул обратно к дому Старцева. Линия хибарок резко оборвалась и перешла в стену высоких, двух— и трехэтажных домов. Редко где виден был огонек в окошке. Электричество сюда не подавали, берегли последние мощности электростанции для центра, для всяких военных и штабных учреждений.
Подъезды в домах были высокие, похожие на порталы, но Кольцов знал, что почти все двери заколочены: люди почему-то стали использовать черные ходы, со дворов. Революционная мода. Парадный подъезд становился нелеп, как смокинг или галстук. Его отнесли к буржуазным пережиткам. Тем более что следить за чистотой парадных подъездов стало некому: дворников заменили общественными дежурными.
Кольцов усмехнулся. Какими ясными казались ему те мартовские, а потом ноябрьские утра семнадцатого года, когда скинули царя, а затем объявили переход к социализму. Казалось, один шаг до счастья. Стоит только протянуть руку. Но вот прошло три года, и не стало даже электричества. Ну что ж, с пути не свернешь! Надо надеяться на план ГОЭЛРО, над которым якобы начал работать сам Ленин. Вот когда загорятся огни даже в селах, которые сейчас под махновцами! Свет вытеснит тьму!..
Возле одного из подъездов, у закрытой высокой двери с выбитым витражным стеклом вверху, Кольцов увидел какую-то огромную, массивную, словно впечатанную в дом фигуру. У нее, несомненно, были человеческие очертания, но ее неподвижность наводила на мысль о том, что это, возможно, каменное или бетонное украшение дома, некое подобие средневекового рыцаря, которых ставили у подъездов или на уровне бельэтажей нувориши — владельцы шахт, рудников, железных дорог.
Статуя шевельнулась, переминаясь с ноги на ногу, не решаясь, однако, сделать хотя бы шаг. Кольцов мгновенно вытащил один пистолет, а второй продолжал держать в кармане, направив дулом на странную гигантскую фигуру. Некоторое время он стоял, замерев, пытаясь разгадать дальнейшие действия незнакомца.
Но «каменный рыцарь» тоже застыл. Черт знает что… какие-то картинки из Гоголя с его Вием и колдунами. Кольцов даже ощутил озноб. Нажать на курок — и дело с концом, все станет ясно.
— Смотри не стрельни по дурости, — вдруг хрипло произнесла фигура.
Павел сразу узнал неповторимый басок и характерный выговор Левы Задова.
— Стою и думаю: Кольцов чи не Кольцов? — сказал, и по движению кармана его объемистого плаща Павел понял, что и он держал оружие на взводе. — Если не Кольцов, то не жалко и пристрелить, а вот если «своего» потеряешь — больше такого не найдешь.
Странно, и Кольцов тоже был рад встрече с этим гигантом, в котором свойства малого ребенка сочетались с повадками живодера. Теперь не надо посылать связных к Махно и рисковать их жизнями. Да и вообще, Левка казался Кольцову находкой на долгие времена.
— Как ты меня нашел? — спросил Кольцов.
— Это кто кого нашел… Я просто стоял… Адрес твоего профессора Старцова нетрудно узнать. А где тебя еще шукать, если не у него… У «Бристоля» тоже человек дежурит.
— Однако разведка у тебя.
— Как же без нее… Ладно, балачками не время заниматься, бо некогда мне, да и тебе, сдается, тоже… Слухай. Завтра ранним утром пойдет в Харьков наша разведка. Опять под видом свадьбы, на четырех тачанках. Только уже по Волчанскому шляху, где их раньше не видели. Если разведка удастся, то послезавтра двумя эшелонами, вроде как из Москвы, по Полтавской железке, под видом Тридцать второго полка ВОХР, в город въедут наши хлопцы. Документы, красные знамена, «богатырки» — всё как надо. Даже чубы батько приказал обрить, шоб сошли под новобранцев. С вокзала и начнут, а дополнительные силы пойдут от Чугуева и от Новой Баварии. Железку и мосты подорвут, так что на подмогу бронепоездов не надейтесь…
Лева помолчал, ожидая, пока Кольцов усвоит эти сведения.
— Что это ты вдруг такой милосердный? — спросил Кольцов. — С батькой не поладил?
— Нет, за батьку жизнь отдам. А пацанов жалко. Головы сложат, а Харьков вы все одно через неделю, а то и раньше, назад возвернете.
— Это точно.
— Значит, так. Если в шесть утра вы задержите и обезоружите «свадьбу» на Волчанском, батько на город не пойдет. Побоится без точных сведений. И я еще добавлю, шо в городе полно войск, артиллерия…
Левка ухватил своими пальцами-тисками рукав Кольцова:
— Только вот что… Это уже моя личная просьба. Вы «свадьбу» арестуйте, но хлопцев не стреляйте. Пусть посидят, а там, может, и до перемирия дотолкуетесь. Очень много люти опять выльется, если постреляете. Батько красных вообще в плен не станет брать. Кому это надо? У вас же тоже пацаны в большинстве своем в армию пошли… последний резерв… Землю и так хорошо кровью полили, боюсь, ничего на ней не станет расти… Может, хватит?
— Я постараюсь, — сказал Кольцов.
— Постарайся… — В голосе Левки, однако, звучала некоторая усмешка. — Только не так, как с перемирием постарался… Такое получилось перемирие, что вода в украинских речках почервонела…
— Не успел. Но я сделаю все, что смогу.
— Если своей жизни не будешь жалеть, то и другие спасешь, — сказал Левка наставительно.
— He тебе, Лева, меня учить, как жизни сберегать.
— Не мне, — согласился Задов. — А все же… Тех хлопцев, шо вы повязали в Волновахе, между прочим будь сказано, чекисты в Мариуполе постреляли… И я в том тоже виноват. Шо ж за скаженная такая история, скажи ты мне, ты грамотный: если одну жизню пожалеешь — дюжиной заплатишь… Ладно, прощевай!
Он вздохнул и вдруг исчез. Даже шагов этого грузного мужика не услышал Кольцов. Как будто в сторону деревьев, росших на обочине, удалился — и то ли слился с домом, то ли свернул в черноту двора. И еще увидел Кольцов несколько теней, которые так же бесшумно скользнули вслед за Задовым и также растворились в густой темени.
До утра оставалось еще около шести часов. Надо было идти поднимать на ноги городскую ЧК и Рафаловича. Ночь предстояла бессонная. Однако Кольцов все же решил зайти к Ивану Платоновичу, раз уж настроился повидать его и оказался среди ночи возле его дома.
Старцев чрезвычайно обрадовался и засуетился. Он снимал и снова надевал на нос пенсне. Профессор ожидал Кольцова уже два дня.
— Ну я понимаю, понимаю, — приговаривал он. — Сразу окунулся в дела… Но все же на минуточку надо было заглянуть к старику. Как же так, как же так…
Старцев тут же водрузил на стол закутанную в старый шерстяной шарф кастрюльку с фирменной кашей, поставил пыхтящий чайник. Судя по тому, что у него оказалась в запасе целая буханка, то и на пайке он тоже экономил, ожидая гостя.
— Хорошо! Вот ведь хорошо, что сегодня зашел, — сказал Иван Платонович, кладя в заварочный чайник мелко нарезанную сушеную морковку и всякие мерефские травки. — А то могли и вовсе не свидеться.
— Это почему же? — удивился Кольцов.
— Да так… С ценностями я уже разобрался, описал, и теперь отправляют меня вместе со всем добром в Москву. Там Государственное хранилище организуют, Гохран… Попал я, Паша, в виднейшие специалисты, старый дурень. Необходим-с, говорят. Вот так. Завтра и выезжаем.
— Вот незадача. — Кольцов раздосадованно стукнул рукой по столу, отчего крышка чайника негодующе подпрыгнула. — Да ведь я сегодня совершенно случайно забежал. Так вышло, что у меня от силы минут двадцать.
— Двадцать? — охнул старик. — А я-то подумал: вот уж мы до полуночи посидим, повспоминаем. В теплушке не довелось побеседовать с глазу на глаз… в Харькове, думал… времени море…
— А я до сих пор все никак не могу осознать, что вы — живы-здоровы. С тех пор как Юра сказал…
Они обнялись и простояли так, словно убеждаясь в реальном существовании друг друга.
— Это мы встречаемся или прощаемся? — спросил Старцев, по-детски шмыгая носом. — Вот ведь чудеса какие на третьем году революции…
А потом они молча и сосредоточенно расправились с пшенной кашей, выпили, обжигаясь, по чашке пахучего «мерефского» чая. Побеседовать им надо было о столь многом, что нечего было даже и начинать. Ни к чему. Живы — вот и вся соль.
Ивану Платоновичу хотелось поговорить о Наташе — ведь все же Кольцов хоть и недолго, но видел ее. Ему очень хотелось, чтобы Павел проявил к этой теме особый интерес. Кольцов же как-то неловко, словно бы невзначай, спросил:
— Да! Я тут как-то вашу соседку встречал. Лена, кажется. Она-то мне как раз и сообщила, что вы в отъезде… Как она?
Иван Платонович пристально взглянул на Павла сквозь слегка запотевшие от чая стеклышки пенсне. Вздохнул. Уж больно наигранно безразличным был тон у Павла.
— Она уехала, — сказал Иван Платонович. — Домишко-то ее совсем разваливается. Куда — не знаю. У нее и тут родственники есть. И где-то под Полтавой. Там-то сытнее. Очень милая женщина.
Кольцов промолчал.
«Что, и тебя одиночество гложет? — хотел спросить Иван Платонович. — Оно такое, одиночество, хоть ты завали себя делами, а оно живет внутри этих дел, как древоточец. И гложет, и сверлит. Уж я-то знаю. Хотя с возрастом его переносить легче. Образуется привычка. Даже привычка беседовать самому с собой. И постепенно становится страшновато ошибиться в поисках спутницы. Вдруг получишь рядом на все годы чужого человека? Мне легче, Паша! Я все это понимаю и остерегаюсь. А вот в твои годы…»
Но ничего этого не сказал Иван Платонович. Не было времени на такие беседы. Он извлек из кармана свои большие, тяжелые серебряные часы, которые получил как награду еще в те времена, когда работал археологом и преподавал в Харькове и Симферополе.
— Все, Паша! Истекли наши с тобой двадцать минут. Иди! Я же понимаю…
Старик протянул Павлу связку ключей:
— Прошу тебя, Павел, забудь ты свой «Бристоль», это холодное казенное пристанище. Живи здесь. И тебе будет хорошо, и мне спокойнее.
Прощаясь, они обнялись и троекратно по-русски расцеловались. Никто из них и предположить не мог, что жизнь вскоре сделает крутой зигзаг, и следующая их встреча состоится через не такое уж долгое время — и где? — в одной известной европейской столице…
Въезд в Харьков по Волчанскому шляху был самый что ни на есть деревенский — пыльная широченная улица, кое-где поросшая муравой, хатки под соломенными крышами, а местами, у богатеев, и под жестью, крашенной кирпичным цветом, сады, тополя, наливающиеся головки подсолнухов и тянущиеся кверху увешанные бутонами сильные стебли мальв.
Посреди этой предместной улицы — выгон с небольшим ставком, где пасутся на привязи телята, гуляют козы и гуси, где у поросшего осокой ставка устроен для живности водопой, куда ведут через траву истоптанные копытами тропинки.
Утро было росным. Пыль от шляха еще не поднялась, солнце только надрезало своим не ярким красным краем небольшие рассветные светлые тучки. Задудел пастушечий рожок, и тут же в полном соответствии с этим празднеством лета раздались звуки троистой музыки, какая-то нестройная песня, перестук копыт — в город на четырех тачанках въезжала деревенская свадьба.
На первой тачанке стоял, покачиваясь, с «коругвой» в руке, здоровенный парубок и оглядывал все вокруг своими вовсе не пьяными прищуренными глазами. Рядом с ним сидел плотный, квадратный, борцовского вида мужик с рушником через плечо, держа на коленях ополовиненную четверть с самогонкой. Во второй тачанке находилась невеста, смуглая, бровастая, видно, весьма немалого роста, и опиралась на плечи своих подруг загорелыми жилистыми руками. На длинной крепкой шее позванивали мониста.
Люди выглядывали из-за плетней, привороженные музыкой. Посматривая на невесту и жениха, оценивали: парень, видно, был из богатых, уж больно неказисто выглядел для такой пышной свадьбы.
И что за народ! Кругом горе да стрельба, а они гуляют! Но и то понять можно: во все времена люди женятся, во все времена рождаются дети. Было бы по-другому — давно бы вымер людской род.
Как только свадебный поезд выехал на выгон со ставком, из-за вербы на краю шляха вышли трое, — видать, патрульные. Двое с винтовками, а третий, командир, с наганом. Так они и встретились почти посредине выгона.
Музыка примолкла, а мужичок с фигурой борца — староста свадьбы — соскочил на землю, с трудом удерживая четверть.
— Прошу товарищей не погнушаться нашим угощением, отведать… А документы все имеются, жених у нас в отпуску по такому случаю, сам он из ваших будет, из вохровцев. А невесту нашу, такую красуню, отдаем за Красну армию, прямо беда…
Поток слов старосты свадьбы был прерван ревом моторов: из переулков сзади и впереди поезда, замыкая все пространство улицы, выползли два двухбашенных броневика-«путиловца». Медленно поводя стволами четырех пулеметов, они приблизились к свадебному поезду. За бронемашинами шли красноармейцы, по взводу за каждой.
Командир патрульных подошел к тачанке с невестой, чинно поклонился.
— Здравствуй, Параска, — сказал он. — Снова замуж выходишь? И не надоест? Здравствуй, Мишка Черниговский! Ловкий ты парень, играть бы тебе в театре, а ты дурака валяешь!..
Мишка Черниговский узнал в командире своего недавнего пленника Кольцова:
— Тю на тэбэ, комиссар!! Гляди, какой ты невмирущий! — сказал он и попытался незаметненько сунуть руки под свои праздничные юбки: под их складками, на обитом кожей сиденье, лежали гранаты.
— А вот этого не надо, Миша, — сказал Кольцов, поднимая пистолет. — Если обойдемся без стрельбы, обещаю сохранить всем жизни.
И дружки, и жених, и невеста, и староста свадьбы с четвертью самогона в руках обвели выгон глазами. Разбежаться кто куда, бросая гранаты, и затем спрятаться, было никак невозможно. Что ты сделаешь против броневиков? Перебьют на травке чище чем гусей.
— Хотели тебя тогда, комиссар, хлопцы прикончить, а я не дал, — сказал квадратный староста свадьбы, не расставаясь с четвертью, — сейчас она как бы защищала его. — А оно видишь как повернулось! Может, и ты, правда, нас спасешь? Чи только шуткуешь?
— От имени Украинской ЧК обещаю, — сказал Кольцов. — Если только без глупостей. На обмен пойдете. Такой товар нам нужен, особенно невеста. За нее Нестор Иванович не поскупится, хороший выкуп даст…
— Ну если Чекой клянешься…
Подошедший вохровский командир скомандовал резко и четко:
— Усем руки у гору, и подходить сюды до кучи. Хто пойдет в сторону, ответственность с себя складаю. Усё оружие не кидать, а ласково так покласть от туточки на травку возле тачанок!.. Усем усё ясно?
Одни красноармейцы уже брали лошадей под уздцы, другие вязали участников свадьбы загодя припасенными веревками.
— А тебя, жених, я решил отпустить, — сказал Кольцов невзрачному виновнику торжества. — Бери коня и дуй до батьки. Скажи ему, чтоб в Харьков не совался. Все пути — и шляхи, и железные дороги — под присмотром. Броневиков и пушек хватит!.. Коня потом Задову отдашь, я ему должен. Не люблю в должниках ходить.
— Бумажку дайте, — попросил обрадованный жених. — А то ваши где-нибудь прищучат.
— Бумажку дадим, — пообещал Кольцов. — Будешь ты у нас теперь послом…
Один из патрульных заглянул в тачанку и под сложенными горкой музыкальными инструментами обнаружил целый арсенал.
— Ого! У этих музыкантов и другая музыка имеется. — И показал ручной пулемет.
Подъехало несколько телег для арестованных. Было тихо вокруг, солнце уже оторвалось от горизонта, растопило тучки и — огромное, багровое — висело над выгоном. Люди, что высовывались из-за плетней, смотрели на все с прежней безучастностью. Чего только они не насмотрелись за эти годы! Лишь мальчишки носились вокруг броневиков, придерживая наспех одетые штаны и не обращая внимания на окрики военных.
Кольцов подошел к понуро стоящим возле своей тачанки музыкантам:
— Марсельезу играете?
— Чужеземное батько не любит, — ответил один из музыкантов. — Нам бы чего простого!
— А Интернационал?
— Это можно. Это русское.
— Тогда разбирайте инструменты, садитесь в первую телегу и, если жить хотите, чтоб по всей Сумской — с музыкой! С Интернационалом! Да погромче, не щадя инструментов!
Тронулись в путь к городской тюрьме телеги со связанными махновцами. Как были они в венках из цветов, перепоясанные полотенцами, так и уселись на телеги. И забренчала, запиликала троистая музыка. Звучал над просыпающимся городом Интернационал…
Кольцов не чувствовал ничего, кроме усталости. Хотя операция прошла с опереточной легкостью и можно было порадоваться этому, он знал, что происшедшее — всего лишь маленький и незначительный эпизод в огромной и непрекращающейся войне. И Нестора Махно этим не напугаешь, и крестьянскую войну не остановишь.
Но все же — спасибо Левке Задову. Он свое слово сдержал. Теперь Кольцов должен был сдержать свое, хоть голову положи на плаху. Но сможет ли он сдержать этот раскрутившийся маховик взаимного уничтожения?
Следующие несколько суток пролетели для Павла как один день. Распоряжение Дзержинского об откомандировании полномочного комиссара ВЧК Кольцова в Москву в Иностранный отдел, видимо, положили под сукно. Он был нужен здесь. Допросы махновцев, составление докладных, налаживание постоянной «почты» с Задовым… Все это требовало многих нудных, цепляющихся одна за другую профессиональных забот.
— Ты пойми! — говорил ему заметно сблизившийся с Кольцовым Манцев, угощая служебным бледным, соломенного оттенка чайком. — Меня терзают со всех сторон. И кто терзает, как думаешь? Вот телеграмма от Владимира Ильича: «Украина должна дать шестьсот миллионов пудов хлеба, но, видимо, мы не получим ни пуда из-за того, что вы не справляетесь с бандитизмом»… И что я ему отвечу? Что никаких шестисот миллионов пудов хлеба не будет уже хотя бы потому, что засеяна только четверть земли? Что наибольший урожай снимет барон Врангель в Северной Таврии? Разве Владимиру Ильичу неизвестно, что и здесь, на Украине, люди тоже обречены на голод?
Манцев бросил на стол целую пачку отпечатанных на отвратительной оберточной бумаге телеграмм:
— От Луначарского. От Короленко, он разослал копии писем во все редакции. Сидит в самом центре Полтавщины, все видит. Вот послушай! «Ваша власть хуже самодержавия… В ответ на убийства коммунистов и комиссаров вы выжигаете целые деревни — и куркулей, и бедноту… Мы стоим у порога таких бедствий, перед которыми меркнет всё, что мы испытываем теперь…» А вот черновик шифрограммы, которую Дзержинский отправил Ленину как раз накануне написания Обращения: «Перед Махно я бессилен. Ничего не получается…» Это у Феликса-то Эдмундовича не получается!.. И вот я должен крутиться среди всех этих вопросов и стараться решить то, что не могут решить гиганты нашего дела!..
Павел понимал, что Манцев хочет перепоручить ему все основные дела «по Махно». Поделиться главной головной болью. Но основное противоречие почти неразрешимо. Чтобы утихомирить село, надо прежде всего прекратить продразверстку, насильственное изымание продуктов. Однако голодная страна, разинув рот, как птенец-переросток, требовала: «Дай! Дай, или я умру!» Одна армия со всеми своими службами насчитывала пять миллионов человек. «Дай! Или я взбунтуюсь!» Жестокая война на юге и на западе не давала ни минуты на то, чтобы остановиться и что-то перерешить. «Дай!»
Кольцов же был в состоянии сделать лишь немногое. Всем взятым в плен махновцам теперь должны были сохранять жизнь, хотя командиры и начальство на местах не очень охотно выполняли эти требования. Но Павел спас, как и обещал Задову, «свадьбу». С Задовым шли секретные переговоры о перемирии. Лева уже успел сообщить, что появление в стане Махно «жениха», здорового и невредимого, заставило батьку еще раз задуматься.
Павел почти физически ощущал, что никак не может уменьшить взаимное ожесточение и истребление. Накат был слишком велик.
Однажды под вечер Манцев, взглянув на него — Кольцов засыпал над листом бумаги, — сказал:
— Иди. Хотя бы на эту ночь. От тебя кожа да кости остались. Дзержинский спросит, что я с тобой сделал…
«Иди». Куда? Павел был не в состоянии отправиться сейчас в свой «Бристоль»: он опасался бессонной ночи с кошмарами. Хотелось куда-то шагать, шагать без конца, не останавливаясь, в поисках тихого, безоблачного края, где не знают продразверсток, выстрелов по ночам, карательных акций, допросов…
Случайно полез в ящик стола и обнаружил там связку ключей от квартиры Старцева. В суете он забыл о них. Павел решил пойти туда. Там его никто не найдет и он наконец отоспится вволю.
Ноги словно сами собой вынесли его на Никольскую, к дому Старцева. Но потом ему захотелось пройти чуть дальше, к речушке Харьковке, к берегу, который уже ничем не напоминал город: хибары у воды, наклоненные ивы, заросли осоки и камыша, журчание воды у свай давно порушенной мельницы…
«Невольно к этим берегам меня влечет неведомая сила…» — вспомнил Павел хрестоматийные строки и впервые за долгое время усмехнулся. Посмеялся над самим собой.
Солнце уже давно село, уютно пахло нагретой ивовой корой, дымком от какого-то костерка.
Он подошел к хатке, где жила Лена. А вдруг? Вдруг он услышит детские голоса, ее певучий, с модуляциями, голос, который так зазывно, так тревожно взбирается от низких нот к высоким? Что он ей скажет? Может быть, встанет на колени и, глядя ей в глаза, проговорит самое страшное: «Лена, да, это я убил вашего мужа! Это я виноват во всем! Даже в том, что мы, русские, разделились на две враждующие стороны… мы убиваем, убиваем, калечим себя как народ, калечим страну… Лена, попробуйте простить меня!»
А что ответят дети? С каким чувством вырастут? Может быть, она простит. Не сейчас, позже. Она — женщина. И она может принять этот размен, получив нового, живого мужчину. Но дети?..
Нет, уж лучше не надо, чтобы она была в хате.
И все же он зашел. Запах жилого дома еще не выветрился, повсюду было пусто, и кусочки стекол уже кто-то вытащил из маленьких окошек: добро все-таки. На глиняном полу Павел увидел частицы каких-то самодельных картонных игрушек, кукол, а от постели, которая на одну ночь соединила его и Лену, оставалось несколько полувысохших веток полыни.
Он поднял одну из них: ветка все еще источала свежую острую горечь. Постарался припомнить цвет Лениных глаз — и не мог. Они светились в темноте и охватывали собой все пространство, закрывая и прошлое, и будущее и, главное, настоящее. Но какого они были цвета? Он помнил запах ее тела, волос, которые падали ему на лицо, движения рук. А вот какие у нее глаза — убей бог, не помнил.
Немножко счастья — неужели он не заслужил его? Неужели оно вовсе невозможно в этот час насилия? Неужели разлука стала законом жизни: все женщины, которых он любил или мог бы полюбить, появлялись лишь на краткий миг и растворялись вдалеке? А Таня и вовсе отлетела на такое расстояние, что даже представить страшно. Она где-то на другой планете. Среди людей, ничем не похожих на тех, что окружали теперь его, Павла.
Он хотел представить себе этот далекий, чужой мир, но не мог оторваться от маленькой хатки. Хибара была не только ближе, она была понятнее и роднее.
Он вышел на берег реки. Было уже совсем темно, лишь вода еще слабо светилась, отражая закатное небо. Какой-то кудлатый старик — ну совсем пушкинский мельник — прихрамывая, прошел мимо с котомкой на плече. На ногах у него были изношенные лапти и онучи с оборками. Совсем древний старик…
Не глядя на Павла, не поднимая кудлатых бровей, он пробормотал:
— И криком будете кричать, да не докрикнете, и свистом будете свистеть, да не досвищете…
О чем он? О своем ли, старый вещун, или о чужом одиночестве? Павел почувствовал, как эти слова мгновенно закатились на донышко его памяти, чтобы навсегда остаться там.
Распрямившись, Кольцов постарался сбросить с себя это тоскливое, лишающее сил и желания работать чувство. Его ждали дела. Тысяча дел. Он еще мог спасти многих людей. Он оставался живой частицей в смертельном механизме уничтожения.
Книга 4
― БАГРОВЫЕ КОВЫЛИ ―
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
Почта в Стамбуле работала по принципу, который господствовал во всех остальных ведомствах Блистательной Порты: этого не может быть, но это есть и действует.
В городе не было ни табличек с наименованием улиц, ни номеров домов. Между тем улиц, если считать ими и короткие лестничные спуски и подъемы, сжатые домами с нависающими над ступенями вторыми и третьими этажами, насчитывалось более десяти тысяч. А уж домов-то, в том числе совершенно немыслимых сооружений из камней, кирпича, бревен, палок, глины, жести, старой парусины, достигающих иногда трехэтажной высоты, да еще с плоскими крышами, где тоже жили, спали, мылись, готовили пищу, было, говорят, не менее двухсот сорока тысяч.
Город, в котором в мирное время проживало около миллиона жителей, за последние годы принял в себя еще более трехсот тысяч — победителей, главным образом англичан, американцев, французов и итальянцев, а также беженцев. Разобраться в этом муравейнике не мог никто: ни даже сам эфенди градоначальник, ни его губернаторы и каймаки, управляющие городскими округами и пригородами.
Но, как бы там ни было, босоногие стамбульские почтальоны, которым приходилось бегать не только по гладкой брусчатке нескольких роскошных улиц в богатом районе Пера, но и по булыжнику улиц попроще, в Эюбе или Скутари, а также шлепать по земляным и вечно грязным и скользким из-за стекающих нечистот улочкам старых районов — касбы, довольно быстро и точно находили адресатов. Еще в самом начале улицы почтальон начинал выкрикивать фамилию адресата, и тотчас эта фамилия дружно подхватывалась десятками голосов и перекатывалась из дома в дом. И вот, пожалуйста: получатель письма уже спешит к почтальону, протягивая мелкие монетки взамен доставленного конверта. Это бакшиш от бедняка к бедняку.
«Исмарладык!» — «Гюлле, гюлле!» — прощаются почтальон и счастливый получатель, которому теперь еще предстоит найти того, кто смог бы прочитать то, что написано в письме.
Иностранцы издавна предпочитали содержать в Стамбуле собственную почту. Так было надежнее. Существовал русский, французский, немецкий почтамт. Теперь же с русской почтой вообще стало проще: все письма, адреса которых были написаны кириллицей, шли в представительство Врангеля на улицу Пера, а дальше, уже совсем по-турецки, проходя через десятки рук, отыскивали адресата.
— Баклагина Мария Ивановна? Она здесь, в представительстве, в кабинете второго секретаря вместе со Ртищевыми… Смотряевы? Подались в Париж. Пересылай на рю Гренель, в посольство. Там найдут… Должанский? Иван Семенович? Он же получил сербскую визу и отбыл в Белград…
Как-то жарким утром, когда даже ветер с Черного моря (родной, родной северный ветер!) не принес прохлады, Маша Рождественская, славная девчушка, несмотря на полуголодную жизнь, вечно что-то напевающая, отыскала Таню Щукину в саду представительства:
— Таня, пляши! — И помахала голубоватеньким конвертом. — Пляши, тебе говорят, а то не отдам.
И заставила все-таки взволнованную Таню изобразить пальцами и кистями рук мелкий русский перебор да пройтись по аллейке с притопом. Только после этого раскрасневшаяся от волнения и быстрых движений Татьяна получила конверт. Письмо было от Микки Уварова. Посылая письмо с оказией, Микки, очевидно, хорошо знал, как работает нынешняя почта, потому что адрес на конверте был предельно прост: «Константинополь, Русское представительство на Гран Пера, Татьяне Николаевне Щукиной. При отбытии адресата прошу переправить в Париж, на рю Гренель, в Русское посольство».
Древнее название Константинополь с легкой руки русских вновь возродилось в это мятежное время. Они называли так Стамбул не только из-за благозвучности для русского уха. В самом имени Константин звучала надежда, в нем как бы подчеркивалось, что они не на чужбине, что совсем близко родина и что еще возможен возврат к старому.
Были у города и другие имена: Истамбул, Царьград, Коспол, которыми тоже пользовались, и не только в устной речи. И что удивительно, подписанные этими названиями письма тоже, как правило, находили своих адресатов.
Получив письмо, Таня сделала то, что делали все обитатели представительства, получая весточку из России, точнее, из той ее маленькой части, которую еще можно было именовать Россией: она поднесла конверт к лицу и втянула в себя воздух. И ей вдруг показалось, что сквозь пряные, южные ароматы Константинополя пробивается запах родной земли, тот, что не передать словами, тот, что возвращал память к березовым рощам, бескрайним лугам, поросшим кувшинками речушкам…
— Что там, Танечка? Кто пишет? — тут же собрались вокруг Щукиной молоденькие любопытные сестренки Рождественские. «Общежитие» предельно упростило их быт, и многие правила хорошего тона отошли в прошлое. Таня ничего не ответила, нашла за кустами азалии укромное местечко и принялась читать.
«Вдруг Уваров узнал что-либо о Кольцове?» — было первой ее мыслью, когда она еще только вскрывала конверт.
Почерк у Микки был красивый, аккуратный, с декоративными завитушками. Несомненно, в гимназии по каллиграфии он получал самые высокие баллы.
«Уважаемая, милая и дорогая Татьяна Николаевна! — писал Микки. — Для начала остановлюсь на наших крымских делах: после всех злоключений я теперь служу у Петра Николаевича Врангеля адъютантом по особым поручениям. Служба обычная, рутинная, но зато я часто выезжаю на фронт в Северную Таврию, где наши дела идут хорошо, если не сказать большего. Боюсь сглазить.
Но позвольте перейти к главному. Где бы ни застало Вас и Вашего отца мое письмо, в Константинополе или в Париже (я полагаю, что вы задержитесь в Турции — во-первых, из любопытства, во-вторых, из-за необходимости оформления всех бумаг), я надеюсь, Бог милостив: мои строки отыщут Вас.
После Вашего отъезда, Татьяна Николаевна, я почувствовал себя в полнейшем одиночестве, хоть и виделись мы с вами нечасто, да я и боялся отвлечь Вас от Ваших мыслей, в которых для меня, наверно, было очень мало места. Сказать, что я привязан к Вам, значило бы не сказать ничего. Но я понимал Вас, Ваше состояние и никогда бы не посмел высказать то, что очень хочу, если бы не полное изменение обстоятельств, которые делают невозможными какие бы то ни было связи с прошлым.
Конечно, Вы не обращали на меня внимания и не ощущали моего отношения к Вам еще в те времена, когда ставка Владимира Зеноновича находилась в Харькове и Вы приходили повидать отца. Все чудовищные перипетии дальнейшей жизни лишь утвердили меня в сознании того, что я давно, верно и крепко люблю Вас, Татьяна Николаевна. Теперь я могу сказать об этом недвусмысленно, напрямую. До сих пор это мое признание могло показаться Вам навязчивым и не вполне тактичным.
Среди большой беды, выпавшей на долю России и всех русских, я должен изъясняться ясно и четко. Было бы чудовищно потерять Вас в этой кутерьме. Татьяна Николаевна, я предлагаю Вам свою руку и сердце. Если Господь будет столь милостив к моей малой судьбе и сохранит мне жизнь в эти годы скитаний и потерь, я сумею сделать так, чтобы Вы не испытывали никаких лишений и мук. Если мое предложение и мои чувства не вызывают у Вас неприятия, я сумею добиться временного командирования к нашему послу в Париже Василию Алексеевичу Маклакову, так как существует постоянная необходимость в доставке особого рода документов. Наша встреча могла бы прояснить все окончательно. Пожалуйста, откликнитесь! Для меня менее мучительно было бы перенести Ваше „нет“, чем молчание.
Мысли мои только о Вас. Мой самый почтительный поклон Николаю Григорьевичу. Пожалуйста, передайте ему, что я нижайше прошу Вашей руки, но нарушаю этикет, обращаясь прямо к Вам, поскольку время войны безжалостно расправилось с теми правилами, по которым мы жили еще совсем недавно.
Ваш — если Вы распорядитесь — до конца бытия Михаил Уваров».
Таня расплакалась. Письмо напомнило ей о тех недавних временах, когда делали предложения, являлись к родителям, просили руки и сердца, сватались, обручались, месяцами готовились к свадьбе как к самому главному событию в жизни не только двух молодых людей, но целых семейств. Предложение Микки, высказанное в самом достойном тоне, почему-то вызвало у нее жалостливое состояние. Было жалко себя, своей любви к Павлу и любви Микки к ней. Как все перепуталось в этом мире!
Если бы Кольцов был адъютантом генерала Ковалевского, без этой сложной игры, без этих большевиков! Он тоже мог прислать ей такое письмо. Она бы согласилась на все и на первом же пароходе вернулась в Севастополь — навстречу неизвестности, всем возможным грозам и бурям, лишь бы быть с ним. Но Микки…
А впрочем, что Микки? Он простодушен, чувствителен. Будь он на месте Павла, ради любви отказался бы от «своих» и бросился к Тане, презрев все обстоятельства. За что же ей плохо относиться к бесхитростному и простосердечному Микки?
Плач Тани перешел в рыдания.
— Что случилось, Таня, кто-то погиб? — захлопотали вокруг нее Рождественские.
Старшая из сестер, Анюта, уже готова была разрыдаться вместе с подругой. Ранней весной, при отступлении, у нее без вести пропал жених. У средней, шестнадцатилетней Маши, убили знакомого гимназиста, ушедшего на фронт вольноопределяющимся.
— Нет, все живы, слава Богу! — сказала Таня сквозь слезы. — Просто мне делают предложение!
Рождественские дружно расхохотались, принялись обнимать подругу. Предложение! И это в такое трудное военное время. Половина русских женихов, интеллигентных мальчиков, взявшихся за грубое дело войны, уже лежали в сырой земле. А истребление все продолжалось.
— Счастливая ты, Танюша!
Счастливая? А разве нет? Если бы рассказать подругам, что ее жених к тому же богат, да не прошлым, растаявшим в снегах России богатством, а европейским, банковским, надежно вовремя вывезенным, то-то было бы шуму, и переполоху, и радости, и зависти, и слез!
И как раз в этот вечер объявился отец. Он очень изменился за это короткое время: исхудал, загорел, у рта залегли новые жесткие складки. Его глаза, которые покойная мать когда-то называла ястребиными — желтовато-карие, строгие глаза, — приобрели еще более суровый и хищный взгляд. Таня понимала, что он был занят какими-то своими тайными служебными делами, и ни о чем не расспрашивала. Хотя многое в поведении отца после отставки казалось ей странным.
Деликатные соседи по комнате оставили отца с дочерью наедине. Таня напоила Николая Григорьевича чаем, настоящим цейлонским, купленным в хорошем магазине напротив представительства на Гран Пера. Щукин с жадностью выпил сразу три чашки. Таня, с дочерней покровительственной нежностью, смотрела на его коротко остриженный, седой затылок, худые, жилистые руки с крохотными, похожими на веснушки пигментными пятнами.
Таня знала, что отец нравится женщинам. Многие из них с радостью приняли бы ухаживания или просто внимание отца. Но он держался строго и аскетично, словно боясь лишить ласки и заботы свою единственную дочь.
Бедный, бедный папа! Своим эгоизмом она принесла ему столько горя и переживаний!.. На секунду Таня прижалась щекой к его седому, угловатому затылку. И ей вдруг показалось, что с отцовской нежностью и любовью она ощутила исходящую от него волну какой-то злой решимости.
Чем занимался он все эти дни? Где пропадал? Почему так изменился, погрубел? Татьяне даже показалось, что она догадывается. Письмо Микки Уварова, несомненно, снимет с его души самый тяжелый камень. Если… если она примет предложение.
Таня положила письмо перед отцом. Неизвестно, лежали ли когда-нибудь на этом инкрустированном, но уже порядком потертом за последнее время представительском ломберном столике любовные послания.
Отец дважды внимательно прочитал письмо Уварова. Подумал, вздохнул.
— Достойное письмо, — сказал он наконец. — Микки, похоже, очень изменился за последнее время. Война сделала из мальчика мужчину.
Таня ждала другого ответа, хотя услышать такую похвалу от отца ей было тоже приятно. Она боялась, что он считает Уварова аксельбантовым пустозвоном.
— Таня, ты ждешь от меня решительного слова, совета? Да, Михаил богат и красив, образован, деликатен. Выдав тебя за него замуж, я мог бы быть спокоен. Но я ничего не скажу тебе. Ты должна решать сама, как подскажет сердце. Я женился на твоей матери по страстной любви, и, хоть наше счастье было недолгим, мне жаль тех, кто не испытал такого. Я хочу, чтобы ты была счастливой женщиной. Ты не должна жертвовать собой ради нашего будущего благополучия. Мы небогаты, но можем рассчитывать на скромный достаток. Видишь ли, я тут не терял времени даром и занимался кое-какими коммерческими делами. Вполне успешно. Ты можешь считать себя не стесненной материальным расчетом.
Произнеся эту непривычно длинную для себя речь, Николай Григорьевич замолчал. И, вдруг подумав, что разговор получился слишком сухим, погладил дочь по руке.
Таня нежно посмотрела на отца. Да, его глаза стали другими. К печали, появившейся в них со смертью мамы, прибавилась жестокость. Таня не раз слышала, что контрразведчики не раз использовали свои возможности, чтобы приобрести «материальный достаток» за счет тех, кто находился в их власти. Но неужели ее отец?.. Да и не было у него сейчас никакой власти.
Таня по молодости еще не знала, что опыт, связи, знания и профессиональное умение, которым обладает настоящий контрразведчик, — это тоже власть.
Николай Григорьевич вдруг усмехнулся.
— Нет, Таня, я не совершил ничего несправедливого, ни один порядочный человек от меня не пострадал. Ты ведь об этом думаешь, верно?
Таня облегченно вздохнула.
«Как порой ей не хватает матери! — подумал Щукин. — Если бы была жива Люба! Только она могла найти нужные слова. А может быть, никакие слова не нужны, а лишь материнское, женское участие: слезы, поцелуи, объятия. На многие испытания обрек Господь Таню, так рано лишив ее матери».
— И все же это достойное мужчины письмо, — повторил Щукин. — Но знаешь что, отложи свои мысли и соображения до Парижа. Как говорят, Париж стоит мессы. Мы отплываем завтра.
— Как? Почему так спешно? — удивилась Таня.
— Да, завтра. Так получается. И пароход подвернулся хороший — «Великий князь Константин Павлович». Чистый. Визы уже в кармане. Собирайся, времени совсем мало.
Как легко он это сказал: визы в кармане. А сколько связей пришлось задействовать, сколько денег потратить, чтобы получить их во французской миссии!
— И завтра с утра у нас будет праздник, — сказал Николай Григорьевич. — Я наконец свободен, и мы на прощание пойдем гулять по Константинополю.
— Ой, папочка! — радостно воскликнула Таня. — Как хорошо! Ведь мы, кроме Пера, нигде не были.
«Ну вот, слезки уже и высохли, — вздохнул Щукин. — Девочка устала от переживаний и одиночества. Без близких, совсем одна».
— Мы пойдем в турецкие кварталы, — сказал Щукин. — Поэтому на вот, примерь.
Таня достала из пакетика, который протянул ей Николай Григорьевич, темную вуаль — чарчафу. Такие дорогие накидки отличали знатных турчанок. Таня тут же надела ее и завернула вокруг головы, как это делают настоящие турчанки, лишь оставила небольшую щель для глаз. Из этой щели на Щукина смотрели незнакомые, необыкновенной красоты глаза.
— Без вооруженного спутника такую красавицу даже в чарчафе никуда из дому нельзя выпускать, — сказал Щукин. — Особенно в касбу, в старый район… Знаешь, у тебя мамины глаза!
…Как ни рядись европейская женщина в восточные одежды, в ней все равно легко угадать чужестранку. Даже просторное турецкое платье, даже чарчафа не могли скрыть ни юную, гибкую фигурку Тани, ни красоту ее лица. Турчанки веками учились, согласно законам шариата, прятать на улицах свою стать и молодость.
Едва Щукин и Таня прошли по улице Пера к фуникулеру, как к ним пристроился полный грек в феске, в дорогом костюме, с массивной золотой цепью для часов и с безвкусным, но украшенным крупным изумрудом перстнем. Грек держался в отдалении, пристально рассматривая Таню. Как ни старался он быть неприметным, Щукин сразу вычислил неумелого «наружника». То, что он интересовался не полковником, а Таней, тоже было очевидно, и Николай Григорьевич лишь про себя посмеивался.
Недалеко от грека, искоса поглядывая по сторонам, шел однорукий Степан в военной форме. Это была подходящая одежда. К русским военным турки относились хорошо, особенно к инвалидам: это были не чванливые победители из стран Антанты. В них турки чувствовали родственную душу, так как и сами даже в своей стране выглядели чужаками, людьми второго сорта.
В вагончике трамвая, проделывающего километровый путь в темном тоннеле от района Пера к Галате, которая лежала у самого слияния Босфорского пролива и залива-гавани Золотой Рог, зажглись неяркие лампочки. Николай Григорьевич тут же объяснил дочке, что ей следует пересесть в женское отделение, и кондуктор, получив от Щукина пиастры, проводил Таню в угол вагона, задернув за ней занавеску. Несколько турчанок уже находились в этом отделении, и Тане показалось, она уловила сквозь складки чарчаф их насмешливые взгляды. Они сразу признали в ней приезжую. Действительно, платье девушки, хоть и достаточно длинное и широкое, сильно отличалось от темных, мешковатых, украшенных пелеринками платьев турчанок, сшитых с тем, чтобы тщательно скрыть даже малейший намек на женственность.
Полный грек, который тоже оказался в фуникулере, тут же пересел на освободившееся рядом с Николаем Григорьевичем место и скороговоркой, но на достаточно понятном русском языке объяснил ему, что очень заинтересовался юной женщиной, спутницей уважаемого русского господина. Не важно, дочь это или жена, потому что он, грек, очень богат, а русскому господину скоро понадобятся деньги, много денег. И есть хорошая возможность уступить греку красавицу, потому что у него хоть и есть жена в Пирее, но и здесь ему нужны дом и хозяйка, которая будет жить, как жена, и даже лучше, потому что он, грек, умеет любить и ценить женщин. Он постоянно живет в Стамбуле, у него несколько складов и три парохода.
Степан, который стоял рядом, держась за спинку сиденья, наклонился и тихо прошептал Щукину на ухо:
— Прикажете выкинуть его прямо здесь, в тоннеле?
Похоже, Степан входил во вкус. Щукин успокаивающе похлопал его по широкой, как лопасть весла, ладони, озорно подмигнул.
— «Ехал грека через реку, видит грека — в реке рак», — смеясь, протараторил Николай Григорьевич скороговорку и, склонившись, пояснил настойчивому владельцу пароходов: — Будешь дальше приставать, в первом же удобном месте пристрелю… Хочешь?
Судовладелец не обиделся.
— Русски офицер, да?.. Русски офицер — хороший, смелый, умеет воевать, — сказал он. — Но без денег плохо будет. Совсем плохо. Тогда думай. — И он сунул в нагрудный карман Николая Григорьевича визитную карточку. — Через полгода приходи, шашлык есть будем, вино пить, друзья будем!
И исчез, прямо растворился. Куда делся, Щукин не понял да и не интересовался вовсе…
Вышли из трамвайчика. Мимо здания Биржи прошли к Новому Галатскому мосту, заполненному народом, и, заплатив несколько монет сборщикам платы, одетым в жаркие балахоны, перешли на другую сторону. Здесь как будто кончилась Европа и началась другая страна, хотя это и был, собственно, исторический Константинополь, бывший центр Византийской империи, просуществовавшей тысячу лет.
Таня растерялась в гаме и шуме, окружившем ее. Теперь она поняла, почему отец взял с собой Степана, который на голову возвышался над всеми, видел далеко окрест и не отступал от Тани ни на шаг. Но больше всего поразили девушку молчаливые, как бы застывшие фигуры нищих турок — они не просили, нет, просто стояли, глядя перед собой в никуда, и тихо или даже вовсе беззвучно повторяли суры Корана. Иные делали вид, что торгуют, держа в руке полусгнивший, подобранный тут же, в порту, среди ящиков, банан, апельсин или лимон… Один из таких продавцов, подбрасывая и ловя зеленый грязный лимон, то и дело повторял: «Амбуласи, амбуласи» («Лимоны, лимоны»), хотя плод у него был всего лишь один.
Таня видела, должно быть, что это нищие, смертельно голодные, тяжело больные люди, с глазами, уже закрытыми трахомой, со слипшимися веками, потерявшие конечности в боях на Галлиполи. Но каждый из них всеми силами старался доказать, что он не нищий, не проситель, а торговец или просто увлеченный молитвой, общением с Аллахом человек, ибо нищенство в Турции было строго запрещено. В европейскую часть города таких людей просто не пускали, чтобы они не портили красивого вида заполонившим центр американцам, французам, итальянцам и англичанам. Зато здесь они еще могли рассчитывать на снисхождение полицейских, если не занимались откровенным попрошайничеством.
Для Тани в одно мгновение померкло очарование небывало красивого города с его бесконечными храмами, мечетями, синагогами, дворцами, рынками, медресе, садами, банями, акведуками, старыми стенами и башнями, с блеском окружающих город вод малых речушек. Она почему-то вспомнила русские празднества, с нищими на папертях и вокруг храмов, с каликами перехожими, которым каждый старался сунуть копеечку, кусок кулебяки, яблоко, а то и зазвать к себе — напоить и накормить целую компанию…
Эти же бедняги, которые стояли так ровно, так безгласно, уже предали себя в руки Аллаха, «да будет благословенно имя Его», и готовились к тихой, неприметной смерти, которая могла прийти в любой день и в любой час и свалить прямо на грязную улицу. Проезжающие мимо, наверно, поспешно уберут тело, чтобы не мешалось под ногами, и сволокут куда-нибудь на баржу, которая, как только заполнится, будет отправлена на один из безымянных островов, превращенных в кладбище.
Таня то и дело выпрашивала у отца несколько пиастров, подбегала к нищему и быстренько совала монетку, отчего тот испуганно вздрагивал, оглядывался и шепотом благодарил.
— Барышня, милая, — тихо сказал ей Степан, — всех не одарите, их же тут мильоны…
Таня вспомнила Кольцова, один их разговор, когда он старался объяснить ей причины революции. «Посмотрите, сколько нищих бродит по России! Да разве только по России? Сколько бездомных, безнадежно больных! Разве можно справиться с этим при помощи благотворительности? Подаянием? Хотя и оно, конечно, — дар бесценный. Необходимы полное переустройство общества, бесплатное лечение, образование, жилье, нужна забота всех о каждом. Не должно быть нищих в стране дворцов. А ведь этих дворцов в одном только Харькове, оглянитесь, сотни, в Петрограде — более тысячи…»
«Милый, милый Павел, русский мечтатель, превратившийся в воителя. Для всех он шпион, изменник, преступник. И лишь одна я в этом белом стане понимаю, что у него не было дурных намерений и мыслей, что он хотел людям только добра. И не его вина, что добро обретается лишь в кровавой борьбе… Ну вот я отправилась посмотреть на самый красивый и экзотический город мира, а сама тут же начала думать о Павле. А Микки с его предложением счастья для двоих, уединившись на островке среди моря бедствий, исчез куда-то далеко, и даже попытка сравнить этих двух людей показалась нелепой и смешной…»
Впервые Таня была довольна, что лицо ее закрыто. Она еще глубже надвинула чарчафу на глаза, чтобы никто не увидел ее слез.
Прошли Бит-Чарши — базар или настоящий город старьевщиков, где торговцы на грязных тряпках, газетах и ящиках разложили, казалось, всю рухлядь мира. Вещи, которые, скорее всего, не имели никакой цены и никому не были нужны. Обломки бритв, половинки ножниц, гнутые гвозди, колесики от будильников, сломанные фарфоровые статуэтки, рамы для картин с отвалившейся лепниной, перьевые ручки, засиженные мухами гравюры — весь хлам Европы и Азии собрался на этом перепутье дорог. И, как ни странно, здесь шла торговля и стоял неимоверный крик.
Щукин со Степаном тоже что-то искали на Бит-Чарши. Переговорили с несколькими продавцами, посмотрели какие-то вещи, завернутые в промасленные тряпки, наконец выбрали что-то небольшое, но увесистое. Эту странную вещь им почтительно, с поклонами завернули в чистую, свежую газету и перевязали бечевкой. Ни Николай Григорьевич, ни Степан не стали объяснять Тане, что они купили новенькую «беретту» — итальянский автоматический пистолет, небольшой и очень надежный. У Степана не было своего личного оружия (не трехлинейку же брать с собой в поездку!), а такая вещь, как «беретта», очень даже могла пригодиться в дополнение к солдатскому кулаку. Дорога предстояла длинная, да и кто сказал, что пароход в это время — самое безопасное место?
Николай Григорьевич не стал объяснять дочери, что Бит-Чарши — это место, где покупают и продают оружие. Солдаты и офицеры всех армий, проживающие в Стамбуле, проигравшись в покер или кости или просто по денежной нужде, приносили сюда свои «наганы», «вальтеры», «вебли-скотты», «энфильды», «кольты», «браунинги», гранаты Мильса, штыки и даже ручные пулеметы «гочкис» или «мадсен».
Иногда полиция делала налеты на Бит-Чарши, чтобы предупредить закупку оружия сторонниками Кемаля. Тогда торговцы смертоносным товаром перемещались на соседний крытый рынок, Капалы-Чарши. Там уж из-за многолюдья найти покупателя или продавца было просто невозможно.
Таня, конечно, догадалась, что купил отец, но решила промолчать, ведь сделано это для их личной безопасности.
Они насквозь прошли запутанный, как лабиринт, старый город, куда побаивались заходить даже патрули. Осмотрели большие мечети. Особенно поразила Айя-София, где на одной из колонн на страшной высоте оставил отпечаток окровавленной руки покоритель Константинополя султан Мухаммед Второй, въехавший сюда по горе трупов. Видели акведук императора Валента, стену Феодосия и стену Константина, которые некогда были утыканы отрубленными головами побежденных византийцев.
В европейскую часть города возвращались также на трамвае. Тане опять пришлось забираться на женскую половину и, приоткрывая занавеску, искать взглядом отца и его верного оруженосца Степана. Таня замирала от одной только мысли, что вдруг не увидит знакомых лиц. Отец о чем-то живо и весело беседовал с турками, и они, по виду добродушные и приветливые, никак не походили на кровожадных разбойников.
На одной из остановок они сошли и добрались до ворот Каллиника в стене Феодосия, того самого архитектора Каллиника, который, как Таня помнила еще с гимназической скамьи, в начале первого тысячелетия подарил Византии особую взрывчатую смесь, так называемый «греческий огонь». Минуя бесконечные кладбища, из которых, как показалось, наполовину состоит город, по виляющей песчаной дороге добрались до пригорода Эюба, где над Золотым Рогом, узком в этом месте и похожем на среднерусскую реку, стояла небольшая кофейня.
— А вот это любимое место Фаррера, — с улыбкой указал Тане на кофейню отец. — Помнишь, как ты зачитывалась его романами? Впрочем, он прославил не только эту кофейню, но и вон то кладбище. Именно здесь, вон в тех зарослях, сэра Арчибальда убил коварный француз дипломат, переодевшийся турчанкой.
— Хош гельдиниз! (Добро пожаловать!) — Хозяин кофейни, совсем ссохшийся старик, поставил перед посетителями крохотные чашечки с ароматным, крепким кофе.
Удивительное дело, выпив этот кофе, Таня почти сразу почувствовала, как исчезло не только ощущение усталости, но и голода, который начинал мучить ее. Телу стало легко и свободно.
— Странно! — задумчиво произнесла Таня. — Он, оказывается, не такой и страшный, этот город. И никого, наверное, в этом прекрасном Золотом Роге не топили…
— Конечно, — согласился Николай Григорьевич.
— Это только в книжках такие страсти, барышня, — добавил Степан.
— Но откуда здесь так много нищих? — спросила она. — Вот и сейчас, вон там, у куста… двое… стоят и ждут… у них такие голодные глаза.
Щукин вздохнул.
— Это не нищие, дочка. Это умирающие. Турки — гордый народ, они не просят. Подаяние они возьмут, но, боже упаси, сами ни за что не попросят… Турция, как и Россия, потерпела жесточайшее поражение: она не выдержала войны и рухнула в бездну развала. Поэтому турки лучше понимают русских, а не англичан…
— Папа, но в богатой России и до войны было много нищих. И здесь — тоже. Может быть, дело не только в войне?
Щукин внимательно посмотрел на дочку. Лицо его внезапно стало суровым.
— Таня, жизнь несправедлива. Всюду. Всегда. Ты уже взрослая и прекрасно это понимаешь. «Амор фати», как говорили древние. Люби судьбу, принимай ее такою, какая она есть.
Щукин хотел было напомнить дочери о письме Микки как о подарке судьбы, но сдержался. Никакого вмешательства, никакого давления. Полковник чувствовал, что где-то здесь бродит тень Павла Кольцова, он не оставил Щукина и в этом древнем городе. Несчастный мечтатель и переустроитель общества по-прежнему пытается победить полковника. До каких пор это может продолжаться?
Ну до Парижа-то Кольцову, слава богу, не добраться. Он уничтожит эту тень, показав дочери огни пляс д’Этуаль, шеренги старых платанов на Елисейских Полях, веселые кабачки Монмартра.
— Ну, пора! — сказал Николай Григорьевич. — На пароход!..
И, словно прочитав не высказанные отцом мысли, Таня обреченно подумала: «Ну вот и конец! Как быстро все произошло. И безжалостно. Я никогда больше не увижу Павла. Ни-ког-да! Жамэ! И не потому, что Париж далеко, что это другая страна. Нет. Просто это другой мир, в котором ему нет места. И я бессильна что-либо предпринять, как-то повлиять на свою судьбу ради себя и ради него, ради их общей любви, которой до сей поры она все еще жила… Все!.. Жамэ!.. Ни-ког-да!..»
— Завтра мы уже будем далеко от этих полуазиатских картин, — бодро сказал полковник.
Он подошел к двум застывшим близ кофейни бледным, изможденным туркам, которые, судя по выправке, совсем недавно еще были нукерами, и дал каждому по лире. Бывшие аскеры вытянулись, отдали честь. Какой-то солдатской интуицией они тоже почувствовали в Щукине солдата.
Стамбул покидали ночью. Порт был ярко, празднично освещен, и, поскольку до отхода «Великого князя Константина Павловича» еще оставалось какое-то время, отъезжающие и провожающие прогуливались по причалу, отдавая друг другу последние наказы и пожелания. Щукиных провожала шумная семья Рождественских, и лишь незадолго до отплытия на пирсе появился сам представитель российской миссии в Стамбуле Александр Сергеевич Лукомский.
Из тесного кольца, которым окружили Таню Рождественские, раздавались то взрывы смеха, то тихий плач, то восторженные ахи и охи.
Николай Григорьевич ходил под руку с Лукомским. Он и хотел бы быть разговорчивым и любезным, но на ум шли не те слова. Говорили о союзниках, о наступлении красных на Польшу и о некоторых успехах на польском фронте, но в конечном счете пришли к выводу, что ничего хорошего Россию уже не ждет, что к прежнему возврата нет и Париж — едва ли не самый лучший вариант в их бездомной и не очень сытой жизни. Разве что Америка…
— Нет-нет! — холодно возражал Щукин. — Из Парижа хоть краем глаза, хоть издалека можно увидеть Россию. А уж из такой-то дали… Нет!
— Я согласен с вами, — сказал Лукомский. — Мечтаю быть похороненным на родине. На каком-нибудь тихом деревенском кладбище, под березкой или ракитой… Ах, даже это у нас отняли!
Под басовитые гудки парохода сухо, по-мужски попрощались. Таню девчонки Рождественские проводили до сходен, и едва она стала подниматься на корабль, они дружно в голос заревели.
А потом пароход отошел от причала и под причитания Рождественских тихо поплыл по черной, мазутной воде Босфора. В ней отражались тысячи и тысячи огней Стамбула, и казалось, что пароход плывет по не до конца потушенному огромному кострищу. Дополняли эту волшебную картину звезды. Они не висели на небе, а целыми роями проносились по темному небосводу.
— Смотри, папа! — схватив отца за руку, воскликнула Таня. — Звезды падают… Мне мама говорила, что это души умерших улетают в рай.
— Души умерших? — переспросил Щукин. — Что ж, вполне возможно. Сейчас повсюду идут такие бои, что этих душ не перечесть… Ладно, идем в каюту.
— Я еще постою… Красиво!
— Ну хорошо. Постоим вместе.
Николай Григорьевич не хотел оставлять Таню одну, и они еще долго стояли на палубе, любуясь звездным осенним небом. И ушли спать почти под утро, когда Стамбул и его праздничные огни исчезли вдали. Осталось лишь небо, рассыпающееся звездопадом.
Глава вторая
Над полутемным Харьковом тоже висели августовские крупные звезды. На небе разворачивался настоящий спектакль — это наступило время осеннего звездопада.
Ослепительно белые метеориты, косо прорезая небо, неслись куда-то к горизонту, оставляя за собой огненный росчерк. И умирали там, в бесконечной дали, словно тонули в черном омуте. Сердце вздрагивало, когда из холодной пустоты вылетала, как пуля, и разгоралась на бешеном космическом ветру яркая метеоритная молния и неслась над головой, прорезая созвездия, будто простреливая их насквозь.
Павлу Кольцову выделили кабинет в здании ЧК на Сумской. Возвращаясь поздно вечером к себе в гостиницу, он подолгу задерживался где-нибудь на улице и, задрав голову, наблюдал за холодным звездным хороводом. Наверное, это был единственный в мире человек, который в такое смутное время мог позволить себе любоваться ночным небом.
Голодный, измученный бесконечными переменами и чередованиями властей, город к сумеркам затихал, как бы затаивался. Лишь кое-где в погребках звучали пьяные выкрики да на окраинах — то в стороне Ивановки, то Основы или Карачаевки — раздавалась и тут же стихала перестрелка. То ли стрелял патруль, то ли где-то кого-то грабили.
От картины звездопада и от как бы вымершего на ночь города Павлу стало зябко и одиноко. В душу закрадывалось вовсе не свойственное ему чувство тоски. «Это усталость», — уверял он себя, хотя знал, что это не совсем так. Потому что тоска была смешана с чувством тревоги и беспокойства и это чувство с каждым днем росло.
Новый метеорит чиркнул о пространство неба, ярко вспыхнул и тут же погас. И только сейчас Павел заметил, что всегда светлая, ровно и ясно светящаяся звезда сейчас вспыхивает, будто огонь маяка: то полыхнет на миг, то исчезнет в густой, вязкой, как деготь, темноте.
Странно, ни облачка на небе, ни дымка…
Как боевой офицер, полевик, окопник, много раз ходивший с отрядом по ночам во вражеские тылы, Кольцов хорошо знал все особенности звездного неба, все его знаки и приметы. Это лишь для ненаблюдательного человека небо одинаково и неподвижно, а для знатока, к тому же с детских лет проявлявшего интерес к астрономии, небо живое, движущееся, наполненное множеством отличительных черт.
И как по опавшим в роще листьям или распустившимся березовым почкам можно судить о том, какая будет зима или весна, так и звездное небо говорит о многом.
«Почему все звезды горят ярко и ровно, а эта вспыхивает и гаснет? — размышлял Павел. — Знак… Предзнаменование?»
Он мысленно укорил себя за то, что готов впасть в суеверие, совершенно позорное для грамотного человека. «Мигает, ну и пусть. Стало быть, так надо». И усмехнулся. «Подлинно революционный человек отметает все, что не соответствует его теории, как третьестепенное и незначительное…» Кто это сказал? Кажется, Троцкий.
Похоже, за время своей работы в тылу, в ЧК, он становился все более циничным. Впрочем, посмеивался он прежде всего над самим собой, а это признак духовного здоровья…
Размашисто и уверенно Кольцов зашагал дальше по Екатеринославской, к своему «Бристолю». От пустующей квартиры Ивана Платоновича он отказался. Далековато да и опасно: он сейчас стал хранителем такого количества тайн, что не имеет права рисковать собой. Хотя в глубине души знал: если бы в хибарке неподалеку от дома Старцева могла появиться Лена, он бы наплевал и на расстояние, и на опасности. Вот промелькнула в его жизни женщина, как метеор, как звездочка, — и исчезла, а в его душе до сих пор боль от этого коснувшегося его огня.
Мимолетная встреча. А он все помнит. До сих пор кажется, что руки пахнут полынью. Слышится ее тихий голос, ощущаются прикосновения, поначалу робкие, стеснительные, потом более откровенные. Неужели одна ночь может так привязать к человеку?
Может быть, это был тот редкий случай, когда вот так сразу, в считаные часы, даже минуты открываешь родственную душу? Как же отыскать ее, Лену, в этой кутерьме Гражданской войны? Тут даже он, полномочный комиссар ЧК, бессилен.
В «Бристоле» пахло карболкой, хлоркой и еще какой-то гадостью, которой щедро поливали полы и стены для дезинфекции. Этот запах только усиливал тоску.
К счастью, Павел жил не один. Он делил гостиничный номер со своим сослуживцем, фронтовиком, потерявшим где-то в донских стычках глаз и переведенным на работу в ЧК. Был он смешлив и по поводу своего увечья не особенно переживал. «Меньше вижу, меньше с меня и спрос», — пояснял сосед. К Павлу, старшему по должности, он относился уважительно. Да и звали их одинаково, только фронтовик представлялся на украинский манер: Павло.
Павел увидел его в вестибюле, где от былой роскоши остались лишь бронзовые кольца на парадной лестнице, куда когда-то вставлялись штанги для крепления ковров, зеркала и люстра, вечно темная, но днем переливающаяся цветами радуги, да еще постаменты, на которых в былое время стояли бронзовые амурчики и психеи. Сосед-чекист, худой, вихрастый, с пиратской повязкой на лице, шел, держа в руке помятый медный чайник.
— А я тебя, брат, давно поджидаю! — радостно заулыбался он. — Вот как раз на ночь чайку хлебнем, чтоб в пузе не урчало. Я и хлебца поджарил на постном масле…
От такой приветливой встречи Павел повеселел. Чай пили с колотым сахарком. Все же хозуправление ЧК старалось в меру прилично снабжать своих сотрудников.
— Земелю своего встретил. Он в оперативном отделе работает, — макая сахар в налитый в блюдечко чай, сказал Павло. — Во где работенка! Мы вот с тобой чаи гоняем, а они там иной раз до утра не расходятся.
— Это уж кому что на долю выпало, — улыбнулся Кольцов. — Хотя и у нас служба не мед.
— Ну да, — согласился сосед и добавил: — Особенно в последнее время, когда с Махной не поладили.
— Да мы с ним давно не ладим.
— Во-во!
— А надо бы поладить! Я-то эту публику, как вот тебя, видел, — хрустя сахаром, сказал Кольцов. — В основном гречкосеи, селяне. Только задуренные очень.
— Тебе виднее, ты на этом деле сидишь.
Кольцов действительно по просьбе председателя ВУЧК Манцева занимался сейчас разработкой «дела Махно». После пережитого в тылу у махновцев он в одну минуту стал знатоком и специалистом по банде. Особенно после того, как выяснилось, что Левка Задов, кроме Кольцова, ни с кем в переговоры не вступает.
Манцева интересовало, возможно ли примирение и какой ценой. Несмотря на нехватку помещений, Василий Николаевич выделил Кольцову просторный кабинет и даже нашел ему хорошего помощника — отдал своего адъютанта, парнишку-самоучку из крестьян Глеба Пархомчука, очень толкового и расторопного. И даже средства на агентурную работу выделил, хотя такой статьи «для Махно» во Всеукраинской чрезвычайной комиссии предусмотрено не было.
Кольцов дал свое согласие заниматься этим делом. Он видел, как трещат тылы под натиском махновских отрядов. Харьков, правда, «повстанцы» штурмовать не стали: не прошли зря беседы Кольцова с Левкой Задовым. Но окрестным городам досталось. Все, что большевики сшивали днем, махновцы распарывали ночью, и ножи у этих горе-портных не тупились.
Видимо, надо решительнее настаивать на том, чтобы Нестор Иванович вливался со своей дивизией в ряды Красной Армии. Он уже было соглашался, но продолжал вести какую-то детскую игру: «Комдивом не пойду. Хлопцы засмеют. У меня ж армия. Ежели назначат командармом, как Сеньку Буденного, и со всеми другими вытекающими — можно и подумать».
В конце концов, черт с ним, пусть будет командармом. Ради такого дела можно бы и поступиться своими амбициями. Так ведь нет же! Не хотят! Упираются.
— Я с тобой про Махна не просто так разговор затеял. Хочу тебе по секрету кое-чего сказать, — со звоном ставя на тумбочку чашку с блюдцем, решительно начал сосед. — Это так, для сведения. Земеля мой просил предупредить, чтоб никому ни полслова.
Кольцов насторожился, тоже отставил стакан, прямо поглядел в единственный глаз соседа.
— Ну говори же!
— Земеля видел бумагу, тебя касаемую. Ну не впрямую, конечно. Вроде как оттуда. — Сосед поднял вверх пожелтевший прокуренный палец. — Не то от Склянского, не то от самого Троцкого… Земеля так прикинул, что раз мы с тобой вроде как однокорытники, то не худо тебя предупредить, что там… — Сосед вновь ткнул пальцем вверх. — Недовольны мягкостью к банде Махно. Что, дескать, пора тебе проявлять пролетарскую непримиримость и все такое…
Кольцов нахмурился. Само предостережение не было для него новостью. Он уже и раньше ощущал сгущающиеся тучи — как тогда, перед встречей с Дзержинским, который, используя свое влияние, как бы в одночасье отсек от него все нападки и обвинения.
Но сейчас не было рядом Дзержинского. А он, Кольцов, возможно, чего-то недопонимает в самой сути своего ведомства. Или оно не понимает его, Павла Кольцова. Дзержинский мог бы все разъяснить, помочь, а если заслужил, то и отругать.
— Я к чему веду, Паша, — прервал его размышления Заболотный. — Тут как бы вырисовываются две точки зрения. Ты — за то, чтобы мужиков как можно больше спасти, этих самых гречкосеев, а они там — чтоб революционную принципиальность соблюсти. Словом, оглядись по сторонам, с Манцевым Василь Николаичем посоветуйся, еще с кем, только не ссылайся на моего земелю…
— Само собой, — кивнул Кольцов.
Глядя своим единственным глазом в стол, Павло с тяжелым вздохом сказал:
— Как-то все непросто. Вот, казалось, надо только врагов разбить — ну генералов, помещиков, буржуев. И все! И победа! А тут крестьяне вмешались. Сам по сводкам знаешь: кругом мужицкие восстания. Мужик — ему всякая там теория, принципиальность — все это воздухаґ, бздушки. Он хозяйствовать желает.
— Естественно, раз ему землю панскую дали, — согласился Кольцов.
— То-то и оно! Выходит, получил, что хотел, а теперь повернул против большевиков. Я такого дела, Паша, своим простым умом понять не могу.
— Думаю, не только ты. Наверху все разговоры сейчас о мужике. Троцкий, например, предлагает демобилизовать армии и создать совхозы. По военному образцу, с военной дисциплиной. С техникой, со специалистами, агрономами. Но главное — с военной дисциплиной.
— Пустое! — Павло поднял голову. — Хлеб по приказу не вырастишь. Хлеб — мужицкое дело, его забота. Мужика не обойти, нет. Он душу в землю вкладывает. Как бы беды не вышло.
— Да, беда, брат, уже вышла, — вздохнул Павел.
— Вот и я так думаю. В нашем селе пятеро ушли к Махно. Все справные хозяева, трудящие. Не хотят задарма работать. Вроде надо теперь на голытьбу надеяться? Как же! Я сам из голытьбы. Хлеба мы не дадим, навыка того нет. Воевать за большевиков — это пожалуйста. Это другое. Но война не земля. Хлеба не родит. Значит, и впрямь надо к справному мужику поворачивать, на свою сторону его перетягивать. С оглядкой, с умом… Как лиса к ежу подходит, видел? С хитрецой да с уважением.
Павло неожиданно закончил разговор:
— Ладно! Тут в этих делах голову сломать можно… А вот ты, Андреич, мои слова учти, будь поосторожнее. То ли ты возле огня ходишь, то ли огонь возле тебя. Ты человек своего, незаемного ума, да только это иногда и припрятать нужно. С родной бабой и то иной раз хитрить приходится. Как же! А тут не баба, тут революция, она любит, чтоб подчинялись.
Чай допивали молча. Кольцов думал о том, что, может быть, зря он не настоял на немедленном переводе в Москву, в Иностранный отдел ВЧК, как того хотел Феликс Эдмундович. Может быть, это действительно была бы для него настоящая работа. Но что сделано, то сделано. Чего теперь после драки кулаками махать. А то, что сказал Павло, совсем не лишнее. Надо думать… думать…
Сейчас махновцы вроде бы собираются на восток, на Дон. С одной стороны, будет немного полегче войскам, ведущим борьбу с наступающим Врангелем, а с другой — что, если Махно снова подожжет Дон? И это тогда, когда захлебывается наступление красных войск на Варшаву. В последнее время Кольцов недоумевал, как это главком Каменев, командующий Западным фронтом Тухачевский и, конечно, председатель Реввоенсовета Троцкий, пригнавший свой бронепоезд к Белостоку, чтобы руководить наступлением «на месте», допустили наступление на польскую столицу.
Революционный азарт, нетерпение? Он, Кольцов, конечно, не стратег, но хорошо понимает всю опасность такого наступления. Срочно необходимо подкрепление. Если бы Махно послушался тогда совета этого никому не известного Сталина и пошел на Галицию (Левка донес ему обо всех спорах по этому поводу в махновской верхушке), генералу Вейгану, которого прислали из Франции на помощь Пилсудскому, пришлось бы снять с Вислы свои лучшие броневые силы…
— Знаешь что, браток Кольцов, — сказал Заболотный с сочувствием. — Вижу, затронуло тебя мое предупреждение. Извини. От души. Но ложись-ка ты лучше спать. Утро, как известно, вечера мудренее, а утро уже через четыре часа. Какой будет толк от твоей головы, если в ней сонные мухи будут жужжать…
— Верно, — согласился Кольцов, прикрутил фитиль лампы и задул огонь.
Вмиг высветилось огромное окно, а за ним небо с августовскими звездами. Павел пошире отворил створки. Прохладный, уже припахивающий осенью воздух наполнил комнату.
Нет, совсем не тиха украинская ночь. И не только в Таврии. Плодородный край, окружающий подступы к Крыму, полыхает огнем войны. Вся хлебная Украина затянута густым военным дымом. Нападают, вырезают, рубят, расстреливают, взрывают. Да что республика? А разве на Дону, на Волге, в Сибири не разлились бурным, смертоносным половодьем восстания?
Свой со своим дерется насмерть.
Самый сильный огонь — на западе, у Вислы. Недавно еще Польша была частью России, жила посытнее, чем иные русские губернии. Рязанские мужички ездили на заработки в Сандомир и Люблин, купцы — в Лодзь за мануфактурой, а питерские и московские евреи коммерсанты отправлялись в польскую столицу за «варшавским серебром»: изделиями из мельхиора, столовыми приборами, супницами, конфетницами. А взамен в Польшу везли вологодское и сибирское масло, оренбургскую пшеницу, вятский лес…
Жили как люди. Когда это было? Кажется, в незапамятную пору, до Рождества Христова. Сейчас Польша наспех создала мощную армию, техникой ее снабжает вся Европа, обучают австрийские и французские офицеры, и она на равных борется с Россией. Для поляков это битва за «ойчизну», для Европы — сражение с коммунизмом, который, охватив умы русских, рвется с востока туда, где он зародился, к немецким, французским городам.
У Белостока, где скрещиваются железнодорожные пути, ведущие с севера на юг и с запада на восток («Ворота в Польшу»), стоит под парами поезд Троцкого.
Все знают: Троцкий — глаза и уши Ленина и его карающая длань. Троцкий — это Революция.
Это он, подавляя сопротивление военачальников первой волны, вождей, батек и партизан, насытил красные полки и дивизии военспецами, знатоками стратегии и тактики. Кто из бывших генералов, полковников и поручиков пошел по принуждению, кто — за пайком, кто примазался к силе, кого заставили согласиться взятые в заложники семьи, но многие пошли за веру. Не в царя и отечество, не в коммунизм, нет — в Троцкого, этого очкастого, козлобородого ученого еврея, который взялся возродить империю под красными флагами. Что там империю! Как Наполеон, он замахивался на всю Европу.
Решительности и смелости в нем оказалось больше, чем у благообразных выучеников Генерального штаба и царских сановников, которые долго позволяли революции подтачивать фундамент величайшей в мире страны.
В комнате полыхнуло, будто на мгновение зажгли электричество, — это мимо окна пронесся огромный метеорит.
— Слышь, Кольцов, куда ж они падают? На землю? Отяжелеет ведь земля, провалится…
Кольцов ничего не ответил. Поворочался немного. Но мысли о Троцком, о его непримиримой, лютой ненависти к Махно не покидали его, не давали уснуть.
Призывая сон, Павел зарылся в подушку лицом. Недавний разговор не давал покоя. Кольцов понимал, что вступил в споры с недюжинной силой. И надо было как-то держаться. На него надеются. Такие, как Левка Задов и многие тысячи запутавшихся в дебрях свободы людей.
Глава третья
В Белостоке, на белорусской земле, стоял огромный, устрашающего вида поезд. Два окованных сталью паровоза тяжело пыхтели и курились паром. Они были готовы к отбытию, в любой миг могли сдвинуть с места длинную цепь вагонов. Даже тот, с зашторенными окнами, где ярко сияли голубоватые электрические лампочки (ток непрерывно подавала мощная поездная электростанция). В вагоне шла напряженная штабная работа, оттуда исходили циркуляры и, звеня шпорами, то и дело вылетали рассыльные.
А по ночам, когда вокруг все стихало, в закрытом купе, щуря бессонные глаза, скрытые толстыми линзами очков, Лев Давидович Троцкий писал пламенные статьи. Днем у него это получалось хуже.
Язвителен, остроумен, образован. Троцкий — гений революции. Статьи его разят наповал, возбуждают общий интерес. Ими зачитывается вся Европа. Да что статьи! А его речи! Его голос! Высокий, надтреснутый, но доходящий до каждого сердца голос Льва Давидовича останавливал бегущие полки, обращал противников в союзников, переворачивал, вытряхивал, как старые перины, сложившиеся убеждения, укреплял нестойких и творил победу там, где поражение уже казалось неизбежным.
Троцкий первый превратил эфир в поле политической битвы. На радиоволнах он схватился с мастером полемики Клемансо, изобличавшим и громившим большевиков. Тонкий писк морзянки разносил мысли и слова Льва Давидовича по всей Европе. Захваченная новой властью, мощная царскосельская станция поразила высотные антенны Эйфелевой башни. И Клемансо примолк, сраженный энергией, смелостью, образностью речи своего противника. Примолк потому, что Троцким стала заслушиваться вся Франция, его избиратели. А ведь это была всего лишь морзянка. Клемансо не довелось услышать живую речь Троцкого, его саркастический голос, которым он подкреплял убийственные аргументы.
Недаром Троцкий провел несколько лет в Вене, где под руководством Зигмунда Фрейда и его ученика Альфреда Адлера изучал психологию толпы. Он готовил себя в вожди, он знал, чего хочет. Как чуткий сейсмограф, он ощущал, как огромную, но не скрепленную внутренним единством Россию уже раскачивают волны революции. А там, где революция, там толпа, жаждущая вождя. Она непостоянна и неуверенна в себе, как ветреная женщина, и ей нужен кумир, хозяин.
Лев Давидович ждал своего часа. И дождался. Он гремел и разил наповал. Его приказы, как и его речи, были кратки, красочны, точны. Он не боялся крови. Чужой. Если, случалось, не действовали его речи, окружавшие его «братишки», балтийские матросы, влюбленные в Троцкого, пускали в ход пулеметы. Это был последний и самый веский аргумент, и действовал он всегда безотказно. Бегущие останавливались, колеблющиеся превращались в стойких бойцов. Толпа любит кнут, словно балованная лошадь, которая, брыкаясь и бросая повозку из стороны в сторону, подставляет круп под хлесткий удар бича, она хочет, чтобы ей помогли совладать с самой собой.
В девятнадцатом, во время неудачи под Свияжском Троцкий, не задумываясь, расстрелял нескольких красных командиров и комиссаров, которые проявили мягкотелость. Ленин, восхищенный решительностью своего ближайшего соратника, прислал ему написанный красными чернилами (на бланке Совнаркома, украшенном штемпелем) мандат: «Зная строгий характер распоряжений тов. Троцкого, я в абсолютной степени убежден в правильности, целесообразности и необходимости для пользы дела даваемого тов. Троцким распоряжения». И в конце от руки добавил, что и впредь будет ставить свою подпись под любым распоряжением Льва Давыдовича.
Это был триумф, который вознес Троцкого на высоту, с которой уже ничто не могло его свергнуть. И выше уже трудно было подняться. Выше Ленина? А зачем? Как военный руководитель страны, как вождь армии он и так был выше.
…За окном вагона пыхтят паровозы, горит яркий свет. Троцкий пишет очередную статью, призывающую к решительному бою за Варшаву. Тонкие, костлявые пальцы устают. Он отбрасывает вечное перо и вызывает стенографов, своих верных помощников Глазмана и Сермукса. Те тотчас входят, словно ждали его за дверью.
— А на небе-то что творится, Лев Давыдыч! Прямо фейерверк какой-то! — снимая шинель, восхищенно произносит Глазман.
— Стреляют?
— Да нет. Звезды. Никогда раньше такого не видел. По всему небу. Туда-сюда. Кра-асиво-о!
— Звезды? — переспросил Троцкий и сухо добавил: — Ну да. Август, — и без передышки, словно боясь потерять основную мысль статьи, сразу же начал диктовать.
Сермукс торопливо схватился за карандаш.
Лев Давыдович умеет говорить так, что слова тут же, без всяких заиканий, четко ложатся на бумагу.
Поезд тоже словно ждет окончания диктовки. Вагон с высоко поднятой на растяжках антенной готов бросить текст статьи в эфир. Слова Троцкого тут же будут пойманы и царскосельской станцией, и Эйфелевой башней, и уходящими в облака антеннами Науэна в Берлине. Пронесшиеся над всеми границами слова, тотчас переведенные с языка Морзе, лягут на газетные полосы. Но раньше всех их наберут рабочие вагона-типографии. Там уже слышен гул плоскопечатных машин…
В вагонах-гаражах застыли легковые и бронированные автомобили. С бронированной площадки смотрит в небо зенитная трехдюймовка. В вагоне-клубе сражаются в шашки свободные от дежурства матросы, охранники поезда, составляющие целую роту. Недаром за «поездом Троцкого» следует еще один, служебный, с теплушками, конюшнями и товарными вагонами для продовольствия, сена, боеприпасов.
Не стихают гул и людской гомон и в вагоне-бане: здесь моются прибывшие с фронта балтийцы, которые заградотрядами вставали на пути тех, кто самовольно снимался с позиций. А случалось, и они вступали в бой там, где прорывался противник. В предбаннике висят их бушлаты и фланельки с нашитыми на левые рукава металлическими, со всей тщательностью отлитыми на монетном дворе голубоватыми щитами с перекрестьем красных мечей и надписью выпуклыми буквами: «Бронепоезд председателя РВСР». Для паникеров, оставивших позицию без приказа, для горлопанов и смутьянов этот знак — символ смерти. Страшный знак, как и весь поезд, представляющий собой военный город на стальных колесах. Сухопутный линкор.
Лев Давидович диктует. Но он уже знает, что сражение в Польше будет проиграно. Неминуемо отступление. Еще совсем недавно он сам торопил своего любимца и выдвиженца, двадцатисемилетнего командующего Западным фронтом Мишу Тухачевского: «Даешь Варшаву!» И Миша, выпятив свой наполеоновский подбородок, гнал победоносные дивизии вперед, к Висле. Тылы отстали. Коммуникации растянулись. Снабжение стало слабым. А тут еще саботаж на дорогах. Пока шли по тем районам Польши, где проживали преимущественно белорусы, украинцы, которые еще не успели превратиться в истинных католиков, Красную Армию встречали традиционно как русскую. Но под Вислой вышел другой коленкор. Тут патриот — поляк.
А Франция успела нагнать сюда целые стаи самолетов и полчища броневиков. Добровольцы, желающие воевать с большевиками, наехали сюда со всей Европы, даже из Америки. В самый раз перейти бы к позиционной обороне, но и на это уже не было времени. И конфигурация наступающих войск не позволяет: выдвинутые вперед части оказались уязвимыми с флангов.
Но самое главное — он, Троцкий, вместе с Дзержинским дали политическую промашку. Обширные панские земли, фольварки стали раздавать самым бедным, батракам, голытьбе. А в Польше в большинстве своем крестьяне — собственники-середняки. Тут даже белорусы возмутились. Не отозвались на мобилизацию. Голытьба же была неорганизованной, затюканной, на нее нельзя положиться было.
Ох уж это крестьянство! До чего же оно мешает марксистской доктрине! Всю картину портит…
Троцкий, правду говоря, противился мысли Дзержинского о раздаче земли. Но поддался на уговоры, не устоял, уступил. Значит, и ответственность им делить поровну.
Впрочем, перед кем отвечать? Будет так, как будет, — ничего уже изменить нельзя.
Троцкий знал, что Дзержинский восхищается его деловыми качествами и во многом даже старается подражать своему кумиру. Не знал он только одного — что за внешними проявлениями дружелюбия председателя ВЧК скрывается глубокая личная неприязнь. А причина этого тянулась из далекого прошлого.
Великие революционные страсти часто рождаются из мелких человеческих грешков и пристрастий. Однажды ранней осенью Троцкого и Дзержинского ссылка свела на несколько дней в далекой Сибири. Будущий председатель ВЧК решил прочитать будущему председателю Реввоенсовета свою поэму.
Всегда сдержанного Феликса Эдмундовича растрогали красота сибирской осени, желтизна остроконечных лиственниц, весь этот поэтический пейзаж. Кроме того, ему очень хотелось показать своему высокообразованному сотоварищу по ссылке, что и он, худой, сумрачный, молчаливый польский аскет, не чужд высокой поэзии.
Стихи были о любви и должны были, как показалось Дзержинскому, тронуть Льва Давидовича, тонкого ценителя всего прекрасного.
Он читал, чуть прикрыв свои зеленоватые, искрящиеся глаза и подняв кверху худую, с синими ручейками вен руку. Польские слова звучали напевно, их выспренность подхватывалась теплым осенним ветерком. Дзержинскому было известно, что Лев Давидович хорошо знает польский (как, впрочем, и французский, немецкий, английский, украинский и латынь). Такой знаток поэзии не мог не оценить вдохновения польского поэта.
Троцкий был образован, обладал саркастическим умом, столь важным для революционера-полемиста и совершенно неуместным в ту минуту, когда Дзержинским овладел романтический порыв. Троцкий про себя отметил дилетантизм поэмы и бесконечное повторение слова «кохана».
Когда Дзержинский на мгновение приоткрыл свои большие, отливающие голубизной веки, то увидел лишь ироническую усмешку слушателя. Поэт смолк.
Троцкий неловко постарался сгладить свою бестактность шуткой, которая и стала настоящей пропастью между этими людьми. Обняв Дзержинского за плечи, он сострил:
— О, моя кохана, как мне потребна ванна…
Это была шутка, понятная тогда каждому: ссыльных мучили непременные спутники — вши.
Поэт был оскорблен в своих лучших чувствах. И, обладая жесткой, злой, непроходящей памятью, он уже никогда больше не мог простить «Льву Революции» ту ироническую ухмылку.
— Ты хороший поэт, Феликс. Я никогда и не подозревал… — Такой отзыв о своей поэме Дзержинский услышал от другого товарища по ссылке — грузинского поэта Иосифа Джугашвили, которому читал свое сочинение чуть раньше.
Да, Сталин, не в пример Троцкому, оказался очень доброжелательным. И в ответ тоже прочитал Дзержинскому свои стихи на грузинском, совершенно непонятном для Феликса, но очень звучном и красивом языке.
Эти эпизоды определили симпатии и антипатии Дзержинского, которые он пронес через всю свою недолгую жизнь. Великое смешалось с малым, и эта мешанина вскоре должна была всколыхнуть русскую историю…
Троцкий диктует, призывает к последнему усилию, а сам посматривает на карту. Уже обозначился коварный удар Пятой польской армии на север, усиленный прибывшим из Франции корпусом генерала Галлера. Цель удара — отрезать далеко вырвавшийся вперед, славный конный корпус Гая и Четвертую армию Шуваева, а затем прижать и вытеснить их в Восточную Пруссию, где они тут же будут интернированы немцами…
Поражение? Похоже! Первое в жизни Льва Давидовича крупное поражение. Резервов, даже просто второго эшелона, у него нет. Эх, если бы не Врангель, не Махно, сколько бы дивизий и эскадронов пришло на помощь! Но и барон, и анархистский вождь — слабое оправдание. Вину лучше всего валить на своих. Это понятнее. Свой всегда под рукой, всегда готов к разносу, упрекам, обвинениям.
Почему под Львовом задержался Юго-Западный фронт? Надо было идти на Варшаву, брать ее в кольцо. Да, Егоров и Сталин, несомненно, виноваты. Командующий фронтом и только что посланный туда членом Военного совета грузин. Егорова можно понять, он не хотел оголять южный фланг, снова открывать полякам дорогу на Житомир и Киев. Но Сталин… он должен был принять верное политическое решение.
Несомненно, Сталину Троцкий многое сможет поставить в вину. И никуда этот косноязычный, ничтожный грузин с жалким образованием и низким, скошенным лбом, выдающим скудость ума, не денется. Ленин много раз мирил Троцкого со Сталиным: не хотел лишаться кавказца. Россия — страна полувосточная, а у Сталина на юге авторитет, он там свой. И все-таки он, Троцкий, используя поражение, превратит его в конечном счете в победу. В личную победу над этим жалким марксистом-эпигоном. Что сможет противопоставить его обвинениям Сталин? Свой хмурый, исподлобья, взгляд? Свою молчаливость? Сдержанность? «Нет, это не сдержанность — это недалекость…» — размышлял Троцкий.
А дальнозоркий кавказец тем временем изо дня в день плетет свою паутину, терпеливо ожидая часа, когда Россия устанет от пылких ораторов и идеи вечной революции. И не только вас, Лев Давидович, настигнут гнев и кара не умеющего прощать кавказца, но и все семя ваше, ваших дочерей и сыновей. И останется вдовой в далекой Мексике лишь любимая жена, дочь казацкого старшины Наталья Ивановна Седова, которая преступила проклятие родного отца, навсегда полюбив пламенного революционного оратора с задранной кверху острой бородкой. Но все это случится позже — не сразу съедает Революция любимых сынов…
Лев Давидович закончил диктовку, протер воспаленные глаза, приподняв над покрасневшей переносицей очки. Его секретарь Нечаев принес только что полученную из Реввоенсовета, от Склянского, расшифрованную первоклассными, еще царского образования, криптографами, телеграмму.
Троцкий привычно продергивает длинную ленту сквозь пальцы, как сквозь валики. Читает быстро. Склянский замещает Троцкого на время поездок на посту председателя Реввоенсовета, полномочия его неограниченны, знания политической обстановки безупречны.
«…Начались переговоры о перемирии с Махно, который сейчас направляет большую часть своих банд в Донскую область. Сторонники перемирия утверждают, что Махно может стать союзником в войне против Врангеля…»
Троцкий дочитал телеграмму. Махно — союзник? На день, на два? Уже сколько раз так было. Нет, этого крестьянского вожака необходимо раздавить. Никаких поблажек, никаких иллюзий. И не надо отдавать ему часть лавров в победе над Врангелем. Поражение под Варшавой — это далеко не радость для барона. Теперь он обречен. С Польшей — вот с кем придется заключать перемирие. И освободившиеся войска, конницу Буденного в первую очередь, бросать в Северную Таврию. Он не сумел победить Пилсудского, но отыграется на Врангеле. Народ должен знать, что Лев Давидович заканчивает войны только победой и ни на какие компромиссы с врагами не идет.
— Зашифруйте и передайте Склянскому следующее, — отрывисто бросил Троцкий. — Реввоенсовет может пойти на перемирие с Махно только как на хитрость. Можно — предположительно — поставить махновцев на участок фронта, который станет ловушкой. Прижать их со всех сторон. Махно — враг пролетарской революции, и иного определения быть не может. Наше оружие — пуля, оружие сопливых либералов — носовой платок. Следует изолировать и политически обезвредить сторонников полного примирения с Махно, дискредитировать их. Найдите для этого возможности и средства…
В полевом штабе Реввоенсовета в Москве, в Лефортове, Эфраим Маркович Склянский незамедлительно получил указания Троцкого. Они понимали друг друга с полуслова. Склянский был подлинной находкой Троцкого. Этот молоденький военврач, впервые проявивший себя на северо-западе в восемнадцатом, куда был назначен с комиссарскими полномочиями, привлек внимание Троцкого безукоризненной исполнительностью и жесткостью. Разваливавшуюся армию, которая никак не хотела из царской превращаться в Красную, митинговала, отступала перед белополяками и немцами, бросала оружие, он за две недели превратил в действующее войско. Для начала расстрелял каждого десятого. Потом еще раз каждого десятого.
Главком Вацетис, называвший русских солдат свинским сбродом, приказы Склянского утверждал с восторгом. Мягкотелый, царского воспитания генерал Снесарев и казацкий старшина Миронов, не сумевшие справиться с задачей, были направлены на другой участок.
Решительность Склянского сочеталась с дьявольской трудоспособностью. Вот только в отличие от Троцкого он не был оратором. Впрочем, оно и лучше. Больше времени оставалось для черновой, но такой необходимой работы.
Именно Склянский создал в Реввоенсовете незаметный отдел со скучным названием — Регистрационный. Этот отдел занимался шпионажем и контршпионажем, конкурируя с ЧК, оплетая ведомство Дзержинского своими щупальцами.
Впрочем, и чекисты не оставались в долгу, стараясь внедрить своих сотрудников в секретный отдел Реввоенсовета.
Склянский понимал всю деликатность проблемы. Указание Троцкого относительно дискредитации сторонников полного примирения с Махно выполнить было нелегко. Конечно, формально этим занимались люди в правительстве и Центральном комитете партии на Украине — Раковский, Косиор и прочие, и доступ туда представителям Троцкого был открыт. Но весь конкретный материал разрабатывался в Укрчека, у Манцева, в обстановке секретности и конфиденциальности.
Все же через три дня на столе у Склянского лежало расшифрованное сообщение из Харькова, посланное секретным сотрудником Регистрационного отдела.
«Предложениями о перемирии с Махно, как известно, занимается по поручению Манцева полномочный комиссар ВЧК Павел Кольцов, пользующийся большим доверием и Манцева, и Дзержинского. Кольцов является сторонником скорейшего примирения и признания Махно. Он не из тех людей, которых можно переубедить или запугать. Необходима серьезная дискредитация этого сотрудника».
Теперь Склянскому оставалось лишь тщательно продумать всю операцию. К счастью, Дзержинского в Харькове не было и появление его ожидалось не скоро. Да и вряд ли Дзержинский вернется в Харьков после польской кампании. Все знали, что в своей борьбе с Махно он не смог одержать победы. Хуже того, он признался Ленину в поражении. Этим и надо было воспользоваться в первую очередь.
Склянский задумался. Он был неплохим человеком и никому не желал зла. Но революция, и опыт Франции это доказывал, является борьбой не только с врагом, но и своих со своими. Это неизбежно, поскольку, как доказывал великий теоретик Троцкий, всякая революция перманентна.
Много кумиров вознеслись на недосягаемую высоту в последние годы, ну и где они? Муравьев расстрелян, Сорокин и Думенко расстреляны, Миронов чудом избежал расстрела. Григорьева застрелил Махно (блестящая операция Регистрационного отдела). Щорс убит выстрелом в спину, Боженко отравлен, даже любимец Ильича чубатый, чернобородый гигант Дыбенко едва не попал под суд и расстрельную статью.
А кто такой Кольцов? Бывший адъютант генерала Ковалевского. Бесспорно, ловкий, удачливый лазутчик. Но и ничего более. Не вождь, не кумир, за ним не стоят преданные ему полки и эскадроны.
Справимся как-нибудь.
Глава четвертая
В августе раньше темнеет. Говорят, Петр и Павел час убавил, а Илья-пророк два уволок. Уже в восемь часов, в вечерних сумерках, Кольцов покинул свой кабинет и направился на улицу Рыбную, где, впрочем, рыбой и не пахло. Но Павла в этот вечер ждал собственный улов. Здесь, на конспиративной квартире, где проживала пышнотелая вдова бывшего табачного короля Гураса, державшего ранее в Харькове крупную табачную фабрику, Павлу предстояло встретиться с посланцем Левы Задова.
Вдова, как лишенка, то есть лишенная социальных прав и всяческого карточного снабжения, промышляла мелкой торговлей, а потому в ее домишке на Рыбной, куда она была поселена сразу же после бегства белых, всегда толклась уйма разномастных посетителей. В ЧК и в самом деле приветствовали это незаконное занятие вдовы, так как оно давало возможность устраивать здесь встречи, которые в иных условиях вызвали бы подозрение соседей.
Павел приостановился у массивной филенчатой двери и дернул рукоятку звонка. Хозяйка, изучившая разнообразные манеры своих посетителей, узнала Павла по звонку и, быстро прошелестев по коридору, без всяких расспросов открыла дверь.
— Здравствуйте, Павел Андреевич, — сказала она, расплываясь в улыбке, словно при виде близкого родственника.
Да и было ей за что уважать полномочного комиссара и вместе с ним все ЧК. Содержание квартиры давало ей недурные средства к существованию. К тому же ей разрешили перевезти в кладовку из своего старого дома несколько сот упаковок папирос «ГиМ» («Гурас и Максимов»), чтобы иметь первоначальный капитал для «коммерции».
— Здравствуйте, Клавдия Петровна, — поклонился Кольцов довольно сухо.
Но полная, улыбчивая, вся как бы состоящая из округлостей и ямочек, пятидесятилетняя вдова излучала добродушие и приветливость, так что Павел в конце концов не мог не улыбнуться.
— Меня никто не спрашивал? — поинтересовался он.
— Пока нет…
Клавдия Петровна тут же поставила на стол стакан чаю — настоящего, душистого, положила собственной выпечки кренделек и початую пачку папирос «ГиМ».
«Хорошие папиросы, отменный чай, сдоба — так недолго привыкнуть к оседлой нечекистской жизни», — усмехнулся про себя Павел. Однако кренделек съел с аппетитом. Отвык от домашнего…
— Соседка все грозится жалобу на меня накатать куда следует, — пожаловалась Клавдия Петровна, улыбаясь, но с некоторым беспокойством в голосе. — Мол, за счет чего хорошо живу? Зависть. Ох, зависть! Раньше завидовали и теперь завидуют… А я вот завидую, что у нее муж живой и детей троечко, не одна живет… Кто ее знает, в какое ведомство ее понесет, как бы несогласованности не вышло.
Кольцов посмотрел на вдову — за этой простотой и добродушием скрывались и ум, и сметка. Что ж, такая им и нужна.
— Мы вам бумагу выправим от городских властей, — сказал он. — Мол, ваш покойный муж жертвовал на революционные нужды. Обычное дело.
— Вот спасибо, — успокоилась Клавдия Петровна. — Кабы все такие большевики были… внимательные.
Кольцов знал, что табачный король, муж Клавдии Петровны, был замучен первым комендантом харьковской ЧК знаменитым Саенко — живодером и садистом, как оказалось впоследствии, когда его судила и приговорила к расстрелу «тройка».
— Большевиков не на фабрике, как ваши папиросы, делали, — сказал Кольцов. — Всякие попадаются.
— Да и папиросы тоже разные, — весело отозвалась вдова. — Бывает, придут такие свитки табаку — все как есть паровозным дымом пропахшие, — уж мой-то и сушил их, и ароматы всякие добавлял…
— Да-да… — думая о чем-то другом, кивал головой Кольцов. Он достал часы — подарок Манцева. Время в этом уютном, теплом доме тянулось медленно. Его клонило в сон. Вот что делают с человеком довольство и сытость… Нет, уж лучше сидеть в своем кабинете в окружении одних сейфов.
Несколько раз резко звякнул звонок, выдавая нетерпеливость пришедшего. Кольцов вместе с хозяйкой подошел к двери.
— Сальцо на табачок не поменяете? — пробился сквозь дверь сиплый шепоток. — Волчанские мы, хлеборобы…
Кольцов кивнул. Клавдия Петровна открыла дверь. Увидев Кольцова, гость смело шагнул в дом, внеся вместе со свежим вечерним воздухом запахи конского пота, кожи и деревенского самосада, которым были обкурены его вислые усы. Весь он был кудлат, нечесан и неповоротлив — по крайней мере здесь, в городском доме, он двигался как-то топорно и неуклюже. Но Кольцов знал, что Петро Колодуб может быть ухватистым и ловким, если дело дойдет до боя или простой драки. Это он вместе с Левкой Задовым провожал их через болото, когда Кольцов направлялся к дому Доренгольца. Он был предан Левке, как верный пес, и при упоминании имени своего командира всегда настораживал поросшие волосом уши.
Стул под Колодубом жалобно скрипнул, отчего Клавдия Петровна даже вздрогнула: положительно, Задов подбирал статных хлопцев.
— Голодный? — спросил Кольцов.
— Я? — удивился Петро. — Я поранку сала фунта полтора зъим — и весь день сытый. А чего час вытрачать! Дело делать надо.
Глаза у него были упрятаны глубоко под выступающие надбровья. Внешняя простоватость скрывала крестьянскую сметку и наблюдательность.
Пачку «ГиМа» он отодвинул, считая папиросы барским баловством, и, взглянув на хозяйку, как бы спрашивая разрешения, стал сворачивать свою козью ножку из газетной бумаги. Клавдия Петровна, замахав руками, словно от подступившего дыма, ушла из комнаты: свое дело знала, приучилась. Крепко, со скрипом, притворила за собой створки двери…
— Бумаги от Махно я читал, знаю, — сказал Кольцов, сразу приступая к делу. — Но это сведения недельной давности. А что хлопцы говорят сейчас, какое настроение? Что думает Задов?
— Хлопцы на Дон идти раздумали, — сказал Петро. — Первые отряды ушли. Говорят, казаки подниматься супротив советской власти не хотят. Устали. И голод у них начинается — поля голые. Как и у нас, на гуляйпольщине… На Врангеля наши готовы пойти, бо боятся, что тот панов вернет. Но тут тоже сварка промеж своими идет: вишь, Врангель обещает за пятую часть урожая — правда, на пять только лет — закрепить все отобранные у панов земли. А дальше что?.. Отряды Волошина, Гнилозуба, Яремного уже подались до Врангеля, кинули батьку. Если и вы будете вот так прохлаждаться, как вол сено жует, тоже при пиковых интересах останетесь.
— Ну и какой же твой совет? Что надо сделать, чтоб хлопцы к нам подались, в Красную Армию? — спросил Кольцов.
— В Красную не подадутся. Комиссарское сало уже пробовали. Но примкнуть, как армия, до вас могут. Для этого первое — амнистия и шоб всех наших из тюрем повыпустили. И шоб на селе, хучь бы и в гуляйпольском уезде, разрешили нашу власть. Ну пущай будет вроде кордона: тут — вы, а тут, значится, мы. И комиссаруйте у себя, будьте ласковы, а у нас селяне сами разберутся, кому власть дать, а кого нагайкой выпороть… Ну и еще одно, дюже важное: возьмите наших ранетых до своих госпиталей. Бо мучаются и вмирают без лекарствиев, без бинтов. Сам батько, вы же знаете, на ногу не ступает, надо бы и ему добрячую хирургию сделать…
Колодуб замолчал, пристально вглядываясь в Кольцова, ища в его лице ответы на свои вопросы. Кольцов размышлял. Рассказ Петра подтверждал то, о чем он и сам уже давно думал: необходимо перемирие. Но, несмотря на согласие и поддержку Манцева, предложения Павла подозрительно долго решались в самых разных инстанциях. И чем настойчивее вел себя Кольцов, тем сильнее отвечала ему тайная пружина сопротивления. Гигантская машина Гражданской войны словно бы уже привыкла питаться потоками крови, и малые ручейки удовлетворить ее не могли.
— А споры по поводу перемирия идут? — напрямую спросил Кольцов.
— Не без этого… Одни вам верят, другие — нет. По-разному, — уклончиво ответил Колодуб.
— Вот и у нас по-разному, — признался Кольцов. — Но, я думаю, перемирия и совместных действий против Врангеля мы все-таки добьемся.
— Дай-то бог, — вздохнул Колодуб без особой, впрочем, надежды. Он порылся за пазухой и вытащил завернутый в тряпицу пакетик. Развернул, протянул Кольцову немного помятый конверт. — Это от Левы. Пишет про то же, только учеными словами… Я так понимаю: ежели будет от вас сурьезный документ, подписанный самыми главными вашими правителями, Лениным чи там Троцким, то мы со своими хлопцами столкуемся. Задов — он умеет слова говорить.
Павел разорвал самодельный, из обойной бумаги склеенный конверт. Пробежал глазами текст, коряво написанный на тетрадном, разлинованном листке. Корпел над письмом, видимо, сам Задов, потея от напряжения и борясь с разбегающимися вкривь и вкось буквами. Знакам препинания Лева объявил войну как классово чуждым элементам.
Кольцов сразу выделил наиболее важное место в сообщении Задова, написанном на неподражаемом суржике, смеси украинского и русского языка, на котором общались жители Левобережья.
«…Наши хлопцы у большинстве у своем Врангеля принимают как лютого врага и никак з им не сойдутся низакакую понюшку но часть з их хоть и малая на посулы генерала отгукается положительно бо сильно не любит большевицку владу и те хлопцы у числе две чи три тысячи человек может чуть боле подались до Каховки у плавни де богато зеленого народу ховается и маю опасение шо они вдарят по красных з тылу поперше шоб з Врангелем задружиться подруге шоб набрать барахла у красных обозах но батько грозився их розстрилять за таку опозицию только он до их никакого отношения не мает…»
Кольцов сразу понял, что этот рейд части махновцев к низовьям Днепра, к Никополю и Каховке, в плавни, представляет огромную опасность. В плавнях и без того скопилось немало «зеленых», не признающих ни красных, ни белых и живущих набегами, как в дикие времена. Эти вооруженные, знающие партизанскую войну хлопцы были взрывчатым материалом, готовым отозваться на самую малую искру. Если отколовшиеся от батьки махновцы уговорят их поддержать Врангеля, может пойти насмарку весь грандиозный план Тринадцатой армии, которая намерена ударить по белым в районе Каховки, переправившись через Днепр. Этого махновцам никто не простит. Поди разберись потом, за кого были батька вместе с Задовым и есть ли в происшедшем их личная вина. Тем более что батька Махно уже не раз выказывал свою хитрость, ссылаясь на своеволие «полевых командиров».
Все надежды на примирение исчезнут как дым. В плавнях разгорится война, а у Врангеля будут развязаны руки.
— Ты вот что! — сказал Кольцов Колодубу. — Запомни хорошенько и передай на словах Задову. Пусть он срочно отправляется на Днепр, к Каховке. Нельзя допустить, чтобы плавни ударили в тыл Красной Армии. Именно под Каховкой. Иначе красные войска оставят Врангеля и обрушатся на махновцев без всякой пощады. Никому от этого пользы не будет, а кровь прольется большая. Объясни это Задову!
Колодуб, насупясь, сведя вместе густые, в завитках, как овечья шерсть, брови, слушал внимательно, стараясь запомнить каждое слово. Часто моргал от напряжения.
— Все понял и запомнил? — спросил Павел.
— Без сумления, — коротко ответил махновец.
— Тогда спеши. Дело срочное.
— Ну что ж, прощевайте! Моя ночка темная, а дорога кривая.
Колодуб сунул Кольцову тяжелую, заскорузлую ладонь, и Павел выпустил его за дверь на пустынную Рыбную улицу, откуда было с сотню метров до зарослей на реке Харьковке. А спустя минут пять вышел и сам: Клавдия Петровна, учтиво кланяясь и улыбаясь, проводила его, не забыв напомнить о документе от властей, который гарантировал бы ей безопасность и оберегал от соседского злого глаза.
Все хотели перемирия — и все враждовали друг с другом. «А ведь это не пройдет за год или два, даже если наступит мирная жизнь, — подумал Кольцов, оказавшись под звездным августовским небом, где все так же таинственно и предупреждающе мигала звезда. — Мы уже привыкли к взаимной неприязни, недоверию и вражде. И долго еще не будем верить вчерашнему противнику, даже если он снова превратится в работящего крестьянина или учителя…»
Ему показалось, что под вишнями, что накрыли полуразвалившийся штакетник, застыла чья-то фигура. Павел по привычке сжал в кармане рукоять пистолета… Нет, почудилось!
От Рыбной улицы переулками пять минут до дома Старцева.
«Может, зайти? — подумал Кольцов. — Вдруг старик неожиданно вернулся из Москвы. Всякое ведь бывает…» Он понимал, что обманывает себя, скрывает непреодолимое желание увидеть хибарку Лены, проверить, не засветилось ли ее полуразбитое оконце?
Вот и поворот на Никольскую, где стоит дом Старцева. Но Павел твердо зашагал дальше, на Екатерининскую. В гостиницу не пошел: было еще рано уходить с работы, да и бумажных дел накопилось изрядно, решил в них разобраться.
В кабинете, низко склонившись над столом, Павло своим единственным глазом проглядывал протоколы допросов и донесений. Он был похож на часовщика со вставной лупой, разглядывающего сложный механизм. Губы чекиста шевелились, словно он пробовал слова на вкус.
— Пре-зумп-ция! — проговаривал он по слогам. — Черт, вот грамотеи! Что оно такое: пре-зумп-ция? Слово — как змеюка.
— Значит — предварительное положение, условие, — ответил Павел. — Это юриспруденция. А там всюду латынь. Древний Рим создал юридические науки, кодексы, суды…
— Хорошо тебе, — сказал Павло, сверкая воспаленным глазом. — Гимназию прошел… Ну презумпция, и что из того?
— А то: ранее в юридической науке по принципу презумпции за предварительным положением должно следовать доказательство. Если ты не доказал, что именно этот человек, без ведома хозяина или против его воли, присвоил себе его вещь, ты не можешь считать его вором или грабителем.
— Здрасте вам! А если эта вещь у него в кармане?
— Это, конечно, улика, но еще не все. А разве не может быть так, что человеку дали или, того хуже, подсунули вещь, чтобы затем его оговорить, опозорить?
— Может, конечно. И все равно буржуазная это наука, — вздохнул Павло. — Если так рассуждать, выходит, с преступностью нам никогда не справиться. С жуликами, ворами, бандитами. В душу надо заглядывать, а не в теории… От грамотеи!
Он покачал головой, потом вдруг вспомнил:
— Тут один до тебя заходил. Обещал снова зайти. По важному, говорил, делу. Военный, с портфелем. А морда такая пухлая! Должно, этот… интендант. Тоже словечко…
Интендант, и верно, зашел к ним, когда они уже закончили работу и настроились идти к себе в «Бристоль». Вежливо постучал, бесшумно протиснулся в дверь. Высокий, слегка одутловатый, с тремя кубиками в петлицах, Кольцову он показался знакомым. Нет, не просто где-то в каком-то коридоре мельком виделись, а разговаривали, может, называли друг друга по имени-отчеству. Он пристально смотрел на гостя и никак не мог до конца вспомнить, откуда он его знает. Пока тот не приблизился к нему и не сказал полушепотом:
— У меня к вам… как бы это поточнее… э-э… весьма деликатное дело.
Сосед Старцева! Это был он, хотя и видел Павел прежде только половину его лица, поскольку сосед брился.
— Что там у вас? — холодно спросил Кольцов, понимая, что никаких личных дел, тем более деликатных, у них быть не может. — Какая-то весть от Ивана Платоновича?
— Угадали, — даже обрадовался интендант, — но только наполовину. — Он коротко взглянул на Павло. — Наш товарищ? Проверенный?
— Другой у меня в кабинете бы не сидел…
— Вы не обижайтесь. Но дело-то, повторяю, деликатное… касаемое женщины…
— Да мне не больно-то и интересно, — выручил Кольцова Павло. — Я пока за сводками схожу.
Павло вышел, а интендант еще долго ходил словами вокруг да около.
— Понимаете… появилась эта самая женщина внезапно, примерно в такую же позднюю пору… Мне бы, конечно, ее задержать, но…
— Какая женщина? О ком вы?
— Ну, которая напротив в мазанке жила… лишенка… Так вот, она оставила для Ивана Платоновича письмо. Я поначалу подумал: может, его в Особый отдел… дело такое… навел справки. Жена белого офицера. Говорят, погиб. А может, и нет. Может, бродит где-нибудь здесь… А потом вас вспомнил, встречались. И профессор про вас говорил. Вот решил посоветоваться, чтобы нечаянно на Ивана Платоновича беды не навлечь. Вы, надеюсь, понимаете? Недобитков-то еще много. Мы, когда ее вещи из квартиры выбрасывали, чего только там не увидели: и иконы, и погоны, и даже какие-то царские ордена…
«Вот оно что, — сообразил Кольцов. — Это они въехали в квартиру Лены. Это Лена — лишенка. Вот почему этот интендант так осторожен. Боится обратного хода».
— Где письмо? — громче, чем следовало, спросил Кольцов.
— Вот! Извольте!
Интендант полез в карман гимнастерки и извлек оттуда конверт, собственно, даже не конверт, а склеенную вчетверо газетку, в которой просматривался белый листок. От письма пахло вишневой смолой, которая, видимо, послужила клеем.
Интендант почтительно передал письмо и отошел в сторону, а Павел стал посреди кабинета, поближе к мерцающей электрической лампочке, и стал читать.
«Дорогой Иван Платонович! Хотелось бы сообщить Вам, что я с детьми устроилась в слободе Алексеевка. Это совсем близко от станции Водяная, где Вы когда-то вели раскопки, и Вас тут хорошо вспоминают и низко кланяются. Здесь мне удалось поступить учительницей в четырехклассную школу при большом хмелевом хозяйстве, которое, впрочем, сейчас запущено. Однако мне платят родители учеников — в основном, конечно, натуральным продуктом, но, главное, мы не бедствуем. У детей есть молоко, яйца и лепешки. Дом наш стоит на обрывистом берегу у ручья, бегущего к Ворскле, оттуда мальчишки приносят и копья, и стрелы, и еще какие-то черепки — видать, там когда-то было старинное городище. Вот бы Вам приехать сюда да покопать! Глядишь, и нашли бы что-то исторически ценное! А еще отдохнули бы у нас, здесь много фруктовых садов, а в огороде выспевают небольшие, но вкусные кавуны. Желаю Вам доброго здравия. Никогда не забывающая Вас и Вашу доброту соседка Ваша Елена с детьми, которые тоже кланяются Вам…»
Сердце у Кольцова колотилось, пока он читал эти строки. Ему хотелось думать, что письмо в немалой степени адресовано и ему: ведь Лена знала о нем лишь то, что он приятельствовал со Старцевым, и письмо, отправленное археологу, было единственной возможностью напомнить о себе. Водяная — это всего лишь верст семьдесят от Харькова, почти рядом. Нет, он не потерял ее. Впрочем, что значит «не потерял»? Ведь он должен будет рассказать ей всю правду. Трагедия, которая разделяет их, не может быть тайной. Он не имеет права обманывать полюбившую его женщину. «Лена, я тот человек, который убил вашего мужа, отца ваших детей…» Хорошее продолжение их романа, так внезапно начавшегося. Да не семьдесят, а семьсот верст, семьсот тысяч верст разделяет их. Непреодолимое расстояние.
Интендант с тремя кубиками ждал, наблюдая за потупившим голову Кольцовым. Он по-своему понял затянувшееся молчание и раздумья чекиста.
— И заметьте, где нашла пристанище! Водяная — бандитские места. Не случайно она там скрывается, ох, не случайно.
— Вы читали письмо?
— Ну, как же! Бдительность в наше время…
— Меня мать веревкой учила: читать чужие письма нехорошо, — сказал Кольцов с нескрываемой неприязнью.
— А если это не чужие, а вражеские письма, тогда как? — с вызовом спросил интендант.
— Вы свободны! Честь имею!
Интендант так же бесшумно выскользнул из кабинета, но задержался у приоткрытой двери и вкрадчиво спросил:
— А может, лучше все-таки в Особый отдел? Письмецо-то вражеское, не по вашему, я так понимаю, профилю. А там специалисты, они разберутся.
— Закройте дверь! — не сдержался Павел.
Интендант торопливо закрыл дверь и нос к носу столкнулся с Заболотным, соседом Кольцова, тот возвращался с кипой сводок и других бумаг в руках.
— Нервный товарищ! — пожаловался на Кольцова интендант. — И прощается по-офицерски, как будто в царской армии служит: «Честь имею!» При чем здесь честь?
— А чего удивительного? — в ответ сказал Павло. — Честь — это честь. У кого она есть, а многие ею обделены. У товарища Кольцова она имеется. При чем же здесь царские времена?
Глава пятая
После встречи с интендантом Кольцову захотелось побыть одному, разобраться в том, что ему не удавалось понять на протяжении многих последних дней.
Отправив в гостиницу Заболотного, Кольцов молча ходил по кабинету, и его мысли то и дело возвращались к только что прочитанному письму Лены. Конечно, он отыщет ее и все расскажет, а там будь что будет. Он присел к столу, и незавершенные дела вскоре всецело поглотили его. Прежде всего он подробно записал суть беседы с посланцем Задова Петром Колодубом и положил листок в папку, где уже лежали прежние донесения агентов. Само письмо Левы Задова внимательно прочел несколько раз, подчеркнув красным карандашом все, что касалось намечавшихся передвижений махновских отрядов, а также настроения самого батьки. Для этого письма у него была особая папка с надписью «Сообщения Огородника». Под такой кличкой у Кольцова проходил Задов.
В нынешней работе Павла было очень много писанины и канцелярщины, которая изводила его — привыкшего к живой и опасной работе. Но он считал своим долгом довести дело до конца и убедительно доказать, что примирение с Махно не только возможно, но и необходимо для молодой власти. Кольцов закончил уже давно начатый «меморандум», который был намерен раздать всем руководителям: Раковскому и Косиору в республиканском руководстве, а также Дзержинскому, Троцкому и, конечно, Манцеву. О Ленине он не смел и думать: кто он такой, чтобы занимать вождя своими предложениями? Однако он догадывался: значение дела таково, что копия его «меморандума» обязательно ляжет и на стол к Ильичу.
Кольцов с некоторыми ограничениями предлагал принять все предложения махновцев, за исключением, пожалуй, права вести письменную и устную пропаганду на территории Федерации. Уж слишком неспокойно было в стране, слишком много волнений, чтобы позволять открыто критиковать большевиков. Что касается остального — согласиться. Просят дать им часть Александровского уезда с Гуляйполем в центре — пожалуйста. Пусть себе строят там хоть свой маленький Париж, хоть благополучную Швейцарию. Обещают выращивать невиданные урожаи? Пусть. Излишки хлеба будут менять на промышленные товары, которые поставит им Республика…
Впрочем, о каких излишках можно вести речь? Пока что махновцы развалили все крупные товарные хозяйства. Но это их дело. Армию, конечно, им позволить нельзя, но милицию пусть содержат. Кольцов понимал, что со временем анархическая «держава» неизбежно вольется в состав Республики, границы ее размоются, хозяйство обрастет связями и, словно корневая система растущего в лесу дерева, неизбежно переплетется с корнями других, соседних деревьев… Но вести игру надо честно и выполнить все, что они пообещают махновцам, получив взамен их лояльность и участие в общей войне.
Должен ли победивший в России и доказавший свою мощь социализм опасаться маленького анархического вкрапления? А кто им будет обеспечивать врачей, учителей, инженеров? Железнодорожное сообщение — оно чье будет? Махновское? Да у них ни одного путейца, ни одного машиниста, даже кочегара нет.
Как отскочившая от массы ртути маленькая капелька, она неизбежно вновь сольется со своей основой. Но сколько человеческих жизней сохранится — и красноармейских, и анархических, ведь все это — вчерашние хлеборобы, по которым тоскует запущенная земля. Главное — вести игру по-честному, не обманывая противника, потому что стоит хоть раз проявить хитрость, как обрушится все здание договора и костер разгорится вновь. И опять начнется взаимное уничтожение…
Павел отложил перо, вытер промокашкой упавшую с него чернильную каплю. Общее счастливое будущее, о котором он столько мечтал, казалось сейчас досягаемым, возможным. И он, Павел, сможет потом сказать: да, я сохранил для этого будущего сотню тысяч человеческих жизней, не дал обезлюдеть запорожской степи, как полностью сейчас опустела (он знал это по информации, поступавшей в ЧК) яицкая земля, где уральское казачество либо ушло в Китай, либо было расстреляно. Самая хлеборобная земля России…
Конечно, Махно хитер и на его слово полностью полагаться нельзя. Павел читал во всех подробностях об операции по уничтожению атамана Григорьева, тоже батьки и соперника Махно, обладавшего гораздо большей силой, чем Нестор (у него было даже шесть бронепоездов), и захватившего более половины Украины. Именно Григорьев не пропустил через «свои земли» Красную Армию, идущую на помощь советской Венгрии, где победили коммунисты, — ведь Венгрия открывала красным путь на Балканы и далее в Италию, уже почти охваченную революцией.
Лев Давидович счел тогда Григорьева своим личным врагом. Именно Регистрационный отдел Реввоенсовета с помощью своих агентов организовал «объединение» Махно и Григорьева, чтобы руками одного противника уничтожить другого, более опасного. Махно согласился убить соперника, желая овладеть его армией.
Да, Махно непрост, и с ним придется держать ухо востро. Впрочем, рядом с батькой всегда будет Левка, который сможет вовремя предупредить о любой уловке атамана.
Но, пожалуй, сейчас Махно ловчить не станет. Он выглядит уставшим, ему тоже как никогда хочется мира: его донимает тяжелая рана, ему необходимо госпитальное лечение.
И об этом тоже написал Кольцов в своем «меморандуме», сославшись отчасти и на личные впечатления, вынесенные им из махновского плена.
Скрипнула дверь, и в кабинет, на ходу постучавшись, вошел помощник Кольцова Глеб Пархомчук. Он моргал заспанными глазами, а слегка припухшее мальчишечье округлое лицо выдавало, что помощник только что крепко спал.
— А ты почему все еще здесь? — удивился Кольцов и взглянул на часы. Была уже половина первого ночи.
— Да я там, в кладовочке, пристроился, — признался Глеб. — Там матрасы старые навалены, мягенько и удобно… Думаю, а вдруг понадоблюсь… Вы пакет у дежурного по управлению получили?
— Нет, — удивился Кольцов. — У дежурного я не был.
— Моя вина, — огорчился Глеб. — Я не заметил, как вы пришли, а мне велели передать. Виноват, Павел Андреевич…
Глаза его, светлые и наивные, выдавали такое огорчение, что Кольцов не стал заниматься воспитанием сотрудника и делать ему выволочку. Пархомчук пришел в управление из отряда ЧОНа, куда был взят воспитанником, после того как его семью, всю сплошь состоявшую в комбеде, вырезали зажиточные крестьяне, восставшие после массовых реквизиций. Глебу было лет семнадцать, хотя в анкете он указал двадцатилетний возраст. Какое-то время Глеб выполнял обязанности порученца у Манцева, и председатель ВУЧК души в нем не чаял.
— Ты вот что, организуй пока чайку, — попросил Кольцов. — А пакет я сам получу…
Он спешно отправился в кабинет Манцева, где мрачный дежурный, из старых, прошедших тюрьмы и каторги большевиков, вручил Кольцову запечатанный пакет, присланный из Москвы, из Реввоенсовета с фельдъегерской почтой.
В кабинете Павел нетерпеливо разрезал пакет, посмотрел на подпись под довольно длинным текстом. Письмо было подписано Э. Склянским. Кольцов знал, что Эфраим Маркович Склянский — ставленник Троцкого. Человек, обладавший авторитетом неизмеримо большим, чем, скажем, главком Сергей Сергеевич Каменев. Поскольку Троцкий постоянно разъезжал в своем знаменитом поезде, появляясь то на одном фронте, то на другом, Склянский практически руководил всеми военными и морскими делами, включая главнокомандование, Высшую военную инспекцию, Военно-революционный трибунал, Главный штаб, Военно-законодательный совет, Регистрационное управление и прочее, прочее, прочее. В Республике не было ни одного учреждения, которое в той или иной мере не подчинялось Склянскому. Кроме, конечно, ВЧК. Хотя косвенное влияние Склянского, разумеется, ощущалось и здесь.
Между тем никто почти ничего не знал об Эфраиме Марковиче, кроме того, что он прямо со студенческой скамьи попал в военные врачи и что через самое короткое время стал доверенным лицом Троцкого. Человек-загадка…
В письме, адресованном Кольцову, Склянский писал, что ему достаточно хорошо известно, над каким заданием работает полномочный комиссар. Далее были четко изложены начальственные указания, каким образом, исходя из текущего момента, следует решать «задачи Махно».
Примирение, разумеется, необходимо, но с одной целью: уничтожения войск батьки, окончательного и бесповоротного. Для этого необходимо было, добившись согласия, собрать все разрозненные отряды анархистов в одну армию, поставить их в такое положение (скажем, на участке фронта в районе Мариуполя), чтобы на них одновременно обрушились всей мощью и красные, и белые. В пылу боя у бандитов вряд ли возникнет возможность вступить с врангелевцами в переговоры и перейти на их сторону.
Склянский призывал Кольцова к хитрости и еще раз к хитрости, напоминал историю восстания казаков в Вешенской, которое подавляли в девятнадцатом, и цитировал совершенно секретные документы, подписанные Лениным. На Ильича Склянский ссылался как на имеющийся ценный опыт борьбы с врагом. Он знал, что такому аргументу вряд ли можно будет что-нибудь противопоставить. А тот, кто осмелится усомниться в правильности высказываний и действий пролетарского вождя, — человек конченый, по крайней мере в смысле карьеры.
Склянский вкратце изложил суть истории подавления казацкого восстания, которое как бы прошло мимо Кольцова, потому что в это время он находился в Киеве и готовился ЧК для заброски в белые тылы (Склянский напомнил Кольцову даже такую подробность).
Павел долго держал в руке листок с копией секретной телеграммы Ильича Г. Сокольникову.
«Во что бы то ни стало надо быстро ликвидировать, и до конца, восстание… Я боюсь, что Вы ошибаетесь, не применяя строгости, но если Вы уверены, что нет силы для свирепой и беспощадной расправы, то телеграфируйте немедленно и подробно. Нельзя ли обещать амнистию и этой ценой разоружить полностью?..»
И еще Склянский приводил строки из приказа начдива-45 и члена РВС Ионы Якира, который был на Дону до Сокольникова: «Должны быть приняты меры, в корне пресекающие даже мысль о восстании. Эти меры: полное уничтожение всех восставших, расстрел на месте всех, имеющих оружие, и даже процентное уничтожение мужского населения. Никаких переговоров с восставшими быть не должно…»
Кольцов чувствовал, как горит у него голова и как путаются, переплетаются мысли. Склянский давал ему недвусмысленные указания, как вести себя с махновцами. Павел хорошо понимал, что такое военная хитрость. И ему приходилось применять ее — но в борьбе с сильным, превосходящим его противником, находясь в его логове. Это была необходимость. Своего рода оружие — как револьвер или винтовка. Но сейчас…
Он понимал, что хитрость и жестокость, возведенные на высочайший уровень государственной политики, дадут ростки, которые протянутся далеко в будущее, определят саму суть мышления тех людей, которые станут во главе социалистической Республики после войны… И эта война, загнанная в глубь самой системы, не кончится никогда.
Кольцов держал перед глазами письмо Склянского, пристально вглядывался в выделенные красным цитаты. И вдруг — впервые в жизни — почувствовал, как у него дрожат пальцы. Такое волнение не охватывало его даже в то время, когда он был накануне полного разоблачения, служа в адъютантах у генерала Ковалевского. Не дрожал он и в крепости, когда его приговорили к смерти.
А тут Павел вдруг почувствовал, что будущее, прекрасное будущее, которому он посвятил всю свою жизнь, может представлять пропасть, заполненную мертвецами. И мертвецы эти — честные люди, положившие все свои силы за дело революции.
Глеб давно уже согрел чайник и накрыл его старой шинелью. Он тоже заметил дрожь в руках своего начальника. И понял это по-своему.
— Устали вы, Павел Андреевич, — сказал он участливо. — Ведь ни одной ночи как человек не спите… Попейте вот чайку. С мятой. Бабка говорила, успокаивает, душу греет. Хлебца вот с селедкой принес. Днепровская селедочка, «пузанок», с жирком…
Кольцов с благодарностью взглянул на своего помощника и втайне позавидовал ему. Сирота, конечно, и пережил много, а все-таки те десять лет, которые разделяют их, — это очень много. Глеб из того поколения, которое не мучают сомнения. Враг — это враг, друг — это друг. Как Кольцов ему скажет, так оно и есть… Вот, к примеру, Лева Задов — это их друг, сообщник. Но если завтра Кольцов скажет, что Задов — враг, то Пархомчук сомневаться ни минуты не будет. Новая поросль. Кто будет ее растить в будущем?
«Нет, я не сдамся, — решил Кольцов. — Пусть против меня восстанет весь РВСР. Я знаю, что прав, и хочу для Республики только добра».
Чай действительно был вкусный, от тепла и от пришедшей к нему решимости Павел успокоился. Он с аппетитом положил за щеку кусок порезанной Пархомчуком на мелкие дольки днепровской селедки. Надо было жить, надо бороться! В конце концов, страшнее смерти ничего не бывает, а он ее навидался.
Глеб с удовольствием глядел, как разглаживаются морщины на худом, с обострившимися скулами лице любимого начальника. Пархомчук вырос в семье, где досыта никогда не ели, и потому считал любую пищу лекарством от всех хворей.
Глава шестая
В то утро Павел встал очень рано и своими хлопотами разбудил соседа. Тот, высунув голову из-под протертого солдатского одеяла, весело, будто вовсе не спал, спросил:
— Ты что это, тезка, в такую рань поднялся, неужто в церкву собрался? А где ж яблочки освященные?
— Что-что? — не понял Кольцов.
— Ну как же! Сегодня же Преображение, Яблочный Спас. На второй Спас, говорили у нас в деревне, и нищий яблочко съест.
Кольцов уже давно потерял не только счет дням, но и понятие о каких-либо праздниках. Только память, мгновенно скользнувшая в дальнее детство, выхватила милую сердцу картинку: большое блюдо с красными, словно бы светящимися изнутри, яблоками, до той поры запретным плодом, лицо матери, ее глаза, радостные, заполненные праздничным светом. «Скушай, сынок!.. Бери, бери, сегодня яблочки особенные, от них сила и здоровье…» И хотя маленький Павлушка вместе с приятелями уже давно шастал по садам и жевал кислые, недоспевшие плоды, в этот день любое яблоко отличалось особым вкусом.
— Ты и вправду едешь куда? — спросил сосед. — Собрался вон…
Павел торопился. В этот день он решил с первым же поездом — между Харьковом и Полтавой раза три в день, не следуя никаким расписаниям, сновали летучки, состоящие из смеси разбитых пассажирских и товарных вагонов, — отправиться на станцию Водяную и дальше пешком в Алексеевку, туда, где жила Лена. И будь что будет. Ему было нужно это свидание, необходима близкая душа. Он захлебывается, он сохнет без этого. Одиночество лишает его силы, способности действовать решительно. И пусть эта встреча не кончится ничем, Павел только заглянет в эти замечательные глаза, цвета которых не помнит, услышит ее переливающийся, с модуляциями голос, такой женственный и волнующий.
Кольцов проверил пистолеты и положил в карманы — «кольт» и «вебли», надежное, проверенное оружие. Взял со стола и бросил в вещмешок краюху хлеба и все, что было съестного, вытащил из-под подушки «сэкономленные» — а куда было их тратить? — деньги и, связав стопку кредиток бечевкой, бросил их вслед за продуктами.
— Да ты, брат, всерьез собрался, — сказал Павло, делая у большого гостиничного окна гимнастику. — Если спросят, что сказать?
— Личные дела, — коротко бросил Кольцов.
Хороший человек был его сосед-тезка, простой и ясный, чем-то похожий на Глеба Пархомчука, только постарше, поопытнее. Но вот не переговорить с ним по душам все равно — не поймет. Да и нельзя никому в подробностях рассказывать о делах секретных, служебных. И ему нельзя. Хоть и сидят они бок о бок в одном кабинете. С Леной тем более он не мог говорить о своих заботах, но женское участие — штука особая, тонкая, здесь не надо ничего объяснять, одиночество может быть разрушено одним женским взглядом, прикосновением руки…
Если, конечно, она не выгонит его. Стоит ли признаваться в том, что произошло на железнодорожной станции? Все ждали литерного поезда с танками, и он, Кольцов, был вынужден пустить ему навстречу эшелон с лесом? Может, схитрить и оставить все в тайне?.. Нет, так он не сможет…
— Шинельку-то прихвати! — тронул Кольцова за плечо Павло. — В народе как говорят: «Пришел Спас, бери рукавицы про запас». Ну рукавицы, может, еще и рановато, а вот шинельку прихвати.
Оказавшись на вокзале, среди гомонящей толпы, где люди, нагруженные мешками, красноармейцы, усатые полтавские дядьки в телогрейках (утро было прохладным) сновали из стороны в сторону, стараясь узнать, на какой путь придет нужный им поезд, Кольцов вдруг почувствовал себя на миг счастливым, молодым и полным сил.
Он выпал из механизма, который захватил его в свои шестеренки, и вновь обрел свободу и возможность рисковать самим собой, не думая ни о каких сложных проблемах, затрагивающих судьбы тысяч других людей. Он отвечал только за свою судьбу. Путешествие в полтавской летучке было предприятием опасным, и всего лишь несколько дней тому назад он бы не решился на него — как человек, ответственный за проведение важнейшей операции. Но сейчас, запутавшись в хитросплетении начальственных мыслей, Павел ощутил радость риска. Он не боялся самого тяжелого исхода: «меморандум» роздан. Его уже читают и, возможно, тщательно изучают. Он сделал то, что должен был сделать. Неожиданная свобода и предвкушение встречи с женщиной, так взволновавшей и поразившей Кольцова однажды, наполняли его энергией и жаждой действия.
Одно только обстоятельство вдруг обеспокоило опытного чекиста: своим острым профессиональным чутьем он ощутил присутствие в толпе человека, который, похоже, следил за ним. Кольцов тщательно, но как бы ненароком, словно бы отыскивая свой поезд, прошел сквозь толпу, но «хвоста» не заметил.
Затем Павел протиснулся вместе с мешочниками на площадку какого-то совершенно не нужного ему поезда, сумел, выдирая из клещей толпы свой вещмешок, выпрыгнуть на другую сторону путей, пронырнул под составом и наконец оказался в полтавской летучке. Здесь, зажатый со всех сторон людьми, набившимися в теплушку, он занял место на деревянных нарах, подальше от параши в углу вагона — прорубленной в полу дыре, кое-как огороженной досками.
Должно быть, почудилось?.. Просто, как только он оказался один, в нем проснулся привычный инстинкт преследуемого. Поэтому он еще раз переместился, теперь уже к окошку — небольшому, но достаточно широкому, для того чтобы в случае опасности вылезти из летучки. При этом Павлу пришлось кого-то отодвинуть.
— Ну ты, фрей, не бери меня за пищик! — зло окрысился на Кольцова здоровенный рыхлый парень в безрукавке, из-под которой выглядывал косой ворот пестрядинной рубахи. — Понт бьешь?
Павел посмотрел на парня. Угреватое, лоснящееся лицо, злые глазки. Явно изображает из себя блатного, но это всего лишь камуфляж, вроде боевой окраски, чтобы отпугивать противника. Век бы встречать только таких неприятелей. Детские игры.
Павел сунул руку в карман и довольно ощутимо толкнул парня в бок стволом пистолета. Тот моментально оценил язык жестов.
— Ну будя! Ладно! — пробурчал он, подальше отодвигаясь от Кольцова. — Это я так… для знакомства.
С высоты нар Павел еще раз оглядел вагон. Все вели себя естественно. Ни одного лица, которое бы внушало мысль о слежке. И все-таки его не покидало неясное чувство тревоги. Ладно, дорога неблизкая — эти семьдесят верст летучка будет ползти часа четыре, а то и все пять, если не застрянет на узловой, под Люботином. Успеет еще осмотреться.
А пока он, соскучившись по новым впечатлениям, по движению, глядел в окошко, узнавая знакомые ему, но изменившиеся за последнее время места. Промелькнули трубы «Новой Баварии» — пивоваренного гиганта, над которыми всегда вились серо-белые дымки и, если ветер дул в сторону железной дороги, явственно и сладко пахло хмелем и пивным суслом. Медленно, словно зависнув под облаками, проплывали маковки дальнего Куряжского монастыря, расположенного на заросшем лесом высоком холме. Промелькнули мрачные печи литейного завода Рыжова, некогда отливавшего колокола. Потом колеса застучали на переводных стрелках Люботинского узла…
Летучка то останавливалась (и тогда под окнами вагона раздавался гомон людей, пытавшихся влезть по железной висячей лесенке в теплушку, кто-то кричал, кто-то ойкал, срываясь), то набирала ход, весело, по-довоенному отбивая ритм движения на стыках. Иногда состав кренился на давно не обновляемой насыпи, проложенной через болото. Люди в вагоне ахали, а в окнах косо вставали зеленая куга, аир, камыш, заросли верболоза. Потом поезд выпрямлялся, некоторое время шел ровно, как по линейке, и вновь, скрипя, заваливался, теперь уже на другой бок.
Все это почему-то забавляло Павла: видимо, в душе пробудилась прежняя склонность к риску, неожиданностям, приключениям.
Парень с угреватым лицом спихивал желающих потеснить их от окна, басовито покрикивал на особо назойливых:
— Отвали, мелочовка! Начальника везу!
И он весело подмигивал Кольцову: дескать, со мной не пропадешь. Всегда в случае чего выручу.
«Как же просто стало жить с револьверным правом: ткнул стволом в бок, и пожалуйста — внушил уважение, — размышлял Кольцов. — Когда отвыкнем-то?.. Пожалуй, не скоро!»
Потом Павел задремал. Угреватый отгонял слепней, залетавших в окно теплушки. Павел приоткрывал глаза от близко мелькавших чужих рук, но тут же снова успокаивался, снова проваливался в сон. С заросших густыми бурьянами степей доносился неумолчный стрекот кузнечиков. Солнце поднялось уже высоко, и тонкие дощатые стены теплушки дышали жаром.
Внезапно сквозь дрему Павел снова ощутил чей-то идущий из середины вагона настойчивый, как сверло дрели, взгляд. Слегка разлепив ресницы, делая вид, что беспомощен и вял от духоты, Кольцов все-таки нащупал среди вагонной скученности чьи-то настороженные глаза. С виду селянин. В соломенном бриле, в потертом пиджачке. Лицо морщинистое, жеванное годами. Заметив, что за ним наблюдают, незнакомец торопливо отвернулся. И эта его торопливость лишь подтвердила опасения.
Теперь Павел стал украдкой изучать незнакомца. Селянин, значит?.. Как у всякого селянина, носящего бриль, должен быть бледный лоб, но загорелые нос, щеки и подбородок. А этот весь беленький, бледный, как опенок. Впрочем, ну его к черту! Все постепенно выяснится.
Солнце было уже высоко, когда приехали в Водяную. От исцарапанного пулями и побитого осколками вокзальчика на Алексеевку, лежащую верстах в пяти, вела большая дорога. Но была и тропинка, которая тоже поначалу петляла вдоль большой дороги, а затем спускалась в рощицу.
Павел выбрал тропинку. Шел, насвистывая, с подчеркнутой беззаботностью, ни разу не оглянувшись. Даже поправляя вещмешок на спине, он не поворачивался, чтобы не вспугнуть того, кто, возможно, крался за ним следом.
Как только тропинка свернула в лес, а березки сменились густым орешником, Павел нырнул в густые заросли. Присев, замер, вглядываясь в просветы между ветвями.
И точно, по стежке легко и размеренно, также беззаботно топал тот самый селянин, которого Кольцов приметил еще в теплушке. Не увидев за поворотом тропинки Павла, он явно занервничал. Огляделся по сторонам. Неуверенно, медленно прошел вперед. Там, где тропинка поворачивала, незнакомец остановился. Стал пристально глядеть себе под ноги: видимо, пытался разглядеть следы.
Значит, все-таки «хвост»!
Селянин, решив хорошо осмотреться, сел и, сняв потертый сапог, принялся высыпать будто бы набившийся за голенище песок, хотя тропинка была плотно утоптана.
Павел вышел из зарослей, заранее распустив и на ходу застегивая ремень. Обычное дело: натерпелся в теплушке, вот и забежал в лесок. Селянин сидел, не обращая на Павла никакого внимания, продолжая вытряхивать из сапога несуществующий песок.
«Дурной „хвост“, без понятия, — подумал Павел. — Любой человек, увидев выходящего из лесу прохожего, примет настороженную позу, присмотрится, ожидая неприятности. Такое лихое время. А этот придурок изображает полное безразличие».
И все же по мере приближения Павла незнакомец поднялся, еще продолжая держать в руке сапог, и без всякого любопытства, как бы мельком взглянул в лицо Кольцову. Поравнявшись с селянином вплотную, Павел с ходу, без подготовки, ударил его в солнечное сплетение, под дых. И когда противник согнулся от боли, ухватил его за голову, за крепкий, выступающий затылок и стукнул лицом о выставленное колено. Селянин завалился на бок и скорчился от боли, прикрывая разбитый нос. Павел сел на него, достал пистолет, приставил к уху. Подождал, пока тот придет в себя, высморкается густой красной жижей.
— Кто такой? — негромко спросил Кольцов.
— Чего ты, дядько? — жалобно запричитал селянин. — Иду до сэбэ, никого не займаю…
— Ну так и иди, — спокойно сказал Павел и перевел курок с предохранительного на боевой взвод. — Иди!
Щелчок раздался близ самого уха селянина. Павел не любил таких спектаклей, хотя иногда приходилось к ним прибегать. Ничего не поделаешь — обычный профессиональный прием.
— Одним махновцем меньше, одним больше, — сказал Павел.
— Ниякий я не махновец.
— А кто ж ты? По повадкам — настоящий бандюга.
— Документ в кармане, — жалобно пролепетал селянин. — Возьмите, там все написано.
Кольцов достал из внутреннего кармана пиджачка селянина сложенную вчетверо бумажку. Развернул.
«Настоящим удостоверяется, что Семенов Игнатий Порфирьевич является сотрудником Регистрационного управления РВСР (подотдел Южного фронта)… Всем организациям и отдельным лицам предписывается оказывать всяческое содействие. При неоказании оного ответственное лицо подлежит суду военного трибунала…»
Неразборчивая подпись начальника управления. Печать. Печать довольно четкая. И новая эмблема: уже не плуг и молот, а серп и молот в центре звезды.
Павел достал из кармана носовой платок и стер с лица сотрудника РУ красную юшку.
— На всякий случай запомни: содействие я тебе оказал, — произнес он негромко. — И давно ты за мной следишь, коллега? Только отвечай, пожалуйста, по-русски, Игнатий Порфирьевич. И какой такой дурень посоветовал тебе изображать селянина с Полтавщины?
— Не имею права ничего объяснять, — с волжским оканьем сказал сотрудник Регистрационного управления. — И вам это не хуже моего ведомо.
— А если я тебя пистолетом сейчас пощекочу, тогда объяснишь?
— Если по правде сказать, так мне и объяснять нечего. Велено проследить, куда поедете, с кем встретитесь, как долго вместе пробудете. Если удастся, подслушать, о чем беседовали. Пожалуй, и все. Собачья работа. Думаете, она мне в удовольствие? — пожаловался филер. — Нос вот повредили…
— Работа, согласен, собачья, — не стал возражать Кольцов. — А вот что нос тебе повредил, сам виноват. «Не берись за дело, в котором ничего не смыслишь», — говорил мне мой дед. Мудрый был человек. Ни разу не видел его с побитым носом.
Кольцов достал из пиджака филера короткоствольный «смит и вессон» тридцать восьмого калибра — любимое оружие филеров всех мастей и оттенков. Откинув ствол, освободил барабан от патронов. Похлопал все еще шмыгающего носом сотрудника РУ по карманам, нашел еще горсть патронов, забрал и их, а револьвер вернул. Теперь, если в Семенове и проснется жажда мщения, нечем будет выстрелить вслед.
— «Семечек» этих ты достанешь, где хочешь, — сказал Павел. — А личное оружие, чтоб самому не попасть под трибунал, забери.
— Спасибо, — поблагодарил Семенов.
— На здоровьечко… Доложишь руководству, что проводил меня до Алексеевки. А дальнейшее наблюдение стало невозможным — объект уж очень беспокойным оказался. Исчез. Растворился. Сочиняй что хочешь.
— А нос? — спросил сотрудник РУ.
— Нос?.. Драка в поезде за место — обычное дело… Только уж ты не сильно ври в отчете. Ладно?.. Ну давай дуй на станцию. Платок возьми, он мне теперь без надобности.
Не оглядываясь и непрестанно вытирая лицо, Семенов побрел на станцию Водяную.
«Ну вот, я уже на подозрении у Реввоенсовета, — тяжело вздохнул Павел. — Ничего себе противничек… Можно было бы найти себе что-нибудь полегче. Махно и тот безопаснее… Да, но откуда они знают, что я направлялся в Алексеевку к Лене? Откуда? Впрочем, все ясно. Письмо, которое она прислала Старцеву. Там адрес. Этот одутловатый интендант, сосед Старцева, прочитал письмо и запомнил адрес. И быстренько побежал в Особый отдел, скорее всего, в тот же вечер, когда принес письмо. „Вдова белого офицера“ — что может быть страшнее?.. Но если они так взялись за меня, то наверняка постараются получить и от Лены компрометирующие меня сведения. Стало быть, ее могут арестовать. И значит, ей надо из Алексеевки бежать. Хорошо, что мне повстречался этот неуклюжий реввоенсоветовский филер, иначе она уже попала бы в беду. А может, уже попала?..»
Павел пустился по стежке бегом по направлению к селу. Потом, одумавшись, замедлил шаг. Нет, если что случилось, то уже ничем не поможешь. Бегущий человек в наши дни — это всегда подозрительный элемент, внушающий особое любопытство… Но если все хорошо, если Лена на месте, ее надо куда-то переправить. Но куда?
Кольцов вспомнил о том, как Старцев рассказывал о своем житье-бытье в Артемовке под Мерефой, у добрейшего Фомы Ивановича. До Мерефы от Водяной всего ничего — сорок верст до Люботинского узла, а там пересесть на сумскую ветку — и через полтора часа Мерефа. До утра он успеет переправить туда Лену с детьми.
Ну а недоразумение с Реввоенсоветом со временем как-нибудь разъяснится. Конечно же, это глупое недоразумение. Но чтобы его уладить, надо будет все чистосердечно рассказать Манцеву. Он поймет.
Глава седьмая
Кольцов без труда отыскал домик на краю обрыва, под которым бежал, петляя и поблескивая под солнцем, тоненький ручеек желтоватой глинистой воды. К счастью (для хозяйки дома Феклы Ильиничны и ее семьи, а также для Лены с детьми), это была не усадьба, как думал Кольцов, а обыкновенная беленая хатынка под соломенной крышей, ну, может быть, чуть побольше других, но с такими же маленькими оконцами со стеклами, вмазанными в стены.
Здешние мелкопоместные жили так же, как и селяне, и это спасало их от поджогов, грабежей и разорения.
Павел приостановился в тени большой, разлапистой груши, земля под которой была усыпана спелыми плодами. Ну да, здесь начиналась Полтавщина, страна садов, и вокруг были видны одни лишь огромные разноцветные участки земли, занятые под промышленное выращивание вишен, яблок, груш, слив, хозяева которых давно бросили свое богатство и бежали, спасая жизнь. Теперь сады осыпались и ветви деревьев прорастали дикими, необрезанными сучьями, которые, как иглы, торчали в разные стороны.
Павел постоял, отдыхая и успокаивая сердце, которое колотилось, предчувствуя скорую встречу. Удивительно, он всегда умел владеть собой и никогда не задумывался о существовании такого странного, живущего отдельной жизнью предмета, как собственное сердце. Может быть, Лена и есть его роковая женщина? Он раньше читал об этом только в книгах, в юности, когда открывал для себя созданную воображением писателей страну любви. Роковая женщина — это тоже было что-то придуманное, романтическое, нечто вроде приманки для читательского любопытства.
Всего-то и было, что вечер да ночь, — а как он оказался привязан! Какие невидимые лилипуты окрутили его, Гулливера, своими нитями?! И так прочно!
Наконец он решился, повыше подбросил на плече вещмешок, оправил гимнастерку, согнав складки, как положено военному, под ремень и назад, отряхнул от пыли сапоги, фуражку чуть надвинул на лоб, чтобы придать себе более залихватский и независимый вид. Встреча предстояла нелегкая.
И тут он увидел ее. Она сносила с края огорода, тянувшегося к обрыву, большие рябые тыквы и сейчас выпрямилась и вытерла чистым предплечьем вспотевшее лицо. Такой простой, крестьянский жест! Кольцову везло. Она была одна, и вот сейчас, в эту минуту, он мог, не мешкая, рассказать ей все как есть и объясниться.
Павел решительно направился к огороду. Лена заметила его и, узнав, замерла. Напряженно, не отводя глаз, смотрела на приближающегося Кольцова.
Он переступил через завалившийся набок плетень, не глядя под ноги, прошагал по кучкам увядшей тыквенной ботвы и остановился перед ней. Павел старался смотреть ей прямо в лицо, но ощущал, что глаза каким-то непонятным образом, не подчиняясь ему, видят и легкий, выгоревший на солнце до белизны сарафан с глубоким вырезом, открывающим загорелую грудь, и крепкий женский стан, и смуглые босые ноги, чуть поросшие золотящимся на солнце пушком.
И опять он не мог понять, какого же цвета у нее глаза, хотя смотрел в упор. Опять исходивший от нее запах лишал его уверенности и самообладания, этот запах нагретых на солнце волос, здорового пота и, как казалось ему, горьковатый дух полыни, оставшийся еще со времен той давней ночи. Ее запах…
— Я догадалась, — сказала Лена, и голос ее, то ли от жажды, то ли от волнения, прозвучал низко и чуть хрипло. — Я догадалась, почему вы ушли так внезапно… Вы так сразу переменились, будто произошло что-то невероятное, а между тем я всего лишь рассказала, как погиб мой муж. Это вы убили его, да? Вы! — вдруг резко, фистулой вырвалось у нее. — Тогда, на станции!
«Вот все и кончено», — подумал Павел.
— Я не имею права оправдываться, — сказал он, не отводя глаз. — Да, все было так. Один из нас должен был убить другого. Неизбежно. Никакого иного исхода не могло быть. Я выполнял свой долг, он — свой. Мне просто больше повезло.
Павел помолчал и тихо добавил:
— Гражданская война злая и несправедливая… Разве вы не видите, что брат стреляет в брата, а сын — в отца? Я считаю, что я на правой стороне, кто-то — по-другому… Простите меня, если сможете. Случай свел меня с вашим мужем. Я не знал его имени… ничего не знал о нем. Война.
Он постоял, не зная, что еще добавить. Она молчала. Она была рядом, но стала недосягаемой, как будто находилась на другой стороне земли.
— Прощайте! — сказал Кольцов. Он сбросил вещмешок со снедью и деньгами прямо на кучку тыквенной ботвы и, повернувшись, зашагал прочь куда-то наугад, вдоль ручья, ощущая на себе ее взгляд и не желая оборачиваться, выпрашивать для себя иную долю.
Он прошел, должно быть, с полверсты, когда вспомнил, что Лену с детьми нужно переправить под Мерефу, к Фоме Ивановичу. Хоть между ними все кончено, те, кто шьет ему какое-то глупое дело, постараются соединить судьбу офицерской вдовы («А вдруг муж не убит, а где-то здесь прячется?») с его, Павла Кольцова, судьбой.
Павел осмотрелся и увидел неподалеку брошенное хмелевище: вверх возносились гладко оструганные, потемневшие от дождей жерди, а по толстым, крепким конопляным бечевкам, еще кое-где связывающим вершины жердей или тянущимся наискось вверх, ползли одичавшие жгуты хмеля. Шишки светились на солнце и остро и пряно пахли.
Кольцов сел на траву, которой проросла необработанная земля хмелевища. Прислонился спиной к нагретой солнцем жерди. Что же теперь ему делать? Вернуться? Да, придется вернуться и рассказать о необходимости переправить ее отсюда.
Одни несчастья приносит он этой семье, вот такая незадача. Голова слегка кружилась — то ли от запаха хмеля, то ли от того, что он все еще продолжал видеть перед собой эту роковую (не врут ведь книги!) женщину и ощущать ее запах. Роковая?.. А может, он роковой?
Вокруг прыгали, шевелились, стрекотали в траве зеленые кузнечики. Августовское, уже невысокое, но все еще щедрое полтавское солнце старалось доделать свою летнюю работу, обдавая жаром дозревающие в садах яблоки. Кольцов прикрыл глаза. Он должен был решиться на возвращение. Он как будто даже задремал, поплыл по течению медлительной и нежной августовской реки.
Потом он почувствовал, как чья-то тень накрыла его лицо. Он уже догадался, кто это, но не хотел открывать глаза, боясь ошибиться. Потом чья-то рука легла на его лоб, на закрытые веки. Мягкая ладонь пахла свежей землей, картофельной ботвой и… полынью. Странно — ладонь была мокрой.
Он открыл глаза и увидел рядом опустившуюся на колени Лену. Слезы текли по ее запыленному лицу, оставляя извилистые бороздки. Он бережно взял ее лицо в свои руки, приблизил к себе. Поцеловал в уголки губ, ощутил на языке какие-то песчинки. Он не мог, не хотел говорить ни о чем, слова казались бессмысленными, ненужными, пустыми среди этого стрекота, звучащего в густой траве, под светлыми пахучими шишками хмеля, нависающими над ними.
О чем говорить? Как можно объяснить трагизм и нелепость всего случившегося за последнее время? Это необъяснимо. Он ощущал только дикую, нечеловеческую мужскую тягу к этой пропахшей солнцем, разгоряченной женщине, такой нужной и желанной. Павел привлек ее к себе, и они вместе оказались в траве, укрытые длинными стеблями овсяницы и мятлика. А вокруг все пело, трещало, возилось, жило, и раскачивались наверху лианы хмеля, потряхивая своими легкими шишками.
Его руки бесстыдно, сами собой подтягивали ее легкий сарафан, и она, бормоча что-то запрещающее, возмущенное, приподнимала горячее тело, чтобы облегчить ему задачу, и вся шла, стремилась, дрожа, ему навстречу, и они уже не понимали, где они, кто они и почему так дышит под ними земля, почему она колышет их вверх-вниз, словно превратилась в морскую волну…
Его нетерпение передалось женщине, она как будто торопила его, легко преодолевая валы этого зеленого моря, стараясь, чтобы они были больше, яростнее и круче.
Он не помнил, сколько времени это длилось, все было не так, как тогда, в маленькой хибарке на ворохе полыни, — нежно, мягко, сдержанно и страстно. Теперь же это было больше похоже на взрыв, неистовый, сладостно-болезненный. И когда их ударило последней волной этого взрыва, оба задохнулись от нехватки воздуха и неожиданного, как приход смерти, потрясения.
Когда к ней вернулся голос, она сказала шепотом, нащупав пересохшими, потрескавшимися губами его ухо:
— От этого никуда не уйти. Бесполезно сопротивляться… Я читала, что так бывает, я слышала… но не думала…
Он прижался своим ртом к этим губам: не хотелось никаких слов. Все, что происходило с ними тогда и сейчас, было необъяснимо и не нуждалось в истолковании.
Роковая любовь? Почему роковая, почему не радостная, единственная, счастливо найденная среди войны и сумятицы? Если они будут думать, если будут говорить, вспоминать о том, что было в прошлом, может разрушиться эта радость встречи.
Но постепенно возвращалась жизнь, окружавшая их, и за шелестом травы, за пением кузнечиков они услышали детские голоса, кто-то кого-то звал, искал, где-то звякнуло ведро, коротко проржала лошадь…
Она оправила, огладила ладонями сарафан, приподнялась, глядя на него сверху вниз. Сказала уже спокойным голосом, с какой-то грустью, как будто признание удручало ее:
— Я твоя женщина. Вот как получилось. Я всегда буду твоей.
И, нагнувшись, сдержанно, как будто заверяя этим сказанное, как своего, как мужа, поцеловала его в лоб.
…В тот же день, не задерживаясь и ничего не объясняя Фекле Ильиничне, Павел отвез Лену и детей к Фоме Ивановичу. В Артемовку, где скучающий в одиночестве старик с радостью принял «хоть на все время» добрую знакомую Старцева с детьми. Благо флигель в его доме пустовал.
Возвращаясь затем в Харьков, Павел размышлял о себе, о Лене, о будущем — и никак не мог сложить распадающиеся кусочки их жизни, как мозаику, в одну цельную картинку. Слишком много впереди было неясного, пугающего…
Глава восьмая
Да, революция удивительным образом перемешала людей, перетасовала их судьбы, кого «вознеся высоко», а кого и «бросив в бездну без стыда». Кто бы мог предположить еще лет пять назад, что скромный торговец и известный шахматист-любитель Исаак Абрамович Гольдман окажется одним из самых влиятельных сотрудников ЧК?
Конечно, сыграл свою роль случай, который некогда свел Гольдмана, двоюродного брата варшавской красавицы Лии, и будущего председателя ВЧК Феликса Дзержинского. В молодые годы он был страстно влюблен в юную Лию, угасавшую от чахотки. И теперь, помня прошлое Гольдмана, Дзержинский мог просто отпустить мелкого торговца, задержанного за какую-то коммерческую махинацию (впрочем, во время Гражданской войны любые коммерческие дела стали махинациями). Но сыграла роль проницательность чекиста, который недаром считался знатоком людей. Беседуя с Гольдманом о том и о сем, Дзержинский в течение ночи сумел разглядеть в маленьком нескладном человечке удивительные организаторские способности, дипломатический талант, порядочность, честность и даже такие скрытые достоинства, как уникальная память.
Обычно на работу в ЧК приходили старые партийцы, проверенные подпольной жизнью, знатоки всяких уловок и ухищрений, знающие полицейскую практику, классовые бойцы, одержимые жаждой справедливого мщения. Но Дзержинскому под рукой был нужен человек спокойный, рассудительный, даже скептически настроенный, с которым всегда можно побеседовать без излишних эмоций. Деятелей в ЧК хватало, нужен же был аналитик.
Разумеется, Гольдман не мог формально получить высокий пост, он числился лишь начальником Управления делами, но его авторитет и возможности намного превышали то, что предусматривала должность.
Выехав в Харьков, Феликс Эдмундович «прихватил» с собою Гольдмана, но начавшаяся война с Польшей заставила Дзержинского, теперь ставшего еще председателем польского Бюро РКП(б) и членом польского Ревкома (предполагалось, что он возглавит новую, социалистическую Польшу), срочно отбыть на Запад. Гольдман же остался на Украине, и его присутствие весьма помогало председателю Укрчека Манцеву: обстановка здесь была сложнее, чем где бы то ни было в Республике.
По счастью, Василий Николаевич Манцев оказался завзятым шахматистом, и в свободные минуты, склонившись над доской, они могли заодно решать и насущные вопросы. Щадя председателя Укрчека, Гольдман каждую партию старался свести к ничьей, хотя мог выиграть, даже не глядя на доску. В свое время Исаак Абрамович, молодой еще человек, нередко выигрывал у гостившего в Варшаве маститого, увенчанного славой Михаила Чигорина.
Теперь, однако, перед Гольдманом было и еще одно, обширнейшее шахматное поле: территория охваченной Гражданской войной и восстаниями Украины. Такая вот получалась игра…
Вернувшись из поездки в Каховку, где назревало грандиозное сражение и где надо было срочно создать специальную чекистскую группу, Гольдман увидел у себя на столе кипу бумаг, среди которых сразу обнаружил копии срочных донесений. Эти донесения касались человека, далеко не безразличного Исааку Абрамовичу: Павла Кольцова. Именно Кольцова, уезжая, поручил опекать Дзержинский. Исходили эти донесения не из аппарата ЧК. Тут уж, в своем ведомстве, как-нибудь можно было во всем разобраться. Нет, это были копии переписки высшего руководства Регистрационного управления Реввоенсовета, которые тайно доставил Гольдману в кабинет давно завербованный сотрудник управления. Сообщения эти были слишком серьезные и касались не только дела, которым уже порядочное время успешно занимался Кольцов, но, возможно, и его жизни.
О непростых отношениях между ЧК и Реввоенсоветом Гольдман знал не понаслышке, поскольку волею случая и сам был вовлечен в их орбиту и в штатах Регистрационного управления числился как тайный представитель этого учреждения в ЧК.
Дело давнее. Однажды Гольдмана, когда он еще находился вместе с Дзержинским в Москве, пригласили на квартиру в уютнейшем Лялином переулке, где молоденькая певица Дебора Пантофель-Нечецкая, редчайшее природное колоратурное сопрано, исполняла новые романсы.
После концерта Гольдмана позвали в небольшую комнатку попить чайку. Там его встретил заместитель начальника Регистрационного отдела Миша Данилюк, сорвиголова, известный своим боевым эсеровским прошлым. Миша перечислил все грехи Гольдмана, все изъяны его отнюдь не революционной биографии, которые выражались главным образом в сомнительных коммерческих операциях, и предложил ему, во избежание крупных неприятностей, выполнять несложные обязанности осведомителя.
То, что прохвост Миша, пользовавшийся особым доверием у довольно наивного в своем отношении к людям Троцкого, может наделать ему кучу неприятностей, Исаак Абрамович не сомневался. И он согласился на сотрудничество. Но не потому, что испугался, а по простому соображению, что если не его, то кого-то другого Миша все равно завербует и в ЧК еще долго не будут знать, кого именно. Сам он на следующий же день доложил обо всем Дзержинскому.
Дзержинский минут десять размышлял, меряя кабинет худыми длинными ногами и подергивая острым кадыком. Председатель ВЧК относился к Троцкому и руководимому им Реввоенсовету с определенным уважением. Феликс Эдмундович с удивлением отмечал, как быстро и яростно этот публицист-газетчик, мастер метафор и филиппик, создал из разрозненных полупартизанских отрядов трехмиллионную, скованную железным обручем дисциплины Красную Армию.
Особенно удивляла Дзержинского, всегда говорившего тихо, казенно и скучно, способность Троцкого вдохновлять ораторским талантом людей. Блестя слюной на острых, неровно поставленных зубах, сверкая глазами, казавшимися огромными за выпуклыми стеклами очков, этот тощий человечек извергал водопад слов, в которых слушатель просто захлебывался и тонул, уже не помня самого себя. Казалось, что мужичку-красноармейцу этот козлобородый, носатый интеллигент?!
Но мужичок орал «ура», бросал в воздух шапку и готов был тут же идти на погибель ради пролетарского торжества.
Дзержинский ничуть не обижался, когда его причисляли к последователям председателя Реввоенсовета. Но и втайне ненавидел его. Будучи человеком совершенно иного склада, Феликс Эдмундович подозревал, что, когда пройдет пора громких подвигов и речей и настанет время тихой и нудной работы, Троцкий скиснет и, обидевшись, уступит место тем, кто говорит скучно и казенно, но умеет делать повседневное, рутинное дело.
Не случайно Лев Давидович изобрел теорию перманентной, нескончаемой революции, которая стала его эликсиром жизни. В ней пряталась загадка энергии Троцкого, как иголка Кощеева бессмертия пряталась в утином яйце.
Дзержинский одобрил решение Гольдмана. С тех пор недремлющее око Реввоенсовета глядело в глубь ВЧК сквозь хорошо подобранные очки.
Как говорится, долг платежом красен, и уже через неделю, а может, и раньше, ВЧК обрела очень ценного осведомителя в ведомстве Троцкого — харьковского сотрудника РУ Васю Королькова. Через руки Королькова проходили все самые конфиденциальные реввоенсоветовские материалы, которыми Вася охотно по мере надобности делился с ЧК. В свое время Вася несколько раз присваивал реквизированные вещички, был пойман Гольдманом с поличным и теперь всячески старался «загладить вину».
Доставленные Корольковым секретные реввоенсоветовские материалы не на шутку озадачили Гольдмана. Из них следовало, что Павел Кольцов со своим четким планом примирения с Махно и превращения анархиста в союзника и попутчика встал Троцкому поперек дороги. Лев Давидович давно вынашивал планы полного уничтожения Махно и всей его анархической армии.
Эти планы, насколько понимал Исаак Абрамович, полностью разделял Ленин. Было ясно, что Кольцов попал в серьезный переплет. В Регистрационном отделе считали, что Кольцова следует убрать от этого дела («убрать» пока что употреблялось в самом гуманном смысле популярного в гражданскую войну термина: дискредитировать, лишить доверия, отстранить от дела). Если, конечно, Кольцов не будет проявлять упрямство и непонимание.
Гольдман перебирал лежащие на столе бумаги. Пока что это были только бумаги, которые могли легко превратиться в страницы «дела».
«Тов. Кольцов, единственный из чекистов, попадавших к Махно, не был расстрелян, напротив, отпущен с миром… Это может свидетельствовать о сговоре или предательстве…»
«Гр. Кольцов выступил против расстрела захваченных в Харькове анархистов батьки Махно и, напротив, добился их освобождения…»
«Следует внимательно рассмотреть историю освобождения Кольцова бароном Врангелем из Севастопольской крепости, разобраться, какой ценой была куплена эта свобода…»
И совсем свежее донесение:
«…Поступивший материал достаточно убедительно свидетельствует, что комиссар Кольцов поддерживает отношения с некой гр. Елоховской, женой белогвардейского офицера. Факт смерти капитана Елоховского доподлинно не установлен, и не расследована вероятность того, что Кольцов, исходя из неизвестных нам побуждений, поддерживает через гр. Елоховского отношения с заговорщическим белогвардейским центром, своего рода филиалом общества „Защиты Родины и Свободы“».
Гольдман подвинул ногой урну и в сердцах плюнул. Дрянь документы. Пустые бумажки. Но при желании из них можно собрать такой букетик, который запахнет «чрезвычайной тройкой». А «тройке», как известно, многого доказывать не надо. Она судит в один день и тут же приводит приговор в исполнение.
Дзержинского нет. И неизвестно, когда вернется. С Кольцовым надо что-то делать. Спасать.
Исаак Абрамович помотал своей крупной тыквообразной головой, словно бы желая, точно в погремушке, услышать звучание нужного зернышка. Не услышал. На коротких ногах резво подкатился к двери, отворил ее и поманил пальцем ожидавшего на скамеечке порученца:
— Как можно быстрее и как можно незаметнее — Королькова!
Порученцу, который не однажды выполнял подобные приказы, не надо было объяснять, почему быстрее и тем более почему незаметнее, он лишь послушно кивнул непричесанной головой и тут же растворился.
Вася Корольков, однако, появился почти под вечер. Лицо у него было белое и пухлое — ватное, и потому черные беспокойные глаза выделялись особенно, как угольки на снежном Деде Морозе.
— Прочитал, знаю, — коротко сказал Гольдман. — Доложи, что говорят.
— А то и говорят, что пишут. Поперек Льва Давыдыча ваш Кольцов идет. И уже давно. Потому раздражает.
— Ты мне про последнюю бумажку расскажи поподробнее.
Вася, прежде чем рассказывать, опасливо огляделся по сторонам, будто в темных углах кабинета мог кто-то таиться, хлюпнул носом, как бы готовясь заплакать, из чего Гольдман понял, что он готовится доложить о какой-то неудаче.
— Ну-ну! — подстегнул его Гольдман. — Телись быстрее.
— Вы вот тут сидите, а что у вас под носом деется, не знаете. А между тем Кольцов с бабой связался, Елоховская ее фамилия. Выяснили: офицерская жена, и неизвестно еще, где сам капитан Елоховский скрывается. Решили проследить, может, Кольцов с ним связь поддерживает…
— Ладно, эту сказку я уже слышал, — остановил Васю Гольдман. — Ты мне про Кольцова.
— Особо нечего рассказывать. Мы Семенова из «наружки» к нему приставили. И что же? Кольцов куда-то поехал, Семенов, как положено, за ним. Ну и…
— Что?
— Доехал с ним до Водяной и — полный завал.
Гольдман покачал головой, как бы сочувствуя Васе и едва скрывая напрашивавшуюся улыбку: редко какой филер может потягаться с Кольцовым, опыт работы во вражеском тылу ничем не заменишь.
— Вернулся Семенов со сломанным носом. То ли в поезде его Кольцов засек, то ли потом, уже в Водяной. Не рассказывает. Пришлось Семенову документ показывать. А то мог и порешить.
— Раскрылся, значит?
— Так точно. Спасибо, хоть оружие Кольцов не отобрал. Патроны выкинул, а оружие отдал. С понятием человек. Не то Семенов мог бы и под трибунал угодить.
«Молодец Кольцов», — подумал Гольдман и строго спросил:
— Ну упустил, а дальше?
— Дальше?.. Дальше выяснилось, что эта женщина, Елоховская, вместе с детьми исчезла в неизвестном направлении. Я так полагаю, что вместе с Кольцовым. Тут дело хитрое, в нем наверняка капитан Елоховский замешан… И где теперь Кольцов — вопрос.
— Кольцов в кабинете, на своем рабочем месте, — сказал Гольдман почти ласково. — А насчет капитана Елоховского вот, посмотри!
Гольдман подошел к массивному шкафу, порылся там, протянул Королькову несколько листков — копии оставленных белыми при бегстве из Харькова документов. Среди них был и приказ по Добровольческой армии, подписанный самим Ковалевским. В нем сообщалось, что капитан Елоховский, проявив героизм и самоотверженность, был убит при попытке предотвратить гибель эшелона с танками. К приказу была приколота короткая заметка из газеты «Харьковчанин», называвшаяся «Похороны героя».
— Не фальшивка? — спросил Вася. — Подсунули, может?
Гольдман посмотрел на Васю и вздохнул.
— Мы что, похожи на детей?
Корольков почесал затылок, лицо его сморщилось, как от горькой пилюли.
— Товарищ Данилюк приказали во что бы то ни стало найти эту бабу, — сказал он.
— Вы что же теперь, всех баб Кольцова собираетесь искать? — спросил Гольдман. — Он парень видный, людей в вашем Регистрационном управлении на это не хватит.
Васе оставалось только тяжело вздохнуть. Он знал: Миша Данилюк, который лично ведет это дело, семь шкур спустит с подчиненных, которые провалили дело. В их число входил и он сам, Вася Корольков.
— Ладно, — сказал Гольдман. — Данилюка беру на себя. Как-нибудь улажу это дело.
— Вот спасибо, Исаак Абрамович, — обрадовался Корольков. — Так оно, конечно, лучше получится. А только не оставит он Кольцова в покое. Потому как указание свыше.
— Ступай, — прервал его размышления Гольдман.
Корольков умчался, а Исаак Абрамович еще минут десять сидел, продолжая решать эту хитрую шахматную задачу. Пока что ему удалось найти ход, оттягивающий наступление решающего момента. Но пройдет немного времени, и снова наступит положение, когда любое решение в игре ведет к ухудшению позиции. Но это в шахматах, а в жизни… А в жизни у Гольдмана нет на доске ферзя — Дзержинского и одной легкой фигуры — Старцева, которого хорошо знали в Харькове и Киеве. Вот кто мог бы поручиться за своего давнего приятеля.
Можно, конечно, связаться со Старцевым, он теперь в Москве, и найти его не составит труда. Но что значит его поручительство, если он за тысячу верст отсюда?
Гольдман очень хотел сохранить Кольцова как важную фигуру для той игры, которую он намечал сыграть в не таком уж далеком будущем. Понадобится и Старцев — тоже авторитетный человек у Дзержинского.
Неуклонно приближалось время, когда Врангель потерпит поражение и вынужден будет бежать, оставив в Крыму, если он повторит ошибки Деникина, значительную часть войска и несколько сот тысяч мирных жителей, представителей знатных русских фамилий и интеллигенции. В любом случае большая часть из полумиллионного населения Крыма, приехавшего сюда как на последний, спасительный островок революции, не захочет покидать Россию. И она достанется победителям как своего рода трофей. Трофей безгласный и безответный, на котором триумфаторы, скорее всего, захотят сорвать свою злость. Прежде всего злость за то, что эти самые отчаянные, не сдававшиеся целых три года не дали совершить великую мировую революцию, отвлекли Красную Армию своими внутренними фронтами.
Знал Гольдман и тех троих, кому будет поручено вершить суд в Крыму, — назначение, по сути, уже состоялось. Это будут Розалия Землячка, Бела Кун и Сергей Гусев. Ну, Сергей Иванович Гусев, он же Яков Давидович Драбкин, прозванный «вечным комиссаром», член многих и многих фронтовых Реввоенсоветов, старейший большевик, кажется, с девяносто шестого, был человеком интеллигентным, из учительской семьи. Между прочим, обладал выдающимся, профессионально поставленным голосом — баритоном. Но при своем довольно мягком характере он будет целиком в подчинении у железной Розы и неустрашимого Белы.
Аскетичной, сухой Розалии Самойловне, «орлеанской деве» Гражданской войны (язвительный Троцкий называет ее «орлеанской старой девой»), такие чувства, как сострадание и милость, несвойственны. Людей она воспринимает как «материал» — нужный или не нужный для построения светлого будущего. Больше всего Роза любит участвовать во всякого рода трибуналах и контрольных комиссиях. Ее глаза, упрятанные за стеклышками пенсне, бесстрастны и строги, сухое, изможденное лицо не знает улыбки. Ходит Розалия в похожем на длинный мешок платье, перепоясанная тонким ремешком, с револьвером в потертой кобуре. Девятнадцати лет вступив в партию, она не знает никакой иной жизни, кроме политической борьбы… Эта будет судить строго, очень строго.
Бела Кун кудлат, порывист, с виду прост и доступен. Но он полон желания отомстить за поражение венгерской революции, которая почти победила, но рухнула под напором карателей из соседних стран. Свыше двух десятков числились в социалистическом правительстве у еврея Белы, почти все они были евреями. И теперь в Венгрии льется еврейская кровь: вспышка антисемитизма вылилась в погромы и расстрелы. Бела считает: это потому, что он был излишне уступчив, гуманен и не разил врагов без пощады.
В Крыму он, видимо, будет стараться исправить все свои ошибки.
…Долго просидит Гольдман за длинным письменным столом, обнесенным кокетливой решеточкой по краям. Ох уж этот чертов национальный вопрос! Тысячи и сотни тысяч восторженных еврейских юношей и девушек ринулись в революцию, чтобы построить светлый интернациональный рай, где никто не будет проводить черту оседлости, подсчитывать проценты поступающих в университеты, не будет кричать в лицо унизительное «жид» и где в нищих гетто не будут дрожать семьи ремесленников, Хаимов и Янкелей, опасаясь ночного погрома.
Ой, мальчики и девочки! Никто не понимает вас так, как Исаак Абрамович Гольдман. Пройдет время, вырастут из вас прекрасные врачи, педагоги, физики, музыканты, инженеры, и будете вы умножать славу вырастившей вас страны. Но сейчас, взбудораженные гигантским переворотом, схватившись за «маузеры», ведомые хасидским мистическим огоньком в крови, который поет в ваших жилах песни о близком рае, царстве полной справедливости, вы творите много того, что вам может потом припомнить огромная загадочная мужицкая страна, изменчивая в своих пристрастиях, но все еще темная, неграмотная.
Заполнив веселой и яростной толпой войска всяких ЧОНов, продотрядов и чекистских карательных групп, восторженно погибая тысячами на всех фронтах, вы стали путать правосудие и возмездие. Отвергнув религию и самого грозного Яхве, вы взяли на себя миссию мстительного и всесильного иудейского Бога…
Исаак Абрамович знает, что и Розалия, и Бела призовут на помощь в своем скором суде над остатками старой России вот таких мальчиков и девочек. Но что произойдет, когда буря успокоится и к строительству этого самого хасидского рая будут призваны миллионы русских мужиков? Не повторится ли Венгрия? Что вообще произойдет в мире? И не найдется ли какая-либо пока что спокойная страна, которая решит уничтожить самих носителей революционной идеи? И станет выделять их по национальному признаку? Не случится ли страшной трагедии?
Такую шахматную партию, где доска размером с Европу, а белые и черные клеточки — целые страны, разыгрывал в своем воображении Исаак Абрамович Гольдман.
Что будет в Крыму и как это потом отзовется в историческом эндшпиле, где расстановки фигур никто знать не может? Исаак Абрамович завел секретный кондуит, где записывал имена известных людей, ученых, изобретателей, врачей, просто именитых личностей, оказавшихся уже сейчас во врангелевском Крыму. Кто-то уедет, кто-то останется. Придет время, он станет спасать тех, кто не покинул Россию. Любой ценой. Лишь бы сохранилось в памяти человеческой имя Исаака Гольдмана, который, как мог, уберег попавших в беду русских…
Даже один человек способен повлиять на глобальные события. А таких, как он, среди евреев тысячи. Он знал это. И когда наступит братство народов, где «несть ни эллина, ни иудея», эти имена обязательно всплывут в народной памяти. И они будут поплавками, на которых держатся человечность, справедливость, равенство.
Но один Гольдман не в силах предотвратить надвигающуюся трагедию. Ему нужны такие люди, как Кольцов и Старцев.
Кольцова во что бы то ни стало надо сохранить. Вызволить из беды.
В мудрой голове Исаака Абрамовича созрело решение, и через полчаса он отправился к председателю Всеукраинской ЧК Манцеву для срочного и важного доклада.
Глава девятая
У председателя ВУЧК Василия Николаевича Манцева голова шла кругом. То и дело в кабинет влетали военные, гремели шашками, звенели шпорами, докладывали, просили разъяснений, требовали оружия, боеприпасов и продуктового довольствия для своих убывающих (или прибывающих) отрядов. Штатские, в которых чувствовалась, однако, выправка, входили несуетно, шептали, склонившись к уху Манцева, строго конфиденциальные сведения. Шифровальщики приносили срочные телеграммы и радиограммы.
Секретарь, как жонглер в цирке, метался между полевыми, в деревянных ящиках, и городскими, сверкающими металлом, телефонами, сортировал звонки, отбирал нужные, чаще протягивал трубку Василию Николаевичу, иногда просил перезвонить. Случалось, заметив нахмуренное, смуглое лицо Манцева, начинал быстренько класть трубки и движением ладони задерживал входящих: мол, дайте начальнику хоть минутку на раздумье. Ему ведь, как и всем, иногда подумать нужно. Поразмыслить. Тем более что поразмыслить было над чем.
Обязанности у Манцева были всеохватывающими, поскольку он являлся председателем Центрального управления Чрезвычайной комиссии Украины по борьбе с контрреволюцией (сокращенно: председатель ВУЧК). А что такое контрреволюция? Это все, что не революция.
В стране и поблизости происходило много такого, что революцией не было.
Севернее Варшавы, за городом Млавой, разрозненные части Четвертой Красной Армии Шуваева и Третьего конного корпуса, которым командовал славный кавалерист Гайк Бжишкян, носивший в армии громкое, победоносное имя Гай, убегая от наседавших поляков, переходили границу Восточной Пруссии и там сдавались немцам.
Всего несколько дней назад они были далеко за Варшавой, обходя город с севера.
Но Пилсудский, генерал, носивший почетный титул «начальник государства», собрал в один кулак своих легионеров, жолнежей, а также польских и иностранных добровольцев, броневые части, артиллерию и авиацию, которыми щедро снабдили его французы. И нанес страшные удары в тыл и во фланг большевикам.
Уходить Гаю и Шуваеву было некуда: старые русские крепости Белосток, Ломжа и Осовец уже были заняты поляками. Немногочисленные дороги, проходившие через наревские леса и болота, перерезаны. Еда давно кончилась, а боеприпасы, которые берегли и экономили, считая буквально каждый патрон, истощились окончательно в последние дни боев.
Диковинный поезд Троцкого, сопровождаемый эшелоном охраны, состоящий из морячков-балтийцев, тоже спешил покинуть пределы Польши, бывшего российского генерал-губернаторства. Среди эшелонов как-то затерялся поезд с членами ревкома Польши, которые должны были стать будущим варшавским правительством. Дзержинский стоял у окна, смотрел на дождь, ни с кем не разговаривал, думал. Революция продолжала преподносить сюрпризы, и среди них главный — отпор со стороны крестьянства, которое, как оказалось, являлось полной загадкой для вождей, даже для Ленина.
…Но куда было деваться дивизиям Гая и Шуваева? С севера впритык нависала, темнея густыми лесами, сверкая озерами и блюдцами болот, германская земля, Восточная Пруссия. Вчерашние враги… Да что делать? Не сдаваться же разъяренным войной полякам?
Пришлось нижайше кланяться немецким пограничникам, просить их, чтобы интернировали, взяли как бы в плен, на временное содержание. Республика заплатит…
Пока немцы сносились с Берлином, шестьдесят тысяч красноармейцев, голодных, разутых и раздетых, бросая оружие, сами шли через никем не обозначенную границу, отыскивая тропы среди болот. Шесть лет назад именно здесь сдалась на милость победителей русская армия генерала Самсонова. Погибельные места!
На заставе под городом Зольдау плотно затянутые в серо-голубые мундирчики с узенькими витыми серебряными погончиками немцы из пограничной стражи смотрели на изможденных кавалеристов Гая и пехотинцев Шуваева с долей сочувствия и изумления, смешанного с превосходством.
В самом деле, что за войско пришло к границам Германии? Одеты красноармейцы были кто во что горазд. Кто в польском кунтуше, словно бы взятом в театральной костюмерной, кто в рваной гимнастерке, а кто и в дедовском казакине или бешмете, привезенном еще с Кавказа, на головах шлемы-богатырки, которые кто-то уже успел окрестить буденновками, котелки, польские фуражки-рогатувки с острыми углами, папахи, ермолки и даже уланские кивера со сбитыми набок султанами. Большинство были босы.
Если что и роднило сдающихся на милость немцев красных бойцов, если что и превращало в однородную массу, так это выражение полубезумных, голодных глаз, которые молили и требовали: жрать!
Немецкие повара варили в котлах походных кухонь брюкву вместе с ботвой и песком, картофельную, с прозеленью, мелочь, залежавшуюся на полях, в пекарнях пекли хлеб со жмыхом и отсевками. Эти русские, они все готовы съесть! Их тьма!
Корпусу Гая и армии Шуваева еще повезло. Интернирование не плен, за лагерями последует выкуп. Для тех, кто выживет.
За Брест-Литовском попала в «котел» наскоро собранная из разнородных дивизий Мозырская группа, руководимая бездарным Тихоном Хвесиным, бывшим парикмахером, а затем бывшим унтер-офицером, членом РСДРП с одиннадцатого года. Прославился Хвесин, командуя Особым карательным корпусом, подавлявшим с невиданной жестокостью восстание донских казаков. Там он побеждал. Но вот теперь дал противнику глубоко, на двести и более верст, прорваться в тыл.
Об этом поражении Красной Армии постараются забыть. Никто из военачальников, кроме нескольких спецов, не будет наказан. Потому что все, от вождя и до комвзвода, не думая о растянутых коммуникациях, об отсутствии резервов, подгоняли себя и других: в Европу! В Европу! Всех манил призрак мировой революции. Всем мерещилась братская рука европейского пролетариата, протянутая навстречу.
Коммунизм — немедля, революцию — немедля. Не щадя людей.
Болезнь нетерпения. Мираж в горячечном бреду. Двести с лишним тысяч красноармейцев, попавших в плен, станут платой за излечение от болезни. Из них не больше четверти вернутся в родные края. За мир Польша потребует уплатить землями и золотой казной.
Но это — потом. А сейчас конники Гая бросали в кучу казацкие седла и сбрую, которые тащили на себе через болота, еще надеясь раздобыть коней. Бросали шашки, исстрелявшиеся, расхлябанные карабины.
Но среди конников Гая русских было не больше, чем венгров, башкир, киргизов, бурят. Скуластая Азия смотрела на лейтенанта узкими загадочными глазами. Немец крутил головой, стараясь понять, зачем этим голодным, босоногим людям всеобщее равенство и почему они охвачены мечтами о всеобщем рае, вместо того чтобы думать о работе.
А совсем неподалеку от лейтенанта, в зарослях лещины, под самым носом у прусских пограничников, несколько одетых в тряпье кавалеристов снаряжали, перед тем как сдаться немцам, в дальний путь полкового ветврача Петра Чернышева. Скинувшись, как могли, нашли для ветврача одежду, приличные сапоги, помещичий, с высоким околышем, картуз. Одели в приличное и спутника ветврача, казака Матвея Данилова.
Молоденький, скуластый, узкоглазый ветврач, паренек из-под Вятки, получуваш, закончивший военно-ветеринарное училище в Казани, должен был спасти корпусную кассу — почти два пуда золотых царских червонцев, числом три тысячи восемьсот семьдесят пять штук. Золото было выдано корпусу для ремонта конского состава и закупки продовольствия, да так и не успело пойти в дело.
— Мы на тебя, Петро, шибко надеемся, — басил комполка Гутко, весь перевязанный порыжевшими, грязными бинтами. — Не то золотишко к герману пойдет или Пилсудскому радость доставит… Негоже это!
— Не просто негоже, но и до кипения крови в сердце обидно, — подхватил высоченный, высохший от голода жердеобразный начштаба, украинец по фамилии Венгер. — Это ж республиканское добро, народное достояние, а мы… знает кому! Не… им в глотку, а не наше народное золотишко!
Венгер был матерщинник, но все непотребные слова произносил как-то мягко и буднично, и оттого речь его не казалась грубой.
Петр Чернышев только моргал белесыми глазами, но вовсе не от напутственных слов Венгера. Ему было страшно пускаться в путь через занятые противником дебри. Добро бы сам по себе, а тут — такой груз!
Золото ссыпали в кожаные переметные суммы, перебросили через седло, приторочили. Кавалеристы Гая отдали своим курьерам двух последних годных для дальней дороги лошадей.
— Ты ж смотри! — напутствовал Гутко. — Выберешься к своим, первому встречному командиру не сдавай. Сейчас много развелось быстрого народу: сегодня он у красных, завтра — у зеленых, а потом еще у кого-нибудь… Два пуда золотишка — большой соблазн!
— Лучше прямо до Москвы! — вмешался голоногий, но в панской, перехваченной по тулье блестящей лентой шляпе, кавалерист Юхим Беба. — Там — до начальствия, и под расписку. И шоб при свидетелях, и шоб печать круглая с орлом.
— С каким орлом? — оборвал его комполка. — Ты о чем, Беба?
— С орлом завсегда вернее, — не смутился казак. Венгер отдал Чернышеву свою карту.
— Сперва… лесами до Еднорожца, потом через Нарев на Остроленку, на Визну, Белосток. Места белорусские, народ отзывчивый, свойский. Дальше… на Гродно, Барановичи, Минск…
Петр кивал, вникал, но видно было, что масштаб карты он укладывает в своем воображении на реальную землю и его била мелкая дрожь.
— До Москвы сколь примерно верст? — спросил он, окая.
— До Москвы-то? Напрямки так и совсем недалеко, верст тыща с гаком…
— Напрямки-то небось не пройти, — вздохнул Чернышев. — Вилять буду, как собака по кустам.
— Не бойсь! — успокоил Петра и его спутник Матвей Данилов, маленький, быстроглазый и верткий, весь словно комочек из мускулов и жил, покрытых смуглой кожей. — Жизню не пожалею, а тебе дам выйти до своих.
И он приоткрыл полу своей свитки, показывая рукоять кривого ножа. Более приметного оружия они взять с собой не могли.
Червонцы присыпали овсом, сохранившимся кое у кого в торбах да в карманах. Его, потеряв лошадей, ели сами, запивая болотной водой.
Замысел всей этой экспедиции был таков: там, где боевой кавалерист не пройдет, проберется врач. Тем более со старой, выданной в царское время справкой об окончании училища. Для крестьян ветеринар всегда желанный гость. Везде есть хворая скотина. Мужик сам порой к врачу, даже если очень нужно, не пойдет, зато скотину в ветлечебницу поведет. Потому что заболевшая поросная свинья или, не дай боже, объевшаяся мокрым клевером корова — это беда для всего дома, погибель детей.
А тут вот он, ветврач, да еще с набором инструментов! Самый желанный гость! И накормят, и напоят, и лошадей доглядят, и тайными тропами проведут!
— Ну, пошел! — Комполка шлепнул лошадь по крупу, и она затрусила, раздвигая грудью кустарник. Следом двинулся и Матвей.
Кавалеристы Гая с тоской посмотрели вслед: многие хотели бы вот так отправиться пусть даже в немыслимо опасную дорогу, но к дому. Да разве пройдешь толпой — без боеприпасов, без хлеба, без обувки? Повздыхали прислушиваясь. И как только смолкли мягкие удары копыт по влажной земле, кто-то со вздохом сказал:
— Не, не пройдут!
Остальные промолчали. Перекурили напоследок и пошли к немецким пограничникам просить убежища, крова да пареной брюквы. Шапки ломать перед германом.
Такая выпала доля.
Немногим лучше была обстановка и на юге.
Высадившиеся на Таманском полуострове, у станицы Приморско-Ахтырской, белоказачьи части под командованием генерала Улагая шли дальше, к Кубани. Улагай непрерывно радировал генералу Врангелю об успехах: «Доблестный генерал Бабиев опрокинул заслоны красных…»
Лучший конник Врангеля, осетин Бабиев, блестяще образованный и безрассудно смелый, рвался к станице Брюховецкой. Оттуда — прямой путь на Екатеринодар.
Бабиев надеялся, что поднимутся кубанцы и тогда снова запылает весь казачий юг.
Это хорошо понимал и вновь назначенный командующим Южным фронтом Фрунзе. Все еще оставаясь в Средней Азии, где тоже было несладко, он телеграфировал Реввоенсовету: «На Кубани необходимо создать десятикратное превосходство! Кубань отдать нельзя!» И на Кубань срочно подтягивались свежие красные дивизии.
Конники, уже севшие в эшелоны, чтобы на Западном фронте сдерживать Пилсудского, удивлялись: вроде как не туда их везут, не на запад, а на самый что ни есть светлый фруктовый юг — словом, задом наперед. Горевать или радоваться? Голодные лошади ржали в вагонах. А где взять овса, сена? По дороге приходилось грабить крестьян, отнимать последнее.
Некому косить, некому сеять. Уже пять миллионов человек в Красной Армии под ружьем. Прокорми их, обеспечь. Не страна — военный лагерь. Или, скорее, цыганский табор — крики, жалобы, голод.
У Каховки, в тылу красной группировки, на Херсонщине, Николаевщине — в Днепровских и Ингульских плавнях — завелись партизаны. То ли махновцы, то ли просто грабители. Нападают на красные обозы, на малые отряды. Где фронт, где тыл?
А Врангель тем временем уже за Мариуполем, его донцы рвутся к Таганрогу. Корниловцы и кутеповцы вот-вот захватят Синельниково. А это узел, где сходятся главные железные дороги и открывается путь на Харьков, столицу Украины и центр управления всем Южным фронтом.
В Москве Ленин требует все силы перебрасывать на Врангеля. «С поляками мы начинаем разговоры о перемирии. Лучше уступить кусок земли на западе, чем отдать белым Донбасс, хлебные нивы Украины…»
Телеграмма в Ташкент Фрунзе: «Бросайте, к черту, басмачей и англичан! На Врангеля!»
Троцкий, срочно прибывший на своем знаменитом поезде РВСР в Москву, требует на Пленуме ЦК сделать все для уничтожения Махно: «Дом не выстроить, если древоточец съедает балки».
Между тем едва ли не половина карательных частей, брошенных против Махно — молоденькие крестьяне-новобранцы и старики, захватившие еще Русско-японскую, — толпами переходят к атаману. «У батьки сало, самогонка, пшено. Сапоги, опять же, выдает… Чай сладкий! Мануфактура!»
Махно бродит по сахарным местам, грабит заводы, как разбойник Чуркин, выслеживает отставшие от основных частей обозы. Добра достается ему с лишком, и большую его часть он раздает селянам и приставшим к нему красноармейцам. «Вот спасибо, батько!.. Здоровьечка тебе, батько!..» Но вот здоровья-то как раз у батьки и нет, на ногу ступить не может. И «старая гвардия», надежда анархической армии, тоже изранена, измучена — нет сил. А перебежчики-новобранцы — материал сырой. С ними много не навоюешь. Все уже выбиваются из сил. Третий год Гражданской войны на исходе. А перед тем было три года Великой, как называли ее белые, или империалистической — красные.
…У Манцева, склонившегося над расстеленной на столе картой, голова идет кругом.
— Чаю сладкого в кабинет! И покрепче!
Телефоны он переключает на приемную, всех выставляет за дверь. Кто там еще ждет приема? Гольдман? Этому можно, даже нужно, пусть за чайком обсудит дела. Исаак Абрамович — человек спокойный, рассудительный, он Манцеву не помеха в чаепитии…
Секретарь знает, что Исаак Абрамович, хотя и занимает должность, как бы стороннюю от главных забот, — начуправделами, но на самом деле играет в Укрчека особую роль. Ничего удивительного. В ЧК все не так, как в других учреждениях. Здесь какой-нибудь рядовой сотрудник на самом деле может оказаться начальником целого отдела.
— Садись, Исак! — Манцев растирает затылок. Щеки его заливает румянец от прилива крови. — Что-то заработался я.
Гольдман сочувственно кивает головой.
Они пьют чай, неспешно говорят о делах посторонних: о погоде, заезжих театральных знаменитостях, посетивших Харьков. Наконец Манцев не выдерживает:
— Ладно уж! Говори, с чем пришел! Не чай же пить?
Гольдман между тем степенно допивает чай, ставит в блюдечко перевернутый вверх донцем стакан и на него пирамидкой укладывает три куска сахара, к которым даже не притронулся.
— Слышал, какие-то неприятности у Кольцова? — подстегивает Гольдмана Манцев.
— Кольцов, он ерш колючий, его просто так не проглотишь, — отвечает Гольдман. Он утонул в мягком ампирном кресле с крепко продавленным сиденьем, и над столом стала видна только его огромная голова.
Манцев усмехается.
— И все же. Чувствую, тут серьезно. Парня надо выручать, — продолжает Исаак Абрамович. — Судя по всему, нашла коса на камень.
— А что этот?.. — Манцев худой, длинной рукой артистически обрисовывает остроконечную бородку и очки.
— Он, Василий Николаевич, ферзь при короле, а наш полномочный комиссар — всего лишь пешка, хотя и сильно продвинувшаяся.
— Давно мы с тобой в шахматы не играли.
— Давно…
— Надо срочно отправлять его в ИНО, как и хотел Дзержинский.
— Феликс Эдмундович теперь неизвестно когда прибудет в Москву. А в ИНО Кольцов окажется один на один среди настоящих акул! Нет-нет, там он будет более уязвим. Особенно если продолжит начатое дело — Реввоенсовет-то рядышком, достанут… Что касается ИНО, там сейчас своя борьба. Дело новое, идет распределение должностей…
— Ох, и бюрократами мы стали, — вздыхает Манцев. — Иногда самому себе хочется казацких плетей отвесить за бумажную возню!
Гольдман звучно кладет кулак на сдвинутую к краю стола карту, на то место, где Днепр в своем беге к Черному морю совершает плавный поворот к западу.
— Вот куда его надо отправить. Под Каховку, в Тринадцатую армию. Там нужен крепкий начальник нашей чекистской группы. Вот-вот начнутся бои, а мы до сих пор плохо прощупали Второй корпус Слащева. А Слащев — еще тот фрукт… Да и в тылу Тринадцатой не все гладко. В плавнях полно зеленых, которые грабят обозы. То ли откололись от махновцев, то ли слащевцы промышляют… А такое вы слышали? Банда атамана Задувало-Гроссфаухен! Откуда он взялся? — Гольдман улыбается. — Я за эту поездку там такого насмотрелся!
— И считаешь, что для Кольцова это самый лучший выход?
— Иного не вижу.
Манцев размышляет:
— В Тринадцатой сейчас командармом Уборевич. Это хорошо. С ним Кольцов сойдется. Но Уборевич в Ставке, а непосредственно в войсках под Каховкой Эйдеман. Тот покруче… Но главное — Кольцову придется работать с Землячкой. Она, как начальник политотдела армии, кажется, всех мужиков там забрала в свой кулак… И по поводу Махно разделяет точку зрения Троцкого… Не попасть бы Кольцову из огня да в полымя?
— Надо ему четко поставить задачу: агентурная и разведывательная работа. И ничего больше. Отсечь от него все другие дела. И сразу поставить дело так, чтобы никто не вмешивался.
Манцев растянул в улыбке тонкие, правильного рисунка губы. Такая улыбка сводила с ума всех работниц его ведомства! И где только отыскали для работы в ЧК такого красавца?
— Розалия Самойловна вмешивается во все, — замечает Манцев.
— И все же это лучше, чем оставлять Кольцова здесь или отправлять в ИНО, — возражает Гольдман. — Подальше положишь — поближе возьмешь. Он еще пригодится.
— Так как же мы его на фронте-то сохраним?
— Пуля слепа. А здесь Кольцов издалека виден, ясная мишень. Так что, пожалуй, выбора-то и нет. Цугцванг!
— Цугцванг, Исаак Абрамович… Ладно! Решено!
Манцев вызвал секретаря.
— Пиши, Петр Васильич, приказ. Полномочного комиссара Кольцова откомандировать в Правобережную группу войск Тринадцатой армии. Передать в его распоряжение всех наших местных сотрудников. Прямое подчинение Кольцова — только и исключительно Укрчека.
Что ж, Гольдман сделал свой ход. Но люди — не шахматные фигуры, подчиняющиеся игроку.
Глава десятая
Кольцов собрался за пятнадцать минут. Сунул в вещмешок скатанную и согнутую пополам тонкую осеннюю шинель, смену белья, кое-какие харчи, бритву, помазок, серый, похожий на мышь, обмылок, полотенце, запасные обоймы к пистолетам — и готов.
Обнялись с соседом.
— Значит, на фронт! — бодро сказал Павло. — Везет тебе, тезка. А мне, видать, до самого конца войны штаны здесь просиживать.
«Хорошо бы письмецо Лене отправить!» — подумал Кольцов. Просто руки чесались, до чего хотелось набросать несколько строк. «Милая Лена…» Черт знает как это хорошо — вывести слово «милая»! Сто лет никому не писал любовных посланий. А ведь и было-то с Леной всего два свидания: одно — полынное, другое — хмельное.
Письмо — это была бы как бы третья встреча, но очень важная, запечатленная надолго. Достала бы Лена лист бумаги, прочитала, когда захотелось бы, — и они снова как будто вместе.
Но нет у него такого права — отправить весточку. Документ. Свидетельство близких отношений. И тайный адрес подруги пришлось бы указать. Нет, не имеет он права подвести ее!
Может, попросить тезку отвезти на досуге? Хороший парень Павло Заболотный, не откажет. Но нет — тоже нельзя.
Не думал никогда Кольцов, что придется таиться даже от своих. Конечно, если бы рядом был Семен Красильников или Фролов, с ними он бы поделился. Но их нет, и неизвестно, где они и что с ними теперь.
Кольцов пристроился к воинскому эшелону, состоявшему из десяти теплушек с бойцами и из пяти платформ, на которых угадывались затянутые рваной парусиной орудия и какие-то громоздкие приборы. Из прорех в парусине иногда высовывалась чья-то рука, выбрасывала в воздух жменю подсолнечной шелухи и исчезала.
Вначале взяли направление на Полтаву, и Кольцов вновь проделал хорошо знакомый ему путь к станции Водяной. Стоя возле открытой двери теплушки и вытягиваясь на носки, он увидел за рощей белые мазанки Алексеевки и, как ему показалось, столбы хмелевища, которые, как мачты какой-то загадочной сухопутной шхуны, проплывали по густой августовской зелени.
Красноармейцы в теплушке были артиллеристами. Парни вдоволь навоевались на всех войнах, профессионалы, которые, кроме своего дела, ничего иного, по-видимому, уже и не знали. Они казались старше своих лет.
Обычных для дороги шуток-прибауток, соленых солдатских острот Кольцов не слышал. Все выглядели уставшими и какими-то запыленными. Кто латал рубаху, кто читал, кто дремал, наслаждаясь возможностью ничего не делать.
За Водяной, между станциями Искровка и Кочубеевка, поезд остановился в чистом поле: никто не понимал, в чем причина задержки. Кто говорил, что впереди разобран путь, кто сообщал, что под Полтавой взорван мост через Ворсклу и все пути забиты до отказа.
В поле рядами желтели подсолнухи, и артиллеристы пошли за семечками. А кто прихватил и ведерко, вдруг удастся отыскать картошку. Самые ленивые прилегли на травке загорать на щедром еще солнышке.
Павлу эта беспечность не понравилась, он отыскал в передней теплушке коменданта, который устраивал его в эшелон и которому были известны особые полномочия чекиста.
Комендант был молодым парнем с Верхней Волги и делал ударения на букву «о» с таким неподражаемым изяществом, как бы понарошку, передразнивая кого-то, что Кольцов, вновь заслышав его речь, с трудом сдержался от улыбки, и строго сказал:
— Вам бы лучше эти загорания прекратить. Незаметно выставить пулеметы и держать под прицелом все подходы…
Комендант принялся застегивать раскрытую чуть ли не до пупа, выгоревшую косоворотку.
— Оно конечно. Только здесь такая тишина. Благодать.
— В этих местах и благодать стреляет. Можете поверить. А вы отвечаете за безопасность эшелона, пока он в пути.
Павел влез в теплушку, поглядел, как прытко побежал вдоль насыпи, отдавая своим окающим говорком распоряжения, комендант. Отыскал в углу, завешенном куском парусины и превращенном в своего рода купе, командира батареи. С ним был еще какой-то странного вида, довольно молодой штатский человек в узком полотняном пиджачке и бриджах с черным кантом. Сужающиеся к щиколоткам, эти кавалерийские штаны были, однако, не заправлены в сапоги, как положено коннику, а открывали пыльные и грязные щиколотки. Плетеные кожаные сандалии, несомненно, когда-то дорогая и модная обувь, завершали наряд штатского.
Облокотившись на руку и подергивая носом, штатский сосредоточенно всматривался в какую-то схему и черным от туши указательным пальцем другой руки водил по листу плотного ватмана. На Кольцова он не обратил внимания, только на миг стрельнул в него невидящими, затуманенными отвлеченной мыслью глазами.
Командир, маленький, но широкоплечий, кряжистый, как пенек, перепоясанный ремнями вдоль и поперек, встал и по-военному откозырял. С Кольцовым он познакомился на Харькове-Товарном, и, похоже, присутствие чекиста в поезде его даже обрадовало, хотя, как правило, профессиональные бойцы, Павел это хорошо знал, к людям Дзержинского относились настороженно. Но комбат был с севера, Украины не знал и в Кольцове надеялся найти знатока здешних обычаев, языка, местности и возможных опасностей в дороге.
— Присаживайтесь, — сказал он Кольцову. — Вот, видите ли, до Харькова мчались экспрессом, без остановок, а тут… Как думаете, что-нибудь серьезное?
— Со временем узнаем. Еще много будет остановок, — неопределенно ответил Кольцов. — Скажите, а ваши пушки смогут в случае надобности стрелять прямо с платформ?
— Никак нет, — сказал командир. — Это, видите ли, «двухсотки». Двухсоттрехмиллиметровые гаубицы. Они с платформ укатятся, нужен специальный крепеж.
— Жаль.
— Предполагаете что-нибудь серьезное?
Павел развел руками.
— Никто ничего не может сказать. Но у Махно, который бродит по этим краям, есть и артиллерия. Кстати сказать, неплохая. И в достаточном количестве.
— Черт знает что! — вдруг тонким, высоким голосом произнес штатский. — Мы готовимся к серьезной позиционной войне, а не к отражению нападений каких-то местных индейцев!
Он посмотрел на Павла с упреком, как будто тот был в чем-то виноват. Кольцов улыбнулся. «Должно быть, москвич. Они там вообще не в курсе, что творится вокруг».
— Давайте познакомимся, и я вам кое-что объясню, — сказал Павел дружелюбно и протянул руку штатскому.
Кисть у штатского была тонкой и какой-то нервной.
— А вы, случайно, не музыкант? — спросил вдруг Павел.
Это был нелепый вопрос, но штатский вдруг растерялся.
— Любитель, видите ли, — сказал он. — Виолончель. А как вы догадались?
Кольцов неопределенно пожал плечами, не ответил.
— В нашем деле без хорошего музыкального слуха нельзя, — пояснил этот странный штатский артиллерист.
Через несколько минут все разъяснилось — и обстановка стала дружеской. Штатский — его звали Львом Генриковичем — сводил Кольцова на одну из платформ. Оказывается, под парусиной были не только тупорылые, тяжелые гаубицы, но и какие-то странные установки: раструбы, напоминающие граммофонные, но соединенные по три штуки вместе и направленные в одну сторону, закрепленные, подобно морским орудиям, на вращающихся платформах. Шланги от раструбов вели к небольшим, на манер седел, сиденьям, где заканчивались как бы слуховыми аппаратами. Кроме того, там были еще всякие циферблаты электрических приборов, колесики с рукоятями для вращения и много другой мелочи, тускло и маслянисто мерцавшей под парусиновой завесой.
— Звукометрические станции, — воодушевленно пояснил Лев Генрикович и поправил сползающие сандалии. — Служат для разведки артиллерийских батарей противника, а также для исчисления данных при артиллерийской стрельбе. Чисто русское изобретение, хотя, говорят, французы тоже ухватили идею… Надеюсь, там мы встретимся с французской артиллерией, — продолжал он, и лицо его осветилось радостной улыбкой, словно от предвкушения встречи с родственниками. — Вот и проверим, кто в чем преуспел.
Вглядевшись в Кольцова, Лев Генрикович понял, что тот даже не понимает, о чем идет речь, и совершенно далек от достижений в области звукометрии. Он принялся с жаром объяснять, как студенту на лекции:
— Эту идею подал профессор Вышеславцев. К сожалению, он с семьей сейчас в Крыму — мне при разработке даже посоветоваться было не с кем. Понимаете, при стрельбе мощных орудий на большие расстояния цель закрыта. И часто, если противник не дурак, меняет расположение. А нам, как вы понимаете, крайне необходимо засечь местонахождение противостоящей нам артиллерии, знать ее калибры, систему…
— Калибр и систему, очевидно, можно определить по звуку, — сказал Кольцов.
— Ну да! Это если слух тренированный и тонкий! — почти взвизгнул теоретик. — Далеко не всякий определит. У меня только двое из двенадцати делают это пристойно.
— А месторасположение? Приблизительно, по источнику звука? _ предположил Павел.
Лев Генрикович заливисто, по-девчачьи, рассмеялся.
— Почему приблизительно? — Своими тонкими кистями он принялся как можно более наглядно пояснять суть дела. — Выстрел пушки — дульная звуковая волна. Это первый звук. Летящий снаряд, превышая скорость звука, создает баллистическую волну. Третья волна — от звука разрыва. Но все это не обычные звуковые волны. Они резко изменяют давление воздуха. Мы фиксируем это мембранами. Регистрируем. Подтверждаем органами слуха… Сопоставляем. И находим искомое: азимут, расстояние и так далее. И даем точные координаты цели.
Павел слушал внимательно. Как фронтовику, ему было очень интересно. Но, вникая в смысл того, что объяснял ученый человек, он одновременно думал о другом. Черт возьми, рождается новая армия. Из армии партизанских наскоков, тачанок — исправничьих бричек с поставленными на них пулеметами, немыслимых кавалерийских авантюрных рейдов рождается правильная, железная сила, соединение ума, расчета и мощи, способная отстоять идею и защитить народ. А впереди… кто знает, какие еще бои ждут их впереди.
…Эшелон двигался медленно. Простояли в Кременчуге перед однопутным мостом. Успели сходить на знаменитый кременчугский базар, где с оглядкой поменяли солдатское мыло на крестьянские пшено и сало.
Красноармейцы под насыпью варили кулеш на маленьких костерках, где дымно горели стебли подсолнуха, кукурузы, сухая картофельная ботва. Лучок, поджаренный на сале, сыпали в булькающую пшенную массу: манящий запах стлался вместе с дымком вдоль эшелона.
Комбат Закруткин от приглашения похлебать за компанию отказался. Ругал своих батарейцев:
— Обособленны! Каждый у своего котелка! Нет чтоб объединиться, все продукты снести на батарейную кухню. Так нет же! А еще коммунизм строим! Единую семью!
Артиллеристы из ТАОН, народ степенный, рассудительный, привычный к внутрибатарейной демократии, отвечали, облизывая ложки:
— Так что, товарищ командир, первопричина тут не политическая. Каждый желает свой кулеш сварить. Это ж замечательное занятие! Вы пройдите по костеркам: у каждого свой вкус, свой манер и даже запах разный. Вы вот попробуйте нашего!
Закруткин махал рукой и уходил, чертыхаясь, от соблазнительного аромата, скрипя всеми ремнями.
Запахи не трогали только чудаковатого Льва Генриковича. Он сидел в вагоне, что-то писал, положив на колени кусок доски с бумагой.
— Не теряем даром времени? — спросил Кольцов. — Расчеты?
— Ну уж я вовсе не такой сухарь, — вскинул голову инженер. — Есть еще кое-что, помимо расчетов и статей…
На его белом, не успевшем принять фронтовой загар лице выделялись васильковые, по-детски наивные глаза. Инженер снова склонился над листком, написал еще несколько строк и затем неожиданно просто и откровенно сказал:
— Письмо даме… собственно, жене приятеля. Видите ли, я привык ей писать: она — в Питере, а наше ГАУ перевели в Москву еще в восемнадцатом. — Он вздохнул. — Она была моей невестой, а вышла замуж за нашего общего друга детства, Берестенникова, он остался в «Михайловке», на кафедре порохов. Мы с братом звали его Береста. Хороший человек. Он прогрессивно горящие многоканальные артиллерийские пороха изобрел. Представляете, какой эффект?
— Нет, — признался Кольцов.
— Ладно, это потом… Я, видите ли, не понимал, что письма ее не удержат. Думал, вот-вот война кончится…
Он, держа карандаш в выгнувшихся синеватых, тонких пальцах музыканта, быстро и аккуратно, словно буквопечатающий аппарат Юза, уложил на лист бумаги еще несколько строчек. Потом усмехнулся, покачал головой.
— А я все равно пишу. Привык. Как-то пусто без этого… Все мне кажется, что что-то переменится. — И неожиданно спросил: — А вы женаты?
Кольцов замялся.
— Не надо, не отвечайте! Война всех нас запутала. Шесть лет не кончается!.. Скорее бы, скорее!
И Лев Генрикович снова склонился над листком. Лицо его с удивительной непосредственностью отражало смену чувств. Он то улыбался чему-то, быстро покрывая бумагу вязью строчек, то поднимал брови, хмурился, то шептал что-то, шевеля губами и как бы разговаривая с адресатом. Странный, чистосердечный и наивный человек: он управляет полетом тяжелых, могучих в неистовой, разрушительной силе снарядов и в то же время так беспомощен и слаб перед лицом личных неурядиц.
Павел неожиданно позавидовал ему: сам он был далеко не так открыт и прямодушен. И писем не мог писать, скрывая свои чувства. Он по необходимости стал человеком тайн и секретов.
После Кременчуга эшелон направился на юг, к Николаеву, затем на восток, от Александрии к Пятихатке, и вновь свернул на юг, Кривому Рогу, описывая невероятную для мирного железнодорожного сообщения дугу. Наконец, не доезжая до Никополя, остановились на маленькой узловой станции Апостолово, где торчала, возвышаясь над степью и даже над окрестными курганами, высокая кирпичная, неизвестно как уцелевшая водокачка.
— Остановка! Разгружаемся! — бегая по гравию вдоль эшелона и выписывая своими кривыми кавалерийскими ногами кренделя, кричал комендант. — Все! Приехали!..
Артиллеристы спрыгивали, потягивались, крякали с удовольствием: уж лучше бои, чем такая езда. К станции примыкало большое пристанционное село, волостное, с церковью. По картам оно называлось Покровским, а сами путейцы, да и все окрестные жители, именовали его по-старому, как издавна привыкли: Вшивое. Видать, чумаки, везшие соль из Крыма или Прогноев, отмывались здесь с дороги да били зловредных насекомых.
Оно бы и артиллеристам неплохо помыться после долгого пути, избавиться от нательных попутчиков, но вслед за комендантом уже бежал широкоплечий, плотный, как сундучок, командир батареи, скрипел ремнями и все отмахивался от длинного своего бебута, который норовил подставить ему подножку.
— Шевелись! Не отоспались, что ли? На фронте нас ждут не дождутся, а мы всю солому, лежа, в сечку перемолотили! Шевелись!
И то верно, восемь суток в пути, между тем как на фронте каждый ствол дорог.
Но до фронта еще дойти надо, до него не меньше ста верст. Да не железной дорогой или плиточной шоссейкой, а пыльным, разбитым Кизикерменским шляхом. Сотни лет торили его чумаки на своих волах, пробираясь из Крыма на север, в кацапские края, где соль дорожает с каждым шагом.
— Разгружайсь!..
Скомандовать-то можно, а как выкатить тяжелые восьмидюймовки ТАОН без артиллерийских тягачей? Эшелон с гусеничными «холтами», специальными тракторами, которые и должны были помочь с разгрузкой орудий, застрял где-то в пути.
А ждать нельзя, надо думать, как своими силами выходить из положения. Хорошо, что у них на платформе стоял один из «холтов», маневровый, для аварийного случая. Да вот беда: все трактористы остались во втором эшелоне. Поэтому сесть за рычаги уговорили бывалого шофера Чугайкина из автоброневого дивизиона, ехавшего по счастливой случайности в одной из теплушек вместе с земляками из Рыбинска.
Чугайкин кое-как вывел тяжелый, с далеко выступающим вперед носом-мотором, «холт» к бревенчатому настилу, который с уровня железнодорожных платформ плавно спускался к земле. Пот, смывая дорожную грязь, тек по скуластому крестьянскому лицу Чугайкина. Он привык к броневику: у того руль, подвижные передние колеса. А у «холта» же — рычаги, фрикционы. Если надо повернуть, следует притормозить одну из гусениц. Все совершенно не так, как в броневике.
Словом, не совладал Чугайкин. В самом начале сходен все было хорошо, почти уже съехал с настила, но потом трактор почему-то вильнул и с полутораметровой высоты обрушился набок в пылищу. Сам Чугайкин чудом остался жив, вылез на землю, схватился за голову.
Трактор лежал на боку, из бака по пыли растекался газолин. Гусеницы, все еще вращаясь, дергали тяжелую машину, и она, казалось, переживает агонию. Чугайкин опомнился, вновь бросился к открытой кабине, перегнувшись, выключил магнето. Сгорит ведь!
А хоть бы и сгорел? Кто теперь поднимет трактор, где взять такой подъемный механизм, чтобы вновь поставить его на ноги?
Артиллеристы сгрудились вокруг опрокинувшегося гиганта. Даже уверенный в себе комбат Закруткин не знал, что сказать. Надо бы сооружать треногу, крепить тали, поднимать «холт» — но из чего сооружать, где взять тали?
Чугайкин уселся возле опрокинутого трактора, обхватив чубатую голову руками и вздрагивая от рыданий.
— Эх, мать честна! — сказал, глядя на него, пышноусый артиллерист. — И чего ты, парень, согласился полезть под трибунал?
Кольцов молчал, как и все. Соображал. Охать и причитать уже было поздно. Ждать железнодорожного крана — что небесного дождичка: то ли будет, то ли нет. Даже Лев Генрикович, инженер и изобретатель, мотал головой. Что тут посоветуешь?
Сквозь толпу артиллеристов, расталкивая всех своим коротким, крепким телом, как тараном, пробился какой-то местный командир в перекрещенных ремнях, деятельный и вроде бы всезнающий. Сгрудившиеся вокруг трактора, чувствуя в незнакомце силу, быстренько расступились. Тот, привстав для росту на цыпочки, обвел всех строгим взглядом, сплюнул.
Павел сразу узнал его: Грец! Тот самый особист из Тринадцатой армии, что вез его из полка Короткова в Мелитополь. Тот, с кем они схватились чуть ли не до стрельбы, жестокосердый и недалекий. Еще Дзержинский, читая донесение Греца о «чужеродном гуманизме» Кольцова, заметил, скривив губы в улыбке: «Чекист, говорят, — меч революции. Но, к сожалению, попадаются и утюги революции».
— Представитель особого отдела на станции Апостолово Тарас Грец! — представился коротыш и опустился на каблуки. — Имеем, так сказать, факт злостного саботажа и диверсии? И это в то время, когда красные войска задыхаются от нехватки огневых средств и с надеждой глядят в вашу сторону, дорогие товарищи артиллеристы! Немедленно составляем акт для направления в Реввоентрибунал армии!
И Закруткин, и Лев Генрикович опешили, не проронили ни звука. Или испугались. Под трибунал, если только кому захотеть, можно было отправить все командование батареи без разбора. Дело фронтовое, не до тонкостей. Чугайкин даже не приподнялся: насквозь чувствовал себя виновным. Заранее обрекал себя на трибунал.
Кольцов, по привычке поправив ремень, вышел вперед и оказался лицом к лицу с Грецем. Как в те жаркие июньские дни, когда особист хватался за свой маузер.
Грец тоже узнал его. Серые, выцветшие глаза его налились кровью.
Осенняя степь, обступившая станцию и село, пахла выгоревшей за лето травой, сухой землей. Невысокое, упавшее к ровной черте горизонта солнце уже не палило, а грело.
— Полномочный комиссар ЧК Кольцов, — козырнул Грецу Павел. — Направляюсь в Правобережную группу Тринадцатой армии с особым заданием. — Подумав, добавил: — Попутно сопровождаю эшелон с техникой.
Он понимал, что Грец из тех людей, которые уступают только большей силе и большему напору, и потому решил не давать особисту времени на раздумья.
— Актом вы положения не исправите, — сказал Кольцов. — Как человеку, знакомому с местными условиями, предлагаю вам мобилизовать в окрестных селах тягловую силу, волов или лошадей-тяжеловозов: обычная коняка тут бессильна.
Грец молчал, соображал. Но лица комбата и инженера уже посветлели. Даже Чугайкин приподнял голову, тряхнув перепачканным в масле чубом.
— Карта есть? — спросил у особиста Кольцов, продолжая натиск.
Грец проворчал что-то, но сумку с картой из-за плеча достал. С прищуром, как сквозь прицел, взглянул на Павла: мол, ладно, потом припомню, однако сдался, расстелил на песке рваную в сгибах, бледную карту.
— Тут, в Покровском, мы подходящих лошадей или волов не найдем, — сказал особист. — Все реквизировано. Только клячи остались… А вот здесь, в немецких колониях Кронау и Фюрстенталь, кое-что есть. Только немцы волов не держат, у них для тяжелых работ кони…
— Першероны или брабанты небось, — подсказал опустившийся на корточки рядом Закруткин. — Эти для наших гаубиц как раз. У них аллюр — это шаг. Для полковых пушек не годятся, там нужен маневр в бою, а для ТАОНа самое оно.
— Так они и отдали вам своих першеронов, — буркнул Грец, не поднимая глаз на Закруткина. — Небось прячут их где-нибудь подальше, в плавнях… Или вот Костромки — большое село, шесть тысяч душ. Они раньше волов для чумаков разводили, на подсменку. Там можно пошастать…
— Вот и пошастайте, — сказал Кольцов жестко. — Комбат даст вам людей. Организуйте три-четыре команды — в разные стороны. Берите скот под расписку, с возвратом. Лучше, если со своими погонщиками. Так и им спокойнее, и нам надежнее. Сами знаете, с волами новичку не управиться.
— Хорошо, — хмуро, не по-уставному отозвался Грец и обернулся к Закруткину. — Выстройте людей, товарищ красный командир!
Через четверть часа половина батарейцев, разбившись на команды, отправились на поиски тягла. А вторая половина принялась с уханьем и кряканьем, под команды взводных, скатывать гаубицы на скрипучий бревенчатый настил и оттуда, придерживая орудия канатами, спускать их на землю.
Наконец все орудия стояли у рампы, зарывшись колесами в песок, такие грозные и такие беспомощные без тяги. Следом за гаубицами спустили на землю две звукометрические установки на данлоповских колесах.
И теперь батарейцы покуривали, глядя на село с церковной колокольней, на бескрайнюю степь, по которой ветер гнал поднятые с шляха полосы мелкой, противной пыли.
— Черт знает что! — ругался Лев Генрикович, укутывая свои чуткие приборы тряпками. — Последнее слово военной акустики — и не может действовать без каких-то волов…
— Гражданская война — свои законы, — объяснил ему, как первокласснику, Кольцов. — Возьмите, к примеру, тачанку. Это что за военный инструмент? Совмещение телеги, лошадей и пулемета. Могли бы вы представить себе на германской войне тачанку? Куда ее, на проволочные заграждения?
— Ну тачанка — она, как тюльпан, только летом хороша, — вмешался в разговор Закруткин. — А зимой — тьфу!
— А почему! — вмешался один из батарейцев. — Зимой махновцы по хатам сидят, около баб греются. Это ж ихнее изобретение, оно — для лета.
Рассмеялись.
И все же Кольцов постепенно утерял то теплое и веселящее душу чувство боевого братства, которое грело его во время их недельного путешествия по замысловатым линиям железных порог. Грец! В нем была причина.
Павел знал породу таких людей. Они встречались и у своих, и у белых. Угрюмые, ограниченные человеконенавистники, которые считали необходимым истреблять тех, кто думает не так, как они. В мирное время они просто слыли бы злыднями, пакостниками, ябедами, их бы чурались, да и только. В войну же их односторонность и злоба не только были простительны, они поощрялись и даже возвышали их.
Кольцов был уверен, что Грец найдет повод, чтобы последовать вслед за ним к Бериславу. Он не из тех, кто прощает. Такие, как он, в темноте или в сутолоке боя стреляют в спину…
Ждали своих посланцев всю ночь. Перед рассветом по дальним выбалочкам поплыл серый, постепенно розовеющий туман. В голых степях, которые на много верст тянулись вокруг и были загадочны, как американская саванна, ночью постреливали, раздавались пугающие птичьи крики и тоскливый волчий вой. По совету Кольцова комбат еще с вечера выслал к наиболее глубоким, поросшим чагарником балкам пулеметные посты. Тужась и ворочая тяжелые станины, также на всякий случай развернули во все стороны, вкруговую, гаубицы. Поднесли заряды с картечью. Но было тихо. Хотя Кольцов чувствовал, что и степь, и балки с их непроходимыми зарослями шиповника и гледа, вымахавших в два человеческих роста, живут. Там кто-то ходит, перекликается.
Он был уверен, что степь неустанно следит за ними и может в одно мгновение вдруг превратиться в бешеную стаю конников с обнаженными клинками, а затем вновь успокоиться, стать тихим пейзажем. Дикая степь!..
Утром, когда солнце уже загнало туман на самое дно балок, в осенний холод постоянной тени, появились первые команды. Пригнали табунок брабантов, огромных, медленно ступающих чалых коней-тяжеловесов, чьи спины были широки, как немецкие двуспальные кровати, а ноги, поросшие по бабкам длинным шелковистым волосом, ступали по-медвежьи косолапо и с такой же мощью и силой. Эти лошади не знали, что такое бег, игра на степных просторах. Коннозаводчики вывели их для тяжелой работы, и такая работа была их игрой. Повозку с упряжью они тащили как пушинку.
При брабантах были и два немца-конюха, чем-то схожие со своими питомцами, такие же медлительные и широкоплечие, с глиняными трубочками в зубах.
— Вот пришлось германов взять, — оправдывался молоденький командир. — Это ж не лошади, а слоны. Они только своих слушают.
— А ты погляди, какие чистые! — сказал Закруткин. — Лоснятся, как рояли. Если б ты своих так чистил, они бы тоже только тебя и признавали.
Меланхоличные немцы коротко, помахивая трубочками, объясняли комбату:
— Работать будем. Гут. Работать хорошо. Хафер наш. Овес. Без хафер лошадь никс гут. Дас гелд не надо. Деньги — шайзе. Зальц — хорошо. Соль. Петролеум хорошо. Керасин гут! Надель хорошо. Иголка. Цвирн… как это… нитки… Это есть рихтиг гелд. Настоящие деньги!..
Немец показал свои короткие, вправленные в чулки штаны, распоротые на коленке. Чувствовалось, это было для него страшной бедой. Немец — и с незаштопанными брюками. Позор! Дие шанде!
— Вот народ! — оправдывался молоденький командир со сбитой на затылок мятой фуражкой. — Сколько лет тут живут, а не поймут простого русского слова «реквизиция». Мобилизирен, ферштейн? Никс гелд. Без денег. Воля народа, понимаешь? Как это по-ихнему?.. Фольксвилле! — поднатужившись и вспомнив, выпалил он.
— О, я-я! — согласился немец. — Фольксвилле… это есть керосин, нитки, надель.
Видно было, его хоть к стенке ставь, а со своего он не сойдет. Не поймет просто. Как это, взять и не заплатить?
— Ладно! Найдем мы им что-нибудь… Петролеума…
— Я-я, петролеум, — согласился немец и затем деловито спросил: — Вас мусс арбайт? Что работать?
— Для начала… — Кольцов прошел к лежащей на боку громаде «холту» и показал жестами, что его надо поставить на гусеницы.
Немцы закивали головами и дружно закурили свои короткие трубочки. При этом стали торопливо между собой о чем-то спорить. Несколько раз со всех сторон обходили «холт».
— Чего они? — вслушиваясь в незнакомую речь, следуя за немцами, с надеждой спрашивал Чугайкин.
— Говорят, кастрировать тракториста надо, — серьезно ответил комбат Закруткин. — Чтоб от него, не дай бог, новые дурошлепы не народились.
Немцы наконец до чего-то договорились, потому что смолкли. Взяли лопаты, стали раскапывать утонувшие в пыли и в земле прочные металлические детали. Прицепили к ним вожжи и прочные манильские канаты. Перебросили через трактор и со стороны гусениц впрягли коней.
— Сами кони — нет, — сказал немец Кольцову, признавая в нем главного, когда все подготовительные работы были завершены. — Давай зольдат! Помогай!
Подошли красноармейцы, кто-то принес бревна, которые должны были служить вагами. Подложили их, приладились.
— Айн момент! — Убедившись, что все всё поняли, немец побежал к своему напарнику, придерживавшему лошадей. И уже оттуда, со стороны гусениц лежащего «холта», раздался его глуховатый голос: — Айнц!.. Цвай!.. Унд драй!
Красноармейцы приналегли на деревянные ваги, как струны натянулись вожжи и веревки. Немцы хлестали кнутами коней. «Холт» не двигался с места…
Но потом вроде как дрогнул, слегка приподнялся.
— Дафай! Дафай! — кричали в один голос уже оба немца. И «холт» медленно, затем все быстрее стал приподниматься и наконец тяжело, так, что вздрогнула земля, упал на вторые, прежде задранные к небу гусеницы. Все!
Ликующий Чугайкин бросился к немцам, стал их благодарить, попытался было на радостях обнять одного из них. Но немцы были бесстрастны и немы, как индейские вожди. Они деловито смотали свои вожжи и веревки и, вновь раскурив короткие трубочки, упрямо повторили:
— Фольксвилле — не карашо. Петролеум, надель, нитки — карашо.
— Да где ж я вам петролеума возьму! — обозлился Чугайкин. — Мне еще вон сколько верст переть, а петролеум тю-тю, весь вытек!
Выручил всех Грец. Он прибыл на телеге, запряженной двумя волами, сидя на мешке рядом с возчиком, тощим человеком в городском пиджаке и низко надвинутом на лоб бриле. На повозке лежало еще пять или шесть туго набитых мешков. За Грецем следовало, пыля, стадо понурых длиннорогих волов под доглядом селянина, босого, но в смушковой, не по погоде, шапке.
— Соль? — щупая мешок, обрадованно спросил Закруткин.
— Соль! — важно ответил Грец, окидывая взглядом брабантов и их хозяев — немцев — с явным пренебрежением. — Да не в том дело, что соль, а в том, что натурального шпиона поймал. Соль-то у него так, для отвода глаз. Как вы на станции объявились, так и он стал здесь околачиваться. Ухватываете?
Грец подождал, пока вокруг него соберется побольше артиллеристов. Косым, насмешливым взглядом скользнул по Кольцову: вот, мол, чекист, ты тут прохлаждаешься, а мы начеку, врагов ловим. Свернул самокрутку, воспользовавшись с готовностью протянутыми к нему кисетами. Медленно послюнил газетную бумажку, потянулся к горящему труту, который ту же разжег кто-то из любопытных. Затянулся, разогнал ладошкой дымок.
— Спрашиваю возчика: откуда, мол, куда, чьи волы? Волы, докладывает, мои. Накопал, говорит, в Прогноях самосадной соли. Ну и вот, говорит, еду маленькую коммерцию сделать, для прокорма.
— Ничего себе — маленькую: семь мешков пудов по восемь, — заметил кто-то из пушкарей, знающий, видимо, крестьянское дело.
— Не в том дело, что семь мешков, — поучительно продолжил Грец. — Хоть бы и десять… Кто знает эту работенку: самосадную соль копать, — тот поймет. Кайлом помахать да лопатой. Да на размол свозить. Тут и одного мешка для кровавых мозолей хватит. А ну-ка покажи свои ручонки-то, дядя! Да бриль свой подними, что ты глаза от народа воротишь!
Грец сдвинул со лба возчика соломенную широкополую шляпу, и Кольцов чуть не ахнул от удивления. Он узнал Миронова-Красовского, бывшего графа и бывшего пензенского дворянина. Худое лицо его стало еще более вытянутым, а густые брови побелели — может быть, от соли.
Кольцова он не сразу углядел среди множества лиц. С медлительностью обреченного он протянул напоказ свои руки — длиннопалые, худые, нежные руки карточного шулера и специалиста по сложным замкам, с ладошками, которые никогда не держали инструмента тяжелее отмычки.
Батарейцы захохотали. Это были все здоровые хлопцы, бывшие крестьяне и рабочие, привыкшие таскать литые станины своих тяжелых орудий, и ручищи у них были побольше и потяжелее хорошей котельной кувалды.
— А ну покажь, покажь! Хлопчики, дайте поглядеть!.. Соль, говорит, копал?
— Ну как есть чистый пролетарий!
— Может, на скрипочке играл, а ему соль копали! Ой, боже ж ты мой, живот надорвешь!
— А ну киньте ему на спину мешочек с солью!
— Живодер ты, Кузьма! От него ж мокрое место останется!
— Смешки смешками! — прервал гогот особист Грец. — А только станция Апостолово теперь специальная, и военный груз отсюда идет, и человеческий материал. На то мы тут и поставлены, чтобы вылавливать вот таких солекопателей. Троих уже шлепнули.
Блуждая диким взглядом по лицам незнакомых ему людей, Миронов наконец наткнулся на Кольцова. Присмотрелся, как бы не веря себе, и даже замахал руками, отгоняя напасть. Человек он был по натуре неробкий, о расстрелах наслушался достаточно, и присутствие здесь Кольцова, казалось, напугало его больше, чем угрозы Греца.
— Так это вы… это вы заправляете теперь этими? Вы что же, уже артиллерист? — закричал бывший граф, привставая с мешка. — То вы вскрываете сейфы, то командуете махновцами, то комиссарите, то адъютантствуете… Нет. Прежде чем меня расстреляют, я сойду с ума!
Грец с любопытством прислушивался к этому диалогу. Кольцов рассмеялся.
— А вы тоже, граф. То специализируетесь по замкам, то торгуете Эйфелевой башней, то — вот — добываете соль…
— Граф! — ахнули батарейцы. — Ну и свиданьице.
А до Миронова только сейчас дошло, что встреча с Кольцовым — это его спасение, единственный шанс.
— Послушайте, товарищи! Вот есть товарищ комиссар, он меня хорошо знает. У меня много грехов, только шпионом я никогда не был! Да-да! И я сейчас вам все объясню!
Он встал на телегу, как оратор, и голос его приобрел уверенность. Это уже был прежний Миронов, привыкший выпутываться из любого положения. Главное — чтоб в поведении было никакой политики.
— Когда вы меня, товарищ комиссар, извините, бросили среди степи, помчавшись за своим золотом… Нет, извините, запамятовал. Позже, когда вы меня бросили в Волновахе, я вернулся на своей кляче к Доренгольцу за рулеткой. Что я мог делать у Доренгольца? Правильно! Тем более что у нас была настоящая рулетка. И конечно, он мне проиграл свое имение. Но скажите, вы же видели это сгоревшее имение: зачем оно мне? Что я буду с ним делать? Кто его у меня купит? Но господин Доренгольц, понимаете ли, человек воспитанный и честный, он знает, что такое рулеточный долг — это святое. У него была коробочка иголок. Вы сами понимаете, что такое в наше время коробочка иголок — тысяча штук. Боюсь, это дороже всех ваших пушек, вместе взятых. Я ехал с этой коробочкой за пазухой и чувствовал себя богатым человеком. Мне нужно было именно в Одессу, где иголки ценятся даже дороже золота. Но я не доехал до Одессы. Проклятое любопытство! Я почему-то оказался в Александровске и там встретил бывшего хозяина местного Товарищества российско-американской резиновой мануфактуры «Днепровский треугольник». Теперь, правда, он сторож дровяного склада. А на складе у него оказались припрятанными восемьсот пар галош. Он согласился поменяться. Восемьсот пар галош — это, как вы понимаете, не тысяча иголок. Это состояние. Проклятая жадность! Знаете, одно дело — прятать иголки, другое — галоши! Я проехал только полсотни верст и понял, что галош до Одессы не довезу. Их отберут у меня вместе с жизнью. И тут, на мое счастье, я встретил возчиков соли, этих современных чумаков…
Миронов вытер вспотевший лоб. Он говорил длинную речь, стоя на телеге, как записной оратор-комиссар. Его внимательно слушали, особенно Грец.
— Ну вы знаете, что такое сегодня соль. Разве может она идти хоть в какое-то сравнение с галошами! Это уже настоящие сокровища графа Монте-Кристо! Вы, конечно, догадываетесь! Да, я поменял галоши на повозку с волами и семью мешками соли — лошадь столько не потянет. И я поехал по немецким колониям, где за соль можно получить настоящие червонцы или, на крайний случай, даже немецкие марки.
— Зачем? — спросил Грец.
— Как — зачем? Чтобы уехать туда, где людей не хватают каждый день и не ставят к стенке. Мне надоели эти стенки, тем более что приличных стенок, в сущности, и нет. Обещают стенку, а ведут расстреливать в чистое поле, над которым кружат стервятники. Меня уже трижды расстреливали: махновцы, врангелевцы и еще какие-то, они почему-то не представились!.. Так вот, я не хочу валяться в чистом поле с выклеванными глазами. Не для того мне дан Богом и судьбой талант, чтобы валяться мертвым в степи!
— Поваляешься еще! — пообещал Грец, взглянув в сторону Кольцова: он казался несколько растерянным и ожидал дальнейшего развития событий.
— Жаль мне вас, Юрий Александрович, — сказал Павел. — Но мы тоже совершим с вами мену. Заберем волов и соль, которые нам очень пригодятся, а вам за то даруем жизнь и свободу… Мне кажется, вполне равнозначная мена!
— Как — свободу? — воскликнул Грец, щуря глаза.
Миронов тоже казался обескураженным и даже огорченным. Иметь иголки, галоши, соль — несусветные ценности, и в конце концов получить взамен такую эфемерную, такую нестойкую вещь, как свобода. Лишиться даже повозки с тягловой силой…
— Этот человек оказал нам несколько важных услуг, о которых я не хочу распространяться, — сказал Павел главным образом Грецу. — Мы дадим ему справку с печатью, с ней он доберется до Одессы. А дальше — его дело.
— Без денег в Одессу? — усмехнулся Миронов. — Это все равно что в море без шлюпки. Одесса почему-то не признает граждан без денег.
— Контра! — сказал кто-то из пушкарей. — Про что болтает? Или не знает, что деньги в Республике вот-вот отменят?
Грец одобрительно крякнул.
— Но не в Одессе, — заметил «граф».
— А вы продайте одесситам Эйфелеву башню, — посоветовал Кольцов.
— Увы! Уже давно продал! И обязался поставить ее на Биржевой площади!..
Теперь речь Миронова вызывала смех, на что он, видимо, и рассчитывал. Смеющиеся люди не расстреливают.
— Ну вот что! — сказал Кольцов. — Нам некогда слушать байки. Грец, выдайте ему справку о том, что этот… э-э… товарищ Миронов оказал содействие в снабжении нашей воинской части… и расписку в получении волов и соли.
— Вы что же, действительно хотите его отпустить? — спросил Грец с угрозой. — Вы всех задержанных собираетесь отпускать? Это у вас правило такое? Ну-ну!..
— Вы получили приказ? Выполняйте! — строго сказал Кольцов, и Грец понял, что время пререканий кончилось.
— Слушаюсь.
Грец насупился, стал писать справку. У него у единственного была печать. Несомненно, он хотел довезти Миронова до штаба Правобережной группы как живое свидетельство собственной бдительности. И опять этот странный чекист Кольцов встал на его пути. И не подчиниться нельзя. Грец помнил, как в свое время ему досталось за самоуправство на дороге к Мелитополю, и в результате он оказался на этой зачуханной станции, вместо того чтобы работать в Штаарме. Ладно, Кольцов, еще не вечер!
Грец выдал Миронову требуемые справки, но просто так оставлять это дело он не собирался. Он отправится вместе с батареей в Берислав. Там Эйдеман, там Землячка, люди зоркие, настоящие бойцы революции. Они этого Кольцова сразу раскусят. А ему, Грецу, только пусть намекнут, уж он-то сам разберется с полномочным комиссаром. Много их было, своевольников. Кого судили, а кого и так… по-тихому, не возбуждая лишних толков.
— Надеюсь, я вас больше никогда не встречу, — пряча справки поглубже под одежду, сказал на прощание Миронов Кольцову. — А то, не ровен час, в следующий раз вы окажетесь королем Артуром или каким-нибудь капитаном Копейкиным… Я постараюсь забраться в такие края, куда вас не занесет никаким ветром.
Он прижимал к себе мешочек соли, которую ему отсыпали пушкари — как деньги на дорогу. Может, какую клячу выменяет.
Павел не смотрел, как тает в степной дали маленькая фигурка. Некогда было за хлопотами. Хотя, конечно, Миронова-Красовского ему было немного жаль. Но не мучить же себя этим чувством, в то время как их ждали тяжелые бои, в которых неминуемо должны были погибнуть сотни и тысячи революционных бойцов, славных ребят, мечтающих о рае для всего человечества.
Не знал Кольцов, что он вступает не только в полосу затяжных и кровопролитных боев, но и в полосу совершенно невероятных открытий.
Глава одиннадцатая
Юра Львов с головой, как в омут, окунулся в простую будничную жизнь. Его захватила страсть к авиации, к полетам, к небу. Еще недавно он даже не подозревал о таком неожиданном повороте своей судьбы.
Каждое утро, еще до купания, Юра мчался к летному полю и первый взгляд бросал на раскрашенный в полосы марлевый конус, иногда вялый, как тряпичный лоскут, а то наполненный ветром так туго, что воздух казался ощутимой, плотной массой.
— Шесть баллов, пожалуй, — с огорчением определял Юра, — полетов не будет.
И тогда только замечал стоящую рядом кузину, она всегда хвостиком бегала следом за братом. Теперь можно было купаться до посинения, пока кожу не стянет солью и холодом.
Елизавета ревновала Юру к летному полю, к самолетам, но, как всякая девчонка, выросшая при аэродроме, вздыхая, признавала преимущества авиации над своей девчоночьей силой.
Что поделаешь? Мужчины! Это их привилегия!
Константин Янович, если сам не участвовал в учебных полетах, держал Юру при себе. Они стояли на кромке поля, и дядя, размахивая ладошками, показывал, что хорошо и что плохо исполняет в небе его ученик, — приучал мальчишку к особенностям и тонкостям полета.
— Круто, круто заложил вираж! — кричал он, проводя ладонью и как будто стараясь, чтобы пилот услышал его. — Скорости не набрал, может сорваться!.. Не чувствует, поросенок эдакий, аппарата!
Особенно строго он присматривался к самому тонкому для начинающего маневру — посадке. Ладно бы просто «дать козла»: подпрыгнуть и снова подлететь, не справившись с инерционным стремлением аппарата вперед. Тут ведь можно и в землю пропеллером врыться, загубить дорогой мотор, а то и перевернуться вверх колесами, калеча и себя, и самолет.
— На три точки, на три точки! — кричал импульсивный дядя Костя садящемуся пилоту и бежал параллельно самолету, делая знаки и поясняя на ходу то ли летчику, то ли Юре, который едва поспевал за ним: — Ты задницей, задницей ощущай расстояние до земли!..
Самолет, как и положено, садился на планировании, с выключенным двигателем — и летчик, отдав от себя «клош», стремясь все ниже и ниже к земле, должно быть, слышал громкий, хрипловатый голос Константина Яновича, звучащий над всем полем:
— Выравнивай ручку!.. Три метра! Выравнивай! Чуть на себя!.. Полтора метра!.. Тяни на себя, отпускай «мандолину»!
И если пилоту удавалось коснуться земли сразу всеми тремя точками — колесами и тем полукруглым хвостовым «костылем», который летчики «ньюпоров» называли «мандолиной», Лоренц кричал, как в театре:
— Браво! Браво!
Дядя ни минуты не стоял на месте. Он сам был похож на самолет во время полета: неустанно наклонялся, размахивал руками, поворачивался, вращал ладошками, словно пропеллером. Его задорный, белесый немецко-прибалтийский клок волос, разместившийся между двумя крупными, уходящими к затылку загорелыми залысинами, подпрыгивал, трясся, как на гладком поле аэродрома, закручивался штопором, готовясь улететь в небо и утянуть за собой Константина Яновича…
— И — высота! — И на ходу давал Юре пояснения, каких не встретишь в учебниках: — Высота — союзник летчика, его друг. В бою она может придать внезапность скорости и маневру. В учебе она даст тебе время для исправления ошибки. Высота спасительна. Когда тебе в очки брызнуло горячее масло, мотор замолк и ничего не видно, но у тебя в запасе есть полторы тысячи метров, ты спасен! Ты можешь снять очки, выправить машину и спланировать туда, куда нужно, где нет камней и деревьев…
— А у красных есть хорошие летчики? — спрашивал Юра. Втайне он был за красных.
— У красных мастера еще почище наших будут, — утверждал дядя, для которого правда была превыше всего. — Ванька Павлов две авиашколы во Франции окончил, не считая Гатчинской… Ему не попадайся! Мы с ним дважды в воздухе встречались, он на «сопвиче», а я на старом «ньюпоре». Он мне рукой помахал и отпустил, не стал сбивать. Не счел доблестью клевать слабого. А Ванька Спатарель? Циркач! Он у красных уже на высоких должностях, но пока все еще летает. Этого я сбивал, было однажды. По мотору дал очередь, он ушел на планирование в степь. Не стал больше в него стрелять. Как можно? Спатарель! Легенда! Вместе учились.
Юра замирал от этих рассказов. В небе даже война между красными и белыми выглядела не такой кровавой и уничтожительной, как на земле, — здесь еще встречались рыцари, у них был свой кодекс чести.
Вообще Юре его новая жизнь казалась необыкновенной, какой-то летящей — и каждый день сулил новые открытия и переживания. Нет, он будет летчиком! Только летчиком! И как можно скорее!
После обеда Лиза и Юра часто убегали в ангары к механикам.
— А племянник твой, не знаю, будет ли хорошим летчиком, но конструктором обязательно, — говорил Константин Янович жене. — Голова у него хорошо устроена. Вчера нарисовал мне модель геликоптера — и знаешь, до чего додумался, до поперечного хвостового винта, чтобы снять крутящий момент!
— Разве это новость? — удивилась Ольга Павловна. Прожив немало лет при аэродроме с мужем-летчиком, она неплохо разбиралась в авиации.
— Не в том дело! — рассердился Лоренц. — Но мальчик додумался до этого сам. Понимаешь? Сам!
Ольга Павловна вздыхала. Она переживала, что Юра растет недоучкой, и ждала осени, чтобы определить племянника в гимназию. Она очень надеялась, что заваруха, именуемая Гражданской войной, к осени как-то закончится.
— И где же он будет строить самолеты? Смотри, какая огромная красная Россия. А если она все же раздавит нас?.. За границей ему достанется только обувь чистить или газетами торговать…
— Молчи, молчи! — волновался Константин Янович. — Все как-нибудь устроится! Не может так быть долго, никак не может! Обязательно все хорошо устроится!
В конце концов полная, красивая, леноватая Ольга Павловна успокаивала мужа, прижимала к себе, приглаживала неспокойный суворовский клок белесых волос. Муж был вспыльчив, порывист, она его полная противоположность.
Константин Янович примолкал. Действительно, огромная красная Россия захлебывалась в крови под Варшавой — тут русский офицер не мог не посочувствовать Советам, — и настанет день, когда этой новой России потребуются конструкторы для ее многочисленных авиазаводов. Хочешь не хочешь, их будут строить, потому что надо будет осваивать необъятное небо. И крамольные мысли закрадывались в голову Лоренца: Спатарель и Павлов уже с ними, Братолюбов — с ними. Не от дурости же! Толковые парни! Может, и Лоренцу найдется место там, у красных? А уж он позаботится и о своем племяннике — Юре Львове. Константин Янович гнал от себя крамольные мысли и, успокоившись, шел на летное поле готовить летчиков для сражений с красными. Вот только сражаться было не на чем. Союзнички новых машин не присылали, хорошо — в Симферополе оставался полуразрушенный авиационный заводик, еще в девятьсот восьмом году построенный хитрыми греками-промышленниками, получившими для строительства солидный аванс от державы. На этом заводике ремонтировали старенькие «ньюпоры» и пробитые пулями и осколками «спады». Эти машины летали отгонять от белых колонн могучих «Муромцев», целую эскадрилью которых Советы пригнали на Южный фронт.
Ах, Игорек Сикорский! Успел построить эту невиданную четырехмоторную махину и укатил в Америку, подальше от полыхающей России — конструировать для американцев новые пружинные матрасы. А в России, какой бы она ни была, кто остается? Вот и выходит, что вся надежда на этих нынешних мальчишек. Они теперь быстро растут. Не успеешь оглянуться, а все рычаги управления уже в их руках…
Трудно, очень трудно было избавиться от таких крамольных мыслей в это непростое время.
…Юра Львов был до предела захвачен своей новой жизнью, она несла его, как река Кача, протекающая рядом с аэродромом, несет, перекатывая, мелкие камни.
Осень накатилась на поселок стремительно, с редкими теплыми дождями. Все чаще по утрам солнце пряталось за низкими облаками, которые натягивал с гор слабый ветер. Покрывались желтизной и багрянцем листья на черешнях и абрикосах в соседствующих с Александро-Михайловкой садах. Эти сады тянулись почти от самого песчаного качинского пляжа вверх, в горы. Манили своей сладостью и сочностью потяжелевшие яблоки.
Лизавета-Керкинитида, глядя, как в темноте жестяного ангара Юра помогает механикам устанавливать на самолет мотор с милым названием «Гном», выщелкивала из круглой шляпки подсолнечника семечки, хохотала, звала Юру на море.
И Юра не выдерживал, оставлял на часок-другой любимую технику, мчался вместе с Елизаветой к Каче, где песком стирал с себя черные масляные полосы, потом они бежали к морю или в сады. Хозяева-татары снисходительно относились к воровским садовым набегам двух подростков:
— Ай-вай, война идет, скоро совсем не знать, как жить, пусть берут яблок, пусть берут груш, слив…
А эти двое и не думали о войне, которая шла где-то за перешейками, о жестокой войне, где юнкера и гимназисты, сняв гимнастерки, шли в штыковые атаки против крестьянских мальчишек из-под Пскова или Костромы. Санитарные поезда, беспрестанно, днем и ночью идущие с фронта, миновали Александро-Михайловку. Они шли через Мекензиевы горы и Инкерман, мимо заброшенных устричных заводов, вдоль Киленбухты к Большому рейду, где их ждали санитарные автофургоны и подводы.
Севастопольский госпиталь был переполнен, как переполнены были больницы и санатории Ялты, Феодосии, Керчи, Симферополя… Жара способствовала гангрене и воспалениям, в палатах и в коридорах больниц стоял запах гниющей плоти.
С каждым днем таяла армия барона Врангеля, и подкрепления ждать было неоткуда.
И сюда, в Александро-Михайловку, время от времени тоже докатывалась война, напоминая о себе доставленными откуда-то из Северной Таврии гробами с погибшими летчиками. Поселок тогда одевался в черное, потому что это было общее горе его жителей: здесь все друг друга знали, не один год вместе делили и радости и невзгоды.
Лишь неделю назад улетел отсюда, с этого аэродрома, к Каховке только что отремонтированный «ньюпор» с веселым, красивым летчиком Ваней Лагодой — и вот его уже привезли в наскоро сколоченном гробу.
Юра сдружился с Лагодой как-то незаметно. Любил наблюдать, как он работает в ангаре-мастерской. Все горело у него в руках, все он делал споро и четко. Особенно увлекался столярным делом. Фуганок и стамеска были в его руках словно игрушечные. При этом, вырезая какую-нибудь сложную балясину, он любил пофилософствовать. Скажем, спрашивал:
— А ты откуда родом, Юрка?
— Из Таганрога.
— Скажи! Наш брат — казак, — одобрительно улыбался Лагода. — Тебе самое с руки — в летчики. Потому как почти все летчики из казаков. Правда! Все думают: раз, мол, с конем справляются, так и с этой «коломбиной» справятся. Наш начальник Авиадарма генерал Славка Ткачев кто, по-твоему? Казак! Бывший казацкий подъесаул. А как летает! Как чайка над морем! Первый в русской авиации Георгия получил!
— А ты тоже казак? — спрашивал Юра.
— Греби сильнее! Я четырежды казак. У меня и деды-прадеды казаками были, братья меньшие — трое — тоже казаки, чуток разберемся в этой войне, я и их к летному делу приохочу.
Не разобрался, времени не хватило. И некому теперь приспособить к летному делу трех младших братьев, потому что старшего всем поселком провожали на летное Братское кладбище.
Дул холодный ветер, вылетая как будто из-под самых темных туч, окутывавших Мекензиевы горы. Моросил серый, мелкий дождик.
Коротенькая процессия свернула с большака на особый участок кладбища, который носил торжественное название «Кладбище жертв русской авиатики». Вместе со всеми Юра вошел ворота, снял свою намокшую фуражку. Здесь стал слышен стук крупных капель, падающих с листа на лист у высоких уже, раскидистых лавровых деревьев и платанов: ведь первая могила появилась здесь еще в десятом году. Тихо шумели, словно шептали о чем-то, кипарисы. Как бы заново отполированные, блестели над могилами крест-накрест поставленные пропеллеры.
Когда Юра в первый раз увидел кладбище по дороге в Алекандро-Михайловку, это были для него просто памятники героям, теперь же, после того как он не однажды посетил могилы летчиков вместе с Лоренцем, каждая из них стала для него живым рассказом о полете, о человеке, о его характере и его ошибке или неоправданной, безумной смелости… Вот здесь лежит Леокадьев, один из первых пилотов, который на допотопном «фармане» решил перелететь Мекензиевы горы, но мотор в сорок лошадиных сил не смог одолеть нужную высоту, и пилот врезался в скалу… А этот пропеллер стоит над прахом Бертье, человека, который осмелился войти в пике на стареньком моноплане «блерио», и при выходе у него начал рассыпаться аппарат. До земли оставалось всего сто метров…
Поглаживая пропеллер рукой, Юра стал вспоминать слова молитвы за умерших: когда-то, в пору своего детства в имении под Таганрогом, он был верующим мальчиком и всегда ездил с матерью в уездный город, в знаменитый Успенский собор. Но сейчас выяснилось, что молитва почти забыта. Он с трудом вспоминал слова, которые когда-то шептала мама. И так же тихо, едва шевеля губами, произносил их:
— Упокой, Господи, души усопших рабов твоих… и всех усопших сродников, и благодетелей моих…
Да, именно так, как сродников и благодетелей воспринимал сейчас Юра людей, погибших за то, чтобы освоить для Юры небо.
— …И прости им все прегрешения, вольныя и невольныя, и даруй им царствие небесное…
«Царствие небесное». Юру особенно волновали последние слова. Эти герои лишь на миг вошли в небеса, но они были достойны этого царствия навеки. Их внеземная, потусторонняя жизнь представлялась Юре как один нескончаемый полет высоко над облаками на каком-то абсолютно совершенном летательном аппарате, которому доступны любые выси.
И внезапно, когда он поглаживал рукой мокрые, скользкие лопасти, земная мысль вторглась в область высоких молитвенных слов. Это была мысль о Наташе, которую он, прощаясь, обещал часто навещать, но так до сих пор ни разу не собрался ней в Севастополь. Как там она одна?
Юра вспомнил, как она плакала и смеялась в день их прощания там, в квартире на Хрулевском спуске, как он утешал ее, уверяя, что Павел Андреевич жив и здоров, а она верила и не верила и тяжело вздыхала, узнав, что Юра покидает маяк и уходит жить к своим родственникам — и теперь становится ей как бы уже и не совсем родным.
Каждый день Юра давал себе клятву, что вот завтра он точно пойдет в Севастополь, чтобы проведать Наташу. Но приходило завтра с его ранним ярким солнцем, шумом моря, рокотом прогреваемых авиационных моторов — Лиза бросала ему через открытое окно белое полупрозрачное яблоко, которое, едва в него вонзишь зубы, наполняет рот кисло-сладким соком, — новый день звал его на летное поле, в ангары, к все еще не отремонтированному мотору. Это была утренняя песня Александро-Михайловки. Юра вскакивал, радуясь новому дню, забыв о вчерашних намерениях.
Но сейчас, когда Юра оказался рядом с Севастополем, не проведать Наташу было бы непростительным грехом.
Закончилась панихида, гроб с телом Вани Лагоды опустили в могилу. Юра, как и все остальные, по православному обычаю, бросил в яму горсть земли и направился к выходу. У ворот подошел к Константину Яновичу.
— Дядя Костя, можно, я останусь ненадолго в Севастополе? К вечеру приеду. Хотел бы навестить знакомых.
Константин Янович пристально взглянул на Юру. Он вырос, возмужал даже за это короткое аэродромное время. Но вместе с тем он вспомнил, что в прежней севастопольской жизни у Юры были неподходящие знакомства.
— Ладно, иди! — вздохнул он. — Надеюсь, ты знаешь, зачем и куда ты идешь.
Было бы нелепо ограничивать свободу подростка на земле, когда он сам твердо решил «вывозить» его в небо, чтобы постепенно передоверить ему и «клош», и педали, и весь летательный аппарат.
Лоренц порылся в кармане и сунул Юре в руки сотню рублей «на всякий случай». Мальчишка с благодарностью посмотрел на дядю. Он знал, чего опасался Константин Янович.
— Я вас не подведу, — сказал Юра.
— Я тоже пойду с Юрой, — умоляюще посмотрела Лиза на отца. — Можно, папа? Юре будет веселее!
— Нет! — твердо сказал Юра.
— Ну вот видишь, — развел руками Лоренц. — Видимо, в планы Юрия ты просто не вписываешься.
Юра не стал больше ждать, он торопливо пошел по дороге, ведущей от кладбища вниз, к Аполоновой балке.
— Ну, Юрка! Я тебе этого не прощу! — крикнула ему вслед Лиза. — А еще клятву давал!
У Аполлоновой балки Юра не пошел на пристань, а сел на трамвай, заполненный рабочим людом, едущим в город. Обогнув Южную бухту, на конечной остановке он должен был пересесть на другой трамвай, идущий в центр города. Но, чтобы сэкономить деньги, Юра отправился пешком.
…После тихой Александро-Михайловки в Севастополе даже в будний день было многолюдно и шумно. Люди шли в одну и в другую сторону не только по тротуарам, но и по булыжной проезжей части, благо машин и конных экипажей было мало и им приходилось пробивать себе в этом многолюдье дорогу визгливыми клаксонами и криками «Посторонись!». Разносчики напитков надрывно призывали выпить воды, компота или крюшона. Их перекрикивали продавцы папирос:
— Есть «Ира»! Есть «Ада»! А других курить не надо!
Юре было хорошо в этой толпе. Он с любопытством рассматривал лица важных господ, проезжающих в экипажах, и надменных военных генералов, протискивающихся сквозь толпу в своих длинных, блестящих никелем автомобилях.
Он вздрогнул, когда кто-то вдруг окликнул его:
— Юра! Львов!
Юра поднял глаза и увидел почти совсем рядом сидящего в роскошном лимузине офицера со смуглым красивым лицом. Распахнутый легкий плащ открывал блестящие шнуры аксельбантов. Офицер смотрел на Юру из медленно движущегося сквозь толпу автомобиля, улыбаясь и как будто не веря своим глазам.
«Да это же Микки Уваров!» — вспомнил Юра.
С тех давних пор, что они не виделись, Микки изменился, утратил мальчишечью гладкость лица и беззаботность выражения больших светлых глаз, но, несомненно, это был он. Уже, наверное, не Микки, как все привыкли его называть тогда, в штабе Ковалевского. Даже Юра. Теперь он был уже Михаил Андреевич Уваров.
Первым порывом Юры было броситься к давнему знакомому, но тут же он сообразил, что Микки — один из тех, кто знает все-все о его дружбе с Кольцовым. И поэтому такая встреча может таить в себе опасность. Не исключено, что Микки, который, несомненно, по-прежнему работает в штабе, захочет сдать его в контрразведку. Не секрет, что Кольцов и, стало быть, Юра были близки со Старцевыми. Начнут допрашивать, известно ли ему, где сейчас скрывается Наташа. Он, конечно, ничего им не скажет, но попортить жизнь контрразведка ему сможет. И тогда — прощайте, дядя, тетя и Елизавета Лоренцы, прощайте, аэродром и мечты о полетах!..
Все эти мысли промелькнули в голове Юры в одно короткое мгновение. Он увидел, что Микки положил руку в перчатке шоферу на плечо. Но прежде чем машина остановилась, Юра каким-то странным, чужим, заячьим голосом выкрикнул:
— Вы… вы обознались, господин!.. — и тут же нырнул в толпу, спрятался за спинами прохожих.
Он еще слышал, как скрипнули тормоза и Микки вновь выкрикнул:
— Юра! Ну куда же ты!.. Постой, пожалуйста!..
Усиленно работая локтями, Юра, зачем-то пригибаясь, пробивался сквозь толпу. В какую-то секунду ему даже показалось, что Микки настигает его, что он уже вот-вот, совсем близко…
Выбравшись из толпы, он помчался по узкому переулку. Вбежал в полуоткрытую калитку какого-то сада, перемахнул через забор, скрылся в парадной двери трехэтажного дома и через черный ход выскочил уже на другую улицу. Услышал громкий топот. Хотел было вернуться, но увидел, что это катится по улочке тяжеловес с поклажей угля. Совершенно незнакомая улица вывела его к Азовской, от которой до Хрулевского спуска, где жила Наташа, было рукой подать. Но Юра теперь боялся бежать к ней. В нем проснулся опыт конспиратора. Еще Красильников когда-то говорил ему: «Если подозреваешь, что тебя выслеживают или преследуют, уводи шпиков куда-нибудь на другой конец, запутывай следы».
Обойдя по улице Кази и Шестой Бастионной Наваринскую площадь, Юра вскоре оказался на грунтовой дороге, ведущей из города. Из-за волнения он не сразу узнал эту дорогу, но спустя какое-то время понял: она ведет в Херсонес. До его развалин всего три версты. Там, в этом огромном музее под открытым небом, никем сейчас не охраняемом, среди раскопок старых оборонительных стен, базилик, некрополей, среди новых монастырских зданий и садов его, уж точно, никто не найдет. Спрятавшись, он без риска сможет отсюда наблюдать, преследуют его или нет. Микки вполне мог кликнуть жандармов или агентов контрразведки, и они уж наверняка ищут его повсюду.
Но нет, в Херсонесе его не так просто будет найти. Он знает там каждый закуток. Надо только как можно быстрее туда добраться.
И Юра торопливо пустился по дороге. Он даже не подумал о том, что оказаться одному на пустынном шоссе значило демаскировать, раскрыть себя, подвергнуть опасности. Когда эта мысль пришла ему в голову, он остановился, огляделся. Но вокруг не было никого. Вот и Херсонес! Успокоившись, он прибавил шаг…
Забравшись в раскоп и лишь изредка высовывая оттуда голову, он оглядывал окрестности. Нет, никакого преследования пока не было.
Сидя на обломке какой-то древней мраморной колонны, еще не до конца освобожденной от земли, Юра горестно обдумывал свое положение. Для того чтобы попасть домой в Александро-Михайловку, ему надо сквозняком пройти через весь город и переправиться на противоположную сторону Южной бухты. Но не исключено, что на ноги поставлена уже вся севастопольская полиция. Всем шпикам роздано описание его примет: Микки его хорошо разглядел. И теперь его, конечно же, разыскивают на трамвайных остановках, проверяют все проезжающие пролетки, присматривают за пристанями…
Ну, а если все же как-то пробраться к Наташе и у нее переждать несколько дней, пока все уляжется? Дождаться, скажем, ночи, полукругом обойти город глухими окраинами, выйти к Южной бухте, пройти вдоль трамвайных путей к вокзалу, а оттуда — узкими улочками до Хрулевского спуска?
Нет-нет, все это не то. Появляться ему в городе — днем ли, ночью — крайне опасно. Положение, как показалось Юре, было практически безвыходным.
Откуда-то из соседнего раскопа тянуло добрым древесным дымком, к тому же попахивало свежеиспеченным хлебом. Юра уже давно ощущал усталость, а сейчас к ней добавилось еще и чувство голода.
Выбравшись из раскопа, прячась на всякий случай между нагромождениями мраморных обломков, он прошел по узкой, петляющей тропке к следующему раскопу. Заглянув в него, он увидел человек пять мальчишек в живописных лохмотьях. Они со всех сторон обсели неяркий костерок и, нанизав на тонкие ивовые прутики ломти хлеба, обжаривали их на огне. Юра даже сглотнул слюну, когда представил себе кусочек теплого, подрумяненного, пахнущего дымком хлеба!
Сзади вдруг послышалось какое-то шевеление, Юра испуганно обернулся и глаза в глаза встретился с оборванным рослым пареньком с вымазанным сажей лицом. Беспризорник с вызовом смотрел на Юру.
— Мы давно за тобой наблюдаем, еще когда ты только сюда пришел, — сказал он. — Шпионишь?
— Ни за кем я не шпионю, — оскорбился Юра, его вовсе не испугал грозный вид мальчишки. — Просто пришел… Я, может, тут гуляю!
— Ха! Он гуляет! — возмутился явной ложью беспризорник. — Сидел в яме, выглядывал…
— А вам, собственно, какое дело! Где хочу, там и гуляю!..
— А может, тебе за нами поручено следить! — И беспризорник громко, в четыре пальца, как умеют только голубятники, свистнул.
И тотчас окружающая костерок ватага сорвалась с места, рванула из раскопа, обступила Юру.
— Вот! Брешет: гуляю тут! — доложил беспризорник своим товарищам. — А сам за нами зырит!
— Ни за кем я не зырю, — оказавшись в таком опасном окружении, стал оправдываться Юра. — Я, может, сам от шпиков спасаюсь. Меня, может, тоже сейчас…
— Три ха-ха! Кому ты нужен! — Беспризорник опять обратился к товарищам: — Опять, гад, брешет!
— А может, и не брешет! — раздался за спиной Юры чей-то спасительный голос. — Это наш пацан!
Юра обернулся, взглянул на своего защитника и даже не поверил своим глазам: перед ним стоял Ленька Турман, все в таких же развевающихся клешах, только еще более похудевший, с погрубевшим лицом и наголо остриженный.
— Леня! — обрадовался Юра и даже как-то подался к нему, чтобы поздороваться за руку и этим показать остальным, что они с Ленькой Турманом не какие-то там случайные знакомые, а очень даже хорошие приятели, может, даже друзья.
Но Ленька не ответил на этот порыв, не протянул руки, лишь критически осмотрел его с ног до головы и с легким презрением в голосе сказал:
— Совсем обуржуазился! — и, вспомнив их предыдущую встречу, спросил: — Что, нашел все-таки свою теху?
— Нашел! Только я тогда, Леня, все тебе выдумал — ну что тетю ищу. То есть я знал, что у меня где-то есть тетя, мамина сестра, только не знал, где ее искать. А оказалось, она живет здесь, под Севастополем…
— Во, Турман, видишь! Сам сознался, что и тебе набрехал!..
— Тихо! — остановил базар Ленька и вновь строго спросил Юру, совсем как на допросе: — Ну давай! Трави дальше про тетку! Мы любим байки про теток слушать!
— Но я же правду! Мамина сестра. Только не здесь, в Севастополе, а в Александро-Михайловке. И еще муж у нее — летчик.
— Белый?
— Он инструктор. Ну учит на летчиков.
— А еще у тебя был другой дядька, помнишь? Который в крепости сидел…
— Это не дядька. Это Кольцов. Мой друг Павел Андреевич Кольцов. Его как-то выпустили. Или сбежал, не знаю точно. — Юра объяснял непоследовательно, сбивчиво, но по мере его рассказа лицо Леньки Турмана становилось менее агрессивным, разглаживалось, добрело.
— Про Кольцова весь Севастополь знает, — сказал Ленька. — Я еще тогда, когда заговорили, что адъютанта Кольцова то ли по ошибке, то ли как, из крепости выпустили, о тебе подумал. Вроде все сходилось, что и ты рассказывал… Это, значит, Кольцов и был твоим знакомым?
— Да.
Ленька посмотрел на своих товарищей и, указав глазами на Юру, вновь повторил:
— Я ж сказал, наш пацан!
Юра тоже в подробностях вспомнил их последнюю встречу, сеновал, где он гостил у Леньки.
— Леня, а помните, был у вас мальчишка, он мне еще свои ботинки подарил?
— Кляча, что ли?
— Да-да, Кляча! Он еще говорил, что скоро умрет.
— Живой! Его тоже какие-то сродственники нашли. В Бахчисарае живет, колбасу с салом жрет… А я чуть было не откинул коньки. Тиф. Уже было закапывать повезли, а я — раз! — и ожил. — И Ленька захохотал.
Потом Юра сидел с беспризорниками у костра, уминал поджаренный на огне хлеб и в подробностях, откровенно рассказывал Леньке и всем остальным о своих сегодняшних мытарствах. При этом он с ужасом представлял себе, как отнесутся родные в Александро-Михайловке к его исчезновению, что будет с тетей, у которой и так нездоровое сердце. Конечно, они бросятся в Севастополь его искать. Но где? Ходить по городу и спрашивать о нем прохожих глупо и бессмысленно. Нет, скорее всего, они поедут на маяк…
Маяк! Это слово вспыхнуло в его голове, словно огонь в ночи. Конечно, это, пожалуй, самый лучший выход из его бедственного положения. До маяка отсюда хода — сущий пустяк, верст восемь, может, чуть больше. Федор Петрович Одинцов — верный друг и старший товарищ — подскажет, как незаметно вернуться к тете. А скорее всего, он просто переправит его в Александро-Михайловку морем, на шаланде. Этот путь гораздо короче, чем по суше. И во много раз безопасней.
Юра торопливо засобирался, попрощался со своими новыми товарищами. Пообещал, что как-нибудь их проведает. Они в ответ показали ему здесь же, на территории Херсонеса, свое тайное убежище — небольшую не то пещеру, не то заброшенный подвал с полузаваленным всяким раскопочным мусором входом. Внутри было уютно, пол выстлан душистым сеном, полынью и чабрецом.
Ленька не захотел расставаться с Юрой, увязался его провожать. Они пошли по «Новой Земле» — участку, отделяющему Херсонес от маяка.
— Ты теперь всегда будешь у этих родичей жить? — вышагивая босыми ногами по галечнику, спросил Ленька.
— А больше у меня никого, — ответил Юра.
— А та, киевская, тетка?
— Ее убили. Только эта осталась. Еще Лизавета, двоюродная сестра, и дядя…
— Который летун?
— Ну да! Он меня обучает. Может, и я когда-нибудь летчиком стану, — похвастался Юра.
— А потом полетишь красных бомбить! — жестко сказал Ленька.
— К тому времени война закончится. А летчики все равно нужны. Потому что люди теперь всегда будут летать.
— Везучий ты, Юрка! Все тебе — в карман. А мне — так наоборот. То тиф, то холера, то отлупят, то с голоду пухнешь, — грустно сказал Ленька. — Знаешь, я решил перебиться тут до холодов, а потом — в Африку. Там завсегда лето, никакой одежки не надо. И жратвы от пуза. Эти вот, которые с рябчиками едят ананасы. Сытная, говорят, фрукта, свободно кусок мяса заменяет. И растут они там не то что в садах, а даже прямо на улицах: подходи и рви, никто слова не скажет. И еще хлебное дерево есть. Булку или там бублик можешь прямо с ветки сымать. Мне про это один знакомый морячок рассказывал, он туда плавал, все самолично видал. Обещал поспособствовать…
Они прошли мимо огромных керосиновых баков и складов Нобеля на западном берегу Стрелецкой бухты, миновали новенькие дачные поселки, тянущиеся до самой «Электры». А за «Электрой» сразу же Херсонесский маяк.
В последний момент вспомнив о строжайшем наказе — чужих на маяк не приводить, Юра сказал Леньке:
— Ты со мной туда не ходи, ладно? Подожди здесь, я скоро! — И он побежал по дороге. Обернулся. — Если меня на шаланде в Александро-Михайловку повезут, я все равно прибегу тебе сказать! Ты жди!
— Ладно! — крикнул вдогонку Юре Ленька Турман. Он присел на обочине дороги, стал подбирать небольшие, обглоданные морскими волнами камешки и метать их в цель. Целью была брошенная на дороге разорванная корзина…
Не знал Юра, что Федора Петровича Одинцова уже нет на маяке. Контрразведка арестовала его вскоре после того, как Юра ушел к тете. Вместо Одинцова смотрителем маяка стал свой в контрразведке человек, а в домике с мансардой поселились несколько агентов и солдат, дожидающихся «улова».
Юра бодро и весело шел прямо в поставленную Татищевым мышеловку…
Ленька довольно долго ждал возвращения Юры. Он придумал себе новое развлечение: скрутил в комок найденную тут же тряпку и стал гонять по дороге этот неуклюжий и нескладный, самодельный мяч.
По дороге от маяка довольно бодро, прыгая на ухабах, ехала тачанка. Ленька отступил в сторону, пропуская ее, и увидел сидящего на козлах солдата, рядом с ним — какого-то нахохлившегося господина в котелке, а сзади — тесно сжатого с двух сторон вооруженными винтовками солдатами Юрку. Их взгляды на мгновение встретились, и он тут же отвернулся. Ленька понял: Юра боялся вовлечь его в этот опасный круг.
Глава двенадцатая
В квартире Лоренцев в этот день до позднего вечера царило тревожное ожидание: Юра уже давным-давно должен был вернуться, а его все не было.
Когда совсем стемнело, Ольге Павловне изменила ее обычная невозмутимость, она заметалась из комнаты в комнату, не зная, что предпринять.
Позвонил дежурный, сказал, что в проходной сидит парнишка, просит, чтобы к нему вышел кто-нибудь из родственников Юрия Львова.
— Да-да! Я сейчас! — заторопился Константин Янович и своей четкой, военной походкой отправился к проходной. Следом за отцом увязалась и Лиза. Константин Янович уже догадался, что их ждет какое-то неприятное известие.
В проходной навстречу Лоренцу поднялся тощий стриженый парнишка — Ленька Турман.
— Здравствуйте! Вы, вероятно, привезли какое-то известие от Юрия? — нетерпеливо и нервно, не теряя понапрасну времени, спросил Константин Янович.
— Вы его дядя?
— Да, я его дядя.
— Летчик?
— Разве это имеет какое-то значение?
— Для меня — имеет.
— Да, я летчик. Фамилия моя Лоренц. Я дядя Юрия, — раздраженно сказал Константин Янович. — Говорите же, что у вас там!
— Лучше бы без посторонних. — Ленька указал взглядом на дежурного.
Они вышли из проходной на улицу. Было темно. Лиза жалась к отцу. Но Ленька сказал ей:
— Вы, барышня, тоже отойдите! У меня, может, секретное известие!
Лиза обиделась и нехотя, но с независимым видом отошла. Лишь после этого Ленька, понизив голос чуть ли не до шепота, сказал:
— Такое дело. Юрку замела контрразведка.
— Что вы такое говорите! — даже возмутился Лоренц. — Откуда у вас такие сведения?
— Я сам видел.
— Но почему вы думаете, что контрразведка?
— Я их знаю как облупленных.
И Ленька подробно рассказал Константину Яновичу все: и как Юра прятался в развалинах Херсонеса, и как потом отправился на маяк, и как его увезли с маяка в окружении стражников.
Лоренц опасался, что с его племянником может случиться нечто подобное. Прошлое никогда не покидает человека, даже если тот думает, что навсегда распрощался с ним.
— Я благодарю вас, — сказал Лоренц, когда Ленька закончил свое невеселое повествование, и тут же торопливо пошел к проходной. Пропустив впереди себя Лизу, скрылся за дверью сам. Но через короткое время вновь вышел на крыльцо, позвал уже скрывающегося в темноте юношу: — Молодой человек! Вернитесь, пожалуйста!
Ленька обернулся: чего еще хочет от него этот чудноватый дядька? Но все же вернулся.
— Я забыл вас спросить: вы что же, товарищ Юрия?
— Ну вроде того. Три чи четыре раза встречались. То в Киеве, а потом здесь, в Севастополе.
— И приехали лишь затем, чтобы сообщить о беде, в которую попал Юрий?
— Не, не приехал. Извозчики, знаете, сильно дерут.
— Тем более… И куда вы сейчас?
— Известно, обратно.
— В Севастополь? Но ведь ночь. Куда вы сейчас пойдете! Может, переночуете здесь, а утром… тогда уж…
— Не, я пойду, — упрямо сказал Ленька. — У меня там пацаны. Будут думать, куда я пропал.
— Тогда, пожалуйста… Вот! — Лоренц протянул Леньке несколько денежных купюр. — Это вам на извозчика.
— Не надо.
— Нет-нет! Пожалуйста! Вы настоящий товарищ! Я очень рад, что у Юрия такие друзья!
Ленька спрятал деньги в карман.
— Ну так я пошел, — сказал он. — До свиданьица! Может, еще когда и свидимся!
— Да-да! Будет время, приезжайте посмотреть на полеты! Увлекательное зрелище! И кланяйтесь родителям!
— Это уж спасибо… поклонюсь, — сказал Ленька с легкой насмешкой и торопливо скользнул в темноту.
Лоренц вернулся в проходную, взял Лизу за руку, и они пошли по темной улице домой.
— Что-то с Юрой? — спросила Лиза, пытаясь угнаться за быстро вышагивающим отцом. — Я же слышала, вы говорили о Юре. А если бы ты меня отпустил с ним, ничего такого бы не случилось.
— Хорошо, что не отпустил.
— Так что с ним?
— Его арестовали.
Лиза заплакала.
Потом плакала Ольга Павловна. И все трое ходили по квартире как потерянные. Наконец Лоренц подошел к жене и решительно сказал:
— Значит, так! Попрошу тебя к утру погладить и почистить мой парадный костюм! Завтра я отправлюсь вызволять мальчика.
Сказав это, он немедленно отправился чистить свои многочисленные награды и отличительные знаки, которые заработал за всю летную жизнь. Это занятие успокоило Лоренца и позволило ему привести в порядок свои мысли.
Отправляться в сухопутную и морскую контрразведку, начиная, как положено, с запроса дежурному, было делом гиблым. Те, конечно, начнут крутить и финтить, обещать проверить и так далее, а тем временем будут мальчишку допрашивать… Нет, бить его, сына полковника Львова, конечно, не посмеют, но у них там есть уйма всяких других приемов, которые могут сломать мальчика, оставить след на всю жизнь.
К кому же пойти? Кто правильно поймет и не будет мучить его излишними подозрениями? И тут память услужливо предложила ему воспоминания не слишком давнего времени.
Евгений Константинович Климович, начальник Особого отдела в штабе главнокомандующего Русской армией Врангеля, в годы Великой войны выполнял различные служебные задания на фронте и довольно часто вылетал в воинские части вместе с пилотом Лоренцем. Климович выделил Лоренца из всех других летчиков и бесстрашно занимал в его самолете свое пассажирское место. Его не смущало даже то, что Лоренц летал на «ньюпоре» — аппарате с чрезвычайно сложным управлением, хотя на аэродроме были и другие, более совершенные машины.
Когда Константин Янович впервые откозырял тогда еще полковнику Климовичу, тот не мог не увидеть на лице летчика холодного и полупрезрительного выражения. Военные, а уж тем более фронтовые летуны всегда недолюбливали полицейских и жандармов. Климович, конечно, мог бы отреагировать ответной холодностью и начальственным высокомерием, но вместо этого он молча обошел «ньюпор» и сказал, будто курсант, отвечающий на вопрос инструктора:
— Так. «Ньюпор-четыре». Моноплан. Пятьдесят процентов всех авиационных аварий в России приходится на долю именно этого аппарата. Сам конструктор Эдуард Ньюпор погиб во Франции в одиннадцатом году при испытаниях точно такого же аэроплана. В тринадцатом на таком же «ньюпоре» разбился и брат Эдуарда Шарль.
— Виноват! — сказал Лоренц, прикладывая руку к шлему и как бы извиняясь и за свое отношение к знатоку авиации, и заодно за сам аппарат.
— Это не вы виноваты, поручик, — сказал тогда Климович. — Виноваты наши головотяпы, которые закупили лицензию на заведомо плохую машину. Только сейчас перестали выпускать… Думаю, что здесь не только головотяпство, а кое-что похуже. Вот и получается, что семнадцать авиаотрядов русского военно-воздушного флота из тридцати девяти снабжены именно такими колымагами. Против новейших «таубе» и «альбатросов». Или вы думаете, что меня не трогает этот вопрос?
Лоренц ожидал, что после такого выступления полковник откажется от его машины и попросит другого пилота. Но Климович улыбнулся.
— Но зато мне хорошо известно, что летает на этой балалайке знаток своего дела. Лучше мастер на плохом аппарате, чем неумеха — на хорошем… Так что полетели, Константин Янович!
То, что жандармский полковник разбирается в авиационных проблемах и, главное, помнит его имя-отчество, расположило Лоренца в пользу «котелка» — так называли полицейских армейские офицеры. Они потом часто летали вместе, и Лоренцу не раз приходилось убеждаться в храбрости, благородстве и высоком интеллекте Климовича. Однажды они даже провели несколько часов у костра: когда Лоренц вдруг увидел, что уровень масла в контрольном стекле стал быстро падать, а мотор начал постепенно сдавать, перегреваясь. Он усмотрел среди двинских лесов небольшую поляну, круто спланировал и сумел, ломая молодые елочки, сыгравшие роль амортизаторов, посадить «ньюпор» буквально на пятачок.
Пока их отыскивали, они грелись у огня и разговаривали. Это была осень шестнадцатого. Настроение у Климовича, к тому времени уже ставшего генералом, было неважное. Он прямо говорил, что в верхах полный разлад, что Ставка подчинена Царскому Селу, иначе говоря — императрице Александре Федоровне, и что страну ждет катастрофа. Климович, похоже, полностью доверял Лоренцу. Более того, они сдружились. Увы, вскоре после этого их полета Климовича, как человека излишне самостоятельного и строптивого, по указанию Царского Села уволили с его высокой должности.
С тех пор они не встречались. Климович затерялся где-то среди отставников, хотя был достаточно молод. Лишь Врангель с его острым командным взглядом отыскал Климовича и доверил ему важнейший пост.
Да, Лоренц пойдет к генералу Климовичу! Он хоть и профессиональный жандарм, но человек глубоко порядочный, прямой и честный. А это немало. Это главное!
Рано утром Лоренц вышел из проходной во всем параде. Погоны его украшали серебряные двуглавые орлы с вензелем Николая Второго — символ принадлежности к военно-воздушному флоту, высочайше утвержденные еще императором. Эти орлы, держащие в лапах похожие на лопасти пропеллера скрещенные мечи, своей величиной подавляли скромные капитанские звездочки и смахивали на генеральские знаки отличия.
Кроме Георгия, Анны и Владимира с мечами — орденов, достаточно знакомых крымчанам, — у Лоренца было два знака, на которые посторонние смотрели с особым вниманием. Это французская Военная медаль за доблесть и Рыцарский крест Почетного легиона, врученные ему от имени Республики военной миссией за победы, которых он добился, летая именно на французских аппаратах. К Рыцарскому кресту было подвешено еще и три вайи — пальмовые ветви, обозначавшие количество сбитых Лоренцем немецких самолетов.
Нарядно и эффектно выглядел Константин Янович, направляясь к Чесменскому дворцу, где находился штаб командующего Русской армией генерала Петра Николаевича Врангеля. Только две ироничные мысли не покидали его и делали сухощавое лицо несколько усмешливым и задумчивым.
Ну, во-первых, во всем этом своем блеске он похож на инвалида-просителя, что, впрочем, было недалеко от истины. Во-вторых, блеску героя войны никак не соответствовало то обстоятельство, что Ольга Павловна чуть свет сбегала к соседям и подняла их с постели, чтобы занять какие-то деньги на всякие транспортные и иные расходы. Жили Лоренцы более чем скромно, на офицерское жалованье Константина Яновича, а капитан врангелевской армии получал ненамного больше уборщика на аэродроме. Выручали, правда, приплаты как пилоту — так называемые полетные. Но они были нерегулярны и зависели от врангелевской казны.
Извозчик этих обстоятельств не знал, но, ослепленный орденами и погонами, принял Лоренца за генерала и слез с козел, чтобы лично, взяв под локоток, помочь усесться в пролетку на дутиках. Константин Янович, сняв фуражку, пригладил непокорный кок и слегка улыбнулся.
С былой, довоенной прытью извозчик домчал Лоренца до моста через Качу, а дальше, на Бахчисарайском шоссе, заставил свою кобылу показать такое проворство, что пролетка то и дело подбрасывала капитана, заставляя вспомнить о коварных воздушных ямах и динамических течениях воздуха.
День начинался солнечный, ясный. Люди с любопытством поглядывали на Лоренца и некоторые даже приподнимали шляпы. Константин Янович весело подумал о том, что в Севастополе, подверженном самым неожиданным слухам, сегодня же к вечеру распространится весть, что в Александро-Михайловск прибыла эскадрилья новейших самолетов, которые, перелетев через Крым, учинят на просторах Северной Таврии полный разгром красных. Иначе чем же еще объяснить такой торжественный проезд по Севастополю важного авиационного генерала!
Службы Климовича занимали часть второго этажа Чесменского дворца, но вход в штаб был один. Дежурный, опытный, видавший виды капитан, осмотрев Лоренца и с почтением, и скептически, направил его в приемную генерала.
Здесь уже начиналось царство адъютантов, в котором Константин Янович чувствовал себя еще более неуверенно, чем в затянутом облаками небе, когда потеряны все ориентиры и только компас да находящийся над ним уровень-креномер подсказывают тебе, что ты держишь верный курс и не летишь вверх ногами.
Адъютантом у Климовича был немолодой жандармский полковник. Он пронзил Лоренца взглядом, словно пулеметной очередью во встречном бою, и попросил записаться на прием в книге посетителей. Что ему пальмовые ветви капитана — он сам был полковником!
Константин Янович понял, что еще немного — и он потеряет ориентировку. Записаться в книге — это пиши пропало.
— Но ведь у вас личный вопрос, не так ли? — спросил полковник вежливо, видя, что Лоренц продолжает стоять.
— Личный, но очень важный и не терпящий отлагательства, — пояснил Константин Янович как можно убедительнее. — Речь идет о человеческой жизни… О жизни юноши, в сущности, мальчика…
— Понимаю. — Полковник с трудом скрыл усмешку. Здесь все посетители — если они не были сотрудниками Особого отдела или штаба — вели речь о человеческих жизнях. В том числе о жизнях юношей и почти мальчиков. Потому что в большинстве своем всюду уже воевали мальчишки. Но некоторые из них, сочувствуя красным, творили в тылу черт знает что. И когда их брали с поличным, у многих обязательно находился какой-нибудь дальний родственник, который шел к Климовичу, лопоча что-то об исключительной важности арестованного для будущего. — Арестован? — догадался полковник.
— Так точно. По нелепому подозрению.
— Это бывает. Значит, разбираются, — равнодушно сказал полковник. — Вы пока распишитесь, оставьте свой адрес. Как разберутся, мы сразу же и сообщим.
И тут счастливая случайность улыбнулась Лоренцу. За дверью кабинета он услышал слова прощания — генерал кого-то провожал к выходу. Полковник выпрямился, чтобы проводить посетителя — им оказался не кто иной, как почтеннейший генерал Абрам Михайлович Драгомиров, увенчанный пышными полуседыми бакенбардами. Куда там суворовскому коку и наградам Лоренца против бакенбард и орденов Драгомирова! Но Константин Янович решился на поступок, которого прежде никогда бы не совершил. Обойдя по кривой и полковника, и полного генерала, он втиснулся в дверь кабинета, пока та не успела захлопнуться. Полковник, оставив Драгомирова, промчался вслед за посетителем, но было уже поздно.
Лоренц оказался в кабинете, и, главное, Климович успел его увидеть.
Память на лица у генерала была профессиональная, и даже парадный вид и обилие наград Лоренца не сбили его с толку.
— Константин Янович!
В свои пятьдесят лет Евгений Константинович был худощав и энергичен. Подойдя к Лоренцу, он, отклонив протянутую руку, попросту обнял его. Как-никак совместные полеты сроднили их. Да еще в годы войны, когда оставались какие-то надежды, упования.
Адъютант, увидев, как генерал обнимает посетителя, почтительно закрыл дверь.
Климович быстро перешел к делу. На столе его ждали бумаги. Непростые бумаги. Сообщения об арестах, доносы, рапорты филеров. Протоколы допросов партизанских вожаков. Вся картина огромной подпольной войны, которую вели большевики против Врангеля, не скупясь в средствах, была сосредоточена в строчках этих донесений. Климович знал, что стоит ему хоть на миг ослабить усилия, и весь полуостров зальет волна самой настоящей партизанской войны. В то время как армия гибнет на фронтах вдали от Крыма. Большевистская идея обладала силой, которая соблазняла даже тех, кто бежал от нее на юг. У Климовича не было и тысячной доли тех средств, которыми располагали большевики для соблазна слабых и подкупа агентов.
Генерал чувствовал, что противостоит напору толщи воды, как затычка в плотине. Большевики были сплоченны, а белый лагерь раздирали распри и ссоры. Генерал устал.
— Какое дело привело тебя? — спросил Климович, еще раз с легкой иронией взглянув на ордена и пальмовые ветви на груди летчика. — Весь этот парад для меня?
Константин Янович как можно более ясно рассказал о непростой судьбе Юры Львова, о его дружбе с красным разведчиком Кольцовым. Это было случайное стечение обстоятельств. Но сейчас подросток живет другой жизнью, в нормальной семье, и не следует ему таким способом напоминать о его тяжелом сиротском прошлом. Арестовали Юру Львова того, кем он был когда-то. Но он уже другой.
— Понятно, — сказал Климович. Ему уже успели доложить о деле молодого Львова.
Подростку, несомненно, было известно немного, особого интереса для контрразведки он не представлял. Но многих подпольщиков он знал в лицо и в этом качестве мог быть важным свидетелем. Просил же об этом парнишке не кто-нибудь, а Лоренц, боевой друг.
Климович задумался. Законы дружбы взяли верх над деловыми соображениями. Он вызвал адъютанта.
— Свяжитесь с Татищевым или Селезневым. Дело о подростке Юрии Львове закрыть за мизерностью им совершенного и неполными годами. Львова доставить ко мне. — И затем Климович повернулся к Лоренцу. — Не обижайся, Константин Янович, дорогой, если попрошу подождать в приемной. Ты ведь тоже, наверно, не был бы доволен, если бы тебя надолго отрывали от ручки управления в аэроплане?
Они распрощались, вновь по-товарищески обнявшись. «Ручка управления… — думал Лоренц, сидя в приемной и ощущая на себе уже почти дружелюбные взгляды полковника. — Но моя стихия — небо, а какова твоя стихия, генерал?»
…Обратно Лоренц и Юра ехали на том же самом извозчике, который то ли из уважения к утреннему седоку, то ли из-за отсутствия пассажиров по-прежнему стоял на Чесменской возле штаба. Юра был подавлен. Он доставил столько неприятностей дяде, замечательному человеку, лучшему в мире летчику, — только сейчас он увидел, сколько у Константина Яновича боевых наград.
Они долго ехали молча, потом Юра спросил:
— А как вы узнали, что я там… у них… у этих?
— Твой друг, — объяснил Лоренц. — Он пришел вчера почти ночью, чтобы известить нас.
— Ленька, — догадался Юра.
— Я, к сожалению, не спросил его имени. Но его поступок… Знаешь, Юрий, человека надо все-таки судить не по словам, а по поступкам. Он совершил благородный поступок. Кто он, из какой семьи?
— У него никого нет.
— То есть как это? И где же он живет?
— Он беспризорник, — решился открыть правду Юра. — Но он очень хороший. Несколько раз меня выручал… ботинки мне подарил…
— Вот видишь! У него наверняка были порядочные родители.
После этого Лоренц замолчал и больше не возвращался к этой теме.
Когда копыта лошади гулко простучали по дощатому настилу моста через речку Качу и перед ними открылась огромная площадка авиашколы, Лоренц сказал:
— А погода сегодня, положительно, летная.
— Да, — ответил Юра удрученно. После всего происшедшего, полагал он, дядя и тетя постараются отправить его куда-нибудь подальше от этого важного военного объекта. Ведь и на них ложится ответственность за человека, который был связан с красными. Константина Яновича могут лишить его летной работы. А как он без неба? И, кстати, без денег, которых и так вечно не хватает?
Неужели вот так сразу, в один день, оборвутся мечты и планы, которые стали частью жизни Юры? С ними он теперь просыпался, с ними — засыпал. Как нелепо, как жестоко все устроено! Сначала он потерял отца и мать, потом приобрел близких людей, которые хоть в чем-то возместили ему потерю. И вот теперь он лишится и их. Нет уже рядом ни Кольцова, ни Ивана Платоновича, ни Наташи, ни Красильникова, ни Одинцова. А скоро он расстанется и с Лоренцами, с милой Елизаветой-Керкинитидой.
Но разве он виноват в том, что взрослые, разумные люди, у которых он должен был научиться всему доброму, разъединились и вступили в ожесточенную борьбу друг с другом? Павел Андреевич говорил, что из всей этой борьбы вырастет новый, справедливый мир. А если нет, а если не вырастет?
Ольга Павловна и Елизавета, однако, встретили его так радостно, как будто он вернулся из дальнего путешествия. Никто не вспоминал, как и почему пришлось выручать Юру. Ольга Павловна напекла оладий. С джемом, сваренным из сладкой-пресладкой вишни. Эти оладьи и этот чай казались Юре сейчас неземным блаженством.
Юра оттаял, отогрелся после всех злоключений, но по-прежнему был молчалив.
— Ну-с, Юрий… — серьезно начал Константин Янович.
«Сейчас он скажет о том, что меня отсылают куда-нибудь. Куда и к кому? В какой-нибудь дом для сирот? Но я не хочу! Не хочу! Я не могу расстаться с самолетами! Я хочу каждое утро слушать, как заводят моторы. Сидеть в классах, разбирать схемы, как это делают курсанты. Помогать механикам в мастерских. Хочу узнавать у них все, что можно узнать об аэропланах!..» Юра сжал скулы, чтобы не разреветься.
— …Погода, как я сказал, сегодня летная, — продолжил Константин Янович. — Поэтому я решил «вывезти» тебя… — Он посмотрел в широко раскрытые глаза племянника. — Мог бы «вывезти» и раньше, но тогда ты был бы простым пассажиром, зрителем, а сейчас ты человек, который уже кое-что понимает в авиации. Начнем? Юра, ты меня слышишь?
— Слышу, — тихо сказал Юра.
Конечно, ему хотелось броситься к Константину Яновичу, обнять его. В сущности, он так и не успел поблагодарить его за все. Но Юра боялся так открыто проявлять свои чувства. Не девочка и не малолетка — он уже серьезный человек.
— Сегодня ты будешь сидеть на пассажирском месте. Жаль, что у нас еще нет аэропланов со спаренным управлением. За границей, говорят, уже появились такие. Я мог бы доверить тебе аппарат на простых участках, постепенно усложняя работу. Через неделю-другую, мне кажется, ты уже сможешь полететь самостоятельно.
На аэродроме Лоренц и Юра облачились в комбинезоны и держали в руках шлемы. Механики выкатывали из ангара двухместный учебный «ньюпор». Юра старался унять охватившую его радостную дрожь.
Без погон и своих блестящих наград, под теплым ветром, теребящим суворовский кок, Лоренц и сам казался мальчишкой, который старается быть серьезным, потому что играет в очень взрослую игру. Встав рядом с Юрой, он ладонью измерил уровень их макушек и сказал с удовлетворением:
— Ты так быстро растешь. По-моему, тебе не понадобятся колодки, будешь летать в обычных сапогах.
Юра машинально взглянул на «колбасу». Им предстояло взлететь в сторону моря: побережье уже нагрелось, и ветер дул оттуда, где серебрилась, синела и зеленела выпуклая водная громада, помеченная легкой рябью волн.
Проводить Юру в первый свой полет прибежала и Лизавета. Но Юра не замечал ее. В мыслях он уже отправил «ньюпор» в небо и, проделывая за пилота все необходимые движения, пробегал глазами показания приборов. Если бы Юра посмотрел на Керкинитиду, он увидел бы в ее глазах восхищение, и зависть, и радость, и огорчение. Ей уже приходилось летать с отцом, но Юра отправлялся в небо не просто как пассажир, а как ученик которому вскоре предстояли самостоятельные полеты.
Эти мальчишки! Им так много дано!..
Юра надел шлем и вслед за Лоренцем залез в свою тесную кабинку. Он уже много раз проделывал это упражнение на земле. Знал, что летчики, как казаки, следящие за тем, как всадник вскакивает в седло, тоже наблюдают за посадкой летчика и дают ей свои беззлобно-насмешливые определения: «Как баран в карету»… «Как ворона в гнездо»… «Как тетка на воз»…
Юра постарался сесть лихо, опершись обеими руками и точно, разом, как на сокольских упражнениях, закинув ноги. Моторист уже стоял перед пропеллером и держался за лопасть.
— Контакт!
— Есть контакт! — ответил Лоренц, и Юра вслед за учителем потянулся рукой к воображаемому включателю магнето и «врубил» зажигание.
Пропеллер дернулся в руке моториста и тут же как бы вырвался из нее, закрутился, сперва неровно, словно бы опробуя свои силы, а затем уже мощно и гладко, образуя один сверкающий на солнце круг. Левая рука Юры постепенно, по мере прогрева двигателя, как бы передвигала рукоятку сектора газа — от зубчика к зубчику.
Лоренц поднял руку в черной, с раструбом, перчатке. Моторист вытащил колодки из-под колес, а люди позади отпустили самолет. Он резво понесся по взлетной полосе. Толчки становились все менее ощутимыми, а земля все быстрее мчалась навстречу.
«Тридцать, сорок, пятьдесят…» — мысленно отсчитывал скорость Юра. Тряска почти прекратилась. Пора!..
Лоренц взлетел круто, потому что ветер был встречный. Юра ощутил это всем своим телом, «задницей», как сказал бы учитель. Поле с его камешками, травкой, песком превратилось в бархатисто-гладкую лужайку и стало отдаляться…
Вверх, еще вверх! Ручка газа поставлена на полные обороты!
Под ними теперь было море, и на нем выделялась каждая волна, и баркас с рыбаками, которые выгребали к берегу, даже не поднимая голов: для них полет самолета был уже привычной картиной.
Вираж… Лоренц отжал левой ногой «коромысло» педалей внизу кабины, и Юра ощутил, как самолет лег в плавный, слабый левый поворот. Пока скорость и высота еще не набраны, Лоренц действовал осторожно.
Первый в жизни Юры вираж, это чудесное ощущение слитности всего тела, рук и ног, с аэропланом, когда крылья как бы становятся продолжением ладоней! Море внизу вдруг приобрело наклон, и серый военный корабль вдали, на горизонте, как на детской картинке, странно застыл посреди косой линии воды.
Лоренц сделал еще один вираж, чтобы набрать больше высоты против ветра. И когда горы косо встали где-то сбоку, Юра увидел, как по узенькой, извилистой, совершенно игрушечной линии железной дороги, проложенной по низинам Мекензиевых высот, ползет игрушечный поезд, укутывая ущелье сзади себя облаками пара и черного дыма. Было видно, что поезду нелегко одолевать высоту.
Ползущий, почти беспомощный поезд. Юра усмехнулся.
Мотор «ньюпора» вдруг чихнул, отчего весь самолет, кажется, дрогнул, а затем замолк. Так! Вода в системе! Но мотор вновь взревел. И опять они набирают высоту, и подрагивающие, такие легкие, такие, кажется, хрупкие крылья самолета, опираясь на дующий с моря бриз, поднимают машину все выше и выше.
Они снова пролетают над летной площадкой Александро-Михайловки — какая же она небольшая! Кубики домиков, спичечные коробки ангаров. Лоренц оборачивается, пальцами показывает Юре, что высота уже более полутора километров. Теперь они не то что Мекензиевы горы, но и Чатырдаг перелетят.
Но море… море стало еще больше, охватывая собой все побережье и распространяясь в глубину, где видны маленькие точки фелюг и кораблей. И Севастополь теперь словно макет города, выстроенный из картона. Неужели еще вчера он бегал по этим крошечным, таким игрушечным улицам, пугаясь людей, которые отсюда даже и не видны вовсе? Вон там, на выступе врезающейся в море суши, крошечный столбик Херсонесского маяка. Чуть в сторонке — расчерченные квадраты раскопов Херсонеса, его вчерашнее прибежище и летнее прибежище его друзей-беспризорников. Где-то они сейчас? Где Ленька, который снова его спас?
Какой незначительной, какой мелкой была его жизнь до сегодняшнего дня! И страх перед сыщиками, схватившими его на маяке, и его боязнь Микки, все переживания — ничто в сравнении с высотой, морем и его колеблющимся дальним горизонтом, с этими клочками белесо-серых облачков, пробегающих мимо них с игривой беспечностью!
…Уже на земле, когда была выполнена посадка и Юра на ватных ногах вылез из кабины, нисколько не думая о кавалерийском соскоке, Константин Янович взглянул мальчику в глаза и, должно быть, прочел в них то, что хотел прочесть. Что бы ни случилось, этот мальчишка будет пилотом.
Механики подхватили самолет, покатили к ангару. Юра и Лоренц неторопливо пошли по летному полю к проходной. Трава на поле была невысокой, выгоревшей, кое-где сквозь тусклую зелень пробивались неброские цветы. Они тоже тянулись к осеннему небу.
И так выходило, что небо было не только для одних аэропланов, оно было для всех и всего на земле. Оно жило своей жизнью. А под ним, на земле, творились земные дела: люди воевали, убивали друг друга, лечились от ран и болезней, влюблялись, объяснялись, ссорились и мирились. Но все земные дела в эти минуты для Юры перестали существовать.
От проходной навстречу Лоренцу и Юре торопливо шел дежурный по аэродрому офицер.
— Господин капитан, там у проходной вас ожидают…
— Кто? — удивился Лоренц.
Офицер неопределенно пожал плечами.
— Говорят, вы пригласили.
Лоренц посмотрел вдаль и увидел у ворот, сразу за колючкой, сидящих на корточках нескольких мальчишек, чумазых, в латаных-перелатаных рубахах и портах. Лишь один из этой компании стоял. Юра узнал его. Это был Ленька Турман. Впрочем, его узнал и Константин Янович.
Подойдя к воротам, Лоренц оглядел эту колоритную кучку беспризорников, весело спросил:
— Ну что, пришли посмотреть полеты?
— Ага, — за всех ответил Ленька и, помедлив, добавил: — А может, у вас какая работа найдется? Еропланы помыть или еще чего там?
Лоренц немного помедлил и обернулся к дежурному офицеру.
— Значит, так! Отправьте их на кухню, чтоб покормили. И дайте им швабры, ведра — пусть приберутся в старой казарме. Об остальном потом подумаем.
И, уже пройдя через проходную, Лоренц еще раз обернулся к дежурному офицеру:
— Начальнику школы я доложу!
Юра какое-то время шел с Константином Яновичем, но потом остановился и попросил:
— А можно, я попозже домой приду?
— Да-да. Конечно. Ступай к своим приятелям.
Юра торопливо вернулся к беспризорникам, которые уже обступили дежурного офицера, подошел к Леньке Турману и дружески положил руку ему на плечо.
Глава тринадцатая
Ох, долгая дорога от Апостолова до бывшего укрепленного городка Кизикерменя (Девичьей крепости), который, после того как русские войска, преследуя Карла Двенадцатого, во второй раз отбили его у турок, был назван гордо и бесповоротно: Берислав. Славно, значит, взяли!
Рассекая пыльной лентой унылую, жухлую степь, широкий шлях тянется меж курганами к самому горизонту, и нет ему конца. Слева, если подняться на курган, вдалеке поблескивает Днепр, тоже бесконечный и извилистый, а меж рекой и шляхом — плавни, особенно густые и обширные там, где в великую реку впадают реки малые, образуя лиманы, — что по левому берегу, что по правому.
Пушкари укутали лица тряпицами, заткнули их за ворот, но пыль все равно проникает под гимнастерки и, смешиваясь с потом, жжет тело. За боевой заставой, выдвинутой на всякий случай саженей на пятьсот — шестьсот вперед, тяжеловозы-брабанты тянут гаубицы. В третье орудие запряжены две пары волов. За ними еще одна воловья упряжка тащит фуру с амуницией. Далее другая пара волов везет сцепленные вместе две звукометрические установки. Сплошь укутанные парусиной, они похожи на каких-то диковинных чудовищ. Арьергард — «холт» еще с одной гаубицей и с повозкой с пулеметом — и вовсе не виден в столбах пыли. Только когда ветер кладет эти столбы набок, сдувает пыль и играет, как мячиками, округлыми кустами перекатиполя, становится видна вся растянувшаяся по степи батарея. И дураку ясно, что в этом своем походном положении, когда пыль закрывает дали, батарея совершенно беспомощна и уязвима для серьезного врага.
Но враг там, далеко, за бликами днепровской воды, на левом берегу. А плавни, хоть и наполнены всяким военным людом, молчат, держат нейтралитет. Ждут плавни, в какую сторону подует ветер, куда станет гнуть лозу. Скоро здесь начнутся большие дела — вот тогда все и прояснится. Там, в плавнях, отколовшиеся от махновской армии отряды Володина, Гнилозуба, Яремного и загадочного атамана Задувало-Гроссфаухена. Сотни, а может, тысячи штыков и сабель.
Кольцов то и дело поглядывает в сторону плавней, зеленой стеной оберегающих Днепр от удушливого дыхания степи. Пошуровать бы там, среди лозы и камыша, прощупать! Чем дышат вчерашние махновцы, какие у них планы? Если переметнутся на сторону Врангеля, много будет беды. Собственно, для этого он и направляется в Берислав…
Плавни то прерываются на миг, чтобы допустить степь к воде, дать напиться, потом снова заполоняют приречное пространство. И так почти все сто с лишним верст — до самых окраин Берислава. Пять дивизий можно без труда схоронить среди верб, осокорей, камыша, осоки, рогоза, на песчаных отмелях и островах, где и коню есть корм, и человеку пропитание. Рыбы там несметно, только не ленись закидывать сети или ставить вентеря.
Кольцов шел со вторым взводом, рядом с артиллерийским передком, на котором восседал, плечом к плечу с батарейцем, меланхоличный немец Петер с неизменной глиняной трубочкой во рту. То и дело немец останавливал своих брабантов. Они хоть и шагом идут, да все равно далеко отрываются от медлительных волов. В брабанте три аршина до холки, разве сравнить с низкорослым, потерявшим породу украинским волом?
— Вол — шайзе, — пояснял во время остановок, оглядываясь назад, Петер. — Я имею пфлуген… пахать, да? Ферштейн?.. Три дня! Дер окс… вол, да?.. пфлуген целый вохе… неделя! Берукзихтиг… учтите, господа… дер окс ист фауль… ленивый… нихт дисциплиниерт… Майне пферд помогает дать гросс ернте… большой урожай! О да!
Кольцов отстал от брабантов и подождал медленно бредущих, опустивших почти к самой земле рогатые головы с навязанными на них налыгачами волов. Деревянные ярма, массивные хомуты, надетые на шеи, глубоко врезались им в плечи. Глаза волов были налиты кровью. Колеса передка и пушки вращались медленно, глубоко увязая в серой пудре, которой был покрыт шлях.
— Оно, конечно, немцу хорошо! — пояснил шагающий рядом с волами словоохотливый погонщик. — С лошадью справиться любой сможет. А ты вола приучи к работе — это как дикую тигру. Опять же, тонкости. Ты поставь правого вола слева и крикни «цобе!», они тебе вместо налево как раз направо возьмут. Вожжей-то нету, словом берешь! Ну и в канаву! Ладно, если простой воз, а ну если такая штука, как орудие? Или, там, возьми, снаряды… Я уже сколько раз мобилизованный, а ни разу, чтобы… Благодарности имею и деньгами награжденный… Вот он, немец, остановится и напоит коняку обязательно чистейшей водой, и овса из торбы. Кажные три часа. А я своих до закату гоню, а потом воды любой, хоть из калюжи, и соломки им посеку — хорошо, если запарю в казане, а то и так… Вот ты мне и скажи, выдержит такое дело ихний немецкий конь? Хоть он и огроменный, как этот… как слон… То-то!
Павел только вздыхал — видел, что волы вконец измучены. И это когда каждый час дорог!
К исходу вторых суток прошли едва ли половину пути, и здесь, на ночевке, когда степь дышала свежестью и от Днепра и плавней тянуло приятным, острым запахом реки, их догнал Грец, раздобывший где-то справного жеребца под хорошим драгунским седлом.
— Ковыряетесь! — прокричал он, и конь его, роняя пену с боков, крутился под ним вьюном. — Скотину жалеете, отпасаете? Сколько вас, жалостников, мать так и эдак! А там, на фронте, люди пушки ждут!.. Ладно, я вперед пошел, пусть высылают вам подмогу.
И исчез в ночи.
— Известно, жеребец мобилизованный, — сплюнул серую густую слюну погонщик. — Эх, переведут такие вот скотину в России!
Павел понимал, что Грец неспроста торопится в штаб Правобережной группы. Он хочет первым доложить о прибытии батареи и обо всем, что случилось в пути. Причем доложить с выгодной для себя стороны.
И получалось так, что он, Кольцов, попадал из огня да в полымя.
На исходе четвертых суток, когда и волы, и брабанты, измученные непосильной работой и плохой кормежкой, уже шли с бесконечными остановками, пушкари увидели вдали тусклые, полинявшие маковки церквей некогда очень богатого торгового городка Берислава.
Кривая, каменистая улица повела батарею мимо бесконечных складов, мимо высокого краснокирпичного дворца князя Голицына и принадлежавших ему некогда винных погребов. Внизу, под обрывом, стояла на плаву деревянная пристань, и к ней наискось вела пыльная дорога. Вдоль берега, привязанные цепями к могучим корягам, покачивались на воде сотни лодок, шаланд, дубов, барж, берлинок, каюков…
А за Днепром, вверх по течению, едва угадывалось в cepoй дымке волостное местечко Каховка, оно обширно раскинулось на низменном левом берегу. Ниже Берислава, верстах в семи по Днепру, тоже был едва виден, скорее угадывался своими блестящими на солнце крестами Корсунский Богородицкий монастырь. Он, так же как и Каховка, стоял на левом берегу.
И Берислав, и Каховка, выстроенные некогда при старинной переправе через Днепр, в довоенную пору богатели год года. А при них богател и монастырь.
Каховка славилась своими ярмарками на Николу-весеннего, когда начинала цвести тюльпанами степь, сюда съезжались до ста тысяч крестьян-отходников наниматься на работу к богатым хозяевам. А по осени, разъезжаясь, гуляли здесь отходники. Ох как гуляли!..
Павел мельком взглянул в сторону Каховки и затем в сторону монастыря. Всматривался в места, где скоро, совсем скоро разразится жесточайшее сражение Гражданской войны, где решатся многие судьбы и где будет под корень подрублено так удачно начавшееся наступление Врангеля.
Глава четырнадцатая
Генерал Слащев вставал в три часа утра. В просторном кирпичном доме, с толстенными, почти крепостными стенами, занятом под штаб и под квартиры командования, было тихо, и эта тишина выводила из себя командующего корпусом. Она напоминала о западне. Генерал начинал остро ощущать свою беспомощность. Предчувствие наступления, которое вот-вот должны были предпринять красные, становилось острым, удушающим.
Денщик Пантелей обязательно кашлял в своем углу, давая знать, что готов к немедленным поручениям, но не решался беспокоить генерала. Покашливание раздавалось и из комнаты, где ночевал начальник штаба Фролов.
Но Слащев, не говоря ни слова, тихо надевал мягкие кавказские сапоги, набрасывал на плечи шинель и выходил на улицу. Часовой, из юнкеров, вытягивался, блеснув штыком. Было темно. Дальний крутой берег Днепра темнел вдали угрожающей громадой, пахло прибитой за ночь пылью и душистым табаком, белеющим во дворе. А над всем этим витал запах солдатских уборных и хлорки, которой засыпали выгребные ямы и даже просто землю на участках, потому что не все служивые успевали добежать до плетеных изгородей.
Корпус поразила сильнейшая вспышка дизентерии, и половина личного состава, несмотря на все усилия докторов, потеряла боеспособность. Случалось, кавалерийская часть прямо на маневре вдруг спешивалась и конники, рассыпавшись по степи, принимали «позу орлов».
Вояки… Небось красные на том берегу, рассматривающие равнинную часть со своих днепровских круч, хохотали от души. Слащев не понимал, почему противник не начинает переправу. Ведь красные наверняка знают, что сейчас он располагает от силы двумя-тремя тысячами штыков и сабель против их пятнадцати, а может быть, и двадцати тысяч. О преимуществах красных в артиллерии и думать не хотелось. Тем не менее красные все накапливали и накапливали силы. Подвозили тяжелые гаубицы, понтоны, меняли командующих, начальников дивизий.
Значит, все-таки побаивались Слащева, даже зная о том, в каком бедственном положении находится сейчас его корпус.
Над головой, накрывая собой и этот кусочек земли у Днепра, и всю безбрежную Украину, светилось гигантское, бескрайнее поле звезд. Вид неба, напоминающего о вечном и бесконечном, о необходимом присутствии Создателя, успокаивал генерала и утишал его душевную боль.
Тридцать пять лет — что за возраст! Умирать надо было в тридцать три, в ту летнюю пору, когда он во главе своей Чеченской дивизии мчался впереди конной лавы на пулеметы красных. Тогда он был полон отчаяния и безрассудной смелости и смерть рассматривал как награду.
Сейчас ему во сто крат труднее. Сейчас он все знал, видел, предвидел, предчувствовал, знал, что нужно сделать, чтобы избежать несчастья, — и ничего не мог изменить. Он понимал, что все идет к краху, но должен был следовать по определенному уже пути, предельно суженному требованиями воинской дисциплины, и еще вести за собой тысячи людей, веривших в то, что он, Слащев, не может поступить неправильно.
Он даже не может выйти вперед и сказать: «Солдаты мои! Офицеры! Наше положение безнадежно, нас ведут в тупик, ваши жизни будут погублены зря… Простите меня, если можете!»
Амор фати… И Нина, ожидающая ребенка, и денщик Пантелей, и новый начальник штаба Володя Фролов, человек исполнительный и доверяющий ему, и начальник конвоя полковник Мезерницкий, и лучший друг, преданный ему до конца, Слава Барсук — все они смотрят на него как на человека, знающего, как найти выход из самого трудного положения.
А на том берегу что-то погромыхивало, двигалось, лязгало. Красные не спали, готовились. Слащев знал, что лучшие свои части они снимают с польского фронта и направляют сюда, к Днепру. Странное чувство охватывало генерала: в глубине души он желал победы большевикам, которые схватились с Польшей, а по сути — со всей Европой, пославшей Пилсудскому лучших советников, сотни самолетов, бронемашин, пушек, пулеметов. Пусть большевистская, но все-таки это была русская армия, которая вела справедливую войну, после того как от России, пользуясь ее слабостью, отторгли огромные земли.
И он здесь, в глубоком тылу, вдали от польско-советского фронта, отнимает у красных их лучшие силы и обязан использовать все свое умение, талант (да, талант), чтобы подарить победу Пилсудскому.
Подлая судьба, мерзкий путь!..
Дикой резью схватило живот. Вот так высокое соседствует с низменным. Куда уйдешь от болезни? Он заспешил в огражденную плетеным забором уборную. Желудок был пуст: вот уже три дня он почти ничего не ел, не мог. Но резь пронизывала все его тело, как будто стремясь вывернуть наизнанку кишки. Когда боль немного стихла, он провел рукой по животу и ощутил, как ладонь стала липкой и скользкой от крови и сукровицы. От напряжения открылась старая рана на животе. Хотя какая старая? Весенняя, полученная в те дни, когда он отстаивал крымские перешейки от Тринадцатой армии Иоганна Пауки, настойчивого, но не очень умного латыша. Три пули, выпущенные из «максима», пробили легкие и живот. Но генерал отказался от госпиталя: шли решающие бои. И он лечился, лежа в полуразрушенной хате, и одновременно руководил своим корпусом. Нина ухаживала за ним, была его врачом, сиделкой и другом.
Легкие зажили хорошо, а вот на животе то и дело возникала фистула — отверстие, как у павловской собаки, — из которой выделялась кровь и еще черт знает что. Так он и довоевался до Каховки.
У Слащева не было сил подняться на ноги. Но Нина, видимо, давно уже вышла из хаты и, незамеченная, следила за ним. Услышав стон, прибежала. Помогла ему встать, застегнула брюки. Между ними уже не было ничего, что могло бы показаться постыдным. Военная любовь. Как это не похоже на те романы и очерки о прекрасной, романтической любви между офицером и барышней, что печатались в первое время Великой войны в журналах.
— Открылась? — спросила Нина.
— Открылась, подлая. Мать…
Она помогла ему добраться до скамейки у дома, усадила. Не хотела будоражить подчиненных. «Юнкер Нечволодов» все понимала. Известие об открывшейся у командира ране — не лучшая новость накануне боев.
Принесла бинты, тампоны, тазик с водой, растворы в пузырьках. На ощупь, умело, промыла живот, перебинтовала. Прошептала:
— Если невмоготу… я принесу. Или потерпишь?
Он понял, что она имела в виду: кокаин или морфий. Весной, когда боль не давала ему возможности командовать юнкерами и наспех собранным ополчением, он пристрастился к наркотикам. Уход боли и ощущение неожиданной легкости, полета приводили, ему казалось, к неожиданным и очень удачным решениям. Наркотики давали ему возможность, держась за живот и ощущая, как течет из пробитых легких кровь и пузырями вскипает на губах, ходить в атаки в первых рядах.
Но он знал, что наступит момент, когда наркотики приведут его от высшего озарения к грубым ошибкам. Потому что дозы все увеличивались. Он нашел в себе силы отказаться. Сейчас генерал твердо сказал:
— Не надо.
Нина обняла его, и в ее близости он ощутил и сочувствие, и гордость за него. Он поцеловал ее руку, пахнущую риванолом.
— Мы победим, — сказала она тихо. — Мы, белые Нечволодовы, побьем красных Нечволодовых, хоть они и большие генералы… А потом ты уйдешь в отставку, и мы будем жить в небольшом домике в Севастополе или Ялте, и я рожу тебе еще одного…
Слыша их шепот и не желая мешать, часовой отошел подальше. Неожиданно он насторожился, вскинул на руку винтовку.
— Стой! Пароль!
Слащев по свистящему шепоту узнал Шарова — начальника разведки и контрразведки. Жизнь у капитана была совиная, ночная. В темноте он отсылал группы на ту сторону, в темноте встречал возвращающихся с правого берега агентов. Странная личность Шаров — порождение Гражданской войны. Никогда не требовал денег на оплату своих многочисленных шпионов. Знал, что не дадут. Романовских или валюты нет, а «колокольчики» (семьдесят штук за царский рубль) годятся разве что для уборной.
Но тем не менее его личная касса никогда не пустовала. Как он раздобывал деньги и ценности, оставалось только догадываться.
У Шарова и глаза были совиные. Различил в темноте фигуры Слащева и Нины.
— Здравия желаю, ваше превосходительство, — просвистел он.
Слащев осторожно снял с плеча руку Нины. Сказал как можно мягче:
— Мы тут немного побеседуем, — и, обернувшись к часовому, жестко добавил: — Юнкер, ступайте на улицу!
Нина, вздохнув, проведя ладонью по щеке своего генерала, тихо ушла. Шаров присел рядом. Был он маленький, округлый, совсем незаметный. Когда нужно было, прискакивал, как шарик, и приглашать не надо было: сам знал момент. Слащеву казалось, Шаров следит за ним, чтобы иметь на всякий случай, для шантажа или для иного дельца, нужный материал. Ведь странно: суровый Врангель отдавал Шарова под суд — и не за что-нибудь, а за мародерство. И простил.
Интересно, за что такая милость?
Капитан выждал минуту, словно чувствовал, что генерал собирается с мыслями и одолевает то чувство неприятия, которое вызывает у него начальник разведки. Шаров знал, что к нему относятся — как бы это помягче выразиться? — неблагосклонно. Вояки — моралисты, рыцари, сторонники открытой схватки, а он, Шаров, что поделаешь, шпион. Рыцарь плаща и шпаги. Так это принято называть.
Ничего, вот окажутся они в изгнании — а они, судя по развивающимся на фронтах событиям, окажутся там — без погон и чинов, тогда и выяснится, кто есть кто.
Впрочем, Слащева капитан уважал и служил ему не за страх, а за совесть.
— Красные опять сменили командующего Правобережной группой.
— Третий раз за месяц, — буркнул Слащев.
С тех пор как войска Врангеля вошли клином в занимаемую Тринадцатой армией Северную Таврию, большая часть красных вместе со штабом отошла за Днепр в районе Каховки и стала называться Правобережной группой.
Шаров помолчал, ожидая, когда Слащев спросит: «Кто же теперь?» Хороший вопросик… Вчера сменили командующего, а сегодня Шаров должен дать ответ, как будто он сидел в штабе у красных под столом. Капитан не спешил с рассказом. Не просто доставались ему сведения, не просто надо было их и выкладывать. У каждого его слова была своя цена.
— Кто же у них теперь? — спросил Слащев как бы невзначай.
Шаров вздохнул, давая понять, какая работа была проделана, для того чтобы генерал обладал свежайшей информацией.
— Роберт Эйдеман.
Капитан помолчал, зная, что Слащев будет обдумывать новость. Если потребуются дополнительные сведения, спросит. Но генерал знал достаточно об Эйдемане. Из латышей. В Великую войну — прапорщик ускоренной подготовки. Но уже в семнадцатом — начальник Уральской дивизии. Как военачальник, тактик — достаточно ограничен. Побеждает, только имея значительное превосходство в силах. Но упорен, как бульдог, в обороне очень стоек. Ценит старых специалистов.
— Любопытное противоречие, — вслух сказал Слащев. — Красные готовятся к наступлению, а командующим ставят оборонца.
— Да, — согласился Шаров.
Оба понимали, что это значит. Даже имея пятикратное превосходство в силах, Советы не надеются на успех наступления. Их ближайшая цель — завоевание плацдарма на левом берегу. Этот тет-де-пон станет постоянной угрозой существования всей врангелевской армии. Болезненной занозой. Отсюда до крымских перешейков — два перехода. Как только они нарастят силы, хлынут на Перекоп.
— Прибыла еще одна батарея ТАОН, — решил выдать очередную порцию сведений Шаров. — Тяжелые орудия. Вряд ли красные смогут переправить их на наш берег.
Еще одно свидетельство подлинных намерений красных. ТАОН прикроет плацдарм с противоположного высокого берега. Слащеву нечего будет противопоставить тяжелым гаубицам Эйдемана. Красные действуют медленно, но планомерно и убийственно точно, как настоящая регулярная армия. С весны они здорово подросли. Научились кое-чему.
Да, тяжело это — предвидеть удар и не иметь возможности защищаться. Из этой ловушки не было выхода — даже для Слащева.
— Интересная вещь, — тихо усмехнулся Шаров. — К этому спецу по артиллерии Грендалю прибыло две звукометрические установки для артиллерийской разведки.
— Ну и что же здесь интересного? — спросил Слащев.
Шаров уже докладывал о Грендале. Там, где Грендаль, — там звукометрия. Этот красный спец, бывший полковник, весьма успешно применил свои установки в семнадцатом, при июльском наступлении.
— Интересно то, что командует этими установками инженер по фамилии Недзвецкий, — сказал Шаров. — Лев Барсук-Недзвецкий.
— Ну, должно быть, родственник, — буркнул Слащев. — У нас на той стороне, капитан, у всех полно родственников, однокашников, однополчан…
Слащеву не понравился тон Шарова, усмешка капитана, очевидно, имела адресом Владислава Барсука. Если начинать посмеиваться по поводу родственников, далеко можно зайти. Тут один шаг до осуждения, а там и до подозрения. Но это Гражданская война. Если бы они, подданные российского императора, люди одной земли, вели себя как братья, то и междоусобицы бы не было. Они бы давно, вместе с англичанами и французами отпраздновали победу и уже наслаждались мирной жизнью.
— У них уже четыре полноценные дивизии, — вдруг с искренней горечью сказал Шаров. — Пятьдесят первую Сибирскую, Блюхера, они повернули сюда прямо с полпути на польский фронт. Через три дня она вся подтянется к Бериславу. Одиннадцать тысяч штыков, полный комплект. Латышская — тоже не подарок… У них теперь будет свыше ста пятидесяти орудий, в том числе сорок тяжелых…
«Раздавят!» — подумал Слащев.
— Не раздавят, — уверенно вслух сказал он. — Не раздавят, капитан.
Свои главные силы генерал уже отвел от берега, оставив лишь пулеметные команды, чтобы задержать переправы красных и нанести им ощутимые потери. Все пушки, в том числе два тяжелых орудия, сменили позиции. Эйдемана встретят лишь артиллерийские заслоны. И когда красные выйдут на простор, разбегутся по степи, он будет бить их по частям, крутясь, кусая и отскакивая, как волк, который в отчаянии справится с целой сворой собак.
— А что плавни? — спросил Слащев.
— Плавни кишат, как Запорожская Сечь. Туда бегут и от Махно, и от красных… Мы забросили им две тысячи трофейных винтовок, пулеметы, патроны.
— Хотелось бы, чтобы все это не стреляло в нас.
— Они пойдут за тем, кто будет побеждать. Плавни выжидают. Красные пока тоже опасаются их трогать, чтобы не разбудить. Это ведь тыл большевиков, коммуникации, базы.
Кто будет побеждать?.. Он, Яков Александрович Слащев, впервые в своей боевой жизни готов смириться с невозможностью победы. Нет, он попробует уговорить Врангеля согласиться с его планом. И тогда, возможно, еще не все потеряно. Врангель в это утро должен прибыть в Мелитополь. Надо ехать. Надо лично с ним переговорить. Ведь не враг же он сам себе.
— Благодарю за хорошую службу, капитан, — сказал Слащев и встал. От резкого движения пробудилась придремавшая было боль, пронзила живот. Он справился с нею и крепко пожал пухлую руку Шарова. — Сколько у нас времени, капитан?
— Через три дня они будут готовы к переправе, — отвечал Шаров после недолгого раздумья. — Может быть, через четыре. У них пока не хватает понтонов…
Уже светало, звезды начинали терять свой блеск. Слащев разбудил начальника конвоя полковника Мезерницкого, своего верного друга.
— Миша, едем в Мелитополь.
— Сколько взять конвоя?
— Двух человек, пулемет. Едем на машине, без конных. Спешка!
…Нина, приоткрыв глаза, смотрела с постели, как он, задернув занавеску, зажег в полфитиля лампу и стал одеваться в парадное. Пантелей тут как тут — с начищенными сапогами и мундиром на распялке. Мундир без погон, без добровольческих шевронов, с одним Георгиевским крестом. Самым первым. И нашивки за ранения на клапане левого рукава. Семь полосок. Их Яков Александрович считал главной наградой.
«Юнкер Нечволодов» поняла, куда собирается муж. И к кому. Она знала, что Врангелю, да и многим другим в штабе армии, не нравятся «наряды» Якова Александровича, порой весьма экзотические. Когда-то пыталась спорить. Да где уж! Слащева не переубедишь! Он полагал, что генеральское звание ему присвоили те, кто права на это не имел. А последний законный, присвоенный ему императором чин — полковник. Но полковничьи погоны — слишком явный вызов всему генеральскому клану. Поэтому предпочитал «чистые плечи».
Шевроны же не носил, потому что считал, что Добровольческая армия во времена Деникина не стала, как он думал в мечтах, орденом чистых, честных и безумно отважных. Запятнала себя грабежами и дикой гульбой.
Из-за этих «странностей» генерала о нем ходило много сплетен и небылиц. Да и завидовали его славе. Нина вначале все это переживала, а затем привыкла. Такой у ее мужа нрав, такая судьба.
Нина дождалась своей минуты, встала:
— Я с тобой.
— Растрясет, — проворчал Слащев. — Поедем быстро.
— Выдержу.
— До Мелитополя сто тридцать пять верст!
Она, не отвечая, быстро оделась, взяла сумку с перевязочными материалами и пузырьками. Шприц для морфия — на всякий случай. Дорога действительно тряская и долгая, а машина не салон-вагон. Может не выдержать Яков Александрович. Прихватила и карабин. Поедут-то по рокадной дороге, вдоль линии фронта. Всякое может быть.
Эх, нет здесь железных дорог. Степь…
Выехали еще затемно, перед рассветом. На ветру, в открытой машине, было прохладно. Хорошо, что расторопный Пантелей прихватил с собой еще несколько шинелей.
По дороге Слащев велел заехать в Блюмендорф. Встревоженный герр Питер, в ночном колпаке и халате, пошел будить Барсука-Недзвецкого.
— Дал бы поспать молодым, — укорила его Нина.
— Все. У них было время. Кончился медовый месяц.
Владислав вышел к машине, не забыв застегнуть последнюю пуговицу гимнастерки еще в сенях. Откозырял.
— Слушай, кто у тебя из родственников в артиллеристах? Фамилия твоя, звать Лев.
— Лев. Брат. Звукометрист, инженер.
— Приехал к тебе в гости.
— Да ну! — обрадовался Барсук.
— Только по ту сторону Днепра. Скоро пришлет тебе подарочки, пудов по пять каждый. Ставь свои пушки в балки, не то сразу засекут.
Растерявшийся Барсук долго глядел вслед машине: в утренних сумерках виден был только синеватый столб пыли, быстро перемещавшийся по степи.
Надо же, Левка у красных! Такой интеллигентный, подававший большие надежды в артиллерийской науке. Его учитель Владимир Давидович Грендаль, выдающийся ученый, называл брата своим преемником. Впрочем, Грендаль тоже у красных. И тоже, кажется, в Бериславе. Почему же тогда и Левке не быть у них? Так вот с кем предстоит сразиться ему, простому артиллеристу-практику, знатоку прямой наводки и сурового, в упор, боя!
Проклятая война! Уничтожение русского семени!
Владислав тихо, на цыпочках, вошел в дом, стараясь не разбудить Наташу. Снял с одной из подушек белую наволочку, смял, сунул в карман. Нацепил шашку. Вышел во двор седлать коня.
Герр Питер, успевший уже сменить ночной колпак на картуз, встревожился:
— Герр оберст, а как же фрюштюк? Голодный баух… брюхо… нехорошо.
Владислав только махнул рукой: отстань, мол.
«Руссо-Балт» — надежная машина. Прочнее всех «немцев» и «итальянцев», не говоря уже о нарядных французских «морсах». Но жесткая. Трясло сильно. Слащев согнулся, держась за живот. Нина старалась незаметно поддерживать его. Поглаживала по руке.
Проезжая по заповеднику «Аскания-Нова», спугнули нескольких цветастых птиц и диковинных животных, разбежавшихся два года назад по степи и чудом выживших. Из кустарника на краю балки за ними следили две зебры, сторожко прядали ушами. Зверье, которое Фальц-Фейны завозили сюда из дальних стран, превратилось в объект охоты, стадо оглядчивым и диким.
— Напрасно ты сказал Владиславу про брата, — заметила Нина, голос ее от тряски вибрировал и дрожал. — Переживать теперь будет.
— Это не страничка семейной хроники, — строго ответил Слащев. — Это военный факт, важный для артиллериста.
Глава пятнадцатая
Семь верст от Блюмендорфа до Днепра Барсук проскакал за четверть часа: конь, привычный к артиллерийскому уносу, быстрее не мог, не был приучен. В кустарнике сидел пост артразведки: солдаты ночью ходили на ту сторону, теперь, перевернув каюк, сушили на нем одежду, ждали солнца. Вода в Днепре розовела под рассветным небом.
— Давайте лодчонку, — приказал Барсук.
Хлопцы играючи поставили каюк на воду. Полковник в два узла привязал к шашке белую наволочку, воткнул клинок острием в нос каюка. Получился белый флаг. Оттолкнулся веслом от берега, погреб к островку, что виднелся вдали, поближе к крутому «большевистскому» берегу. Островок порос невысокими вербами. У Берислава, где испокон веку переправлялись через Днепр, было несколько таких островков и кос. Быстрая вода зачастую перегоняла песок с места на место, и получалось так: еще в прошлом году здесь был остров, а в нынешнем — такая глубина, что и дна хорошему пловцу не достать.
Светало быстро. Издали кусок белой ткани на носу каюка, подпаленный рассветом, казался красным.
Возле разведчиков, даже не прошелестев пересохшей за лето травой, возник капитан Шаров.
— Куда он? — спросил как будто лениво, искоса глядя на лодку.
— Не можем знать, — ответили солдаты. — Не докладал его высблагородие.
Шаров глянул на притаившийся в кустах, как зелено-серый удав, ручной пулемет «льюис», перевел взгляд на каюк с пламенеющим флагом.
— Если поплывет за остров, срежьте! — приказал артиллеристам.
Те не пошевелились. Барсука они любили за храбрость, доброту, веселый нрав. Да пусть хоть и к большевикам уплывет — скорее они капитана пристрелят. Шаров вмиг оценил обстановку, стал настороженно следить за каюком. Если командир артдивизиона уйдет к красным, с него, Шарова, голову снимут. А что делать?
С того берега тоже наблюдали за лодчонкой с одиноким гребцом. На обрыве выросли несколько фигур.
Барсук пристал к острову, протаранив песок. Встал на бугорочек возле вербы, выпрямился во весь рост. До красных было шагов сто пятьдесят, не более. Для хорошего стрелка не расстояние.
— Эй, на берегу! — крикнул Владислав.
Артразведчики следили за происходящим с тревогой.
— Если на латышей нарвется, срежут, — сказал унтер. — Народ аккуратный, что немец. Только злее.
Красные ответили Барсуку не сразу. Поговорили о чем-то между собой, посовещались.
Раздались сухие щелчки, и с вербы под ноги Барсуку посыпались продолговатые вербовые листья. Иные долетели до воды, и их подхватило быстрое течение.
— Не стреляйте, черти! — крикнул Барсук. — Я по делу!
— Что надо, фысокоблагородие? — крикнул один из «большевичков», стараясь пересилить шум текущей под обрывом воды. Акцент был прибалтийский, а в голосе звучала насмешка. Но зоркоглазый, черт. Разглядел «беззвездные» полковничьи погоны. — Гофори дело!
— Покличьте кого из артиллеристов! Мне нужен Барсук-Недзвецкий! — Еще громче крикнул в сложенные ладони: — Барсук-Недзвецкий!
На красном берегу снова посовещались. Но позы были мирные, никто не спешил больше снимать с плеча винтовку. Все, должно быть, знали, что ожидаются тяжелые бои и большие жертвы. Стоит ли огород городить раньше времени?
— Зачем тебе? — спросили.
— Брат мой. Поговорить хочу.
Двое из группы на обрыве исчезли. Владислав присел на травянистую кочку, прижал руку к ноющему, еще не зажившему боку. Неужели действительно отыщут Льва? Они не виделись с четырнадцатого. За это время сдвинулись и сместились целые эпохи.
Днепровская вода с тихим шелестом обтекала остров. Здесь некогда переправлялись турки, татары, запорожцы, литовцы, петровские солдаты, суворовские удальцы. Вода легко смывала кровь с песчаных берегов, журчала в промоинах, и тихо шелестела под ветром лоза.
Уже всходило солнце, ударяя с востока в обрывистый берег.
На откосе появилась долговязая, сутуловатая фигура. Солнце высветило ее ясно, и были видны даже длинные, слегка вьющиеся волосы, подрагивающие от ветерка. Человек всматривался против света, приставив ладонь ко лбу. Остров казался ему темным пятном.
— Это ты, Слава? — неуверенно и не очень громко выкрикнул инженер-звукометрист Барсук-Недзвецкий.
Владислав не торопился отвечать. До него не сразу дошло, что на той стороне реки, разделенной водой, как неодолимой преградой, действительно стоит его брат.
Они вместе еще в детстве бредили артиллерией и начали с игрушечных пушчонок. Потом научились делать действующие модели и ходили с обожженными от пороха лицами. Увлекались лекциями выдающегося баллиста Дроздова и автора метода численного интегрирования академика Крылова, ученого ломоносовской широты.
В четырнадцатом Владислав ушел на фронт вольноопределяющимся, в батарею легких орудий, а Левка, человек аналитического ума, закончил «Михайловку» и остался работать в ГАУ. Пути их резко разошлись.
— Да, это я, Лева! — крикнул полковник. — Приехал бить нас, брат?
— Слава, не надо! Я артиллерист! А почему ты на той стороне?..
Их голоса звучали над рекой, и не все слова доносились внятно, но они понимали друг друга.
— Все специалисты здесь, Слава! Мы создаем лучшую артиллерию в мире. И лучшую армию… Ты бы видел!
Полковник помолчал. Он не хотел бесполезных споров. Да, все спецы, все ученые артиллеристы остались действительно там, в красной России. И они, конечно, добьются того, чего хотят, потому что за ними огромная страна, а за Владиславом Барсуком маленький, последний клочок суши, за ним всего два-три десятка легких французских орудий и две крепостные пушки очаковских времен. А у них ГАУ, у них институты, академии и лаборатории. У них умы.
Но он поклялся служить старой России. Он давал клятву. Однако не станешь же орать про все это через речку. Тут дело личное.
— Как мама, Лева? Как Алексей Николаевич?
— Здоровы. У меня академический паек. Кормимся.
— Это хорошо. На Лене не женился?
— Нет, брат. Лена вышла за Берестенникова. Помнишь, пороховед?
— Жаль. Хорошую девушку упустил. Все некогда?..
— Да так… А ты?
— Я женился. Недавно.
— Мои поздравления! Кто она?
— Долго объяснять. Из хорошей семьи.
— Счастья вам!..
Помолчали опять. О чем говорить? В гости приглашать друг к другу? Уж какие там гости: им в скором времени посылать друг на друга стальные чушки с тротилом. Причем у него, Владислава, возможности просто-таки жалкие. И шансов умереть в этой перестрелке во сто крат больше.
— Ты извини, Слава! — что есть силы крикнул с того берега Лев Генрикович.
Барсук понял брата. «Извини, мол, что у меня несколько десятков тяжелых стволов против твоих пукалок. Что у меня инструментальная разведка и что артиллерией командует сам великий Грендаль, лучший в мире пушкарь, твой учитель…»
— Чего уж там, Лева. Может, даст Бог, свидимся?
— Может… Хотелось бы…
— Прощай, брат!
На каючке Владислав отправился обратно, к своим. Грустная, однако, получилась встреча. Даже нелепая. А все-таки повидал брата. Впервые за шесть лет. По-другому и не могло выйти.
Больше ни одного выстрела не раздалось с того, высокого берега. Дали уйти полковнику. Тоже ведь люди. Ну а попади он к ним в плен — не задумываясь, поставили бы к стенке как белую кость.
Такая вот она, война.
— Что, братца повидали, ваш высбродие? — спросил унтер, подтягивая каюк к кустам.
— Повидал, — буркнул Барсук. Самое печальное: он не знал, за кем из них правда. У каждого была своя. Не переспоришь, не переубедишь. Выходит, кто-то кого-то должен убить. Кто жив останется, тот и прав.
Когда он вернулся в Блюмендорф, Наташа стояла у дома, ждала.
Сердце зашлось от любви и горечи. Надо бы отправить ее к красным, там у нее было бы больше возможности выжить. А так — погубит он ее. Тогда — спас, теперь — погубит.
Но как оторвать ее от сердца, как прожить без нее ну вот хотя бы эти несколько дней?
Глава шестнадцатая
Поезд генерала Врангеля пришел в Мелитополь ночью с погашенными огнями: еще на станции Джанкой главнокомандующего предупредили, что отдельные большевистские разъезды, случается, подходят к линии железной дороги, иные достигают Крымского перешейка. Степное село Нижние Серогозы, лежащее чуть в стороне от шляха Каховка — Мелитополь, то и дело переходит из рук в руки. На всем пространстве Северной Таврии идет маневренная война.
В салон-вагоне с затененными окнами главнокомандующий рассматривал только что составленную в оперативном отделе штаба схему. Как человек, приученный к игре в шашки или домино, ничего не понял бы в шахматной позиции, так и любой плохо подготовленный военный, не командовавший крупными силами, не разобрался бы в этой схеме. Вся она была испещрена стрелками, пунктирами, немыслимо извилистыми, иногда запутывающимися в петли линиями, изображающими маневры частей.
Рано утром, еще в сумерках, главнокомандующий подписал диспозицию на следующие сутки, зная заранее, что его приказы опоздают, хотя их тут же, едва рассветет, понесут в своих вымпелах аэропланы на запад, север и восток от Мелитополя. Вся надежда была на опыт и умение его генералов. И хотя большая часть их была молода, за их плечами уже стояли отличная подготовка и немалая боевая практика. Это была настоящая военная косточка, потомственные бойцы.
Врангель знал, что они справятся с этой кровавой таврической головоломкой. Одолеют красных. Но что потом? В этих боях будут потеряны лучшие кадры, и замены им уже не найти. Ллойд Джордж, английский премьер, предлагает свои услуги по заключению перемирия с большевиками. Иными словами, он предлагает сдаться Москве, как только большевиками будет объявлена амнистия. Некий влиятельный политик Бонар-Лоу, выступая в палате общин, обещает проконтролировать, чтобы большевики сдержали свое слово. Ах, как красиво!.. Политические проститутки эти джентльмены. Как будто они не знают, что обещания большевиков гроша ломаного не стоят. Но Англии нужны русский хлеб, лес, лен, металл. Англия тоже истощена войной и знает, что большевики за мир будут отдавать посредникам все за полцены. Торговцы в смокингах!..
Но давить на слабого они умеют. Прекратили всякую помощь. Более того, не дают даже получить вооружение из старых русских запасов в Румынии, Польше и Восточной Турции.
Франция с ее изменчивым и капризным социалистическим руководством — это еще одна головная боль. В сущности, они, Русская армия, остаются один на один с гигантом — красной Москвой.
На рассвете главнокомандующий после бессонной ночи прилег на полчаса отдохнуть. Позволил себе снять высокие кавалерийские сапоги, так утомившие его ноги, подложил под голову кожаную затертую подушку. Прежде чем смежить веки, с удовольствием оглядел все помещение просторного салона, где проходили бесконечные совещания, а сейчас на миг воцарилась тишина. За стенкой на цыпочках проходили штабные, вполголоса бурчали о чем-то.
Петр Николаевич Врангель, истово верующий русский генерал с кровью скандинавов, любил во всем точность и аккуратность: в докладах, в одежде, в обстановке. Вообще говоря, он был семьянином, домоседом, выбравшим, увы, военную профессию, тогда как все остальные родственники подались в писатели и ученые. Даже в живописцы. Он очень любил свою жену Ольгу Михайловну, молодую красавицу, бывшую до замужества фрейлиной императрицы. Их свадьба состоялась незадолго до начала Великой войны. За пять лет их брака Ольга родила ему троих прекрасных детей — Елену, Петра и Наталью. И собирались завести еще одного, четвертого, несмотря на войну, переезды и лишения. И, наверно, потом и еще одного. Она была прекрасной женой и матерью. И оставалась страстной любовницей.
Петр Николаевич очень скучал без жены, каждый час, проведенный в разлуке, был ему горек, хотя он старался ничем не выдавать своих чувств: армия должна видеть, что он предан только ей. Воинство ревниво к полководцам, ничего не поделаешь.
Зачем он, окончив Екатерининский горный институт, стал держать испытание на звание корнета гвардии при Николаевском кавалерийском училище? Что толкнуло его? Он уже был инженером. Уехал бы в Бельгию, Данию или Швецию, там всюду родственники, служил бы, имел дом, спокойную семейную жизнь.
Господня воля. Христова чаша. Теперь надо испить чашу до дна. Сотни тысяч людей с надеждой смотрят на него. Крым заполонен бежавшими от большевиков. Эти старики, женщины, дети ведут полуголодную и наполненную страхом жизнь. «Петр, что значит камень, будь тверд…» Камень!.. Но он и политик, он и воин, он и утешитель. Как тут будешь камнем?
Слава богу, хоть за мать сердце не болит. Теперь она в Лондоне и, судя по редким письмам, чувствует себя неплохо. А ведь он уже попрощался было с нею, не думал, что ей удастся вырваться из большевистского плена. И что самое удивительное, руку к ее освобождению приложил не кто-нибудь, а сам Дзержинский. Зачем ему было это? Неужели так нужен был ему капитан Кольцов? Или те два пустопорожних генерала — Привольский и Тихонов? Они-то зачем Дзержинскому? С тех пор как их передали красным, ни об одном из них никаких сведений, никаких слухов. Значит, что-то другое. И тут, возможно Дзержинский его в чем-то переиграл…
Врангель поднялся с дивана в строго назначенное самому себе время. Не промедлив ни минуты. Тотчас вызвал к себе Шатилова, начальника штаба и давнего друга. Его беспокоила судьба десанта на Кубань. Он надеялся поднять казаков и взять Екатеринодар, сделать его своим вторым оплотом. Правда, небольшой десант на Дон, пробный, на который он очень надеялся, проведенный полковником Назаровым, провалился.
Собственно говоря, на Дону поднимать уже было некого. Те казаки, которые согласились идти «под Советы», отправились на польский фронт. А те, что сопротивлялись, были поголовно расстреляны. Часть Донской области Ленин отдал Украине, ослабляя казацкую вольницу.
Что-то будет на Кубани, крае своевольном и по отношению к красным, и по отношению к белым?
На окраине Мелитополя «Руссо-Балт» со Слащевым и его спутниками остановился. Несколько минут они сидели почти в обморочном изнеможении, оглушенные бешеной дорогой. Серая пыль, густо покрывшая одежду и лица, делала их похожими на давно забытые где-то в уголочке старые музейные манекены. Шофер, усатый немолодой казачий урядник в кожаной куртке, держался за простреленное ухо. Кровь стекала на его красный погон с двумя лычками и как будто подновляла цвет.
Возле села Торгаи, что под Нижними Серогозами, их обстрелял красный кавалерийский разъезд, но не догнал, утонул в клубах пыли, поднятой «Руссо-Балтом». До самого Мелитополя они мчались без остановки. И теперь стояли у какого-то обгоревшего мелитопольского кирпичного дома. За домом тускло зеленел сад, а над деревьями, высоко в небе, поставленный на железную опору, пустопорожне и бессмысленно вращался ветряк-водокачка.
Умылись у колодца с затхлой водой. «Юнкер Нечволодов» шаталась от усталости: почти четыре часа просидела словно на железном, вибрирующем грохоте. Ощущала, как потревоженный ребенок сучит ножками в глубине живота. «Не выкинуть бы». И все же нашла в себе силы перевязать урядника и заняться Слащевым.
Яков Александрович был совсем плох. Пришлось уложить его на траву, задрать гимнастерку, сменить тампоны на сочащейся возле пупка фистуле. «Хороши мы оба, — подумала Нина Нечволодова. — Битый битого везет…»
Еще недавно была она дворяночкой-гимназисткой из добропорядочной военной семьи. А сейчас — фронтовая баба. Плечо еще чувствовало отдачу. Три обоймы расстреляла она по красным, когда уходили от погони.
Увидела оторванную пуговицу на вороте у Якова Александровича. Генерал во время стычки с красным разъездом помогал пулеметчику-льюисисту.
— Ваше превосходительство, — так обращалась она к мужу на людях, — надобно пришить.
— Пустое, — прошептал Слащев, сидя на траве. — А вот мочи нет что-то.
Она поняла. Ему нужно быть на докладе у главнокомандующего подтянутым, свежим и воодушевленным. На ранения и дизентерию генералы не ссылаются. Сам Слащев офицерам, жалующимся на болезни и раны, ставил в пример осетина-рубаку Бабиева, начальника Кубанской дивизии. Девятнадцать ранений, без руки, одна нога короче другой на вершок. А скачет в первых рядах своих кавалеристов.
В них, последних воинах Российской империи, было по девять жизней, как у кошек.
Она закатала рукав генеральской рубахи и вколола два кубика морфина в предплечье, чуть ниже старого осколочного шрама. Пока пришивала к мундиру пуговицу — правда, не форменную, а какую нашла, — Слащев ожил. Заблестели глаза, в нем появилась решимость. Нина отвернулась, чтобы скрыть слезы. Она боялась этого наркотического опьянения, чуяла в нем беду. Несколько месяцев она удерживала своего генерал от этого пристрастия, даже научилась заговаривать боль по ночам, вспомнив годы детства и бормотание старой няни у постелей маленьких Нечволодовых.
«Как на море-окияне зеленой остров стоит, а на том острове высокой дуб растет, а на том дубу узорной сундук висит, а у том сундуку болесть-хвороба прячется. Ты изыдь, болесть, из того сундуку…»
Когда через десять минут они подъехали к станции, где пути были забиты воинскими эшелонами и бронепоездами, Яков Александрович, казалось, полностью пришел в себя. Приготовился к встрече, стал собран, резок в словах, скор в движениях. Нина знала этот обманчивый эффект морфина. «Как бы не сорвался, как бы не сказал лишнего, не испортил дело, из-за которого пришлось пережить столько мук… Морфин возвращает силы, но лишает возможности действовать взвешенно и продуманно».
Солнце уже поднялось высоко и напоминало о быстро текущем времени.
Слащева хорошо знали, поэтому в салон-вагон Врангеля он прошел беспрепятственно. Доложившись, как положено, сказал:
— Я прибыл, чтобы обсудить с вами с глазу на глаз идею срочной операции.
Шатилов хотел было покинуть салон, но главнокомандующий жестом остановил его.
— У меня нет секретов от начальника моего штаба.
Врангель не хотел лишаться единственного свидетеля разговора. Слащев был явно взволнован, даже взбудоражен. Глаза лихорадочно блестели. Присутствие Шатилова должно было сдержать пыл столь неожиданного гостя.
Главнокомандующий с неудовольствием оглядел Якова Александровича, пока тот, нахмурясь, готовился изложить причину своего столь срочного появления. Опять без погон — демонстрация. Одет неряшливо, одна из верхних пуговиц не форменная. Нелепые красные шаровары. Атаман, а не генерал. Батька. Недаром он с явным уважением относился к этому анархисту Махно, тоже любителю всяческих спектаклей и экзотических нарядов. Впрочем, Слащев был единственный из всех белых генералов, кто бил Махно во всех сражениях, это следует признать. Он один умел обмануть хитроумного крестьянского вождя.
— Разрешите подойти к карте, ваше высокопревосходительство, — сказал Слащев, поводя глазами, как необъезженная лошадь, на которую набрасывают седло.
«Он под наркотиком, что ли?» — подумал Врангель, который, разумеется, слышал о пристрастии своего командующего вторым корпусом, но отмахивался от слухов. Чего-чего, а слухов в армии всегда было достаточно. Петр Николаевич решил взять себя в руки и подавить всякие неприязненные чувства. В конце концов, Слащев был автором самых замысловатых, самых рискованных, но всегда удачных операций, любимцем армии. Это ему, а не Врангелю кричали «ура!», когда они появлялись рядом. Ну и что ж! Тем более следует оставаться беспристрастным.
Слащев коротко доложил о реальном положении дел на его участке, о соотношении сил и замысле красных.
— Если вы собираетесь излагать идею вашей операции, то я читал ваш план, — сказал Врангель. — Впрочем, продолжайте.
Слащев покосился на Шатилова. Этот генерал, англизированный, подтянутый, в ладно подогнанной форме типичного штабиста, раздражал его. Опыта настоящего строевого командования в боевой обстановке у Шатилова было мало. Это был неблагодарный слушатель, без запала, без азарта. Он с постным лицом слушал доклад.
С помощью движущихся над картой ладоней Слащев пояснил движение частей и действий противника. Эйдеман в короткий срок соберет достаточно сил и начнет переправу из Берислава на левый берег Днепра. Скорее всего, в нескольких местах. Одновременно его многочисленная тяжелая артиллерия накроет войска Слащева, которые тот должен будет подтянуть к Днепру для отражения атаки. У Второго корпуса нет никаких шансов сдержать противника. Поэтому его потери будут огромны…
А что, если, сдерживая Эйдемана передвижными заставами, отдать ему Каховку, Терны, Британы и еще ряд населенных пунктов? Тогда он, Слащев, не станет подставлять свои достаточно слабые силы под удар, но, когда противник разольется по Левобережью, начнет бить его по частям, действуя маневром и огнем. Он заставит Эйдемана бросить на левый берег все, что у него есть, за исключением неподъемной тяжелой артиллерии.
И вот тогда наступает час главнокомандующего генерала Врангеля. Он переправляет на правый берег Днепра, севернее Каховки, конный корпус Барбовича, а с юга, прорвавшись боевыми кораблями в Днепровский лиман, высадит в тыл красных десант. Совместными усилиями войска Барбовича и десантники нападут с тыла на Берислав, охватят его и без особого труда займут со всеми его батареями. Тут же, без сомнения, поднимутся против красных «махновские» плавни — а это несколько тысяч весьма умелых бойцов.
Таким образом, белые войска охватят треугольник Херсон — Берислав — Апостолово, населенный ненавидящими большевиков мужичками. Создадут здесь прочную базу. Войска Правобережной группы красных, оказавшиеся на левом берегу без поддержки с тыла, будут довольно легко уничтожены. За это генерал Слащев ручается.
Все данные разведки подтверждают реальность плана. В результате будет завоевана еще одна обширная область Украины, обладающая большими людскими ресурсами. И удар, нацеленный на крымские перешейки, будет отведен раз и навсегда.
Слащев вытер пот со лба. Он очень старался, чтобы речь его не звучала сбивчиво, но это удавалось ему не всегда. Шатилов глубокомысленно закусил нижнюю губу, ждал решения главнокомандующего, чтобы выразить или согласие, или протест. В идее Слащева было слишком много дерзости, а этого Петр Николаевич не любил и не понимал. Он полагался только на строгий расчет.
Врангель расхаживал по салону, в три шага покрывая его пространство. В Николаевской академии его называли еще и «циркулем». Он был худощав и очень высок, а ноги казались непомерной длины. Ответ Врангеля был давно готов, но ему казалось не по-джентльменски осаживать разгоряченного Слащева скорым откликом. Думал он уже о другом. О том, что командующий Вторым корпусом после непризнания плана превратится теперь во врага, а его несдержанность станет просто опасной. Будет лучше всего, если Слащев потерпит неудачу. Первую в его карьере. Положение можно исправить и без его помощи, зато ореол «неистового Яши» потускнеет. В армии не может быть двух вождей, двух любимцев. Армия должна оставаться монолитной, под властью одного авторитета.
— Я не могу принять этот план, генерал, — сказал наконец Врангель, в упор глядя на Слащева своими темными, навыкат, гипнотическими глазами. «Медный всадник» знал силу этого своего взгляда и хотел предупредить всякие возражения, всякие возможности спора. — Я не буду переправлять войска на правый берег Днепра. Есть целый ряд обстоятельств, о которых не могу распространяться. Но это ответ окончательный. Вам придется справляться с Эйдеманом на своем берегу. Вы сумеете.
— Нет! — выкрикнул Слащев, и Врангель даже вздрогнул — не от неожиданности, а от мысли, что их слышат штабные за тонкой перегородкой. — Да, я не пущу красных к перешейкам, не дам отрезать армию, это в моих силах. Но я не смогу помешать созданию плацдарма на нашем берегу, в Каховке. Посмотрите, ваше превосходительство, здесь Каховка как бы полуокружена правым берегом. Артиллерия будет бить в лоб и с флангов, не видимая для нас за обрывом. Они прикроют плацдарм накрепко. И станут для нас постоянной угрозой, по мере наращивания сил…
Врангель ничего не ответил, а Шатилов неодобрительно — в адрес Слащева — покачал головой.
— Петр Николаевич! — умоляющим шепотом просипел Слащев. — Произойдет неисправимое. Каховка станет нашей катастрофой. Умоляю вас, произведите дебуширующую операцию на Правобережье… Хотите, на колени перед вами стану?
И неожиданно бухнулся на колени. На глазах показались слезы. И Врангель, и Шатилов деликатно отвернулись, чтобы не видеть позорящей генерала сцены.
— Яков Александрович! — сказал Врангель негромко, глядя в окно. — Встаньте, пожалуйста. Я понимаю и ценю ваше рвение. Но мною принято иное решение. В ближайшие дни вы о нем будете подробно оповещены. А сейчас отправляйтесь в свой корпус и действуйте со всей энергией и решительностью, не давая противнику создать плацдарм. Это приказ.
Слащев пытался подняться — и не мог. Резкой болью сковало живот. Шатилов шагнул было к нему, но Слащев отстранил его. Неловко, по-старчески опираясь на руки, поднялся.
Но обида была сильнее боли. Он, Генерального штаба ученик Яшка Слащев, проведший в боях всю свою жизнь, знал, что его идея была единственно правильной. Более того, он понимал, что и Врангель это знает: полководцем он был опытным.
Весной, когда ему было предоставлено право на самостоятельные действия, Слащев отстоял Крым. Во второй раз он его уже не отстоит. Это конец. Яков Александрович едва нашел в себе силы откозырять и поблагодарить за аудиенцию.
После ухода Слащева Врангель, застыв с слегка откинутой назад головой (это была его поза, которую многие принимали за выставленную напоказ гордыню), стоял молча, разглядывая карту.
— Жалкое зрелище, — сказал Шатилов. — Сумасбродный план.
Но Врангель не путал антипатию с трезвым анализом.
— Напротив, Паша, — сказал он. — План замечательный. Слащев, как всегда, талантлив. Даже более чем талантлив. Следуя этому плану, мы могли бы расколотить красных у Берислава и Каховки в несколько дней. Товарищ Эйдеман разделил бы участь товарища Жлобы.
Он уселся за стол, потирая длинными пальцами виски. Шатилов, зная все привычки своего начальника и близкого друга, понял, что Петр Николаевич хочет остаться один. Он удалился решать оперативные вопросы в штабной отсек.
Врангель знал, что ему недолго удастся пробыть одному: война захлестнет. Но он должен был осмыслить случившееся, пережить его. В чем-то он позавидовал Слащеву: генерал был полностью свободен в своих мыслях, высказываниях, поступках. Он же, Врангель, не имел на это права. Он был не только главнокомандующим, но и правителем юга России, этого последнего прибежища свободы…
Свободы ли? Слащев был свободен уже хотя бы потому, что не знал того, что знал Врангель. Петр Николаевич не мог осуществить предложенную Слащевым операцию прежде всего потому, что не имел права переводить войска на правую сторону Днепра. Этого потребовал от него глава французской военной миссии генерал Манжевен, представляющий на занятой его войсками территории правительство Франции.
Это была зона интересов Польши, также целиком зависящей от Франции, от ее военной помощи. Польша хотела создать здесь миниатюрное украинское государство во главе с Петлюрой — «Вильну Украину», подчиненную в своей «вильности» Варшаве, которая создавала крупнейшее на востоке Европы государство, дружественное Франции.
Большая политика!
Он тер и тер виски, стараясь унять игольчатую боль. Но, может быть, эта боль была душевной? В салоне все билась и билась о пригретое южным солнцем стекло большая, отливающая зеленью муха. Ее тяжелые удары отзывались в голове Петра Николаевича стуком молота. Безобразие! Сколько раз он указывал вестовому, чтобы тот каждое утро выгонял мух. Из-за скопления воинских эшелонов, бронепоездов, передвижных госпиталей все пути заполнены нечистотами. Санитарно-гигиенические службы не справляются с обработкой.
Кстати, хлорную известь они тоже получают от французов. За хорошую плату.
С тех пор как Италия, а затем и Англия отказали в помощи и даже постепенно превращались в противников Врангеля и его маленькой «державы», надежды главнокомандующего были связаны только с Францией. Париж требовал наступать на Донбасс. Мильеран зависел от своих избирателей, а избиратели были владельцами акций, в основном акций угольных шахт и металлургических заводов.
Но какой бы двойственной, даже тройственной ни была политика Франции, надежды на будущее были связаны только с ней. Конечно, сильная Россия Франции ни к чему, ей милее сильная Польша. Но все-таки сказываются многолетние связи и симпатии. И если… не хочется думать об этом вполне вероятном близком будущем… если Русская армия не удержится на Перешейках, если придется эвакуировать многие тысячи солдат и гражданских, только участие Франции сможет спасти крымских беглецов от большевистской расправы. Турция примет их лишь под давлением Парижа.
Вот об этом не думает да и не должен думать Слащев. Армия тут же погибнет, если начнет рассуждать о возможности поражения. Но он, Врангель, правитель, обязан думать. Иначе повторится новороссийская катастрофа.
Куда же еще, если не в Турцию, а затем, возможно, на Балканы, во Францию? Англия не примет. Италия не примет. Германия несамостоятельна, голодает, да и не к лицу пользоваться гостеприимством вчерашнего врага.
Кавказ? Православная Грузия могла бы стать другом и союзником, но тбилисские меньшевики дудят в националистические трубы.
Кроме того, у них с Тбилиси сильнейшие разногласия по поводу Абхазии и Сочи. В восемнадцатом, воспользовавшись просьбой абхазского Совета о помощи против большевиков, грузины ввели в Абхазию, называвшуюся тогда Сухумским округом России, свои войска. Они поставили там свою администрацию, разогнали национальный Совет, состоявший из абхазцев, армян и русских, и начали усиленное переселение туда грузин. В девятнадцатом с одобрения англичан тбилисское правительство социал-демократа Жордании захватило, пользуясь общей неразберихой, Сочи, Адлер, Туапсе и объявило эти земли частью своей «Южной республики».
Тогда деникинские войска вышибли грузин и дошли до Абхазии, где их вынудили остановиться англичане. По этому поводу Деникин послал обширную телеграмму начальнику британской военной миссии бригадному генералу Бриксу. И теперь Врангель, знакомясь с проблемой, выписал из нее в свой дневник самые важные, как показалось ему, строки: «Ненависть абхазцев к грузинам так сильна, что никакое совместное жительство этих двух народов невозможно, и все равно путем кровавой борьбы абхазцы добьются свободы, а потому всякое препятствие в удалении грузин из пределов Сухумского округа только ухудшит дело и все равно вынудит в будущем прибегнуть к вмешательству посторонней вооруженной силы для наведения порядка… Грузины должны быть отведены за реку Ингур, то есть за бывшую границу Кутаисской губернии. Их претензии на район, лежащий между реками Кадор и Ингур, ни на чем не основаны, ибо население этих районов относится к грузинам с ненавистью еще большей, чем население остальной Абхазии…»
Врангель встал, заходил, стараясь семимильными шагами заглушить душевную тоску. Эх, Россия! Сама дала растащить себя по кускам! Ослабев, ввела в соблазн соседние народы. А какие замечательные грузины были на русской службе! Храбрецы, умницы! И кто теперь в Тбилиси?
Нет, нынешняя Грузия — это не путь для отступления, не вторая родина.
Азербейджан? Но Врангель помнил жуткую шамхорскую бойню в самом начале восемнадцатого года, когда солдаты разложившейся российской армии, отдав туркам завоеванные немалой кровью территории, возвращались с Кавказского фронта домой с песнями, плясками, под гармошки и балалайки. Несколько эшелонов скопилось на станции Шамхор близ Куры-реки, и там на солдатиков с целью захвата оружия напали боевые отряды Гянджинского мусульманского комитета, которых поддержал посланный из Грузии бронепоезд, бивший в упор. Сколько тысяч полегло русских там, никто не знает, не подсчитывали.
Несчастная Россия, уважают тебя, только пока ты сильна!
И так получается, что некуда барону со своими войсками податься. Румыния, отхватив приличный кусок Русской империи и объявив себя «Великой», не приютит. Болгария, охваченная коммунистическим безумием, не примет своих бывших освободителей. Да и воевала-то она на стороне Германии, забыла «братушек».
Остается, конечно, Королевство сербов и хорватов, но оно само под влиянием великих держав, создавших его на развалинах Австро-Венгрии.
Петр Николаевич расстегнул ворот черкески, чего никогда в служебное время себе не позволял. Знак ордена Святого Владимира с мечами повис на смуглой жилистой шее между ключицами, холодя кожу. Стало душно…
Да, Франция — последняя союзница. Только она сможет помочь, пусть хоть в малой степени. Пустота вокруг! Вчерашние друзья принялись пританцовывать вокруг большевистской Москвы: там сила, там деньги, там золото, хоть и остатки, да немалые. За три века Романовых Россия накопила несметные богатства.
А Слащев… Что ж, ему всего не объяснить. Прямолинеен. Не политик. Он уже сейчас критикует главнокомандующего за неумную стратегию. Можно предвидеть гораздо большие неприятности. Его следует отправить в отпуск или в отставку. А если Яков Александрович будет подрывать авторитет главнокомандующего, то придется его дискредитировать. Скверно, но ничего не поделаешь. В борьбе за власть нельзя быть мягкотелым. Плохо кончается для всех.
Чертова муха! Врангель сдвинул вниз створку окна. В вагон ворвался запах хлорки и нечистот. Он закрыл окно, успев впустить вместо одной двух новых мух.
За перегородкой слышались голоса. Там заспорили его генералы. Нужно вновь показывать, кто здесь главнокомандующий.
Петр Николаевич застегнул ворот и поправил орденский знак. Надо было браться за дела. Он позволил себе непростительную роскошь — двадцать минут раздумий. За это время произошло множество перемен на гибком, вьющемся, подвижном, как змея, фронте…
Кажется, только у Каховки царило спокойствие.
Глава семнадцатая
Все села, поселки и фольварки, расположенные на высоком правом берегу Днепра — начиная от Берислава и немецкой колонии Клостендорф и едва ли не до самого Херсона, — были заполнены военными, вот уж который день ожидающими начала переправы и поэтому особенно возбужденными. Кольцов своим опытным командирским глазом сразу отметил это.
Поражало обилие артиллерии — и легкой, и тяжелой. Такого количества орудий Павел не видел со времен Великой войны. Причем пушки и гаубицы стояли на позициях открыто, не таясь и не опасаясь врангелевских летчиков-наблюдателей, которые пролетали высоко, временами скрываясь в облаках, налетавших с недалекого моря.
Эта открытая демонстрация силы говорила Павлу лишь об одном: белым здесь крыть нечем, тяжелой артиллерии у них нет, а если и есть одна-две батареи, то они будут молчать, чтобы не быть раздавленными во время первых минут краткосрочной и неравной дуэли.
Первым делом Кольцов направился в Особый отдел Правобережной группы, располагавшийся в просторном доме какого-то хлеботорговца. Этот дом по старой привычке все называли «домом Зыбина».
— Вот дойдешь, браток, до старой шелковицы, как раз направо кирпичный домина с железной крышей — это и есть «дом Зыбина», то есть в аккурат Особый отдел, — объяснил Кольцову встречный кавалерист.
О том, что в этом доме идет предбоевая суета, говорила длинная, сажени в три, коновязь, к которой были привязаны десятка полтора лошадей. Дверь на богатом, под железом, крыльце была постоянно распахнута, и в нее, звеня шпорами, то влетали, то вылетали верховые посыльные. Шагом никто не ходил.
Начальник Особого отдела, хмурый, с бледным лицом человека, который мало спит и мало бывает на солнце, просмотрел мандат и командировочное предписание полномочного комиссара, кивнул в знак того, что он знает, кто он такой и кем был. Кириллову не довелось познакомиться с Кольцовым, но он слышал связанные с ним легенды.
Кириллов еще раз, теперь уже вслух, прочитал строчки: «…по вопросу борьбы с махновщиной и другими бандами».
— А чего с ними бороться? — спросил. — Тихо сидят где-то там, в плавнях, как комары. Иногда, правда, на обозы налетают, но не шибко…
— По моим данным, в плавнях выше и ниже Берислава до шести тысяч вооруженных людей, — сказал Кольцов. — Может, больше… Надо бы выяснить, сколько. Потому что во время переправы наши позиции будут уязвимы с тыла.
— Тыщи полторы их, не больше. Не сунутся, — скривил рот начособотдела. И потом, словно спохватившись, протянул сухую, жесткую, как пучок осенней полыни, ладонь. — Кириллов. Можете звать Андреем… Где же вас разместить-то? Здесь можете выбирать любую комнату. А вот с ночлегом…
— Я разберусь, — сказал Кольцов. — Не беспокойтесь.
…Когда Кольцов откозырял и ушел, Кириллов достал из ящика стола одну из последних шифровок, присланных из ведомства Склянского. В ней его предупреждали о прибытии и Правобережную группу комиссара ВЧК Кольцова, позиция которого в отношении махновщины внушает серьезные подозрения да и само поведение комиссара требует наблюдения и контроля. «Надо бы проверить, не ведет ли Кольцов двойную игру…»
Кириллов понял содержимое шифровки так, что Регистрационный отдел РВСР никакими фактами против Кольцова не располагает, но хотел бы получить подтверждение своих подозрений. «За сыщика меня держат, что ли? Есть подозрения — не посылайте сюда, не перекладывайте подтверждение своих подозрений на чужие плечи. Здесь не до того. Здесь фронт». Кириллов сунул шифровку обратно в стол, но чувство беспокойства и тревоги осталось: его в ящик стола не упрячешь. Вся неприятность положения Кириллова заключалась в том, что особые отделы в начале девятнадцатого были образованы из органов «военного контроля» (контрразведки), подчинявшихся и РВСР и фронтовым отделам ВЧК, и, таким образом, оказались в двойном подчинении. И все же наблюдали и фактически руководили особыми отделами армейские реввоенсоветы, которые находились в подчинении Троцкого.
К тому же в Тринадцатой армии на роль высшей инстанции претендовала еще и начальник Политотдела Розалия Землячка, женщина сильная, волевая и не желающая признавать ни указания Троцкого, ни указания Дзержинского. Она одна хотела быть «карающим мечом революции». Ей эта роль нравилась.
Кириллов был старым чекистом, посланным на Южный фронт Дзержинским. И здесь, в Бериславе, он вдруг оказался как бы между трех огней. Глупейшая ситуация. Не предполагал Кириллов, когда лет пятнадцать назад выходил на студенческие демонстрации, что ему придется когда-либо участвовать в бюрократической, чиновничьей борьбе «между своими». Он думал, что победа над царизмом и немедленно наступивший коммунизм сделают всех братьями… Как бы не так! Теперь, даже во время жестокой войны, Кириллову приходилось думать и о карьере, и о пайке, и о семье, ожидающей его в Мариуполе.
Только те, кто погиб на каторге или в годы революции и Гражданской, остались свободными, живые же были опутаны сотнями неизбежных житейских пут.
Вскоре после того как Кольцов покинул «дом Зыбина», в комнату Кириллова, улучив удобный момент, проскочил Грец, особист из Пятьдесят второй дивизии, не так давно назначенный комендантом станции Апостолово. Грец считался хорошим работником: недалеким, но исполнительным и храбрым, который ради выполнения приказа не пожалеет жизни.
— Разрешите доложить, Андрей Степанович! — по-свойски начал Грец. — Оставив станцию Апостолово на Сурена Абовяна, прибыл в район боевых действий… — И, понизив голос до шепота, сообщил: — Следовал за небезызвестным вам комиссаром Кольцовым. Не внушает доверия. Не вижу у него классового подхода, более того… Не было бы здесь офицерского душка или того хуже… Больно уж путаная у «товарища» биография.
— Факты?
— Ну за фактами дело не станет. А кое-какие подозрения…
Кириллову этот «шпиковский» шепоток и набор пустых слов не понравились. Турнуть бы этого Греца! Но шифровка… Впрочем, в появлении особиста была одна, безусловно, приятная сторона. Можно было именно ему поручить эту так некстати свалившуюся на голову «проблему Кольцова».
— Ну вот и проследите за ним, — сказал Кириллов. — Считайте это заданием. В дела его не вмешивайтесь. А официально я прикомандировываю вас к Кольцову для помощи, ясно?
Над Бериславом стояла розовая от закатного солнца пыль, и оттого сумерки, казалось, наступали еще быстрее. Кольцов решил отыскать знакомых пушкарей, комбата Закруткина и ученого артиллериста Льва Генриковича, и переночевать вместе с их батареей, хоть бы у костра. Ему хотелось побыть рядом со «своими» людьми, чувство одиночества, которое неизбежно возникает при резкой перемене мест, начинало тяготить его: «Болезнь возраста».
Берислав был городком небольшим, безуездным, но некогда торговым и очень богатым. Кругом виднелись маковки церквей — церкви как бы окружали особняк князя Трубецкого, с высокими венскими окнами, выстроенный из красного жженого кирпича. И здесь же занимали целую улицу приземистые винные подвалы, тоже некогда принадлежавшие князю Трубецкому. У площади распласталась кирпичная синагога. Рядом с ней на одном из двухэтажных, с каменным низом, домов сохранилась надпись «Книжный склад бр. Лотко». Городок как бы нависал над Днепром, а к воде, где была расположена давно не крашенная, облупленная пристань, вели две как бы вырубленные в известняке дороги.
Сюда, к Бериславу, когда-то свозили со всей обширной пшеничной округи зерно, здесь перегружали его в морские баржи, которые притаскивали из низовьев Днепра буксирчики. Хлеб поступал и сверху, из Екатеринославской губернии, но уже на дубах и шаландах.
Большую часть примыкающих к пристани улочек составляли склады, амбары, лабазы и двухэтажные деревянные элеваторы. Казалось, сама пыль здесь была пропитана запахом зерна, хотя все эти амбары и лабазы давно уже пустовали. Тонкий ручеек зерна, который притекал сюда по желобу продразверстки, не нуждался в таком обилии хранилищ.
Павел остановился на краю обрыва и посмотрел влево. Там, за расстилающейся за Днепром обширной тускло-зеленой равниной, хорошо были видны подсвеченные вечерним солнцем белые хатки и амбары Каховки, местечка, как и Берислав, хлебного и торгового. Справа виднелись колокольни и церкви Корсунского монастыря, и можно было даже разглядеть светлеющий в наступающих сумерках шлях, который уводил далеко, к Перекопу, к Крыму.
По Днепру и проходила невидимая граница: на левом берегу стояли белые, там была временная вотчина генерала Слащева. Но ничто сейчас не напоминало о том, что противоположный берег занят войсками. Картина была мирная, тихая.
Кто-то остановился неподалеку. Павел обернулся. Лицо военного, пересеченное от скулы к подбородку кривым, вроде запятой, темным шрамом, производило странное впечатление: одна половина лица, казалось, была старше другой, неповрежденной. И эта половина, вдруг улыбнувшаяся, в то время как вторая осталась мрачной и напряженной, показалась Павлу знакомой.
На гимнастерке этого легко и ладно скроенного, подтянутого военного, на рукавах понизу Павел увидел большие красные звезды и под ними четыре кубаря — знак отличия командира полка. Несомненно, они уже когда-то встречались…
— Кольцов! — Полуулыбка командира стала еще более откровенной, приоткрывая стальные, влажно блестящие зубы. — Не узнаешь? Да у меня такая отметина, что и родная мать не признала бы, если б она была жива!
Военный говорил с трудом, как будто механически двигая нижней челюстью и нарочито четко, заученно выговаривая слова. Он повернулся к Павлу неповрежденной частью лица, очевидно, желая облегчить узнавание.
— Женя! — вспомнил Кольцов. — Прапорщик Евгений Ильницкий!
Они обнялись, и Кольцов с некоторой осторожностью похлопал давнего знакомого по худой, с выступающими острыми лопатками спине, непроизвольно опасаясь, что и там, под гимнастеркой, оставила свои зарубки война.
Прапорщик Ильницкий — каким молоденьким, совсем мальчишкой, пришел он к ним в Девятую армию, в боевой Двести двадцатый пластунский полк. Под командованием Брусилова они наступали в Прикарпатье, брали Черновицы. Кольцов, тогда поручик, забыл на время о своей студенческой «левизне» и воевал с упоением, не замечая и не боясь смерти. Евгений командовал взводом и тоже, порой безрассудно, рвался в бой. Блажен, кто смолоду был молод…
Вместе они кашеварили у костров, вместе пели песни. Солдаты совсем по-другому относились к войне — как к бедствию. Те, кто побывал в отпуске, возвращались хмурыми. В стране начинался голод, семьи жили трудно, а между тем тысячи новых, разжиревших на военных поставках и коммерческих обманах купчиков и спекулянтов, обзаведясь белыми билетами, кутили напропалую, гоняли на рысаках, на «моторах», водили барышень по «кабинетам». Особенно раздражал солдат сухой закон. Ну ладно, если закон, то пусть для всех. Если воевать, так всем, страдать, так тоже всем.
Вековая тяга к справедливости, к тому, «чтоб на всех поровну», жгла солдатские сердца. Начался разлад. В семнадцатом армия потеряла боеспособность. Сроки наступления или планы обороны обсуждались на митингах. Журналисты в газетных статьях спорили о вещах сугубо секретных, щеголяли друг перед другом своей осведомленностью. Вдруг резко выявились две России — солдатская и офицерская. В этом противостоянии неизбежно должна была родиться некая новая, еще не ведомая никому, загадочная Россия.
Большевики поражали уверенностью: они знали, как создать новый, справедливый мир.
Летом семнадцатого капитана Кольцова и поручика Ильницкого избрали в полковой комитет. Павел думал, что Евгений откажется: он был потомственный военный, из генеральской семьи. Но Женя, хотя к идее выборности командиров относился с большой иронией, остался с солдатами. Он воспринимал это как «крестный путь», как искупление каких-то старых, предками совершенных грехов. Книжный был мальчик, романтический, хотя и грамотный командир.
И вот сейчас Евгений Ильницкий — командир полка, за ним годы войны, ранения, страдания, потери близких, друзей. Время выровняло их возраст.
Почему-то Кольцову, когда он вспоминал младшего друга, казалось, что он должен в конце концов оказаться на Дону, у Деникина или Врангеля, и сейчас Павел был рад, что, выбрав однажды путь, «прапорщик Женя» с него не свернул.
— Я здесь, в Пятнадцатой дивизии, командую Вторым полком, — объяснил Евгений. — У нас прежде начдивом был Юра Саблин, мой одногодок. Да ты его, должно быть, помнишь? А теперь Иоганн Раумец. Мы его Иваном Ивановичем зовем, не обижается. Этот из старичков, ему уже за тридцать…
— А полк?
— Полк новый, перешел с Пятьдесят второй дивизии, когда она вернулась с польского фронта. Пополнили в основном белорусами. Ничего народ, уживаемся… А ты что же?
Ильницкий уже отметил, конечно, что у Кольцова, кроме фуражки со звездочкой, не было никаких иных военных отличий.
— Я здесь со специальным заданием, — уклончиво ответил Павел. — Только недавно прибыл.
— Постой! А не ты ли тот самый Кольцов, который был адъютантом у Ковалевского?
— Выходит, я.
— Живой?! Надо же! А я думал, это просто однофамилец. Мало ли Кольцовых…
И они еще раз обнялись. Уже стемнело, изуродованное лицо приятеля ушло в тень, скрылось, звучал лишь его странный, механический голос.
— Ты где остановился-то? — спросил Евгений.
— Пока нигде. Тут артиллеристы знакомые…
— Слушай, пойдем к нам в полк ночевать. Нам отвели старый амбар — огромный, целый полк поместился. Ночуем, как говорится, гуртом. Так как?
— Согласен.
— Прекрасно! — обрадовался Ильницкий. — А я, понимаешь, вышел, чтобы до темноты посмотреть на место переправы, прикинуть — и надо же, старого друга встретил… Главное — живы, вот что удивительно!
Амбар действительно был огромен, по углам его горело две печки, наскоро «всухую» сложенные полковыми умельцами из кирпичей. Все темное, освещаемое лишь несколькими плошками да огнями печек помещение было забито спящими, сидящими, что-то жарящими на кирпичах красноармейцами Второго полка. Высокий верх амбара уходил, казалось, в черноту неба, и лишь изредка сполохи огня высвечивали перекрестья балок и потревоженных галок и голубей, которые, перелетая с места на место, с треском всплескивали крыльями и обдавали сидящих внизу пометом.
— Во, врангелевская авиация, — ругался какой-то взводный, чистя фуражку. — Забомбили, к чертовой бабушке!
Дым втягивался в неприметные снизу прорехи в дощатой крыше, пахло костром, сухой землей и зерном. У Ильницкого в углу амбара был выгорожен из жердей и горбыля командирский уголок. Там же было сделано подобие нар и на принесенном откуда-то грубом кухонном столе, у плошки, были разложены карты.
— Понимаешь, предлагали идти со штабом в хату, — пояснил Евгений, — да я привык со своим полком. И полк-то, прямо скажем, невелик, всех знаю. Что ж мне отдельно-то?
Слегка освещенная плошкой, повернутая к Кольцову здоровая половина его лица казалась совсем молодой и выдавала командирский энтузиазм.
Кольцов придремал на нарах, пока Ильницкий бегал куда-то к командованию, ходил среди красноармейцев, давал кому-то указания, советовался со своими штабными. Голос его звучал деловито, с привычными командирскими интонациями, но негромко, с характерным легким металлическим скрежетом из-за поврежденной челюсти. Павел улыбался, то проваливаясь в легкий сон, то пробуждаясь от голосов, стуков, позвякивания котелков и жестяных кружек. Ему нравилось чувствовать себя в армии, и это чувство усиливалось от встречи с давним приятелем, хорошим человеком.
Была уже, должно быть, глубокая ночь, когда вернулся Ильницкий и, со стуком сняв сапоги, тяжело и скрипуче опустился на свои нары.
— Не спишь? — тихо спросил он и обрадовался, услышав ответ Павла.
Евгений был возбужден, как всякий командир перед серьезными боями, но голос его свидетельствовал о крайней усталости, и слова падали с медлительностью капели: должно быть, ему было не только тяжело, но и больно говорить. Но хотелось высказаться, поделиться с человеком, который был когда-то его старшим товарищем.
— Понимаешь, за это время у меня бывали всякие настроения. Иногда — отчаяние, иногда — печаль. Не все ладно делалось, не все умно. Много лишней крови, много злобы. Но, понимаешь, из этого всего вырастает какая-то новая, крепкая, еще, правда, не до конца мне понятная Россия. Эта Россия уже не будет проигрывать войны. Не даст себя обижать… И армия. Знаешь, выросли такие толковые командиры. И потом… исчезли эти стенки. Помнишь, как наши полковые офицеры играли себе в землянке в бридж? Вино, баранина, изюм, а вокруг солдаты — как темная ночь. Кто они, что они? Только через унтеров, как будто с помощью рупора, общались. А потом возник этот полный хаос, распад. Казалось, он уже никогда не кончится. Столько офицеров погибли… А Троцкий — он молодец. У нас Павлов из капитанов, Саблин тоже. Раудниц. Все из интеллигентных семей, и к ним — с полным доверием. Такая армия, знаешь, не должна проигрывать сражений. Хватит. Ученые-мученые.
Потом, уже сквозь полусон, совсем медленно, как заикающийся граммофон, произнес:
— Честно признаюсь, Слащева я побаиваюсь. Этот еще нас поучит. Предсказать его действия невозможно, вот в чем штука. Обидно просто! Нам бы такого командующего, а он — на той стороне. Зато внукам, если будут, расскажу: с самим Слащевым сражался. Не фунт гороха. Как он Дыбенку в Крыму расколотил, а? Как котенка. А у меня, я тебе говорил, половина полка новобранцы.
…У амбара на корточках дремал Грец. Внутрь зайти не решался. Этот полк был ему незнаком. А вояки перед боями злые, как мухи перед заморозками. Не посмотрят, что особист, погонят в шею. Но наблюдать за Кольцовым надо. У него и приказ такой: проследить. Но черт бы его побрал, этого странного чекиста, — видите ли, кореша встретил. Да еще командира полка. Не проберешься, не послушаешь, о чем говорят. Вдруг этот комполка тоже какой-нибудь из бывших. Всякое может случиться, потом с него, Греца, спросят. Ты где был?..
Особист курил зверскую махру, разгоняя сон, а заодно и днепровских комаров, что, пользуясь вечерней влажной прохладой, поднялись от воды наверх, на сухокруть.
Тяжелая служба у особистов. Другим что? Воюй себе, согласно приказу. А он, Грец, всякую личность должен высвечивать, предупреждать измену и разгадывать чуждый элемент. Не шутка.
Глава восемнадцатая
Отступающие войска Юго-Западного фронта ухватились у Новоград-Волынского, на реке Смолка, за правый берег. Река здесь узкая, шириной с добрый плевок. Но войска Рыдз-Смиглы выдохлись, одолев за две недели четыреста верст от Хелма и Опалина.
— Эй, хлопаки! — кричат с каменистого левого берега польские жолнежи. — Ходзь ту, бендзем обяд есць! — и показывают банки с французской тушенкой, называемые «бельгийским паштетом» — смесью конины и крольчатины.
Жолнежи ходят вдоль берега во всем французском: в шинелях, которые сами же укоротили по польской моде, в серо-зеленых обмотках, рыжих ботинках. Галифе узкие, с кантом, тоже от генерала Фоша. Зато «рогатувки» на головах свои, лодзинского шитья.
— Знаем мы ваши консервы! — кричат в ответ красноармейцы, одетые кто во что горазд. — Там конина пополам с крольчатиной: на одну лошадь один кролик! Мать-перемать!..
— Так есть! — смеются жолнежи. — Цо з тего?
— Ходзь ты до нас! — кричит взводный с перевязанной головой и единственным, страшно блестящим голодом и яростью глазом. Он достает из кармана замызганную, полуоборванную на курево брошюрку Троцкого о мировой революции. — Вместе на Берлин пойдем, а потом и до Парижу! Тут все изложено!
— А цо у Парижу есць бендзешь? — спрашивает легионер. — Жабки?
— Вот сволочь, — бормочет взводный.
Стрельнуть бы его, поляка, да хватит, настрелялись. Светит свернувшее на осень, низкое солнце, блестит в его лучах паутина, осевшая на прибрежные камыши, на кустарник. Кончается на Западе война.
Бронепоезда наркомвоенмора и председателя РВСР Троцкого пыхтят здесь же, под Винницей. Надсадно и тоскливо вздыхают, окутываясь белым паром. Где он теперь, тот Белосток, место недавней Ставки пылкого наркома? За семью горами, семью долами, ста реками!..
Балтийские морячки, непробиваемая охрана, сидят на насыпи, выгреваются на солнце в своих черных кожанках, вгрызаются в арбузные ломти, весело плюются семечками, набивают утробу сочной и сладкой мякотью. Шевченковские места!
«Ой вы, ляхи, чтоб вам сгинуть…»
Льву Давидовичу уже не до ляхов. Плотники еще только заканчивают сколачивать из заранее заготовленных, перевозимых на платформе досок трибуну, еще только подтягиваются к месту митинга, волоча сбитые ноги, непобедимые красные бойцы, а Лев Давидович, задрав кверху бородку и ловя стеклами очков блестки солнца, уже кричит, подняв кверху острый кулачок:
— Бойцы! Красные герои! Вы доказали польским панам и их французским хозяевам-империалистам, что способны бить их в хвост и в гриву! Теперь отправляемся на новый фронт, под Каховку: там «черный барон», слуга тех же империалистов, готов накинуть аркан на шею свободного народа! На барона! Беспощадно отомстим за все наши мучения на польском фронте! Вперед! На Таврию!
— Га!.. — отвечает толпа.
Но чуткое ухо Троцкого, знающего все оттенки в поведении толпы, отмечает, что нет в этом «га» прежнего отчаяния и готовности на немедленную смерть во имя коммунизма. И то сказать — как это «вперед», когда они, в сущности, пятятся назад, отступая перед поляками?
Не важно! Нельзя давать толпе время на размышления!
— Врангелевцы — кровавые палачи, мучают народ Украины! Загоним их обратно в Крым и пойдем дальше! Утопим их в Черном море, там воды на всех хватит!
— Га!..
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Когда покидали Харьков, Старцев рассчитывал дней через шесть оказаться в Москве. Но получилось все совсем не так, как думалось.
Едва только тронулись в путь, как тут же, уже на ближайшей станции Дергачи, эшелон задержали. Старцев несколько раз ходил к дежурному по вокзалу, но ничего выяснить не смог. «Велено поставить в тупичок до нового распоряжения». Простояли целый день. К вечеру возле вагонов захрустел гравий и послышался знакомый округлый басок Гольдмана:
— Где люди? Отзовитесь!
Старцев спрыгнул на насыпь, пошел навстречу Гольдману. Исаак Абрамович обнял его с такой радостью, будто они не виделись несколько лет.
— Ах, как хорошо! — приговаривал при этом Гольдман. — Ах, как это замечательно, что я успел вас перехватить! Из Сум звонят, из Гадяча, из Богодухова! Где килограмм, а где и два пуда…
— Чего килограмм? — не мог понять Старцев из сбивчивых восклицаний Гольдмана. — Чего два пуда?
— Да золота же! Ну не только золота, а и всего прочего, других всяких ценностей. Москва велит все подсобрать. Все, что можем. Товарищ Альский телеграфировал, очень гневается!
— Но это же… — нерешительно начал Старцев, уже настроившийся на иную дорогу и на иную работу.
— Да! Да! Надо возвращаться! А что делать, дорогой мой Иван Платонович! Со мной ты, конечно, можешь не соглашаться но с товарищем Альским… — Гольдман развел руками и затем добавил: — Еще Ахтырка, Лебедин…
— Две-три недели, — прикинул Старцев.
— Я и говорю: а что еще прикажешь делать? Надо!
Около месяца куцый поезд во главе с Иваном Платоновичем мотался по неспокойным махновским местам, собирая в губернских и уездных ЧК ценности, предназначенные для передачи в Гохран. Набралось (вместе с прежде собранным) шесть увесистых ящиков.
Потом семь дней трудной дороги к Москве. Приходилось подолгу стоять на глухих, запыленных полустанках, пропуская эшелоны с красноармейцами, направляющимися на Южный фронт.
Лишь в начале октября ранним утром маломощный паровозик «овечка» втянул обшарпанные, скрипучие вагоны под своды Брянского вокзала Москвы.
Красноармейцы полка ВОХР, которыми командовал Бушкин, торопливо выгрузили ящики с «добром» на перрон и уселись на них. Для порядка и удобства наблюдения за каждым сопровождающим был закреплен свой, с написанным черной краской номером, ящик («От своего номера ни на секунду не отлучаться, Москва — город воровской!»).
К удивлению Ивана Платоновича, их никто не встретил, хотя о передвижении эшелона он передавал в Гохран едва ли не с каждой крупной станции. И теперь красноармейцы перекуривали, не трогаясь с места, выслушивая ругань толпы, которая, обтекая их, чертыхалась и материлась.
Бушкина, как самого бойкого, Старцев послал на привокзальную площадь — разыскивать встречающих.
Москва. Наверху над головой светило утреннее небо, и сквозь переплеты знаменитого шуховского стеклянного свода, хоть и запыленного и давно не чищенного, были видны розоватые, подсвеченные невидимым отсюда солнцем облака.
Странное впечатление производила московская толпа. Худющие, белые, даже к концу жаркого лета, легонькие, как папиросы, люди без конца гомонили, и речь их шла, как мог краем уха услышать озабоченный Старцев, не только о пшене и об обмене старинных часов на муку или на селедку. Нет же! Шли какие-то странные споры о студиях, спектаклях, институтских занятиях.
На вокзальной стене видны были старые, наполовину рваные и совсем свежие плакаты и объявления: «Товарищ! Врангель еще жив! Добей его без пощады!» Рядом же выгоревший на солнце, истрепанный, устаревший плакат: «На польский фронт! Крепнет коммуна под пуль роем. Товарищ! Под винтовкой силы утроим!» На четвертушке оберточной бумаги «Союз воинствующих безбожников» призывал прийти на диспут: «Судим Бога, подумаешь, недотрога!..»
Один из сопровождающих Старцева, пожилой, сивоусый красноармеец, с трудом, шевеля губами, прочитал призыв безбожников, вздохнул, смачно плюнул на перрон.
— Вот тебе и Москва, бьет с носка!..
— Что? — не понял Старцев.
— Москва, говорю, бьет с носка. На диспут-то этот небось идут, а за добром людей не прислали… Не нужно, что ль?
Вернулся Бушкин. Один. В руке принес свернутый в трубочку листок.
— Отыщешь их тут! — сказал он. — Толпежник такой, как на угольном аврале.
Он развернул листок.
— Глядите, товарищ профессор, вот за объявленьице зацепился. Прямо в самую точку!
Старцев прочитал вслух, для всех:
— «Театр революционной молодежи приглашает владеющих способностью играть на сцене под свою крышу. Образование не нужно! Образование дадим мы! Ты давай талант! Пролетариям — преимущество!»
— А ты, Бушкин, что ли, пролетарий? Или таланту слишком много? — спросил сивоусый красноармеец.
— Сам Лев Давидович мой талант признавал! — Бушкин похлопал себя по рукаву, где был виден металлический, тускло поблескивающий щит — знак «Поезда Председателя РВСР» товарища Троцкого. — У нас там свой театр был, фронтовикам показывали всякое агитационное. — Бушкин кивнул на Старцева. — Я вот товарищу профессору рассказывал — я и матросов играл, и офицерье, мог бы и профессора сыграть, если малость словам подучиться. Чего там!
Красноармейцы рассмеялись.
— Если вы, Иван Платонович, дадите рекомендацию, — продолжил Бушкин, — да еще в поезде товарища Троцкого мне не откажут. Там меня, я уверен, хорошо помнят. Соберу бумаги и, хоть бы и после окончания мировой революции, подамся в артисты.
Старцев одобрительно качнул головой.
— А что! Как артист ты себя показал с самой лучшей стороны. Могу засвидетельствовать.
— Вот! — торжествующе сказал Бушкин и провел рукой по объявлению. — А образование они там дадут. Я, если надо, ночами буду грызть театральную науку и всякое там еще, что нужно…
Старцев беспокойно оглядывал снующих вокруг людей. Не разминуться бы со встречающими. Да и не напороться бы на обманщиков каких-либо. Хватит им одного «разведчика и следопыта» Савельева.
Густо поперли смешавшиеся на перроне ряды какого-то батальона, направляющегося на Южный фронт. В основном это были обстрелянные, опытные красноармейцы. Шли с ними и несколько растерянные новобранцы. Разинув рот, они оглядывали стеклянный свод, дивясь его высоте и размерам. Кое-где среди красноармейцев мелькали грязные бинты легкораненых. Судя по разговорам, часть шла с польского фронта.
Наконец к ним подошли трое: младший командир в фуражке со звездой и с кубиком на рукаве и с ним двое красноармейцев, совсем молоденьких, в латаной, но чистой форме, в обмотках, с подсумками на ремне и с винтовками.
— Вы, что ли, от харьковского Чека с ценным грузом? — уклонясь к уху Бушкина, негромко спросил командир с кубиком — среди прибывших у матроса был самый боевой вид.
Бушкин указал на Ивана Платоновича:
— Старший!
Поправив пенсне, Старцев внимательно прочитал мандат командира: «Комвзвода конвойного полка… поручено встретить и сопроводить… обеспечить полную сохранность…»
Пристально посмотрев на командира, как бы сличая оригинал с фотографией (хотя какие там фотографии на документе двадцатого года!), Старцев спросил:
— Какой у вас транспорт?
— Известно какой! — сказал командир, которого сугубо штатский вид немолодого Ивана Платоновича слегка разочаровал. — Две подводы. Грузовики, сами понимаете, почти все пошли на фронты.
«Оно даже лучше, — подумал Старцев. — На грузовике махнут так, что не угонишься. А на подводах далеко не убегут…» Он очень беспокоился о сохранности своего груза, ценность которого была очень велика.
Командир, горбоносый, с внимательными, чуть прищуренными глазами, из демобилизованных ветеранов, быстро оценил сомнения Ивана Платоновича, снисходительно усмехнулся и указал на ящики:
— Это все, что ли?
Старцев чуть не задохнулся от такого пренебрежения к их грузу. Но смолчал. Не начинать же день со скандала! Потом, уже на месте, он покажет этому самодовольному командиру, какие ценности они доставили в столицу!
Москва встретила их низко висящим над крышами домов и куполами церквей, неярким солнцем. Рядом блестела река.
Подводы прогромыхали по выбитой брусчатке моста. За мостом начинался подъем к Сенному рынку. «Значит, к центру едем», — отметил про себя Иван Платонович, который, в общем-то, неплохо помнил Москву. В прошлые времена не раз бывал во «второй столице».
Потом поехали по Арбату. Харьковские задирали головы, дивились высоте домов. Трамваи с привычной беспечностью проезжали вплотную, едва не задевая сапоги красноармейцев, которые сидели на телегах, свесив ноги. Все вокруг гудело, звенело, орало.
Беспризорники бежали следом, определив каким-то своим по-собачьи обостренным чутьем, что военные прибыли из хлебного края. Кричали:
— Эй, дяха, кинь хлебца, у тебя много!
Красноармейцы раздали им то, что оставалось в тряпицах, сунутых в карманы курток. В Москве беспризорники были другими, нежели харьковские: бледные и вялые и не особенно привязчивые. Получив кусок хлеба, они тут же отставали и, присев прямо на краю дороги, не торопясь, ели, наслаждаясь каждой крошкой.
С Арбата повернули на Бульварное кольцо. Здесь уже было как-то по-харьковски зелено и просторно. На Никитском бульваре деревья заслоняли часть неба. Некоторые из зданий были разбиты во время октябрьских боев да так и остались до сих пор изуродованными. Недостаток стекол в окнах восполняли плакаты и афиши, которые в изобилии украшали стены нижних этажей.
Бушкин шевелил губами: грамотен-то был не очень. Старался прочитать все тексты, которые встречались на пути. Даже замысловатые. «Раньше творилось безобразие: для богатых сынков гимназия, а теперь…» Что будет теперь, прочитать так и не успел.
Ободья колес громыхали по булыжнику, ящики покачивались, грозя придавить седоков своей тяжестью. Молоденький конвойный, один из тех, что приехал на вокзал со своим командиром, что-то тихонько напевал. Слух у него был, видимо, прекрасный да и голос, чувствовалось, мог разлиться и вдаль и вширь.
Иван Платонович внимательно присматривался к маршруту движения, запоминал, поглядывал по сторонам: не грозит ли его грузу какая-либо опасность? Конечно, это не махновские места, но и Москва — город непростой. Здесь тоже держи ухо востро. Эх, вот сдаст он по описи все свое добро кому положено, тогда уж и по сторонам можно будет поглядеть широко открытыми глазами!
Когда выезжали на Страстную площадь, Старцев увидел спиной стоящего к ним бронзового Пушкина. Поэт был обращен в сторону площади и находящегося на ней Страстного монастыря с его высоченной колокольней. Увенчанная остроконечным шатром колокольня царствовала над всей Тверской улицей, которая отсюда, с холма, ручьем сбегала направо к Кремлю, к Иверской часовне.
До чего же красива Москва даже в своей нищете! На площади руководил движением постовой в белом шлеме и в белых перчатках. Надо же, и перчатки нашлись!..
Увидев маленький обоз с вооруженной охраной и командира, который жестами показывал, куда им надо повернуть, постовой остановил, посвистывая в свой свисток, всех извозчиков и ломовиков и направил обоз налево.
Проехав немного по Тверской, миновав пустынное и частично разрушенное после боев здание синематографа и Сытинский особняк, они свернули в узкий переулочек. И тут же слева увидели невысокий дом, выстроенный в «русско-итальянском» шатровом стиле, с огромными венецианскими окнами. Украшенное фигурной плиткой здание выглядело серьезным, богатым и вместе с тем игривым. Не сразу догадаешься, что еще совсем недавно здесь была известная всей Москве Ссудная палата, вместилище ценностей, сдаваемых под залог. Ныне же здесь размещалось государственное хранилище ценностей, сокращенно именуемое Гохран.
У ворот, прислонясь к стене, покуривал сторож, штатский человек в кургузом пиджачке, перепоясанный ремнем, на котором болталась огромная кобура с неуклюжим револьвером «лефоше». Такими револьверами украшали себя некогда городовые: внушительно, но не очень опасно.
Иван Платонович, увидев такую охрану, удивился и даже внутренне возмутился. За спиной у этого мужичонки несметные сокровища, более того, это, можно сказать, финансовый и культурный храм государства — и практически без охраны. Старцев ожидал увидеть здесь целый наряд рослых и подобающим образом экипированных часовых.
Тем временем командир взвода объяснил мужичку, что они доставили важный груз.
— Заезжай с тыдова, — указал сторож. — Щас ворота отворю…
И подводы въехали в неширокий, весь уставленный ящиками, мешками, коробками, бочонками и туесками двор. Лошадям негде было даже повернуться, и конюхам-красноармейцам пришлось, подтягивая своих плохо кормленных кляч за уздцы, сдавать телеги к двери задом.
Кое-как разгрузились.
Старцев, который после всех злоключений ожидал хотя бы подобия торжественной встречи, и вовсе приуныл. Ему хотелось бы, сдав привезенные им драгоценности по описи, повернуться и махнуть обратно в Харьков. Но — нельзя. В кармане лежало предписание: занять место комиссара Гохрана — этого важнейшего государственного учреждения. «Может, они тут и вовсе после полудня начинают работать?» — обескураженно подумал он.
Наконец во внутренний дворик выбежал, вытирая платком вспотевшее лицо, рослый, барственного вида человек, типичный, как определил Старцев, чиновник царских времен. Да и Бушкин со своим обостренным классовым чутьем тоже весь взъерошился, как дворовый пес при виде кошки.
Человек подал Ивану Платоновичу большую, мягкую руку, точно так же поздоровался со всеми красноармейцами, заглядывая каждому в лицо своими внимательными, усталыми глазами.
— Так вы и есть тот самый Старцев? — спросил он. — Не ожидал…
— Как — не ждали? — резко спросил Бушкин, вступаясь за своего начальника. — Об том вам было заранее послано несколько шифровок.
— Да-да, — согласился чиновник. — Шифровки получены, как же… Но я не о том. — И вновь вплотную приблизился к Старцеву, как бы подчеркивая, что разговаривает только с ним. — Тут уже побывали несколько комиссаров… трое… и ни один из них не мог отличить лазурит от бирюзы. А вы, я смотрю, человек интеллигентный? Может быть, даже специалист?
— По основной профессии я археолог, — сказал Старцев довольно мрачно. — Но кое-какие познания у меня есть и в минералогии, и в ювелирном деле, и…
— Понял, понял, голубчик! — торопливо прервал его чиновник. — Именно, именно такой комиссар нам и нужен. У меня вообще специалистов раз-два, и обчелся, а тут грамотный комиссар! Прекрасно!.. А я, видите ли, в прошлом председатель Ссудной палаты, а ныне, извольте любить и жаловать, управляющий Гохраном Евгений Евгеньевич Левицкий, — несколько церемонно и старомодно представился чиновник.
— Из бывших, значит, — сказал ничего и никогда не стесняющийся Бушкин.
— Из бывших, из бывших, — согласился управляющий Гохраном. — Действительный статский советник, имею, между прочим, Анну четвертой степени, Станислава — третьей и Владимира — четвертой. За труды-с!
Бушкин даже рот открыл от такой наглости. Но Старцев теперь внимательно посмотрел на управляющего Гохраном. Не боится прошлого, не скрывает — значит, есть характер. И специалист, видимо, высочайшего класса, иначе бы действительного статского, по сути генерала, не заслужил бы.
И уже вскоре ящики с драгоценностями стояли — один на другом — в углу полутемного коридора, загроможденного почти доверху другими ящиками, коробками и мешками.
— Желал бы начать сверку по описи, — сказал Старцев. — Перечень привезенных ценностей, как я понимаю, нужен не только мне.
— Да, конечно, нужен, — согласился Левицкий с видимым равнодушием. — Голубчик, но вы ведь порядочный и пунктуальный человек, не правда ли? И довезли все в целости и сохранности? Несомненно! Так к чему формальности? Давайте ваш перечень, и я подпишу акт приемки. Я вам верю.
— Но как же так? — опешил Иван Платонович, ожидая, что их совместная работа, даже если к ней присоединятся другие работники Гохрана, продлится до позднего вечера. Старцев хотел показать, если хотите, продемонстрировать каждую драгоценную вещь, которую они привезли из своего адского путешествия.
— Голубчик, позвольте, сначала я покажу вам наше учреждение, — сказал Левицкий. — Это вам надо знать. А потом… потом решим все наши формальности!..
Через полчаса у профессора голова пошла кругом. В самом буквальном смысле слова. Бушкин, который взялся сопровождать его, не дожидаясь на то разрешения Левицкого (который, в его представлении, как старый чиновник, не шел ни в какое сравнение с Иваном Платоновичем), на поворотах и в темных закоулках поддерживал своего начальника за руку. Здание это в два этажа, не такое уж большое снаружи, внутри оказалось огромным, утопленным в землю, своего рода бездонной пещерой Али-Бабы и сорока разбойников.
Начали осмотр с парадного операционного зала, куда в прежние времена попадали посетители, заходившие со стороны Настасьинского переулка. Высокие соборные окна, завершающиеся полукружиями, были забраны витыми, редкой художественной работы решетками, а толстые стекла, хоть и помутненные многолетней грязью, были на удивление целыми и хорошо пропускали неяркий осенний солнечный свет.
Окна, как мутные прожекторы, освещали операционный зал, где высоко на стенах мерцали красками дивные фрески. Слева — вид недавней столицы Санкт-Петербурга с Адмиралтейством, Петропавловкой и Смольным монастырем, а справа — столица нынешняя, Кремль, Иван Великий, Иверская часовня.
Посредине вырисовывалось нечто мутно-белое, какое-то безобразное облако, растянутое сверху вниз. И именно оттуда, сверху, сквозь этот серый слой, сквозь небрежные мазки малярной кисти глядел вниз голубой, невероятной красоты глаз. Печально и с недоумением глаз этот осматривал забитый вещами операционный зал и стоящую среди мешков, ящиков и тюков странную троицу — всклокоченного человека ученого вида в пенсне, чиновника в изношенном, но опрятном пиджачке и матроса в тужурке, расстегнутой так, чтобы во всю треугольную ширь были видны синие волны тельняшки. Меж коленей у матроса покачивался маузер в деревянной кобуре.
И все трое случайно собравшихся здесь людей глядели в бездонную глубину светлого глаза, испытывая необычное, до внутренней дрожи, волнение.
— Бога-то не закрасили, — сказал наконец Бушкин, чувствуя себя единственным представителем пролетариев, самого правильного класса. — Надо было бы и глаз тоже… Недосмотр!
Левицкий тяжко вздохнул, но явно не от чувства вины.
— Это не Бог, — сказал он. На стене был изображен во весь рост Николай Александрович.
— Что за святой? — строго спросил Бушкин. — Не знаю такого.
— Его величество император. Убиенный.
— Тем более надо замазать! — еще строже заметил Бушкин.
— Ты, Бушкин, вот что… Ты не мешай осмотру! — сказал Старцев негромко, но твердо.
Матрос замолчал. На Старцева он не обижался, так как полгал, что профессор имел полное право делать ему замечания. Старый большевик, комиссар… хоть и испорченный немножко ученостью.
А Старцев продолжал осматривать зал. Выложенный затейливым кафелем пол был весь, в два-три яруса, заставлен ящиками, сундуками, мешками так, что оставались только проходы к дверям, словно бы дорожки среди январских сугробов. И к каждому из ящиков, сундуков или мешков была прикреплена бирка, на которой красовался выведенный черной краской номер. Причем цифры, как отметил про себя Иван Платонович, был трехзначные, реже — четырехзначные.
— Пройдемте дальше, — предложил Левицкий.
Вот когда у профессора пошла голова кругом! Он почти заблудился среди бесчисленных закоулков и узких тропинок, лесенок и переходов — здесь тоже все пространство было загромождено. Кое-где, куда не проникал солнечный свет, горели вполнакала бра или люстры, и от их тусклого красного огня количество вещей казалось невыразимо большим. Ящики, мешки и свертки как бы смыкались под потолком, образуя таинственные своды.
— И это все… во всем этом… — запинаясь, пробормотал Старцев.
— Да-да, — грустно закивал управляющий. — Все это заполнено таким же добром, какое привезли вы.
— Но вы же еще не видели! — возмутился было Старцев.
— Ваше не видел. Но видел, что доставляют другие. Все примерно одинаковое. Что-то получше, побогаче, что-то чуть победнее. Изредка нечто из ряда вон выходящее.
— Все это уже описано, оценено? — с надеждой спросил Иван Платонович.
— Дорогой мой, когда? Слава богу, мы смогли уложить ценности в эту, извините, тару. Чтобы хоть ничего не хрустело под ногами. Пересчитали все коробки и мешки и теперь по крайней мере знаем, сколько у нас драгоценностей по весу и по приблизительному количеству. В одном и том же ящике могут находиться и золотые монеты, в том числе редкостные, и фамильные столовые сервизы из серебра, и разная мелочь, иногда, впрочем, мелочь с уникальными бриллиантами или изумрудами.
— Безобразие! — сказал Бушкин. — Такое отношение к народному добру.
Левицкий, скептически приподняв бровь, посмотрел на Бушкина. Он здесь уже навидался всяких матросов.
— Это, товарищ, добро не народное, а реквизированное. У чуждого, знаете ли, класса. У представителей этой… э-э… буржуазии. Что касается народа, то народ, знаете ли, свои царские червончики, колечки-брошечки, столовые сервизики надежно припрятал и просто так их не выдаст. Вот у вас, к примеру, товарищ матрос, водились в семье дорогие вещички?
Тут никогда не теряющийся Бушкин смутился.
— Ну у бабки там, у тетки… Серебряные штофчики с-под водки, кой-какие монетки, колечки, яички серебряные пасхальные. Мелочь! Но я с ними разберусь!
— Не надо, не надо! Пусть хранят.
Старцев, ошарашенный масштабами этой новой государственной казны, прервал бессмысленный спор:
— Ты, Бушкин, пойди разберись с пунктом питания и покорми наших красноармейцев. Выясни, что Москва даст нам на наши талоны.
Левицкий прикрыл рукой усы, скрывая улыбку. Он знал, что дает Москва на талоны, кто бы их ни предъявлял. Кусок ржавой селедки и половник жидкой пшенной каши, в лучшем случае сдобренной пушечным салом.
Оставшись одни, они некоторое время молчали.
Наконец управляющий будто не к месту произнес:
— Ничего… Когда Наполеон уходил из Москвы, увозя с собой все сокровища, какие смог найти, включая даже содранную с церковных куполов позолоту, он произнес историческую фразу: «Теперь Россия больше никогда не оправится от удара. Я увожу с собой ценностей на миллиард».
— Вы это к чему? — спросил Старцев.
— Хочу сказать, что Россия опять оправится.
— Не понял вас, — сказал Старцев холодно. — Мы ведь не французы, мы не вывозим ценности из своей страны, а всего лишь собираем их.
Управляющий тяжело вздохнул.
— Потом поймете… Я еще не показал вам самого главного. Позже вернемся к этому разговору, — сказал он. — Пойдемте!
Они прошли через двор Ссудной палаты, где Бушкин вел оживленный разговор с красноармейцами, сидящими на пустых подводах. Судя по всему, он рассказал об увиденном и теперь громил саботажников буржуев, которые пробрались даже к такому хлебному месту, как хранилище драгоценностей.
— Сюда бы нашего брата, из пролетариев, — ораторствовал бывший матрос, сжав кулаки. — Тут надо революционный порядок наводить!..
И когда они подальше отошли от митингующего Бушкина, Левицкий, как бы опасаясь, что и его ученый комиссар может заразиться настроением пламенного Бушкина, негромко заметил:
— Были уже… И матросы были, и пролетарии… Я пытался чему-то научить этих своих начальников — не получилось. Знаете, сколько надо времени, чтобы вырастить настоящего ювелира-оценщика, знатока? Лет пятнадцать — при условии, что он первоначально хорошо образован. Даже для ученого-геммолога требуется три-четыре года практики. Вот почему меня, опустив поначалу до должности сторожа, вновь поставили управляющим. И в оценщиках у меня, извините, бывшие владельцы ювелирных магазинов и мастерских.
Они прошли в небольшую, никем не охраняемую калиточку, следуя за человеком, несшим на спине мешок с трехзначной цифрой на бирке.
— Послушайте, но нельзя же так! — не мог не возмутиться Иван Платонович. — Ничего не описано, не рассортировано… Мешки с ценностями, как какие-то опилки с лесосклада, в калитку выносят.
— Этот рабочий двадцать лет при Ссудной палате, — с чувством ответил Левицкий. — Никогда ни монетки не взял. Я его детей, внуков знаю!.. Скажите, а когда мне было со всем этим разобраться? Три месяца назад я получил это здание, сплошь заваленное драгоценностями. Россыпью. Как зерно или семечки. Под ногами хрустело. Мы работали поначалу метлами, как дворники. Сметали в кучи, совками подбирали. То, что вы сейчас видите, — уже кое-какой порядок…
Они пересекли переулочек, откуда была видна оживленная Тверская. На ней звенели трамваи и грохотали телеги, изредка, пугая людей, звучали клаксоны автомобилей. Тысячи прохожих мельтешили рядом, и никто не подозревал, что в нескольких шагах от них идет рабочий в старой кепке и небрежно несет на спине мешок, словно бы с пшеном, набитый миллионными ценностями.
Впрочем, пшену прохожие москвичи позавидовали бы больше, чем бриллиантам. Бриллиант не съешь. А пойдешь продавать — попадешь, по новому закону, под расстрел. Пшено — это жизнь, драгоценности — всего лишь камушки, металл.
Вслед за человеком с мешком они подошли к подъезду дома, расположенного с тылу Ссудной палаты. Человек с мешком скрылся за дверью, Левицкий задержал Старцева, пояснил:
— Здесь мы снимаем шесть квартир. Впрочем, не снимаем, а занимаем. Хозяев выселили. В Ссудной палате нет места для работы. — И, прежде чем войти в дом, он неожиданно спросил у профессора: — Голубчик, у вас нервишки-то крепкие?
Глава вторая
Подъезд выглядел чисто, как может выглядеть нежилое помещение, которое регулярно, в отличие от большинства московских домов, убирают. Под лестницей, несмотря на слабый свет, проникающий сюда из маленьких круглых витражных, состоящих из цветных стекол, окон, Иван Платонович увидел кипу метелочек, самых разнообразных, вплоть до перьевых, гусиных.
— Каждый день подчищаем-с при закрытии, — объяснил управляющий, перехватив взгляд Старцева. — Знаете, иной раз обронят камешек или еще какую мелочь, а то и к брюкам, извините, пристанет. Бриллиантик в полкаратика или еще что. А это все же полсотни золотых рубликов. А иной и на несколько сотен потянет.
Иван Платонович внимательно поглядел на своего спутника: не издевается ли? Вот так просто — потерять или найти под ступенькой несколько сот рублей золотом! Да в мирные, дореволюционные времена он, профессор, в год не всегда столько зарабатывал своими лекциями!
Но благообразное, с правильными, барственно-спокойными очертаниями лицо Евгения Евгеньевича ничего насмешливого не выражало. Он просто отметил маленькую деталь своей работы.
Ко всему можно привыкнуть. Даже к хрусту драгоценностей под ногами. Ведь было у них и такое. А теперь вот — метелки. Подъезд чистенький.
— Поднимемся на второй этаж, — повел Ивана Платоновича управляющий. — Я вас отведу к нашим лучшим оценщикам. Один, знаете ли, имел собственную ювелирную мастерскую, а второй — магазин. О камнях они знают больше, чем о родных детях.
Они подошли к приотворенной двери, из-за которой слышался гул голосов. Впрочем, голоса раздавались за каждой дверью этого подъезда. В квартире за спиной о чем-то спорили.
— …А я тебе говорю, это свидницкий трояк, в нем серебра всего лишь на треть. Бросай в отход! — басил кто-то настойчивый, не терпящий пререканий. — Не веришь — лезь за справочником!
— Не полезут ведь, — вздохнул Левицкий. — Не до того им. В шести квартирах здесь двадцать оценщиков. На три года работы, если аккуратно. Может, гораздо больше. А нам поставлено условие — в три месяца.
— Кем поставлено?
— Голубчик, если бы я знал… У нас двадцать пять нянек. Наркомфин, Наркоминдел, Учраспред Цека, Исполком Коминтерна, Народный банк, РВСР и его отделы, Красный Крест, Чека Республики и города Москвы… Да что я вам буду всех перечислять! Постепенно сами разберетесь… если сумеете. Я вот до сих пор никак не могу разобраться во всех тонкостях. Я не того сезона фрукт, простите. Что вы, к примеру, скажете, если к вам с мандатом Наркомвоенмора является какой-то усатый казак с тремя ромбами на рукаве, да еще в сопровождении трех-четырех вооруженных подчиненных. И требует ни много ни мало десять «единиц» холодного оружия для награждения отличившихся в боях. И забирают эти «единицы», порывшись в наших сундуках. А между прочим, среди этих «единиц» есть и уникальные экспонаты — скажем, шпага самого Потемкина-Таврического, светлейшего князя Григория Александровича. Вся, знаете ли, от эфеса до кончика ножен усыпанная бриллиантами и рубинами. Индийскими, между прочим. Уникальными. В справочниках указанными…
Голос этого, всего навидавшегося за свою жизнь чиновника дрогнул, и Старцеву показалось, что правильные черты лица Евгения Евгеньевича как-то поплыли, словно восковые формы от близости тепла. Но управляющий взял себя в руки, нарочито откашлялся и распахнул перед Старцевым дверь.
Коридор квартиры, некогда принадлежавшей человеку среднего достатка, с большим сундуком, на котором обычно спала прислуга, был заставлен все теми же мешками, ящиками, коробками, коробочками и корзинами. На некоторых прежние номера были перечеркнуты, поверх написаны новые. Как предположил Старцев, здесь, вероятнее всего, находились уже отсортированные драгоценности.
В комнате находились двое. Черноволосые, коренастые, они, словно жуки, склонились над столами и даже не посмотрели в сторону вошедших. Над их головами сияли, несмотря на дневной свет, яркие настольные лампы, и их черные волосы, словно нафиксатуаренные, отражали эти огни.
На столах, застеленных светло-серой клеенкой, холодно поблескивали инструменты, похожие на медицинские. Здесь были пинцеты и специальные захваты, щипчики и отвертки самых разных размеров, вплоть до малюсеньких, вполпальца длиной, лупы в костяной и серебряной оправе, в выпуклых стеклах которых плавали радужные зайчики, монокуляры в удлиненной светлой оправе, ножички, магниевые и простые карандаши, разнокалиберные аптекарские весы, а также листки с различными таблицами. Книги-справочники в беспорядке валялись на полу меж ящичков: видно, так было удобнее их время от времени доставать.
— Пожамчи Николай Козьмич, — указал управляющий на сидящего слева «жука».
Не снимая лупы-монокуляра, Пожамчи посмотрел в сторону Старцева и чуть заметно кивнул. Мелькнул его темный, увеличенный стеклом глаз, второй был прищурен, как бы спрятан в морщинах темного, окрашенного не летней, наносной, а врожденной, от греческих предков доставшейся смуглостью. Что-то было печальное, обреченное и в этом взгляде, и в нездешнем загаре, и в горбатом, нависающем над оттопыренной от напряжения губой носе.
В работе у Пожамчи был обычный браслетик низкопробного золота с золотисто-зелеными хризолитиками в виде кабашонов, вставленных в грубоватые розеточки.
— Шелехес Яков Савельевич…
Правый «жук» чуть шевельнулся, небрежно, искоса оглядев Старцева. Нос картошкой, крупные скулы, губы по-негритянски слегка вывороченные. Глаз смешливый…
Перед Шелехесом лежала удивительная, в виде виноградной грозди, брошь начала века, модерн, вышедшая из мастерской Вигстрема или Холлинга, работавших под началом Фаберже. В работе чувствовались его направление, его стиль. Искусно ограненные изумруды, бриллианты, бериллы отбрасывали свет, выгодно выделяя другие, ближайшие; нежнейшие стебельки и усики — тончайшая композиция. Музейная, роскошная вещь, созданная не для обладания, а для восхищения.
Видно, и сам Шелехес залюбовался брошью. Глядя на нее, он вынул из глаза лупу, чтобы она не мешала ему видеть целое, наслаждаться им. Оценщик на минуту отказался от привычной работы, от проб и определения чистоты камней, он превратился в художника. И потом, что тут определять? У мастеров, которые создавали брошь, материал в руках был первоклассный, без изъяна.
Глядя на произведение ювелирного искусства, лежащее перед Яковом Савельевичем, все четверо какое-то время молчали. Молчание прервал Левицкий.
— Должен представить вам нашего гостя, — сказал он. — Старцев Иван Платонович, профессор, прислан к нам как комиссар для политического руководства Гохраном…
— От Чека? — спросил Шелехес, не отрывая, однако, взгляда от броши.
Левицкий неопределенно пожал плечами, он, видимо, и сам не знал, откуда они берутся, комиссары, и кто их назначает. Но ответил твердо, без запинки:
— Я же сказал: для политического руководства. — И пояснил: — Иван Платонович — археолог.
И все же слово «комиссар» подействовало на оценщиков самым неожиданным образом. Получив разъяснение Левицкого, Шелехес издал какой-то странный звук — не то вздох, не то стон — и тут же вставил лупу. Пожамчи принялся с помощью отвертки с удвоенной энергией вылущивать дешевенькие хризолитики из своего браслета. Через минуту камни полетели в какую-то дальнюю коробку, а сам браслет, растерзанный и потерявший без камней свою наивную, простенькую, но все же красоту, с металлическим стуком упал в стоящий рядом ящик.
С Шелехесом тоже произошли чудовищные перемены. Из художника-созерцателя он превратился в настоящего вандала. Тут же заработали инструменты. Он сноровисто и быстро стал выковыривать из виноградной грозди бриллианты и рассыпать их по столу для последующей оценки. Грубо вторглись щипцы в крепления изумрудов. И вот уже перед Шелехесом лежали лишь золотая ветвь со следами вкраплений драгоценных камней, скелет произведения искусства, отдаленно напоминающий ту ювелирную сверкающую плоть, которая только что жила, переливалась красками на столе. Это было равносильно убийству.
Под быстрыми, ловкими пальцами Шелехеса происходило дальнейшее разъединение броши. Точно работали весы, карандаш записывал на листок цифирьки — караты. И летели бриллианты в одну коробку, изумруды — в другую, а золотая ветвь, ставшая просто куском металла, полетела туда же, куда незадолго до этого упал опустошенный браслетик, — в общую золотую кучу. Миг — и место на столе, где только что еще сияла редкая брошь, опустело. Осталась лишь бумажка с пометками.
Яков Савельевич привычно нагнулся и на ощупь вытащил из мешка новую вещь — витое колечко с довольно крупным, тонкой огранки рубином, сработанное, видимо, не первоклассным, но хорошо понимающим материал и стиль мастером. В некоторой грубоватости манеры обработки золота и в огранке камня чувствовалась старина: конец восемнадцатого века. Бабушкино колечко. Ювелир принялся извлекать рубин.
Иван Платонович наконец пришел в себя.
— Что вы делаете! — закричал он. — Вы же, сказали мне, первоклассный ювелир! Вы уничтожаете творения мастеров! Вы обесцениваете их в пять, нет, в сотни раз! Вы хоть понимаете это?
Настала очередь изумиться Шелехесу. Его черные тонкие брови поползли вверх, образуя два треугольничка.
— Да вот хотя бы это колечко, простенькое! — продолжал Старцев. — Оно же неоценимо из-за старой работы. Оно аукционное! Разбросав отдельно камень и золото, вы все превращаете в простой материал. Исчезает элемент искусства — самое, может быть, драгоценное. Уничтожаются эпоха, время!
Яков Савельевич Шелехес перевел взгляд на управляющего, ожидая начальственных разъяснений. Но Левицкий промолчал, лишь вздохнул и развел руками. Треугольнички бровей у ювелира стали еще острее, как у клоуна на арене цирка, лицо исказилось гримасой. Казалось, из его глаз вот-вот брызнут слезы.
— Товарищ комиссар издевается? — спросил наконец Шелехес, заставив брови вернуться на место. — Товарищ комиссар не понимает, что значит для мастера уничтожать настоящие произведения искусства? Товарищ комиссар не видит моего состояния?
Пожамчи, отложив в сторону свою работу, с испугом смотрел на своего товарища.
— Разве я могу спать с тех пор, как пришел сюда? — продолжал Яков Савельевич. — И разве я пришел сюда по своей собственной воле? Разве, после того как разгромили мой магазин, меня не привели сюда под страхом ареста семьи? Или вы думаете, что я не знаю этой броши? Я знаю ее так же хорошо, как знал Карла Вигстрема, ее автора, который трудился над нею едва ли не полгода. Ей цены нет, этой броши! Всю ночь она будет стоять перед моими больными глазами и выжимать из них слезы, а Луиза будет спрашивать меня: ну что ты плачешь, Яша? Плюнь! Ты же получаешь теперь хороший паек, у тебя работы на много лет вперед! Ты теперь хоть спокоен за семью!..
И, уткнувшись в стол, положив лоб на скрещенные руки, Шелехес вдруг беззвучно зарыдал, заставляя трястись, как в ознобе, все блестящие инструменты, что лежали на столе.
Старцев растерялся. Он не желал никого обидеть и теперь не знал, успокаивать ли ему этого незнакомого, в сущности, ювелира или дождаться объяснений.
— Это я во всем виноват, — сказал Левицкий, неловко поглаживая спину Якова Савельевича. — Яша, выпей воды!.. — И затем обернулся к Старцеву. — Я не знал, что вы… Думал, вы все знаете. Вы же, товарищ комиссар-профессор, не с улицы, образованный человек. Я думал, вам все разъяснили. А вы… Давайте выйдем.
В коридоре он уже не чувствовал в Старцеве враждебного чужака. Окончательно приняв его за своего, он начал объяснять, нервно покручивая пуговицу на пиджаке Ивана Платоновича:
— Самое время вернуться к тому нашему разговору. Да, мы не французы, мы не вывозим никуда свои богатства. Мы их здесь уничтожаем. Своими собственными руками… Я думал, вам уже все объяснили там! — Он поднял длинный, желтый от табака палец к потолку, на котором виднелся наполовину обвалившийся и прокопченный дымом буржуйки лепной амурчик. — Я думал, теперь вы мне объясните целесообразность всего этого… варварства. Но, я вижу, вы, как и я… В общем, нам велено, да-да, именно велено произвести обезличку всего, что имеется в Гохране. Я этого не понимаю и думал, что вы…
Старцев тоже плохо это понимал. Точнее, совсем не понимал. Революция внесла в жизнь много ранее неизвестных терминов и понятий, и он, проведший большую часть времени в подполье, не был готов к принятию многих новшеств. К тому же Иван Платонович относился к когорте революционеров-романтиков, тем, кому легче пожертвовать жизнью, «отдать ее на костер», чем согласиться с несправедливостью, глупостью, низменным практицизмом.
— И все же вам как-то это объяснили? Не может быть, чтобы не объяснили! — воскликнул Старцев.
— Да, конечно. Обезличка! — вновь повторил управляющий, вынужденный обращаться к этому гнусному слову: благообразное лицо Левицкого искажала гримаса отвращения и боли. — Мне объяснили, что все эти вещи не должны быть опознаваемы. Они ведь прежде кому-то принадлежали. Теперь это собственность государства. И чем ценнее, чем интереснее вещь, тем более она опознаваема. Ее может легко узнать хозяин! А ведь лучшую часть из нашего хранилища мы вынуждены отправлять за рубеж, на продажу. Мне объяснили, что Республике нужны деньги!
Евгений Евгеньевич последнее слово произнес четко, даже грубо, повторяя, вероятно, чью-то формулировку, чей-то приказ.
— Деньги! Они не должны пахнуть. Поэтому мы обязаны все наши драгоценности обезличивать. Камушки — отдельно, по их характеристикам, а золото, серебро — на переплавку. У Республики нет торговли со всем миром. Но камни и золотые слитки берут всюду. За четверть цены, по полуподпольным каналам… Меня предупредили, что с нас строго спросят, если хоть что-то окажется без обезлички. Это, сказали мне, наш долг! — объяснил Левицкий, словно стараясь убедить самого себя.
— Но это же… это же какие потери! — сказал Иван Платонович.
Он, как и Шелехес, готов был зарыдать — не беззвучно, а на весь этот длинный коридор. Эх, а он-то думал, что самые тяжелые переживания — это когда ты в подполье, когда ты борешься, когда рядом с тобой беззвучная смерть, а стоит лишь победить или вырваться к своим… Но оказывается, именно тут тебя и ждут настоящие испытания.
— Потери огромны, — кивнул своей седеющей барственной гривой Левицкий. — Ведь финансовое могущество страны исчисляется не только по официальному золотому запасу, но и по тому, сколько настоящих ценностей на руках у населения. И вот мы обокрали их, тех, кому это принадлежало, — решился управляющий на резкое слово, — а теперь обкрадываем государство, то есть самих себя. Двойной убыток!
Иван Платонович молчал. Как археолог, он понимал значение каждой искусно сработанной драгоценности, даже самой простой. Если бы они находили в раскопах лишь камешки или куски золота, что узнали бы они о жизни, культуре предков? Скифский гребень с изображением воинского быта весит лишь полфунта. Около тридцати червонцев, всего лишь. Но подлинная его стоимость — миллионы. Более того, он бесценен…
— А монеты? — спросил Старцев.
— И монеты… Понимаете, если к нам попадает даже редкостная коллекция, мы раскатываем по столам и ее, то есть разъединяем коллекцию на отдельные монеты. То же самое и с кладами. Практически мы их уничтожаем. Большинство монет уходит на переплавку. Хотя кое-что все-таки пытаемся сохранить.
— Но ведь клады — это не только своего рода произведения искусства, но и громадная историческая ценность. Это не сумма отдельных редкостей. Клад по стоимости вырастает в геометрической прогрессии! Как же можно! — воскликнул Старцев настолько громко, что из двери, носившей на себе следы именной таблички прежнего хозяина, выглянула чья-то удивленная голова.
Левицкий сделал знак: мол, тише, мы тут с вами, похоже, революцию несем. И развел руками: дескать, разве я не понимаю, что стоят отдельные монеты, а что — нумизматическая коллекция, а тем более клад.
Оба замолчали. Иван Платонович старался успокоиться и осознать все, о чем они только что говорили. И, может быть, найти какой-то выход. Он понимал, что если решение об обезличке вызвано отчаянием вождей Республики, попавших в положение загнанного зверя, то можно найти какой-то компромисс, разумный выход. Но если это логическое следование теории, тезису о неотвратимости мировой революции и нового экономического переустройства, тогда дело плохо. Все они, марксисты, и Иван Платонович в том числе, выросли на безусловной и абсолютной преданности идее. Усомнившиеся в чем-либо попадали в ренегаты, отступники.
Но он, профессор Старцев, не был ренегатом. Он чтит великую идею мировой революции и братского интернационала. Он только полагает, что для этого не обязательно жертвовать всем культурным своеобразием России и ее богатством. С чем же они останутся, если мировая революция не свершится?
Левицкий, видя, в какую мрачную задумчивость он вверг своего единомышленника (хоть и комиссара), вдруг, на что-то решившись, махнул рукой.
— Пойдемте дальше!
Они отправились обратно в здание Ссудной палаты. Во дворе к Старцеву метнулся, придерживая маузер, Бушкин.
— Разрешите доложить, профессор! Красноармейцев накормил и отправил обратно в Харьков. В аккурат поезд подвернулся. Велели вам кланяться. Так что в самую точку!
— А ты что же, Бушкин? — спросил Старцев. — Не захотел домой?
Курносое, округлое лицо бывшего матроса расплылось в улыбке.
— Мы с вами, Иван Платонович, уж столько всего нахлебались! Как вы есть теперь комиссар при огромных ценностях, неужто вам человек при себе не нужен? Хотя бы в смысле охраны. Да и мне лестно при настоящем профессоре. Учусь помаленьку. Стараюсь схватывать мысль. Какой-никакой документик или там мандатик я в Чека выправлю. В случае чего вы подсобите. А будет ваша воля, на какие-никакие курсы меня устроите. Я тут в афишках столько всего начитался, тут всему нашего брата учат. При революционных театрах начинающих артистов. При настоящих театрах, не при агитбригадах! Вот бы мне куда! Не сейчас, конечно. При окончательном завершении мировой революции.
Бушкин немного отвлек Старцева от мрачных мыслей. Вот он и обзавелся своим Санчо Пансой! Стало быть, кто он? Дон Кихот?
— Сам-то поел, Бушкин?
— Я, товарищ профессор, еще ни разу ложки мимо рта не проносил! И вам сухпаек обеспечил!
Он достал из кармана своей поношенной кожаной куртки что-то жирное, завернутое в газету.
— Спасибо, Бушкин! Потом. Только за мной не ходи, здесь подожди… Разбираюсь!
— Понятно, — сказал Бушкин. — Дело ответственное.
И он разлегся на ящиках — позагорать на стынущем уже солнце, которое закатывалось за крыши домов. Старцев с Левицким отправились дальше.
В дверях их обогнал и, извинившись, слегка толкнул рабочий, несший обратно, из мастерских в палату, небольшой, видно, очень тяжелый мешочек, на котором был перечеркнут черный номер. Вероятно, с обезлички. Золото, предназначенное для переплавки.
Краткая потеха, которую доставил Бушкин, вмиг улетучилась. Старцеву вдруг представилось, что он видит груду кирпичей, изразцов и крашеной жести, на которые разобран храм Василия Блаженного. А что? Из этого ведь тоже можно что-построить… Абсурд! Чушь какая-то!
Они вновь оказались в лабиринте из разнообразной, хаотически нагроможденной тары с номерами на бирках.
— Надеюсь, вы не будете делиться впечатлениями с этим матросом? — тихо спросил Левицкий. — Думаю, ему еще много курсов надо пройти, прежде чем…
— Не беспокойтесь, — ответил Старцев.
Управляющий вывел Ивана Платоновича к операционному залу, но не стал входить туда, а, отыскав в коридоре среди коробок, мешков и бочонков едва приметную в сумраке небольшую металлическую дверь, открыл ее ключом, и они оказались на лестнице, ведущей в подвал.
Здесь Старцев еще не был. Очевидно, знакомство с подземной частью палаты предназначалось не для всех, или же управляющий приберегал все это на конец.
По освещенной тусклой лампочкой лестнице они спустились вниз, и Иван Платонович увидел перед собой помещение, размерами не уступающее операционному залу и также забитое всяческими емкостями, но уже рассортированными, «обезличенными». За мешками и ящиками виднелись полузаваленные серебристо-серые сейфы и похожие на заслонки духовок дверцы сейфовых ящиков с белыми хромированными ручками. Свет многочисленных голых лампочек играл на никеле.
Старцев ожидал, что Левицкий покажет ему содержимое сейфов, но управляющий, предупреждая вопросы, объяснил:
— Там тоже драгоценности, предназначенные к разборке и вылущиванию камней. Просто я приберегаю их для последней очереди: вдруг что-либо изменится или придет новое указание… — И, понизив голос до шепота (в подвальном помещении гуляло гулкое эхо), добавил: — На сейфы каждый может обратить внимание, они, знаете ли, притягивают глаз и отвлекают от главного, что я хочу вам показать…
Он провел Ивана Платоновича в темный угол, отодвинул несколько коробок и освободил дверцу, вмурованную в стену. Она, как и сами стены, была облицована мелким декоративным кирпичом и, если бы не едва приметное отверстие для сейфового ключа, ничем не выделялась бы на коричневом фоне. Стена как стена.
Левицкий оглянулся, словно бы еще раз убедился, что, кроме Ивана Платоновича, здесь больше никого нет, вставил ключ в отверстие и провернул его. Дверца мягко, неслышно отворилась, будто невесомая — хотя несла на себе груз стали и кирпича, — и открыла новую лестницу, по которой, включив свет и затворив за собой дверь, они спустились в совсем уже таинственное помещение, небольшое, со всех сторон уставленное сейфовыми ящиками. Здесь было на удивление сухо и свежо — видимо, хорошо работали вытяжки.
— Об этой комнате и ее содержимом знают лишь несколько моих доверенных сотрудников, — сказал управляющий. — Вот здесь… — Он указал на стену слева. — Ящики с раритетными драгоценностями семнадцатого века, а также с нумизматическими коллекциями и кладами… Справа — работы современных мастеров, в основном Фаберже, Афанасьева, Брицына, медали Губе и Перхина. Серебро Бомина по эскизам Врубеля. Невиданная тончайшая работа… Эмаль по гильошировке, скань, кость. Доводилось ли вам видеть муху с изумрудными глазками, которая вот-вот готова взлететь? А расшитое узорами полотенце с живыми складочками? Нет-нет, не из ткани, а из золота и драгоценных камней?.. Все это я припрятал здесь от обезлички, от вылущивания камней. Представляете, вылущить у мухи, над которой гениальный мастер трудился едва ли не полгода, изумрудные глазки?..
Управляющий вздохнул.
— А здесь? — Старцев указал на ящики прямо перед ними. Он заметил, что, в отличие от других, эти ящики не перенумерованы, на них сохранились еще дореволюционные номера, сделанные чернью по костяным табличкам.
— Вы же понимаете, я был управляющим Ссудной палатой, — сказал Левицкий. — Мы давали деньги под заклады. Под уникальные иной раз заклады. Кое-кто просто предпочитал хранить у нас свои драгоценности. — Он извлек из потайного кармана пиджака сложенную вчетверо тоненькую пергаментную бумажку с цифрами и фамилиями, сверился, пояснил: — Вот под сорок первым номером заклад Шаляпина, сто четырнадцать — балерины Спесивцевой… Здесь — Рябушинского Павла Павловича… Рахманинова… Репина… — продолжал перечислять известные фамилии управляющий.
— Вы что же, полагаете, все вернется на круги своя? — уже без всякого сочувствия, довольно сухо спросил Иван Платонович.
— Да не в том дело, не в том дело, уважаемый профессор-товарищ комиссар! — грустно сказал управляющий. — Здесь они хранили выдающиеся вещи. Художники понимали, что надо держать под замком. А главное — я слово дал охранять. Я же потомственный хранитель. Финансист. И отец был финансист, и дед. Дед дослужился до тайного советника, заслужил потомственное дворянство. Герб получил. «Не квид фиделис». То есть «Ничего, кроме верности». Дед, умирая, говорил мне: «Евгений, деньги можно заработать обманом. Это медные деньги, сколько б ни было. Можно — умом. Это деньги серебряные. Но можно — честностью. Это золотые деньги».
Левицкий умолк. Он ожидал от Старцева каких-то ободряющих слов. А Иван Платонович размышлял. Слишком много пришлось узнать за сегодняшний день.
Управляющий истолковал это молчание по-своему.
— Конечно, вы можете доложить обо всем кому нужно. В конце концов, это ваш долг. И пускай мною занимаются в этом… вашем… как это… Трибунале! Мне надоело бояться, надоело дрожать, нести в одиночку этот груз ответственности и вечного страха!..
Старцев молчал.
— И вот еще что доложите! — выкрикнул Левицкий, голос его забился в стенах подвала, полетел по углам — да только кто их мог услышать в этом склепе. — Вот в этом нижнем ряду иконы!
Левицкий перекрестился.
— Редчайшие иконы в дорогих ризах. Шитые жемчугом. Ориентальным, бесценным. В окладах — карбункулы «голубиной крови», по полсотни карат каждый. Нишапурская бирюза. Святыни!
Этот последний выкрик пролетел по подвалу, отражаясь от стальных дверок ящиков, подержался, угасая в воздухе, — и смолк. Наступила тишина. Ни звука не долетало сюда, на семиметровую глубину. Слышно было лишь взволнованное дыхание Левицкого.
— Успокойтесь, — сказал ему Старцев. — Понимаю, вы в трудном положении. Я тоже. Так получается, что я теперь ваш сообщник. Мне даже хуже. Вы разделили свою ношу, она стала вдвое легче. А я-то на себя взвалил…
Управляющий, не скрывая слез благодарности, коснулся руки Старцева.
Глава третья
Обосновался Иван Платонович в Пятом Доме Советов. Это была гостиница-общежитие, которую по привычке называли «Лоскуткой», поскольку прежнее ее название было «Лоскутная». Размещалась она совсем недалеко от Настасьинского переулка, вниз по Тверской, за Страстной площадью и за Елисеевским магазином.
С Бушкиным только вышла неувязка: его не было в разнарядке-ордере, и дежурный, немолодой уже человек в военной форме без знаков различия, не хотел поселять бывшего матроса и бойца знаменитого «поезда Троцкого». Бушкин чуть было не поднял скандал на всю гостиницу, но Старцев, призвав на помощь весь свой профессорский авторитет и нажимая на «комиссарское звание», уговорил дежурного поселить матроса.
Бушкину выдали тяжеленную деревянную раскладушку. «До выяснения». Матрос тут же успокоился и деловито осмотрел раскладушку на предмет клопов.
— Обижаете, товарищ, — сказал дежурный. — У нас раз в десять дней пропарка и уборка с керосином.
Бушкин даже головой замотал. Раз в десять дней. Да еще и с керосином. Ну и ну! И вправду Москва бьет с носка!
Номер был невелик, в нем уже жил какой-то гражданин. Он спал, накрывшись с головой, забивая запах керосина крепким перегаром. Втиснули раскладушку. Закусили старцевским пайком, добавив к нему кусок сала, которое привез с собой Бушкин. И, умывшись, тут же улеглись спать.
Бушкин хотел было поговорить на разные столичные темы, но Иван Платонович молчал. Ему казалось, что от переутомления он сразу провалится в сон, но события дня, крутясь в памяти и наскакивая друг на друга, не давали усталости одолеть профессора. В голову лезла всякая чертовщина.
«Нумизматические коллекции великих князей…» С ума сойти! Старцев знал, что наилучшая коллекция русских монет была у великого князя Георгия Михайловича в Петрограде. Неужели и ее «раскатали»?.. Он старался вспомнить, какие же наиболее ценные монеты были в коллекции Георгия Михайловича…
И узкий, сжатый боковыми стенами гостиничный номер вдруг расширился до пределов дворцового зала, запах керосина сменился ароматом восковых свечей, дорогого обивочного штофа, кожи, духов. Из дверей на сияющий паркет выбежал очень похожий на Бушкина великий князь. Перед собой он катил подпрыгивающую на неровном гурте-ребре большую серебряную монету: так деревенские мальчишки водят по тропинкам обручи.
— Раскатываем! — весело кричал Георгий Михайлович, он же Бушкин. — Раскатываем все как есть!
На великом князе были какой-то драный, с отверстиями, словно от выходных пуль, верблюжий армяк, флотская линялая тельняшка, солдатские бязевые подштанники и опорки на босу ногу.
«Как же это его в гостиницу пропустили?» — подумал Старцев. Но его тут же отвлек тусклый серебряный блеск катящейся монеты. Вечной монеты! Несмотря на ее вращение, профессор успел разглядеть на аверсе профиль императора Петра Первого. Несомненно, это был петровский двухрублевик. И в полусне-полубреду память подсказала Старцеву: известна всего одна подлинная монета. Есть еще несколько новоделов, они находятся в коллекциях у Ротшильда и еще у кого-то… У кого же?
— Раскатываем! — веселился похожий на Бушкина Георгий Михайлович. — Несомненно! Пусть сгинет на веки вечные!
Вслед за серебряным петровским двухрублевиком катились все новые и новые монеты. Серебряные «Анна в цепях», портретный Павел Первый — раритет, уникальнейшая пробная монета. Некрасивый, лобастый, со вздернутым грибочком-носиком, император Павел, встряхивая прусской косичкой, прокричал с аверса профессору: «Не нам, не нам, а имяни твоему!» — и весело, вслед за двухрублевиком, покатился в раскат, в монетное убийство…
А потом по половицам паркета простучал «Константиновский рубль» восемьсот двадцать пятого года, никогда не бывший в обращении вследствие отказа великого князя Константина от престола. Пробная штука, редчайшая, гордость любого, самого знаменитого коллекционера.
Профиль Константина, очень напоминающий Павла, только облагороженный, с бачками, вертелся беззвучно. Несостоявшийся император не вмешивался в монарший хор.
Прокатился золотой двадцатипятирублевик Николая Второго. Он тяжело прогибал лакированные клепки паркета. Гордый профиль императора был залит чем-то красным.
— Ах, извините, не пошел в серию! — хрипло крикнул бывший царь Николай Александрович. Он тоже оказался в дворцовом зале и заискивающе и умоляюще смотрел на Бушкина.
— В раскат, в раскат! — весело кричал теперь уже не Георгий Михайлович, а Бушкин. — Всех Романовых — в раскат! Или нет! Утопить в Неве! В водичку их! В водичку!..
Старцев пришел в себя оттого, что кто-то тряс его за плечо.
— Водички? — спросил Бушкин. — Куда это вы, профессор, так раскатились?
Гостиничная вода в треснутой, тонкого фарфора чашке отдавала керосином. Старцев успокоился, но сна теперь стал бояться. «Как-нибудь долежу до утра, — подумал он. — Утром схожу в ЧК, может, узнаю что-нибудь о Наташе. А потом — в Гохран. Надо там крепко во всем разобраться, обосновать мнение и идти… А к кому, собственно, идти? Дзержинского нет! Да и не Феликса Эдмундовича это дело: куда и как тратят, как обезличивают и вылущивают ценности. Наркомфин? Там Николай Николаевич Крестинский. Но, есть слухи, заворачивают там специалисты, а Николай Николаевич так, для почета, как старый революционер и юрист с законченным образованием, к тому же он теперь еще и секретарь ЦК».
Профессор ворочался с боку на бок и все никак не мог решить, к кому следует идти в первую очередь, чтобы спасти ценности от обезлички. А если бы он к тому же знал, что решение об обезличке ценностей Гохрана утвердил сам Ленин, вождь пролетариата, то и вовсе не смог бы уснуть. А так, хоть перед рассветом, хоть на два часика, все же забылся обморочным, глубоким сном.
С раннего утра Старцев уже был в ЧК, которая, как он знал, работала практически круглосуточно. Во всяком случае, рабочий день начинался здесь еще до рассвета. Но о Наташе так ничего и не узнал. У Кузьмы Мурашко, курировавшего украинское направление, никаких сведений о Наташе не было. Да и то сказать: кто такая Наташа, что за величина? У Мурашко там, на встревоженной, непонятной Украине, тысячи агентов, и многие поважнее Наташи Старцевой, обыкновенной связной. Но и не только в этом дело. На юге Украины, неподалеку от устья Днепра, возле местечка Каховки, разгорались бои, грозящие перерасти в жаркую битву, которая может решить исход Гражданской войны. Это было основное поле деятельности ЧК на сегодняшний день.
Из ЧК он отправился в Гохран.
Было рано, день разгорался мутный. В центре Лубянской площади, у водоразборного фонтана, где высилась чаша, поддерживаемая мраморными нагими юношами, толпились водовозы, извозчики поили лошадей.
За зданием бывшего Дворянского собрания Старцев сел на трамвай. Переполненный вагон пополз вверх по Тверской. Народ был утренний, хмурый, глаза голодные. Ехали на службу. Все где-то служили. Главгвоздь, Главсвеча, Главспички. Говорили, на каждого рабочего теперь приходится по одному служащему, управителю. Забавно…
Утренняя встреча с Левицким почему-то началась с ощущения неловкости. Вчера оба погорячились. Управляющий, похоже, переживал за свое прямодушие, нескрываемое отчаяние. Евгений Евгеньевич смотрел как-то в сторону, лишь один раз бросил прямой взгляд, и в его серых глазах Старцев прочел вопрос: «И впрямь не выдашь? Не посадишь?»
— Давайте-ка разберемся в требованиях, — сказал Старцев, желая избежать ненужных объяснений и сразу перейти к делу. — Куда и кому идут ценности после обезлички?
— Ну очень уж видные камушки пока остаются у нас, — ответил Левицкий. — А остальные…
— Что значит пока?
— Пока — это пока. Временно. Да вы сами все увидите.
В кабинетике Левицкого (бывшей подсобке) все было заставлено антиквариатом. Малахитовая столешница, прибор с позолоченными грифонами, часы с нимфами и сатирами, бювары с инкрустациями и золотыми буковками — это все входило, так сказать, в гохрановский инвентарь.
Старцев сел за малахитовый столик, нежно провел ладонью — красота какая!..
Управляющий придвинул к Старцеву два бювара, заполненных бумагами. Подшитые одна к другой серенькие бумажки революционной эпохи, небрежные, с каракулями и лихими, как сабельный удар, росчерками.
Вначале Иван Платонович даже ахнул, перелистывая требования от всевозможных ведомств о выдаче шуб, сапог, перчаток кожаных, дамских туфель, шиньонов, письменных приборов… даже панталон и чулок.
К нам поначалу все свозили, — пояснил, нависая над профессором массивным телом, Левицкий. — Так сказать, итоги реквизиций у буржуазии. Слава богу, почти все раздали.
«…Три хорьковые (норковые) шубы среднего размера высшего качества для подарков заинтересованным лицам соседней страны… Замнаркоминдел М. Литвинов».
«…Двенадцать пар кавалерийских сапог (вытяжки) для премирования комполков… Комфронта М. Тухачевский».
Старцев не смог сдержать улыбку. Вот она, материальная изнанка романтики.
«…Для поощрения красных латышей — царских червонцев в кол. 28 000 шт. (или пятерок в двойном колич.)… Наркомвоенмор Лев Троцкий».
«…Отгрузить в Петроград на Монетный двор сорок пудов золотого лома, годного для афинажа…»
— Шубы — это когда мирный договор с Эстонией заключили, — комментировал Левицкий. — Царские червонцы мы тоже пока стараемся не отдавать на переплавку. Кое-где они все еще высоко ценятся. Но главным образом у нас в России.
Затем Старцев зарылся в ворох требований, которые касались небольших («Но желательно чистой воды, или желтых, или фиолетовых в 1–3 карата») бриллиантов.
Похоже, все ведомства помешались именно на таких камнях. Их требовали в Учраспред РКП(б), в Наркомфин, в Наркоминдел, в Реввоенсовет, в Наркомторгпром в количестве, превышающем самое пылкое воображение. Похоже, все занялись ювелирным делом, причем использовали лишь небольшие бриллианты и решительно отказывались от раритетов.
Впрочем, нет! «Для нужд делегации подыскать 5–6 крупных, до 20–30 карат, высшего качества бриллиантов… Наркомторгпром Леонид Красин».
— Это для чего же? — спросил Старцев.
Левицкий покачал головой и сжал губы: мол, догадываюсь, но говорить не желаю. И так наболтал достаточно.
Но больше всего требований поступало от Комитета политического Красного Креста, которым руководил Вениамин Михайлович Свердлов, брат покойного председателя ВЦИКа. Красный Крест поглощал бриллианты совками, лопатами и даже мешками, намного превосходя в этом Исполком Коминтерна.
— Ну Коминтерн, понятно, — пробормотал Иван Платонович. — Коммунистическое движение, мировая революция… Допустим! А Красный Крест? Что, вызволение наших пленных? Обеспечение их условий?
Левицкий молчал. Похоже, он ждал каких-то действий от Ивана Платоновича, сам же решил пока устраниться.
Старцев посмотрел на него с нескрываемым осуждением. «Раз ты финансовый лев, что ж ты не защищаешь свои владения?» — хотел было спросить он.
А Левицкий, внешне уверенный, сановный, в хорошо сшитом, хотя и изрядно осевшем на тощей фигуре костюме, отвернулся и еще долго продолжал молчать. Но потом, тряхнув гривой полуседых волос, тихо пробасил:
— Вы там, наверху, свой человек. Член РКП(б). Вас и арестовать-то не могут. А со мной разговор будет короткий… Да вы ведь еще вроде и одни, без семьи? А мне каково?
Что ж, была правда в его словах. Защищать народное достояние придется в одиночку.
Поразмыслив, Старцев решил, что со всеми сомнениями следует обратиться к Бухарину. Прежде всего, все говорят, Николай Иванович — человек доброжелательный, общительный, свойский. И при этом должности у него — ого-го! Член ЦК, с Лениным видится едва ли не каждый день. Всем известно: Ильич его любит и называет «наш Бухарушка». Как же! Теоретик партии, голова! К тому же он еще и главный редактор «Правды», что тоже немаловажно. И еще он член Исполкома Коминтерна и его так называемого Малого бюро, которое выделено из Большого бюро для непосредственного руководства всей огромной международной организацией революционеров.
Как говорится, высоко сидит Николай Иванович, далеко глядит. Не Старцеву чета.
Да, к Николаю Ивановичу! И немедленно!
Глава четвертая
ЦК партии все еще находился в Кремле. Но уже поговаривали о переезде этого важнейшего органа на Воздвиженку, которую по этому поводу готовились переименовать в улицу Коминтерна.
Старцев пошел в Кремль через Спасские ворота. Ранее, посещая Москву, он привык, проходя в башню, видеть над головой лик Спасителя с вечно горевшей лампадкой. Но сейчас не было уже ни иконы, ни лампадки. Все же, по русскому обычаю, снял свою легкую шляпу, немного стесняясь пристально глядящего на него рослого красноармейца с рябоватым крестьянским лицом, держащего винтовку у ноги.
Предъявил красноармейцу партбилет, служивший пропуском во все, даже самые закрытые учреждения. Шевеля губами, тот неторопливо и внимательно прочитал текст на первой и второй страницах. «Социальное положение: политический работник, специальность: археолог, профессор».
— Вот, образованный человек, а порядки уважаете, — сказал часовой, глянув на шляпу в руке Старцева. — А то прут тут всякие, без понятия. Как барбосы на свадьбу.
Старцеву повезло. Бухарин торопливо шел ему навстречу по коридору Дворца судебных установлений. Старцев сразу его узнал по описаниям и фотографиям в газетах. Был он невысокого роста, с большущим лбом с залысинами. Одет в любимую толстовку, свободно перепоясанную шелковым шнурочком с кистями, коротковатые брюки.
На оклик Старцева сразу откликнулся. Поздоровался, поклонился, расцвел, узнав, что Старцев — ученый, профессор да еще и член партии с большим стажем. Почтительно взял Ивана Платоновича под локоток. Для него пятидесятилетний Старцев, конечно же, был пожилым человеком.
И Бухарин отнесся к посетителю как к старшему коллеге. Он и сам считал себя ученым, хотя полного образования не получил. Да разве в этом дело? Бухарин уже подал заявление в Академию наук — о принятии в члены. Жаль, что Академия все еще оставалась в Петрограде, влиять на нее было трудно. А Зиновьев, председатель Петросовета и по совместительству глава Коминтерна, к Бухарину относился с предубеждением.
— Загорели, профессор! — заметил Бухарин, провожая Старцева к себе на квартиру в Кавалерский корпус, чтобы угостить чашкой чая, а заодно и побеседовать в тиши. — В экспедиции были?
— В экспедиции, — вздохнул Иван Платонович, вспомнив все свои «махновские» приключения.
— Не обижайтесь, товарищ, у меня всего лишь двадцать минут, не больше. Прозаседали пять часов без перерыва — теперь отдых и чай.
Комната у Николая Ивановича была хоть и в Кремле, но совсем убогая. Книги, книги, стол, два стула, кровать с шишечками. Жена, Фира Гурвич, партийка, и дочь Светочка, Козя, жили в соседней комнате, не мешали.
Чай принесла горничная, но Николай Иванович вскочил, взял из ее рук поднос, поблагодарил. Милейший человек. Это обнадеживало.
Внимательно выслушав Старцева, Бухарин отодвинул стакан с недопитым чаем, вскочил и, заложив большой палец правой руки за поясок — то ли Ленину подражал, то ли Толстому, — стал нервно расхаживать по комнате и сыпать быстрым, но четким говорком:
— Дорогой мой Платон Иванович! Я правильно запомнил ваше имя-отчество?
— Это отец у меня был Платоном. А я, извините, Иван.
— Все мы тут, на Руси, Иваны. Ну и немножко Николаи. — Он коротко хохотнул, но тут же лицо его приняло озабоченный вид. — Так вот! По поводу Гохрана! Да, благоглупость. Обезличка, ковыряловка — смех! Но, знаете ли… Вы археолог. Хоть и партиец, но цените вещь. Чем цельнее, чем лучше сохранилась находка, тем лучше, не правда ли? Ваш подход ясен. Но взгляните теперь на ситуацию в мировом, так сказать, масштабе. Вы ищете осколки былой истории, а тут, на наших глазах, творится история новая, небывалая!
Говорить Николай Иванович умел! С тех пор как он был выпущен Московской судебной палатой из тюрьмы под залог две тысячи рублей (партия расплатилась), где сидел за революционную деятельность и побег из ссылки, он тут же срочно эмигрировал за границу. Жил в Австро-Венгрии, Швеции, Англии, Америке. Сиживал и там. В Швеции даже целых полтора месяца, правда, в камере с умывальником и ватерклозетом. И всюду читал, писал и выступал! Читал, писал и выступал!
Вернувшись в Россию, он тут же написал настольную книгу члена партии — «Азбуку коммунизма». По ней выходило, что коммунизм наступит в самые ближайшие годы, завоюет всю планету, деньги будут раз и навсегда отменены, а ленинское выражение о том, что «сортиры будут делать из золота», следует понимать буквально.
Но как-то так получилось, что Россия не стала жить по «Азбуке», коммунизм не наступил, а, наоборот, завязалась кровавая кутерьма. И тогда Николай Иванович написал большую статью о том, что коммунизм будет построен не тем «человеческим материалом», который имеется сейчас, а новым, рождающимся с применением насилия, расстрелов как метода перевоспитания.
Особенно недоволен был Николай Иванович русским образованным классом, который вообще «Азбуку» знать не желал. И в следующей своей статье он заявил, что считаться с традиционной российской интеллигенцией, в принципе, не следует: с помощью образованных людей всего мира большевики уже через десяток лет вырастят новую, социалистическую интеллигенцию — дело это наживное и быстрое.
Несколькими яркими штрихами Николай Иванович обрисовал Старцеву международное положение. Да, мировая революция пока задерживается, но вот-вот наступит. Поражение в Польше несколько осложняет дело, но эта вотчина новоявленного гетмана Пилсудского рухнет. Как только в Германии начнется новая, все смывающая волна революционного подъема, а Польша окажется, таким образом, между двух огней. Италия, по сути, уже во власти социалистов. Появление Муссолини обостряет ситуацию, и со дня на день в вооруженном конфликте падут ничтожный карлик Виктор Эммануил Третий и вместе с ним итальянская буржуазия. Во Франции ушли со своих постов милитаристы президент Пуанкаре и премьер Клемансо. Вчерашние солдаты, сделавшись безработными, тысячами идут в коммунисты. Французская социалистическая республика — вопрос месяцев или даже дней. Там еще не забылись уроки Коммуны. В Англии бунты докеров и шахтеров… В Америке… В Турции…
— Дорогой вы мой! — обращался Николай Иванович к Старцеву так, словно перед ним была многотысячная аудитория. — В мире происходит перемена, несравнимая даже с приходом христианства. Адепты Христа завоевывали Европу в течение столетий. Мы, коммунисты, завоюем ее в течение недель и месяцев. Но нам противостоят мощные финансовые воротилы. И мы будем бить их собственным же их оружием: деньгами! Мы не можем депонировать для поддержки социализма наши средства в иностранные банки. Советская Республика для них должник, грабитель. Деньги арестуют. Но те же воротилы с удовольствием принимают наши бриллианты, платя за них фунтами, долларами и марками… Мы бы, конечно, сбывали и золото, но это неудобный для перевозки металл, тяжелый. Поэтому — бриллианты, реквизированные у нашей буржуазии. Как говорится, туз козырей бьет туза червей. Что касается драгоценностей как вещиц, как поделок, то кому они вскоре будут нужны? В мире восторжествует здоровый и скромный образ жизни. Вот, к примеру, нам и нашим с вами женам нужны ли диадемы, броши, табакерки с изумрудами? Все это мусор истории. Стекляшки. Для развлечения туземцев.
Хорошо, убедительно, задорно говорил Николай Иванович, слегка подпрыгивая на носках и блестя маленькими веселыми глазками. Да, он знал то, чего не знал Старцев. И поэтому был убедителен.
«Ах, какая замечательная молодежь у нас в вождях! — восхищенно думал Иван Платонович, слушая Бухарина. Но в то же время закрадывались какие-то гнусные сомнения, недостойные партийца. — А если не произойдет этой самой, мировой? Ведь не состоялись же предсказания „Азбуки“. Война, война, и врата рая закрыты, и сортиров из золота нет, и гадят люди прямо на перронах вокзалов, потому что те обыкновенные сортиры, что были, уничтожены. Не окажется ли так, что Россия останется одна-одинешенька — разоренная, разграбленная, без заводов, без засеянных полей и, главное, без средств, на которые можно хоть что-то восстановить? Нет, пожалуй, Левицкий — он хоть и статский советник, а не дурак…»
— Я вижу, вы не во всем согласны со мной! — вдруг закончил свою речь Бухарин. — Но я не обижаюсь. Мы, партийцы, должны спорить. В своем, конечно, кругу, не заражая скепсисом массы. Так что не соглашайтесь, голубчик, не соглашайтесь. — Он достал из карманчика своих мятых летних штанов небольшие плоские часики на цепочке, щелкнул крышкой. — Ну вот, целых тридцать пять минут мы тут с вами спорим, — сказал он, хотя Иван Платонович и слова еще не успел вставить в разговор. — Знаете что! Я хоть и экономист, но все же не финансист. А вот с кем вам следует побеседовать, так это с председателем нашего Красного Креста Вениамином Михайловичем Свердловым. Да-да, с братом Якова Михайловича. Он бывший банкир. Настоящий. К тому же беспартийный. Вот он нарисует вам конкретную и убедительную картину. Сошлитесь на меня. Очень толковый человек. Хозяйственник… Допивайте чай, не стесняйтесь, дорогой Иван Платонович!
С Вениамином Михайловичем Свердловым Старцев не встретился ни в тот день, ни даже через неделю. В приемной, куда он с трудом дозвонился, сказали, что Вениамин Михайлович сейчас в Швейцарии и будет только к началу следующей недели. Поэтому Иван Платонович вплотную занялся гохрановскими делами: помогал Левицкому вести учет «вылущенных» бриллиантов, золота, вникал во все тонкости этой своей новой работы.
Всю неделю управляющий посматривал на комиссара с ожиданием: знал ведь, что Иван Платонович побывал у кого-то наверху, но напрямую спросить не решался. Лишь догадывался, что встреча прошла без особого успеха, иначе Иван Платонович уже обо всем бы рассказал.
А Старцев, занимаясь делами Гохрана, время от времени размышлял: почему Бухарин отослал его в Красный Крест? Не только ведь потому, что Свердлов был в прошлом банкиром?
Ну ладно бы посоветовал ему отправиться в Народный банк и встретиться с его директором Ганецким. Тоже ведь банкир и тоже с дореволюционным стажем. Или, скажем, в Наркомфин к Альскому. Опять же, как все говорят, крупный банковский специалист. Но Вениамин Михайлович Свердлов?
Мрачное настроение, всю неделю глодавшее Старцева, однажды нарушил Бушкин. Он явился в Гохран оживленный и радостный, будто за своими плечами оставил не голодную, падающую в обморок Москву, а счастливый город будущего.
— Вот сидите тут, Иван Платонович, пропадаете на этом пайке. А я вам талоны на обед выхлопотал. Будем теперь ходить во Второй Дом Советов, там, говорят, бывает приличная конина. И суп гороховый со шкварками. Состояние духа зависит от брюха. Слова революционного поэта Демьяна Бедного. В самую точку!
Бушкин подхватил Ивана Платоновича и потащил его к выходу.
— Я за вас, товарищ профессор, отвечаю головой, можно сказать, а вы за неделю сбледнели, как мелом посыпанные. Разве это порядок? Талоны до восьми вечера действительны. Так что собирайтесь! И пообедаем, и в Гохран обратно успеете.
— Идите, идите, Иван Платонович! — поддержал матроса Левицкий. — Не стесняйтесь. Нам, специалистам, академические пайки дают.
— Вот где несправедливость! — не удержался Бушкин. — Товарищ профессор, он же комиссар и член партии, а его, получается, за специалиста не считают? Знал бы я, и академический паек бы выхлопотал!
Старцев позволил себя увести. После тощих пайков и пустого чая у него и в самом деле кружилась голова.
Вторым Домом Советов, оказывается, назывался теперь отель «Метрополь». Тут и жили, и работали, пользуясь остатками буржуазной роскоши.
Высокие окна гостиницы были кое-где забиты фанерой или досками. Майолика врубелевской «Принцессы Грезы» на фронтоне была выщерблена выстрелами, покрыта копотью. Осенью семнадцатого здесь шли бои, и ничего за три года исправить не успели. К тому же в преддверии мировой революции не очень-то и думали об этом. Да и где сейчас возьмешь зеркальное стекло для витринных, в три сажени, окон? Русско-бельгийское стекольное общество лопнуло!
Обедали в зале ресторана, под огромным, пропускающим дневной свет плафоном-потолком. В нем стекла — надо же! — уцелели. Уцелело и столовое серебро с вензелями «Метрополя»: они черпали гороховый суп длинными, изящными, слегка, правда, уже объеденными по краю ложками.
А вот пальмы засохли или вымерзли, листья на них были ржаво-железными. Огромные, торжественные люстры-торшеры тянулись к источающему дневной свет плафону подобно диковинным цветам.
От тарелки пахло салом, и можно было разглядеть, что в супе плавают коричневые шкварки.
— Я тут за неделю всю Москву обегал, — рассказывал Бушкин, облизывая ложку. — Был на Басманной, в особняке Льва Давидовича. Думал, самого встречу, узнает. Отослали меня на Знаменку, в Реввоенсовет. Там талоны выхлопотал. У меня в снаботделе земляк нашелся. Потом, это, в театре «Комедия» в Богословском переулке побывал. Ну действительно комедия. Я ихний репертуар изучил. Как владел театром какой-то буржуй Корш, так они и до сих пор пьески про барышень и купчиков ставят. Ничего революционного. Умора! Я им предложил комедию про разгром Врангеля поставить — с выстрелами, с боями. По-настоящему…
— Постой, какой разгром Врангеля? — спросил Старцев. — Еще пока никакого разгрома нет. Наоборот…
— Будет! — сказал Бушкин. — Пока пьеска напишется, пока поставят, то-се… Уже надо спешить, чтобы к сроку.
Он говорил торопясь, при этом выуживая из жидкого супа шкварки.
— А кто ж пьесу-то напишет? — спросил Иван Платонович.
— Да я сам и напишу. Чего, я с театральным делом знаком. Действие там, сцена, справа море, слева скала… Кто входит, кто выходит, кто реплику в сторону говорит — дело нехитрое. А вы подсобите, чтоб пограмотнее вышло. Ну которые враги, офицерье — с той речью я не совладаю, помощь нужна, а вот матросы там, красноармейцы, этих я опишу в самую точку.
Старцев и вовсе развеселился. Бушкин заряжал его энергией. Когда они, спускаясь вниз — лифт, естественно, не работал, торчал бронзовым ажурным дворцом между этажами, — заметили вывеску «Советский Красный Крест», Старцев застыл как вкопанный. Судьба сама вывела! Оказалось, здесь же, во Втором Доме Советов, не только расположены конторы Красного Креста, но и квартируют его сотрудники. Работают же, что самое замечательное, по вечерам и даже по ночам.
Правда, вход в крыло, которое занимали эти конторы, охранялся пуще, чем Кремль. Двойной контроль, и на часах не какие-нибудь красные курсанты из вчерашних крестьян, а ребята в кожаных курточках, с образованием не ниже гимназического. Бойкие.
У Старцева внимательно осмотрели партбилет и мандат комиссара Гохрана, хотя повсюду, согласно распоряжению Ленина, обязаны были пропускать по партийному документу, и указали путь к кабинету самого Вениамина Михайловича.
— Председатель только вчера вернулся из Швейцарии. Но, возможно, примет.
Бушкин же отправился в театр «Комедия», где знакомый гардеробщик пообещал ему контрамарку на вечерний спектакль.
После довольно сытного обеда с серебром и торшерами, после бесед с Бушкиным Старцев был заряжен энергией и готов к боям.
Глава пятая
У Вениамина Михайловича Свердлова обычный распорядок дня был примерно такой: первый рабочий отрезок длился с раннего утра и до четырех, после чего председатель Красного Креста уходил к себе на квартиру — благо жил в том же Втором Доме Советов, — обедал, немного отдыхал и вновь отправлялся на вечернюю и ночную работу, которая несколько отличалась от той, что занимала время и силы председателя до обеда. Распорядок неукоснительно соблюдался, если, конечно, в этот день не было никаких важных заседаний. Вениамин Михайлович исполнял еще несколько важных обязанностей, в частности, члена Президиума ВСНХ, где курировал Главзолото и Главвнешторг.
В этот день Свердлов чувствовал себя особенно разбитым. Сказывалась поездка в Швейцарию, где пришлось работать буквально сутками. Поэтому, как только горничная убрала обеденную посуду и ушла, он лег на кожаный, величиной с вагон, метрополевский диван и стал наблюдать, как готовится к уходу на работу его жена, Верочка Делевская, актриса Художественного театра.
Эти минуты дарили ему ни с чем не сравнимое удовольствие. Он испытывал радость, смешанную с гордостью и некоторой, увы, ревностью, потому что Верочка была очень молода и очень красива и пользовалась бешеным успехом в среде ответственных работников Республики, хотя роли, которые доставались ей в театре, были весьма скромными.
Но Вениамин Михайлович был уверен, что Верочка — большая актриса. Во всяком случае, в те минуты, когда она одевалась и прихорашивалась перед высоким зеркалом, забранным в дубовую раму с вычурной резьбой, он, Свердлов, олицетворял собой публику, а его жена являлась единственной и неповторимой актрисой, дающей самый откровенный спектакль.
Сейчас она примеряла привезенное мужем платье-джерси от Коко. Оно свободно ниспадало по ее прекрасному телу, подчеркивая в то же время все милые прелести фигурки. Ах, лукавая, мудрая, изобретательная и практичная Коко, как ты угодила стройной, крепкой, высокогрудой Верочке! Ты отбросила все эти нелепые корсажи, вуали, зауженные талии, рюши, вышивки и кружева, символы закабаления женщины мелочами. Ты дала свободу телу!
Вениамин Михайлович подумал, что Верочка, натянув на себя платье, как бы и не одевалась вовсе. Никаких вытачек и корсетов для подчеркивания форм. Платье откровенно обрисовало замечательную грудь, тонкую талию, изящные, в меру выпуклые бедра актрисы и ее чудесный зад, описать который мог бы только поэт.
Верочка обвела себя руками от верху до низу, заставляя платье сильнее прилечь к телу, и повернулась к зеркалу — и к Вениамину Михайловичу — боком. Она знала, что муж, как всегда, наблюдает за ней, бросила косой мимолетный взгляд на диван и потянулась.
Да, войны, восстания, голод, холод, клопы, вши, разбитые окна!.. Но она, Верочка, не виновата, что ее молодость, которая так быстро отцветает, пришлась на эту эпоху. И хорошо, что Вениамин Михайлович понимает ее чувства, и великая ему благодарность за то, что он готов пойти на все, чтобы доставить ей радость.
Верочка наклонилась и поцеловала Вениамина Михайловича в прокуренные усы, обдав его тонким запахом французской пудры и духов. Платье, лишенное лифовых стяжек, с глубоким шейным вырезом, приоткрыло ее грудь. Коротко стриженные волосы а-ля гарсон упали ей на лоб.
Вениамин Михайлович задохнулся от чувства нежности, любви и возбуждения. В такие минуты он не жалел, что в свое время покинул Америку и вернулся в Россию: иначе не видать бы ему Верочку.
Жена осторожно высвободилась из рук Вениамина Михайловича. Она уже опаздывала. Набросила на себя легкий бесформенный плащ, чтобы не привлекать своим видом излишнего внимания. До Камергерского переулка ей было идти совсем, близко, а поздно вечером, после спектакля, Свердлов всегда присылал машину или извозчика, а то приезжал сам — в последнее время все реже из-за ночной работы.
Каким удивительным образом распоряжается людьми судьба!
Сразу после девятьсот пятого года, увидев, что представляют собой революция и свободы, смешанные с погромами, Вениамин Михайлович, совсем еще юноша, уехал в Америку. Начинал он с тяжелой поденной работы (пятьдесят центов в день). Потом открыл нелегальную ссудную контору для эмигрантов и к началу войны основал свой небольшой банк. За три года войны банк несколько окреп и вырос, и Вениамин Михайлович, уже считающийся преуспевающим финансистом (в свои неполных тридцать лет), даже был приглашен на банкет к Вудро Вильсону в числе других четырехсот олигархов.
Намечались очень выгодная женитьба и, соответственно, резкое приращение капитала.
Тем временем старший брат, непутевый Зяма, оставался в Нижнем Новгороде под крылом отца, гравера. Отец в меру сил помогал революционерам (печати, документы), сочетая это занятие с глубочайшей преданностью Яхве и посещением синагоги. Так вот, этот самый Зяма однажды ушел из семьи, порвал с революцией и иудаизмом и был проклят отцом, а впоследствии усыновлен пролетарским писателем Максимом Горьким и удостоен фамилии Пешков.
Средний же брат, самый стойкий, энергичный и деловой Яков, пошел в революционеры, претерпел ссылки и тюрьмы, прихватил туберкулез и оставался бы в бунтовщиках и париях, да тут в России победила революция. Он возглавил Октябрьское восстание, провел его очень толково и уже в ноябре семнадцатого был выбран председателем ВЦИК (по сути, гражданским главой Республики), оставаясь секретарем ЦК и председателем комиссии по выработке Советской конституции. То есть он стал как бы русским Вашингтоном!
В восемнадцатом Яков прислал брату Вениамину в Америку лаконичную телеграмму: «Ты здесь очень нужен. Приезжай».
Вениамин тосковал по России. Даже собственный банк не был ему утешением. А тут новая, революционная Россия, свободная страна, и брат — ее президент. Вениамину еще не исполнилось и тридцати, он жаждал новых дел и, кроме того, не прочь был убежать от некрасивой, хотя и очень богатой невесты.
Он бросил все и приплыл в Россию, преодолев по дороге тысячи препятствий и претерпев временный арест. Для начала он стал наркомом путей сообщения: его талант должен был победить разруху. Используя свои связи и умение разговаривать с капиталистами, истратив несколько десятков миллионов золотых рублей, Вениамин закупил в Швеции около ста великолепных, мощных локомотивов и сумел через Финляндию перегнать их в Россию. Правда, чего стоила при этом только одна переделка паровозов для русской колеи перед первой финской станцией Кеми!
Выяснилось, что эти паровозы слишком тяжелы для русских мостов, рассчитанных на сравнительно легкие брянские и луганские локомотивы. К тому же мосты были основательно испорчены войнами и требовали ремонта. Великолепные, лоснящиеся краской шведские машины мертвым грузом застыли в депо. А спустя короткое время и вовсе были отправлены на переплавку.
В марте девятнадцатого, тяжело простудившись на митинге, в споре с бунтующими брянскими железнодорожниками, стал скоротечно умирать брат Яков. Незадолго до смерти он, как всегда коротко, сказал Вениамину:
— Первое: я просил назначить тебя председателем Красного Креста. Это твое дело, не железные дороги… Второе: женись на Верочке Делевской. Иначе пропадет. Время тяжелое. Да и Коба ей не простит…
Верочка была юной красавицей актрисой, которая, по недоразумению оказавшись в ссылке, сошлась с Яковом, предпочтя образованного, умеющего говорить и убеждать Свердлова молчаливому, рябоватому грузину-революционеру по кличке Коба. Такой был у нее сибирский выбор.
Яков привез Верочку в новую столицу как любовницу, но от жены, преданной русокосой Клавы Новгородцевой, отказаться не мог. К тому же он любил сына Андрея.
С Верочкой все было ясно. Вениамин не возражал.
— Но почему Красный Крест? — спросил он. — Я не врач.
— Это то, что нужно для революции! И для тебя! — лаконично ответил Яков.
Когда Яков Свердлов умер, его провожали с почестями, каких Россия не видела со времен похорон Александра Третьего. Почетный караул. Дворянское собрание в лентах и цветах. Гроб под балдахином. На гражданской панихиде пели Нежданова, Богданович и Петров, бас шаляпинской силы. Вениамин и Верочка плакали навзрыд, незаметно взявшись за руки. Даже Коба — Сталин вытирал слезы, не упустив, однако, из виду двух сцепленных рук.
Так весной девятнадцатого Вениамин Михайлович остался с Красным Крестом, с Верочкой и с весьма неясными перспективами насчет дальнейшей своей судьбы.
Вернувшись после обеда на работу, Вениамин Михайлович увидел в приемной немолодого человека в пенсне, который поднялся ему навстречу. Секретарь, высокий, худой юноша, недоучившийся студент, который проходил в Красном Кресте особые университеты, доложил, что посетитель — член РКП(б), комиссар Гохрана профессор Старцев.
— Иван Платонович, — подсказал вышколенный секретарь. Он знал, что человека из Гохрана начальник примет сразу, как бы ни был занят. Просто так, без всякого предупреждения, из Гохрана не приходят. Тем более люди с таким сочетанием титулов и достоинств.
— Очень рад! — бодро сказал Вениамин Михайлович. Он вспомнил, что не далее как вчера вечером, после доклада о поездке в Швейцарию, об этом профессоре из Гохрана вскользь упомянул Николай Иванович Бухарин. Но в связи с чем — запамятовал. И все же обрадовался визитеру.
Войдя вместе с гостем в кабинет, Свердлов с огорчением заметил, что стопка накопившихся за неделю депеш не только не уменьшилась, но даже еще немного подросла и немым укором высилась посредине стола, придавленная тяжелым нефритовым пресс-папье с вензелем «Метрополя». Вениамин Михайлович вздохнул. Он устал от тяжелой, изматывающей и крайне ответственной, нелюбимой работы. А сколько еще встреч и секретных переговоров!
Старцев, достаточно поживший на свете, ценил не только свое время, но и время собеседника, тем более если он являлся высокопоставленным чиновником и, стало быть, крайне занятым человеком. И поэтому быстро и кратко изложил суть своего дела. И задал всего два вопроса: почему Красный Крест так решительно требует огромного количества «обезличенных» драгоценных камней и осознает ли председатель этой почтенной организации, что он, в сущности, как и некоторые другие учреждения, разоряет молодую Советскую Россию?
Свердлов криво усмехнулся. Профессор, хоть и назначенный в Гохран комиссаром, был, видимо, человеком наивным не разбирающимся в государственных делах.
— Вы ведь уже имели разговор по этому делу? — спросил Вениамин Михайлович. — Кажется, с Николаем Ивановичем? И что же, вас не удовлетворили его ответы?
— Именно Бухарин и порекомендовал встретиться с вами, — уклонился от прямого ответа Старцев.
«Ай да Николай Иванович! — подумал Свердлов. — Милый, добрый хитрован! Конечно, он обошелся ничего не значащими словами о „золоте и сортирах“ и под благовидным предлогом умчался, исчез, отбросив посетителя, как теннисный мячик, на другую сторону сетки».
Вениамин Михайлович поколебался с полминуты, стоит ли быть откровенным с профессором или поступить, как и Бухарин, — «отправить мячик еще куда-нибудь подальше». Но Старцев был фигурой явно значительной и заслуживающей доверия.
Свердлов сел рядом со Старцевым. Невесело усмехнулся. Был Вениамин Михайлович похож на брата: такая же бородка, тонкий нос, острые, темные, въедливые глаза. Но, в отличие Якова, он не горел неуемной революционной энергией и не ощущал себя правым в любом своем слове или поступке.
— Профессор, я только вчера вернулся из ответственнейшей поездки и почти всю ночь и полдня провел в этом кабинете, занимаясь делами Красного Креста, — сказал Свердлов. — Множество наших соотечественников, прежде всего пленных солдат, оказались за рубежом, в Австрии, Германии, Франции… Да что там — всюду! Многие калеки. У многих нет денег, чтобы вернуться. И мы изыскиваем любые возможности им помочь.
Делегаты Красного Креста, наши посланцы, — это единственные люди, которые могут легально выехать за границу и провезти с собой деньги для нуждающихся. Страна в блокаде. У нас пока что дипломатические отношения установлены только с Эстонией и вот недавно — с Латвией… Мы делаем то, что должны, что можем, что в наших силах.
Он криво усмехнулся, прежде чем перейти ко второй части разговора по душам.
— Вечером и ночью я занимаюсь другими делами. Помните, Макробий в «Сатурналиях» писал, что Янус двулик, потому что обращен и в прошлое, и в будущее? Так вот, от прошлого, от ветеранов, я поворачиваюсь к будущему — к мировой революции, которая, по-видимому, сразу решит и проблемы репатриации, и накормит всех нуждающихся, и отменит презренные деньги.
Он посмотрел на собеседника: не вызвала ли его ирония неприятия? Но Иван Платонович внимательно слушал, по старой привычке дергая дужки пенсне.
— Большинство наших делегатов, которых мы посылаем в Европу, — это революционные инструкторы, организаторы. Но так как организация ничего не стоит без средств, то мы снабжаем их бриллиантами, которые они там превращают в местную валюту.
— И с большими потерями, — не выдержал Старцев.
— Да, посредники забирают себе половину, а то и больше, зная, что нам некуда деваться. Но это, к сожалению, не единственные потери. Некоторые наши делегаты попадаются с этими «игрушками». Драгоценности реквизируются, делегатов сажают в тюрьму. И тогда мы посылаем новых делегатов с новыми средствами, чтобы вызволять товарищей.
— Но делегаты Красного Креста имеют право провозить определенные суммы… — напомнил Старцев.
Вениамин Михайлович усмехнулся. Почесал высокий, шишкастый «свердловский» лоб.
— Иван Платонович, чтобы помочь сотне-другой людей, много денег не нужно. Это само собой, и у нас валюты на это хватает. А вот чтобы устроить заваруху в Гамбурге или Мюнхене, или перекупить газету, или основать компартию, нужны миллионы и миллионы. Такое могут обеспечить только бриллианты. Много бриллиантов.
Свердлов примолк. Он мог бы рассказать о том, что толкачи мировой революции устраивают социальные возмущения и даже бури. В Европе голодно, в Европе безработица, и поднять вчерашних солдат на беспорядки не так уж и сложно. Деньги и бунтарский талант дают удивительные плоды. Делегат Красного Креста Карл Собельсон, в журналистике более известный как Карл Радек, сумел даже создать в Берлине мощнейшую компартию. Маленький, энергичный, верткий, как обезьяна, он вырастил эту партию из группы «Спартак» с такой скоростью, с какой многометровый бамбук вырастает из крошечного, как травинка, побега. При аресте в полах длинного, до пят, пальто Радека нашли несколько миллионов марок, сущую безделицу, потому что остальные деньги уже были надежно упрятаны. Ему грозила тюрьма в Вене, поскольку он считался австрийским подданным. На выкуп Радека были затрачены большие деньги. В Москве его назначили в Исполком Коминтерна: выезжать за границу он уже все равно не мог, так как был засвечен.
Свердлов знал, что среди бумаг на столе должна лежать депеша и о том, что в той же Австрии у Бермана таможня изъяла три миллиона крон, а в Париже у Красавина — два миллиона франков. Но зачем расстраивать этого милого старика?
— Потери? — сморщился Вениамин Михайлович, словно от кусочка лимона. — Мы восполняем их и идем вперед… дальше и вперед…
Конечно, существовали и еще десятки способов переправки ценностей, помимо Красного Креста. Как опытный финансист с революционным прошлым, Свердлов в свое время предложил немало изобретений и для Коминтерна. Еще когда Бела Кун только вершил у себя в Венгрии переворот, они посылали ему «лекарства» — пилюли из сахарной пудры, в которые были упрятаны уникальные розовые жемчужины. Френсису Мейнеллу, директору популярной «Дейли Геральд» в Лондоне, отправляли шоколадные эйнемовские конфеты, начинкой для которых служили крупные изумруды. Супружеская чета финнов Куусиненов везла через Эстонию и Скандинавию редчайшие камни, зашитые в меховые шапки. Миша Бородин, бывший бундовец, а ныне страстный большевик, вез в Америку бриллиант в чемоданах с двойным дном — благо американская таможня была ленива и нелюбопытна, к тому же просто раздавлена потоком иммигрантов.
Вениамин Михайлович только вздохнул, вспоминая обо всех этих выдумках. История, наверно, не знала подобной выкачки драгоценностей из какой-либо страны.
Старцев внимательно следил за ходом мыслей собеседника.
— Я, конечно, представляю себе количество тайных методов переправки ценностей за границу, — пробормотал он. — Но ведь Республика не бездонная бочка. А что, если…
Он остановился, прежде чем произнести эти страшные слова. Думать — это одно, но высказать вслух — другое. Не то чтобы он боялся, нет. Но мысль, облеченная в слова, в формулу, как бы приобретает силу. Сакраментальность. Один выскажет, второй… Как же тогда быть с ленинской идеей о неизбежности скорой социалистической революции во всем мире?
— Да, — сказал Свердлов, поймав эту неизреченную мысль. — Это возможно. Революционная волна, говорят все, кто возвращается из Европы, идет на спад. У меня такое же ощущение. Но…
Он взял Старцева за руку, ощутил ее крепость и силу (археолог как-никак, землекоп и переносчик тяжестей). «Этот профессор пойдет с нами до конца, с ним можно быть откровенным».
— Вот что, Иван Платонович! — сказал председатель Красного Креста. — Вы комиссар Гохрана! И в ваших силах сохранить самые важные ценности явочным, так сказать, порядком.
— Как? — удивился Старцев.
— Припрячьте. Я вам устрою встречу с Ольгой Давыдовной. Она жена Каменева и сестра Троцкого, влиятельный человек. Она у Луначарского в Наркомпросе ведает музеями. Это на Остоженке. Я позвоню ей… Завтра сможете? Вот все, что я могу сделать для вас в этой ситуации.
— Для нас, — упрямо поправил Свердлова Старцев.
— Согласен, для нас.
Когда Старцев ушел, Свердлов еще долго никого не принимал и на разложенные на столе бумаги не обращал внимания. Сидел, подперши лоб руками. «Что, если…» Да, это возможный исход. Это уже носится в воздухе. И тогда — срочный мир, дипломатические отношения, политес, торговля. Но Европа за все потребует заплатить. Конечно, опять же золотом, бриллиантами. Новые огромные траты неизбежны.
Голова у бывшего банкира и финансиста работала, как хороший арифмометр, мощи которого позавидовал бы сам Паскаль. Память Свердлова хранила сотни и тысячи важных цифр.
В октябре семнадцатого золотой запас России составлял более миллиарда золотых рублей. Один из самых больших запасов мира, он гарантировал успешное ведение войны и расчеты с союзниками.
Сто двадцать пять миллионов вскоре вручили немцам за Брестский мир. Не считая отданных кайзеру территорий, с которых немцы собрали добра еще на огромную, не поддающуюся учету сумму.
Заплатили Турции. Отдали ей отвоеванные земли и часть исконно российских.
Шестьсот тридцать шесть миллионов золотых рублей увез из Казани Колчак. Запас отбили. Но часть золота успели увезти чехи, а часть Колчак выплатил своим союзникам. Вернулось обратно только четыреста миллионов.
Эстонии за мирный договор заплатили пятнадцать миллионов золотом, к тому же отдали ей все российское имущество на ее территории, уступили лесную концессию на российской земле площадью миллион десятин. А это еще пятнадцать миллионов золотом. Эстония сразу стала преуспевающей страной. Но что было делать? Советской России был необходим легальный выход в Европу.
Три миллиона, а также Бессарабию и другие земли отдали Румынии. Тоже за мирное соглашение. Три миллиона и земли — Финляндии. Четыре миллиона — Латвии. Плюс «возмещение нанесенного Россией имущественного вреда». Это еще четыре миллиона. Тоже — за мир. Три миллиона — Литве. Плюс «возмещение».
Сейчас поляки, отбросив Красную Армию от Варшавы, победоносно шли вперед. И одновременно прощупывали почву для мирных переговоров. Условия те же: земли плюс тридцать миллионов контрибуции и еще плюс тридцать миллионов — за «нанесение ущерба железным дорогам». И этот договор тоже придется подписывать, и очень срочно. А что делать? В стране неладно. Страна шатается. Ее обдирает всяк, кто может. К тому же она сама себя грабит, мечтая о мировом социалистическом братстве.
— Химера! — вслух произнес Свердлов и огляделся по сторонам. В кабинете никого не было. И он с удовольствием, со вкусом и в то же время с явным отвращением произнес по складам: — Хи-ме-ра!
Золотой запас Республики вот-вот будет насчитывать не более ста шестидесяти миллионов. Это крах! При общей разрухе и при пятимиллионной армии — крах вдвойне! Остается грабить население и церкви. Что, впрочем, делалось и до сих пор. Так что никто не даст профессору права отказаться от «обезлички» и бесконечного перекачивания ценностей в карман Республики. Если же профессор будет активно сопротивляться, его сомнет каток революционной машины.
Даже если кончится период «бриллиантовой революции» и начнется «бриллиантовая дипломатия», обеспечивающая Республике мирный и спокойный период жизни, камушки и золото потребуются в еще большем количестве.
Вениамин Михайлович вздохнул, посмотрел на часы и стал звонить на квартиру Льва Борисовича Каменева, в Кремль, чтобы поговорить с Ольгой Давыдовной. Ольгу он хорошо знал. Она была под стать мужу — рассудительна и не подвержена революционной романтической лихорадке.
В этот же вечер Бушкин не только пристроился к театру «Комедия», бывшему Корша, но и получил свою первую роль. Облаченный в ливрею и парик, от которых пахло нафталином и мышами, он должен был время от времени появляться в дверях и стоять там, изображая слугу, готового по первому зову исполнить приказание своего господина.
Роль ему не нравилась. Ставили Мольера, «Мещанин во дворянстве», пьесу про бездельников — буржуев, торговцев и дворян. И он, Бушкин, революционный матрос, должен был изображать из себя прихвостня эксплуататоров.
Но чего не сделаешь ради искусства! Тем более режиссер Сергей Захарович каким-то образом заприметил Бушкина в фойе и, ткнув в него пальцем, сказал:
— Ну до чего же забавная физиономия у этого, в тельняшке. Пусть нам что-нибудь представит, пожалуй, мы его в студийцы возьмем.
Бушкин прочитал им басню «Злодеи кулаки», сочиненную его другом, наводчиком Разгуляевым, погибшим на бронепоезде еще весной девятнадцатого. Басня была серьезная, сатирическая, очень злая, но режиссер и все окружающие почему смеялись навзрыд, до колик.
Особенный взрыв хохота вызвали слова униженного и оскорбленного героя: «И я злодею отомщу, змею в штаны ему пущу…» Ну и там кое-что еще, не очень приличное.
— Да у него талант от живота, от живота! В натуре! — бросал загадочные фразы Сергей Захарович.
«Ладно, пускай смеются, — думал Бушкин. — А я подойду классово. Вон сколько народу в театры ходит. И не буржуи какие-нибудь, не гнилые интеллигенты. Половина всех мест в театрах отдана рабочим и красноармейцам — бесплатно. Для образования и воспитания высоких чувств. Голод, а театры полны и гудят. Вот вырастут из пролетариата новые артисты, и эти, которые пьесы пишут… драматурги. Такого напишут! В самую точку!»
А дня за два до этого Бушкин, показав на входе тельняшку и знак поезда РВСР, умудрился побывать и в Большом театре, куда народу ломилось, как за хлебным пайком.
Оперы «Хованщина» он не понял, хотя пели красиво. Но сам Большой театр его поразил и очаровал. Золото, люстра какая, занавес парчовый. Плюнуть там или окурок бросить — никак невозможно. Сидел строго, боясь повернуться, чтобы не помешать кому-нибудь.
Решил, когда выдастся свободное время, сходить на «Хованщину» еще несколько раз, чтобы до конца разобраться в этой истории.
Московская жизнь Бушкину, определенно, нравилась. Вот только неудобно получалось, что он не на фронте. «Но это ведь временно, — успокаивал себя матрос. — Войны на всех хватит. И Иван Платонович не всегда будет при Гохране. А как его бросишь, профессора? Пропадет один».
Бушкин весь вечер истуканом простоял в ливрее, и его очень удивили обращенные к нему слова режиссера:
— Прекрасно. Был заметен. На тебя смотрели. Прекрасно.
А чего он такого сделал?
…В этот же вечер, не глядя на осеннюю соль звезд, расспанную по темному полотну неба, не глядя под ноги, как будто в никуда, по Палашевскому переулку брела, шатаясь, маленькая, худенькая женщина. Что-то бормотала.
Было пустынно и безлюдно.
Не страшно ли брести по ночной Москве? Тем более что в руке у женщины маленькая холстяная сумочка с неимоверным богатством — половиной буханки хлеба и куском алой конины с проступающим из мяса острым обломком белой кости. Но Москва начисто выметена от уголовников чекистами и милицией. «Расстрел на месте!..»
Женщина только что узнала о смерти младшей дочери, трехлетней Ириночки, в приюте для красноармейских детей. Без болезни, от голода, Ириночка тихо угасла. Последние дни она даже разговаривать перестала, только пела, мычала что-то, слегка раскачиваясь из стороны в сторону: слух у нее был удивительный.
Женщина не могла прокормить двоих. Дома в бреду болезни ее ждала старшая дочь, тоже голодная. Добрые люди дали хлеба и конины. И она несла это богатство домой: может, хоть одну дочь спасет от смерти, старшую, Алю.
Близ Палашевского рынка, где сновали худые, длинные, похожие на змей, крысы, женщину догнал Бушкин, возвращавшийся после спектакля домой.
— Извините, мадамочка, что это вы так поздно? Бормочете чего-то…
Молча, привычным жестом женщина достала вчетверо сложенную бумажку, протянула матросу.
— Да нет, зачем же! — отвел руку с документом Бушкин. Заглянул в ее глаза и не увидел ничего. Пустота, холод, смерть. — Сами-то дойдете? Или проводить?
Женщина ничего не ответила, молча побрела дальше. Бушкин проводил ее взглядом, покачал головой. Тронулся следом.
Догнал. Пошли рядом.
За все время, что шли по пустынной Москве, она не проронила ни слова. Бушкин понял, что у женщины, возможно, какое-то горе, и тоже не пытался вступить в разговор.
Свернули в один переулок. Во второй.
Возле распахнутых настежь дощатых деревянных ворот она остановилась, почти беззвучно сказала:
— Спасибо вам, — и, не оборачиваясь, пошла к красивому одноэтажному деревянному дому, глядящему на город темными глазницами окон.
Бушкин постоял еще какое-то время, глядя, как женщина поднялась по ступенькам ко входной двери и затем скрылась за нею, и хотел было уже уходить. Но увидел в темноте человека. Тот шаркал метлой по боковой аллее. Закурил, подошел к нему.
Дворник прервал свое занятие, вопросительно поглядел на Бушкина.
— Слышь, товарищ, ты здесь служишь? — спросил матрос.
— Ну!
— Вот только что барынька в дом вошла, не знаешь, что за птица?
— Дом-то этот — Цветаевых. Только старик давно помер, — охотно объяснил дворник. — А барынька — ихняя дочка.
— Богатый дом, — неодобрительно заметил Бушкин.
— Это как понимать, — возразил дворник. — Старик-то из профессоров. Не из богачей.
— Окна не светятся. Видать, не уплотнили.
— Марина Ивановна одни живут, с дочкой.
— Я и говорю: с чего живут, с каких таких доходов?
— Они стихи пишут, — объяснил дворник. — До них разные длинноволосые ходят. Тоже, должно, поэты.
— Стишки — это понятно. А живут-то на что?
— Э, мил-человек! — вздохнул дворник. — Приспосабливаются люди. Не ляжешь же живьем в гроб.
— И то верно! — согласился Бушкин и, еще поговорив с дворником на разные посторонние темы, повернулся и зашагал в сторону гостиницы. По дороге размышлял: «Вот ведь как в жизни устроено. Вокруг война, голод страшенный, а люди стихи пишут, песни поют, диспуты эти разные. Меня вот в театр занесло. Не по принуждению, сам пришел. Значит, есть что-то выше войны и выше голода. Вот установим всемирный коммунизм, тогда во всем этом и разберемся. Тогда вместе песни споем и сыграем. Тогда не надо будет гуталином артиста красить, чтоб этого… чтоб негра Отеллу сыграл. Нужен Отелла? Алле, барышня, вызовите мне из Африки настоящего негра! И все! И играй!
Однако отчего эта барынька Цветаева такая была печальная? Слова не вымолвила. Может, горе какое или голодает? Вот дадут когда гонорар какой, селедку там, воблу или сахар, надо будет отнести».
С этими мыслями Бушкин дошел до гостиницы.
Глава шестая
Ольга Давыдовна Каменева оказалась женщиной премилой, внимательно выслушала Старцева, при этом напоила его чаем и угостила коркуновским печеньем, вкус которого Иван Платонович за эти годы уже даже забыл. Она близко к сердцу приняла заботы профессора, тут же кому-то позвонила и в короткое время решила так мучивший его вопрос. Правда, не забыла попросить для себя «что-либо симпатичненькое фарфоровое — у вас все равно разобьется в суматохе».
В комнаты-мастерские, где ювелиры осуществляли «обезличку» и «вылущивание» бриллиантов, Иван Платонович вошел, чувствуя себя если не победителем, то по крайней мере вестником возможной победы. В кармане у него лежала подписанная заведующей музейным отделом Наркомпроса Ольгой Давыдовной Каменевой индульгенция: «Настоящим поручается комиссару Гохрана профессору Старцеву И.П. осуществлять отбор поступающих в Гохран предметов буржуазной роскоши, имеющих музейное значение, как доказательство высокого мастерства подневольных рабочих, создававших эти ценности. С последующим созданием комиссии для распределения экспонатов по музеям…»
Левицкий пришел следом за Старцевым, сохраняя на своем дородном, благообразном лице выражение некоторого скепсиса.
— Каменева, конечно, фигура, сестра Троцкого и прочее, — выслушав подробный отчет профессора, сказал он, — а только существует инерция катка. Как ее преодолеть?
Черноволосый, жукообразный Пожамчи положил на стол великолепный футляр, длинный, черный, блестящий, с выведенным позолотой замысловатым вензелем. Открыл. На темно-синем сафьяне в продолговатом мягком гнезде лежало свитое замысловатой спиралью жемчужное ожерелье. Жемчужины были правильной сферической формы, крупные, голубоватые, слегка прозрачные. Эта прозрачность странным образом совмещалась с блеском, способностью отражать свет.
— Ориенталь, — прошептал Пожамчи, и его смуглое лицо выразило восхищение. — Из залива Манаар. Только там такие. Великолепный арагонитовый слой. Смотрите, какой блеск! Превосходной воды и игры жемчужины. А между тем три года не ношенные. Промывка нужна и полировка. И тогда… Даже не представляю, какая красота будет тогда!..
Пожамчи посмотрел на Старцева и пояснил:
— Без носки, без соприкосновения с теплым телом жемчуг тускнеет, стареет. В этом случае его следует промыть в специальном растворе и подвергнуть особой полировке отрубями или пробковой мукой. Сейчас же, по правилам обезлички, я обязал изорвать и изрезать даже этот именной футляр с вензелем, своего рода паспорт ожерелья. Затем пустить жемчужины в раскат в общую массу. То есть я должен уничтожить труд талантливого ювелира, который некогда подбирал эти драгоценные зерна одно к одному, составляя неповторимый ансамбль.
— Погодите! — Иван Платонович остановил руку Пожамчи. — Оставьте ожерелье в футляре. Мы его укроем в музейном фонде. Не правда ли, Евгений Евгеньевич?.. А насчет промывки и полировки… — Он усмехнулся. — Мне объяснять не надо. Археологи при раскопках иногда находят и жемчуг.
Шелехес оторвался от своих дел и с любопытством посмотрел на начальство. Такие вольности прежде не допускались. Уж кто-кто, а Яков Савельевич знал, что найдутся в Гохране люди, донесут. Два-три секретных сотрудника наверняка разыгрывают здесь роли рабочих, оценщиков или ювелиров. Родной брат Якова Савельевича Федор был ответственным работником ЧК, так что о методах деятельности этой организации Яков кое-что знал.
— Здесь на вензеле инициалы, — предупредил ювелир Старцева. — Видите? «И. Ю. С. Э.». Княгиня Ирина Юсупова, графиня Сумарокова-Эльстон. Племянница покойного императора. Именная, редкая вещь. А я вынужден ее в обезличку.
— Нет-нет, мы эту вещь обязательно сохраним, — твердо сказал Старцев. — Сделана она на века. А с проблемой собственности пусть разбираются потомки.
— Юсуповы сумели вырваться… то есть я хотел сказать, они за рубежом, — пробормотал Левицкий. — Не попала бы эта вещь туда в целости…
— Упрячем, — весело возразил Старцев.
Пожамчи и Шелехес переглянулись. Треугольные брови Якова Савельевича поползли одна — вверх, другая — вниз, что выражало высшую степень удивления. Он даже причмокнул своими выпяченными губами. Им, друзьям Левицкого, и раньше приходилось припрятывать самые редкие драгоценности, оберегая их от «раската». Но чтобы присланный сверху комиссар благословлял их на такие дела…
— Дай-то боже, — вздохнул Пожамчи. — Такое ожерелье… Ничего подобного прежде не видел.
Его удивляло спокойствие, даже веселье Старцева. С огнем играем, господа-товарищи!
В этот же вечер в Кремле, на квартире у Льва Борисовича Каменева, встретились Вениамин Михайлович Свердлов и известный всей стране инженер, член партии с восемьсот девяностого года, еще с плехановских времен, наркомвнешторг Леонид Борисович Красин.
Красин только что вернулся из поездки по Великобритании, Эстонии, Дании и Швеции с миссией Союза потребительских обществ, первой легальной миссией Республики, допущенной в Европу. Считалось, что миссия эта как бы частная, организованная независимыми российскими кооператорами-предпринимателями. Через неделю Красину предстояло вновь отправиться для продолжения переговоров о снятии блокады и торговле.
Рядом с маленьким, компактным, англизированным Красиным с его полуседой эспаньолкой и полуседым, аккуратно причесанным хохолком на лбу, рядом с его сшитым лондонским портным из манчестерской тонкой шерсти костюмом и Каменев, и Свердлов ощущали некоторую свою мужиковатость и местечковость.
Пили вино голицынских погребов из музейных бокалов. Красин рассказывал кратко, сухо и точно:
— Они на многое готовы закрыть глаза. Ради торговли и возвращения долгов. Подарки, которые я привез, оказались весьма кстати. Особенно тот, голубой воды, в тридцать карат. Лорд Бонхем очень ярко выступил в парламенте. Рисовал пагубность войны и выгоды мирного сосуществования. Это было эффектно на фоне моего заявления. Я сказал, что Россия истощена, но у нее достаточно золота и драгоценностей, чтобы расплатиться за любые товары. Они, конечно, колеблются. И нам придется, как аргументы, выставить им новые вещицы из Гохрана и Оружейной палаты.
Каменев понимающе закивал головой. В девятнадцатом году он уже был вместе с Красиным в Англии. С полулегальной миссией. Им удалось тогда закупить многих влиятельных людей и газетчиков. Англия после этого фактически вышла из войны, ослабила блокаду и перестала оказывать помощь Белой армии. Правда, Каменева тогда арестовали за призывы, обращенные к английскому пролетариату. Но через две недели выпустили. За деньги, конечно.
Красин напомнил об этой поездке.
— Но у них одно условие: никакой революционной пропаганды, никакой подпольной деятельности. И нам придется на это пойти. В разумных пределах, конечно.
Каменев потер пальцами высокий, очень бледный лоб: его мучили головные боли. Тонко звенела под черепом какая-то тревожная и злая струна.
— Но это отказ… перемена всей политики. А мы ведь не заговорщики. Надо обсуждать все это у Ильича.
Он помнил, как в семнадцатом всячески доказывал товарищам по партии, что, взяв власть, не обязательно сразу же переходить к коммунизму, к прямому товарообмену, национализировать все, даже мелкие предприятия, отменять деньги. Он опасался кровавой и беспощадной Гражданской войны. Его объявили оппортунистом, сняли с поста редактора «Правды» и на посту председателя ВЦИК заменили Яковом Свердловым. Каменев испугался дальнейших последствий и примкнул к Ленину и его большинству.
Его простили. Выбрали членом Политбюро и председателем Моссовета. Никто не хотел терять такую личность, как Каменев. Сейчас, осенью двадцатого, он яснее, чем когда бы то ни было, видел, что был прав. Но говорить об этом вслух по-прежнему было опасно.
Красин внимательно смотрел на Каменева.
— Разумеется, — сказал он. — Разумеется, надо обсудить с Ильичем. Нашу мирную политику следует расширять. Захватывать в эту орбиту Францию. Она сейчас очень бедна. Их правящие социалисты отнюдь не миллионеры. И, естественно, падки на хорошие подарки. Это я тоже выяснил. Надо бы направить наш Гохран и в эту сторону.
— Никакой Гохран, никакой золотой запас не выдержит этой борьбы на двух фронтах: за мирное сосуществование и одновременно за мировую революцию, — вмешался Свердлов, до пор молча любовавшийся игрой выдержанного, густого красного вина в бокале. — Наши кладовые катастрофически истощаются. А реквизиции не могут быть бесконечными.
— Вы думаете? — удивленно спросил Красин. — Народ старой России никогда не доверял всяким там акциям, биржевой игре, долговым обязательствам и займовым билетам. Все предпочитали держать и копить денежки и золотце дома, в сундуках. Без процентов, но так оно было надежнее. Кладовые Гохрана можно пополнить.
Подумал, огладил и без того аккуратнейшую бородку.
— Но в целом вы правы. Кавалерийский наскок на Европу не удался. Деньги надо считать. Однако с Францией это серьезно. И траты предстоят большие.
— У нас что ни день, то новые и новые восстания: на Дону, на Волге, в Сибири, — заметил Каменев. — Больше половины армии воюет на внутренних фронтах, в основном с крестьянами. Так что перемирие с Европой — это, конечно, спасение.
Красин и Свердлов согласно кивнули.
Глава седьмая
Кольцов так и остался у Ильницкого. В выгородке у комполка пристроили что-то наподобие кровати, и Павел жил теперь настоящей армейской жизнью, от которой уже порядком поотвык.
Грец тоже пристроился в амбаре, но вел себя тихо, незаметно, боялся, как бы красноармейцы не попросили его отсюда. А это крайне осложнило бы не только его жизнь, но и выполнение порученного задания.
По утрам в синеватой полутьме кашевары полка колдовали у кирпичных печей. Сильно пахло дымом и спящей, ворочающейся на сене, беспрерывно кашляющей человеческой массой, заполонившей амбар.
Дни текли размеренно и спокойно. Грец не досаждал, он с утра до вечера болтался в Особом отделе, хотя никакой нужды в этом не было. Чем он там занимался, Кольцов не знал, да его это и не интересовало. Сам он был занят налаживанием разведки в плавнях, в соседних селах, находившихся под влиянием махновцев, поиском и вербовкой агентов.
Каждый день жизни Правобережья становился насыщеннее, гуще. Во всем чувствовалось, что подготовка к наступлению заканчивается. И вот-вот начнется…
Однажды еще затемно Грец разбудил Кольцова. С трудом переступая через спящих людей и осторожно ставя свои сапоги в узких промежутках между телами, добрался до его дощатого закутка.
— Товарищ Кольцов, вас просят до товарища Кириллова. Срочно.
Павел протер ладонями лицо, распознал Греца в слабом свете нескольких копотных каганцов. Ильницкого на месте не было. Когда он спал и спал ли вообще, Кольцов не знал.
Пробрались к выходу. Красноармейцы чертыхались, что-то зло бубнили сквозь дремоту, когда их задевали сапогами.
Вышли на улицу, в лицо ударило предрассветной августовской свежестью. Грец пояснил:
— Наша разведка бегала через Днепр на ту сторону. На обратном пути в плавнях трех махновцев захватили… Или не махновцев. В общем, «зеленых», из плавней. Товарищ Кириллов сказал, чтоб вы разобрались.
«Дом Зыбина» блестел влажной железной крышей. Солнце еще только готовилось взойти и предупреждало о себе пригасшими звездами и прозрачными розовыми облачками. Часовой, узнав Греца, пропустил их в здание.
Павел разглядел трех махновцев, сидевших на лавке под приглядом особистов с маузерами в руках. Руки у пленных были связаны, но куда они убегут в Бериславе? На каждом шагу часовые.
Кольцов не сразу узнал среди пленных Петра Колодуба, «волчанского хлебороба» с вислыми усами, которого присылал на явочную квартиру Лева Задов. Лица махновцев, хоть и по-мужицки задубелые, были жестоко искусаны комарьем, глаза слезились. Однако Колодуб, посмотрев исподлобья на Кольцова и поворочав массивными плечами, ширину которых не мог скрыть кургузый парусиновый плащ, явно признал комиссара, но не подал виду. Как он оказался здесь, как успел? Впрочем, у махновцев дороги самые короткие.
Двое других Павлу были незнакомы. Простые дядьки, пропахшие дымом костров и горьким самосадом.
— Я буду беседовать с каждым из них отдельно, — сказал Грецу Кольцов. — Если комнаты нет, то на улице.
Особист сбегал к Кириллову, через несколько минут доложил:
— Мы их по одному будем в хате оставлять. Допрашивайте.
Колодуба и еще одного пленного охранники вывели, оставив в комнате высокого, похожего на унылую цаплю дядьку, который то и дело вытирал со своего длинного, нависшего над потрескавшимися губами носа набегавшую каплю. Сидеть в плавнях мало радости. Это не рыбалка на денек-другой.
Грец, похоже, собирался присутствовать при допросе, уселся на скамью напротив, приготовился наслаждаться спектаклем. Особист ответил сумрачным, ненавидящим взглядом.
— Я для охраны, — пояснил он. — Для порядку.
— Выйдите! — скомандовал Павел.
Особист подчинился. «Вот я и приобрел лютого врага, — подумал Кольцов. — Этот пострашнее других будет. Только этого мне не хватало».
Махновец оказался немногословным, мало знающим и мрачным. Ни допросов, ни угроз, ни смерти он не боялся.
— А куда мне бежать, в Турцию? — спросил он. — Все в хозяйстве реквизировали — коней, волов, все запасы… Бедноту на меня натравили. А я кто? Пан?
Он показал корявые, задубевшие, мозолистые руки.
— Все одно с голоду подыхать.
— Ну вот, ты сидишь в плавнях, а семье легче от этого?
— Может, будет легче… А так или ваши мобилизуют, или белые, или Махно — все равно убьют. Совсем худо получится.
Собственно, этот дядька мало интересовал Павла. Обычный селянин. Если такого натравить да оружие дать — пойдет бить красных. От злобы. Но может пойти и белых бить. Сырой материал.
Кольцову не терпелось поговорить с Колодубом. Как и зачем он оказался здесь, под Бериславом? Он допросил второго обитателя плавней и лишь потом приказал ввести последнего. Петро попросил развязать руки, чтобы достать кисет и бумагу. Истосковался по куреву.
— Не могу, — сказал Павел. — С тобой я должен вести ceбя, как со всеми. Еще покуришь, потерпи.
— Перед смертью, что ль?
— Ну помереть я тебе, положим, не дам. Нужный ты человек, Петро. А где Задов?
— Меня Лева послал поперед себя. Сам он пока не может. Батька не отпускает. Нога у батьки все хуже и хуже, хвилюется он, переживает, шо инвалидом сделается.
— И что же? Не можете привезти батьке хорошего хирурга?
— Гнидоту всякую привозили. Больше — знахарей. А хорошего не получается. Бо хороших власти доглядают. Без их дозволения не увезешь.
Кольцов задумался.
— Это плохо, что Задова здесь нет. Дела тут сложные. А ну как ваши выступят в поддержку Врангеля?.. А насчет хирурга вот мой совет. Надо вам передать письмо Манцеву. Попросите его помочь батьке. И для переговоров будет повод.
Колодуб кивнул соглашаясь. Потом сказал:
— Я так думаю, шо Лева скоро тут объявится. А без его дозволения хлопцы хоть и бузят, но не выступят. Тут такой оборот получается: ваши вот-вот схватятся с Врангелем, а наши, как я сейчас понял, воевать не очень хочут. Ни за ваших, ни против. У наших батек сильная охота красные тылы почистить, склады. Амуницию всякую. То есть, как бы сказать, маленько большевиков выпотрошить. Как рыбешку.
— И получится то, что я тебе еще в Харькове обещал. Весь наш уговор, все наше перемирие пойдет коту под хвост.
— Лева тоже об этом сильно беспокоится. Бо получится прямая помощь Врангелю. Какие после этого переговоры?
— А к Врангелю они как относятся, эти самые ваши батьки?
— По-разному. Володин вроде за белых. Видишь ты, Врангель землю обещал утвердить, ту, что селяне у панов забрали. Опять же, с той стороны, от белых, оружие идет, кое-какое другое добро. Вроде поумнели кадеты… Ну а Гнилозуб колышется, как камыш на ветру: то в ту сторону, то — в другую. А этот Задувало-Гроссфаухен, он вообще непонятный. Батька у него колонист, мамка — хохлушка. Редкая птица. В общем, большевиков, скажу тебе по секрету, все не любят за ихнее отношение к селянству. И выходит, я посланный вроде бы как наркомом иностранных дел. И тебе доложить, что договор пока соблюдаем. Картопля есть, рыба водится, соли хватает… А так как я от Задова человек, от Махно, то ко мне тут с уважением, слушают. Но только я так скажу: если белые вас, красных, тут прижмут, если вы слабину дадите, хлопцы на вас навалятся, никто не удержит.
— А они видали, сколько у нас пушек?
— Оно конечно… Хлопцы даже удивляются. Только пушка, она что? Она дура — смотрит в одну сторону, за Днепр. А сзаду она доступная, как… Такое дело!
В глазах кудлатого, топорного и неповоротливого с виду Колодуба светились природный крестьянский ум и хитринка.
Нужный человек.
— Ну вот что! — сказал Кольцов. — Вы с Левой Задовым так эту свою линию и гните. На нейтралитет. Большего и не надо.
Колодуб пошевелил плечами, и чувствовалось, что ему страсть как не терпится достать кисет, свернуть добрую козью ножку. Он даже крякнул с досады.
— Один я могу эту линию не выгнуть. Хоть на кулаки переходи… Там такие горлопаны в плавнях, такие спорщики. Как соберутся вечером — прямо до драки. Главное — застоялись хлопцы без дела. Им хоть какой-никакой бой нужен, для успокоения нервов. А то получается, в руках оружие, патроны, а пострелять не дают. Голод даже легче переносить, чем такое безделье. А тут к вашим, к красным, обозы идут. Мимо глаз. Обмундирование, мука-сало, боеприпас. Это ж какая приманка, слюни текут. Боюсь, без Левы не совладаю я с народом.
— Вот и зови Задова. Почта у вас быстрая, от села к селу. А хлопцам, когда вернешься, так скажи: нас красные отпустили, потому что хотят мира. Но если вы этот мир нарушите, то в Тринадцатой армии и про Врангеля забудут, а все силы и всю артиллерию бросят на плавни. Перепашут их, как плугом. И уж тогда больше никаких переговоров не будет. Никогда.
Петро сверкнул глазом из-под чуба.
— Переговоры-то будут, — сказал он. — Потому что на двух фронтах, против беляков и против батьки, вы не совладаете. А это правда, что поляки смяли Красную Армию и лезут сюда?
— Не прилезут. О том есть кому думать, не нам с тобой.
Колодуб вздохнул с каким-то стоном.
— Во дела! Не распутаешь!.. Только вы меня одного не отпускайте, — забеспокоился он. — Рядом с хлопцами чтоб.
Кольцов усмехнулся.
— Ты, Петро, меня за гимназиста держишь?
— Ну добре, — качнул головой Колодуб, отчего его чуприна упала на лоб и лицо, покрытое густой темной порослью усов и бороды, вовсе исчезло под волосами, только, как у терьера, светились темные, настороженные и внимательные глаза. — Шо я понял? Шо Задова надо срочно вызывать. Батько его отпустит, бо понимает: ему тоже сейчас с вами воевать не с руки.
— Ну что ж! Правильно понял.
— Ежели нужда будет срочно свидеться, комиссар, приход в Дунькину балку у Клостендорфа. Там, как солнце сядет, каждый вечер наши хлопцы бывают. Найдешь. Они там, где родник булькает. По ручейку и найдешь.
— Понял, — ответил Павел, а сам подумал: «Вот ведь с кем дело иметь приходится. Да только других-то людей нет».
Через минуту Павел отправился к Кириллову, объяснил, что один из задержанных — его агент, поэтому пленных махновцев надо отпускать. Рассказал и про ситуацию в плавнях.
Начальник Особого отдела поморщился. О том, что задержанных отпустили, вскоре будет доложено Землячке. А она не любит эту мелкобуржуазную мягкотелость и в тонкости агентурной работы может не поверить. Но решение должно быть профессиональным.
— Дайте бричку, я их вывезу подальше и отпущу, — сказал Кольцов. — Скажем, что подпадают под амнистию — как взятые без оружия и сопротивления. Ничего иного тут не придумать. Только вот Греца этого уберите от меня подальше.
— Не могу, — сказал Кириллов, разведя руками. — Тут у меня своя дипломатия, черт бы ее побрал. Да, и учти! Пришел приказ, завтра на рассвете начинается.
— Давно пора. Армия теряет боевой дух, к мягенькому сену привыкает, к тишине и покою.
…В бричке, когда пленные уселись, Кольцов взялся за вожжи и, пока Грец выяснял обстоятельства дела, погнал лошадей за Берислав, к Клостендорфу. Солнце уже поднималось, поджигая столбы пыли. Навстречу бричке шла нестройная колонна уставших краснорубашечников из сибирской «стальной» дивизии Блюхера, прибывшей на подкрепление Правобережной группы.
На утренней заре вылинявшие красные рубахи казались огненными. Скуластые лица бойцов-«интернационалистов» были мрачны и сосредоточенны.
— Господи, опять азиятов гонют, — вздохнул один из махновцев. — Все сожрут, как саранча.
Когда Грец выскочил из «дома Зыбина», брички и след простыл. Улица, как туманом, была накрыта пылью, поднятой батальонами Блюхера.
Особист длинно выругался.
Глава восьмая
Предосенняя ночь, последняя перед сражением, накрыла днепровское понизовье. Первые паутинки, предвестники бабьего лета, взблескивают под звездами: внезапно возникают из ничего и так же неожиданно исчезают.
Притихло, как перед грозой. Даже река, кажется, замедлила свой бег. И в плавнях, где вечно что-то шуршит и выдает присутствие большого числа укрывшихся людей, все замерло. Каюки и шаланды упрятаны подальше от берега, в густые заросли, не курятся дымком многочисленные, не различимые в зелени курени, даже комарье, кажется, примолкло, запряталось под листы.
Командующий Вторым корпусом Яков Слащев предполагал, а точнее, знал, что наступление красных может начаться если не сегодня, то уж наверняка завтра. Поэтому он перенес свою ставку вглубь от Каховки, в село Чернянка, где огонь красной артиллерии, возможно, будет не таким прицельным и не разрушит с самого начала всю систему управления. Отвел от Днепра и свои немногочисленные полки, оставив на берегу лишь пулеметные заставы, в основном офицеров, по сути, смертников, которые если и уцелеют, то только либо благодаря военному везению, либо — чрезвычайной ловкости, быстрой смене позиций и умению маскироваться.
Яков Александрович с помощью денщика Пантелея, нагревшего возле дома казан с водой, помылся, переоделся, как положено, во все чистое. Молебен в частях провели еще вечером, в сумерках, скрытно от противника. Только мелькали огоньки в лязгающих цепочками кадилах, которыми размахивали, обходя фронт солдат, полковые священники. Коротка предбоевая церковная служба — чай, не на всенощной.
К Пресвятой Богородице, к Покрову ее, чудодейственно спасшему некогда православный Константинополь, обратились полковые батюшки, повторяя слова молебного канона:
«Аще бо Ты не бы предстояла молящи, кто бы нас избавил от толиких бед; кто же бы сохранил до ныне свободны…»
Отслужили! Команда: «Встать! Накройсь!» Поднялись солдаты с колена, нахлобучили на головы кто фуражку, кто папаху, кто картуз.
Русь Святая против Руси Красной. Последний бой, отступать нельзя — за ними, впритык, Крым, вход в который так и не успели укрепить. «Бутылка» с открытым горлом, без пробки. Все разговоры, все заверения, все газетные статьи о неприступных позициях на Перекопе — не более как пропагандистский дым. Нет на крымских перешейках ни французских инженеров, ни саперов-строителей «нового Вердена», нет тяжелой артиллерии, минных полей. На Сиваше колья для проволочных заграждений кое-как вбиты в ил: хоть руками выдергивай. Все наспех, все по-русски.
Да и святое воинство даже на молитве одето кое-как, некоторые в вязаных подштанниках за неимением шаровар, рубахи латаные-перелатаные, не на чем держаться наградам: Георгиевским крестам, крестам «кубанским», «чернецовским», кpeстовым венцам первопроходцев.
Далеко за Чернянкой генерал Слащев угадывал кручи Днепра, знал, чувствовал, каждой частицей тела ощущал, какая грозная там, за обрывами, собралась сила… Эх, кабы ему авиацию, кабы привязные аэростаты наблюдения, кабы артиллерию. Красные сейчас скучены, сбились у мест возможных переправ, а их, Слащев уже предвидел, будет три. Латыши, краснорубашечники ночуют по амбарам и складам. Накрыл бы прицельным огнем, бомбометанием, с первыми лучами рассвета сбил атаку, рассеял, не дал бы высадиться.
И все равно проигрывать Слащев не собирался. Ва-банк у него еще припасены два старых английских танка и два крепостных орудия. Это кроме двухсот сабель конвоя Мезерницкого… Ну а уж коли пойдет красная сила ломить, возьмет генерал винтовку, набросит на плечи расшитый маскарадный ментик с меховой опушкой, вызовет бледных трубачей и барабанщиков…
Нина, горячая, с рыжими пятнами на красивом, но подурневшем от беременности лице, прильнула к своему генералу — боком, чтоб не мешал живот.
— Яша, не смей! Слышишь, Яша!
— Ты о чем?
— Знаешь, о чем. О том, что сам пойдешь. Ходил уже, девять дырок получил. Эта будет последняя. А как я без тебя, ты подумал? Кому я нужна буду там, если все-таки придется бежать за океан?
— Вот дура баба. — Он нежно поцеловал ее в потрескавшиеся, жесткие (а такие были мягкие!) губы. — Я сейчас велю Пантелею запрячь серого в бричку, отвезти тебя хотя бы в Асканию, подальше…
— Я не поеду. Буду с тобой. Я все еще «юнкер Нечволодов», только слегка пузатый.
— А если прикажу?
— Яша, я у тебя единственный подчиненный, который даже генерала Слащева не боится. Цени это.
Он обнял ее. Самое дорогое существо. Все, что у него останется, если он не сможет одолеть красных. Большевики отняли у него Родину, могут отнять победу, но Нину его, «юнкера Нечволодова», не отнимут. Разве что вместе с жизнью.
Полковник-артиллерист Славка Барсук двое суток не появлялся в Блюмендорфе, где у добрых немцев жила Наташа. Два своих единственных тяжелых осадных орудия Барсук отвел от Блюмендорфа на предельную дальность стрельбы — восемь верст. Жалко ему стало чистенькую немецкую колонию: разнесут в щепки во время неравной дуэли. Расположил орудия в зеленой балочке, укрыл свежесрубленными ветками. Степенные артиллеристы раздобыли на Днепре паруса от баркасов, сшили два больших экрана. Барсук велел подвесить их на крепко вкопанных в землю шестах наискось возле самых стволов шестидюймовок. Небольшая хитрость. Звук от выстрелов будет относить в сторону, отдавать эхом.
«Звукометрист красный! Черт! — ругался Барсук, выверяя направление своих экранов и вспоминая ученого братца Левушку. — Ничего, я попорчу тебе твою науку, как смогу!..»
Конечно, устаревшие осадные орудия с бутылкообразными, сильно утолщенными к казеннику стволами, лишенные откатных приспособлений (вся сила отдачи должна уходить в лафет и многопудовую станину), будут вести огонь на предельной дистанции, и рассеяние у них будет очень большим. Где им состязаться с новенькими путиловскими гаубицами, которые шлют свои шестипудовые чушки на пятнадцать верст? Да и скорость стрельбы не та.
Обо всем этом полковник честно рассказал артиллеристам.
— Вот что, братцы, — закончил он, — на той стороне лучшие пушкари России, ученые и практики. У них сорок тяжелых стволов против наших двух. Так что предлагаю: кто хочет, может идти ко мне в подвижные батареи, к трехдюймовкам. Там больше шансов уцелеть, хотя тоже будет жарко…
Прапорщики, фельдфебели, фейерверкеры, наводчики, заряжающие молча выслушали полковника. Народ серьезный, опытный, немолодой. Помолчали. Получился небольшой митинг без слов. Младший фейерверкер, в мятой бескозырке, с двумя желтыми лычками на черных погонах, с Георгиевским крестиком, полученным еще за Русско-японскую, поправил свой револьверище, привязанный к шее витым красным шнуром.
— Да что уж, ваше высокоблагородие господин полковник. Дальше смерти не убежишь. Да и бегать нам при нашей хворости, как ее… дизентерии, несподручно: тут у нас, извините, клозет рядом. Последнее, стало быть, удобствие, а тоже не пустяк.
Грохнули смехом.
— Ну тогда, ребятки, попрощаемся, потому что я буду в боевых порядках. И спасибо за службу.
Троекратно, как положено, расцеловался со всеми пушкарями.
— На молитву! — скомандовал поручик.
Тотчас выскочил батарейный батюшка, молоденький, как прапорщик с ускоренных курсов, с жидкой бородкой, в сбитой набок камилавке. Смутился. Краснея и путаясь в длинном подризнике, пошел вдоль ряда. И, вместо того чтобы начать службу, стал давать батарейцам свой наперсный крест для поцелуев.
Полковник усмехнулся: «Самая короткая молитва». Он знал, что артиллеристы — люди не слишком набожные, но традиции чтут. Вскочив на коня, поехал к Блюмендорфу. За повод вел заводную лошадь.
Степь наполнял треск сверчков, где-то кричал козодой. Быстро светлеющее небо обнимало новороссийскую землю и уходило так далеко, что, казалось, едва приметные у горизонта звезды висят где-то над Африкой. Барсук едва не плакал. Он знал, что батарея тяжелых орудий обречена. Она отвлечет на себя тяжелые таоновские орудия красных и будет уничтожена.
Большевики смогут переправить сюда, на Левобережье, лишь легкие трехдюймовки. Штук восемьдесят против его, Барсука, сорока «марианок» и трехдюймовок. Вот это уже будет бой почти на равных. Потому что меньшую численность своих пушек Барсук восполнит маневром и точной стрельбой на близких дистанциях. А то и вообще в упор. Тут красные его не переплюнут, видит Бог.
Наташа совсем было заскучала, когда батарейцы подогнали длинные упряжки волов и потащили свои пушки, зарядные ящики и телеги со всей амуницией куда-то в тылы. Герр Питер и фрау Эльза стали серьезны, неразговорчивы и только вздыхали: «О майн Готт!» Они тоже понимали, вот-вот начнутся большие бои. Что станет тогда с Блюмендорфом, с белыми домиками с расписными ставнями? Если опять придут большевики, как жить? Как сохранить остатки добра? Ведь они «кулаки», «буржуи», «помещики». Их не спасут развешанные по стенам суровые лики основателей, гроссфатеров, которые пришли когда-то в эти дикие степи, как на пустую планету.
Фрау Эльза пробовала было говорить с Наташей о Втором пришествии и Страшном суде, но запуталась в мешанине русских и немецких слов и заплакала. Наташа, как могла, утешала ее.
Она сама запуталась. Думала, что время все поставит на свои места, но суровый бог Хронос не спешил ей помочь. Наташу все сильнее тянуло на тот, правый берег, который сквозь марево показывал свои известковые откосы и где мощно и твердо обоосновались свои. И в то же время она все крепче привязывалась к своему молодому полковнику, она ощущала в себе трагическую судьбу однолюбки, верной жены.
Когда его долго не было, она тосковала по его сильному телу, его ласкам, его страстным словам, которые он произносил с польской пылкостью. Любовью были проникнуты каждый жест, каждый шаг. Наташе было странно и чрезвычайно сладко думать о том, что этот человек, который все время ходит по острой кромке между жизнью и смертью, который, кажется, должен стать грубым, жестоким и одичалым, так нежен, так по-юношески робок рядом с ней. Неужели она способна внушить такое чувство? Почему она не понимала этого, не видела в себе раньше?
Мечты о Павле Кольцове превратились в некое розовое воспоминание, в милый и дорогой сердцу, но отдаленный образ: так вспоминают родной дом, детство, лица родителей.
От путаницы чувств и мыслей Наташу спасал дневник. Она вдруг полюбила эту опасную, затягивающую игру: составление слов, соединение их в такую электрическую батарею, которая вдруг вспыхивает удивительным разрядом и заставляет людей, уложенных на неживую плоскость бумаги, жить, двигаться, произносить слова, звезды — светиться, цветы — пахнуть. Время в жизни, как дикая лошадь, не подчиняющееся никому, становится ручным и начинает тикать, подобно часам-кукушке в комнате у герра Питера.
— Я начинаю тебя ревновать, — говорил Слава, указывая на толстый гроссбух, который постепенно наполнялся грузом слов.
Она могла вскочить с первыми лучами солнца и взяться за дневник, не обращая внимания на мужа, который (если он был в этот час дома) приоткрывал глаза и следил за тем, как она, прикусив губу от напряжения и работы воображения и памяти, что-то быстро пишет, время от времени перечеркивая и заменяя слова.
Там, в дневнике, существовали фейерверкеры с усатыми добрыми лицами, там, в иссушенной степи, цвели розовые астрочки, а на дне балки — желто-алый лабазник. Там под треньканье гитары поручик пел «жестокий» офицерский романс.
Она иногда давала почитать дневник Славе, и тот удивлялся писательскому дару любимой жены. И даже однажды, прочитав о романсе и засмеявшись, погрозил кулаком в окно.
— Вот я покажу поручику Меженцову, как соблазнять чужих дам гитарою!..
Барсук приехал в Блюмендорф ночью, умылся с дороги, но есть не стал, только выпил кружку вина. Свет каганца положил ему на лицо трепещущие тени, похожие на глубокие морщины. Был он озабочен, не обнимал и не целовал, только приложился губами к руке.
— Слушай, я должен с тобой поговорить о серьезном. У меня с собой лошади. Я отвезу тебя к разведчикам, они переправят на ту сторону. Так ты спасешься. Объяснишь красным, тебя поймут.
Наташа молчала, слушала.
— Скоро здесь будет очень плохо. А в тыл я тебя отправить не могу, одна ты попадешь в контрразведку. Остаются только красные…
Полковник задумался и словно бы с трудом, как высказывают то, чего не хотели бы говорить, медленно произнес:
— Я не фанатик белой идеи. Просто мой путь определен. Но ты знаешь, когда я думаю, что мы отвлекли на себя все орудия ТАОН, самую лучшую артиллерию большевиков, в то время как они ведут войну на Западе, я понимаю, что мы играем роль пса, кусающего за ногу человека, которого и без того грабят. Если мы победим, нам дадут в пользование маленький кусочек России да и тот обложат данью. Но мы не победим… Какие бы ни были большевики, но они отстоят державу лучше, чем мы. Так что плыви. Не оставайся на корабле обреченных.
Наташа смотрела мужу прямо в глаза. Серые жесткие глаза человека, который не мог быть слишком сентиментальным, потому что привык убивать и сам готов был умереть в любую минуту. Но Наташа видела, как постепенно взгляд полковника приобретает влажный блеск. То, что он предлагал, было бы выходом. Для нее. Но Слава Барсук, ее Слава, оставшись один, будет искать смерти.
Господь, говорят, дал человеку волю. Свободу выбора. Но, в сущности, этой свободы нет: всегда существует нечто, что заставляет нас идти лишь в одну сторону.
— Я останусь с тобой, — твердо сказала Наташа, а в голове мелькнуло: «И мой путь теперь определен. Оставшись сейчас, я уже никогда не смогу вернуться к своим. Пока что меня вели за собой обстоятельства. Но сейчас я сама определяю свою судьбу. И за это надо держать ответ». — Отошли меня на батарею, — добавила она.
— Нет. Батареи завтра не будет, и я не знаю, кто там останется в живых… и останется ли… Ты твердо решила?
— Да.
Барсук не мог скрыть радости, прозвучавшей в его голосе:
— Пойдем, может, я успею отправить тебя в Чаплинку. С конвойцами, они присмотрят за тобой… На лошади-то усидишь?
— И на лошади, и на верблюде, и на осле, — отвечала Наташа с грустью, ощущая, как притихли за стеной герр Питер и фрау Эльза. Они успели привязаться к молодой жене «герра оберста».
Через несколько минут они со скорбными лицами провожали своих постояльцев.
Блюмендорф, беленькие, чистенькие дома которого перекликались со звездным небом, постепенно отступал все дальше в степь. Лошади шли легкой рысью, мягко стуча копытами.
— Дневник! — вдруг спохватилась Наташа. Она оставила свой драгоценный «гроссбух» вместе с остальными вещами в дорожной сумке. Разволновалась.
— Я рано утром еще буду возле Блюмендорфа, — успокоил ее Владислав.
Но рано утром ему пришлось заниматься уже совсем другими делами…
Глава девятая
На правобережной стороне шли приготовления к решающему бою. Отряды саперов в темноте принялись спускать по наклонной дороге к воде деревянные понтоны. Громоздкие, просмоленные дощатые посудины скользили вниз на неустанно подкладываемых кругляшах. Саперы молча, без ругани придерживали понтоны канатами.
На волах тащили прямо по пыли крепко сколоченные щиты настила. Но первыми должны были переправиться на лодках отряды добровольцев. Они постепенно спустились вниз и принялись устанавливать на берлинках, шаландах, каюках ручные пулеметы.
Эйдеман, стоя со штабом на круче, под прикрытием разросшихся на краю сада груш, не столько наблюдал, сколько вслушивался в движение тысяч людей. Непрерывно подъезжали ординарцы, вполголоса докладывали о подготовке. Согласно тщательно разработанному боевому приказу, переправу следовало начать в три часа ночи сразу на трех, удаленных друг от друга на несколько верст участках. Белые должны были заметаться, не зная, где сосредоточены главные силы Эйдемана.
Конечно, Слащев мог предположить, что главная переправа будет в самом удобном месте, где она существовала уже сотни лет, — у Каховки. Но в том-то и дело, что основная часть войск накапливалась значительно ниже по реке и, оказавшись на левом берегу, должна была сбить противника у Каховки, в ожидаемом месте прорыва, облегчив наведение и закрепление здесь главной переправы. Сюда Эйдеман нацеливал латышскую дивизию, самую стойкую, если не считать краснорубашечников Блюхера, которые еще не полностью подошли и приберегались для других целей.
За четверть часа до переправы должны были начать артиллерийское подавление противника все тяжелые орудия Правобережной группы, те, которые переправить через реку по шатким понтонам было практически невозможно. Для сорока крупнокалиберных пушек и гаубиц Эйдеман сумел запасти по три боекомплекта снарядов. Даже в лучших для России операциях Великой войны никому не удавалось сосредоточить на столь узком участке подобную огневую мощь.
План этот был тщательно выверен начальником штаба Тринадцатой армии Михаилом Ивановичем Алафузо, специально прибывшим из Екатеринослава. Михаил Иванович был хитроумен, пунктуален и дальновиден.
Среди командиров Правобережья начальник штаба считался стариком, ему уже было за тридцать. Ближайшие родственники Михаила Ивановича, богачи из богачей, владели знаменитыми предприятиями в Казани — швейными, кожевенными и хлопчатобумажными фабриками, объединенными в известное всей России «Торгово-промышленное общество».
Три четверти старой русской армии одевали и обували предприятия Алафузо, и их хозяева загребали деньги с каждым новым военным заказом. К семнадцатому году они из миллионеров вышли в миллиардеры. Все Алафузо работали в «Обществе», стараясь превратить его в мирового поставщика-монополиста. Лишь один из семьи, которому при крещении дали имя Михаил, изменил семейным традициям и ценностям. Закончив Академию Генштаба уже в дни великого октябрьского бунта, в конце семнадцатого года, он перешел к большевикам и после небольшой проверки на низовых штабных должностях получил три красных ромба на рукава (командующий армией). Его называли «крестником Троцкого». Только Лев Давидович, не боясь никого, мог назначить сынка миллиардеров на высшие командные посты в Красной Армии. И «Лев Революции» не прогадал.
Михаил Иванович очень хотел ответить на это доверие дерзкой и блестящей операцией. Он уже отличился, некоторое время командуя Третьей армией в боях против Колчака на Урале и в Сибири. Но там перед ним была уже распадающаяся армия, как трухлявое дерево, источенная изнутри крестьянскими восстаниями.
Здесь же ему противостояли молодые, энергичные, опытные и изобретательные Слащев и Врангель.
Михаил Иванович решил не ограничиваться ближайшей задачей: созданием Каховского тет-де-пона, откуда можно было бы угрожать всему левому флангу врангелевского фронта и выходам к перешейкам. Он рассчитывал на большее — одним внезапным ударом смять слащевцев и в два-три перехода достигнуть Перекопа и Геническа, отрезать всю белую армию от Крыма, от баз снабжения. Окружить и уничтожить.
Это стало бы важнейшей и самой красивой операцией Гражданской войны. Операцией для учебников на долгие годы, может быть, на века. Где и когда еще могли открыться для полководца подобные перспективы!
К Бериславу Михаил Иванович стянул все силы, какие мог, и был твердо уверен, что намного превосходит противника. И все же победить самого Слащева… Какая-то нервная жилка на плотной шее Михаила Ивановича подрагивала, будто о чем-то предупреждала.
По Днепру потянуло ветерком, звезды запрыгали на воде, превратились в росчерки, а затем вновь вернулись на свои места. Чумацкий Шлях лег поперек реки, как ему и положено в этих краях, засветился, будто вынутая из воды рыбацкая сеть.
Лев Генрикович Барсук-Недзвецкий находился у батареи восьмидюймовых гаубиц. Таких стальных чудовищ под Бериславом было шесть штук, и они составляли ядро группы. Неподалеку от пушек застыли звукометрические установки. Они должны были, если не удастся визуально, по дульным всполохам определить расположение единственной тяжелой батареи Слащева. Это было делом трех-четырех минут. И еще минута потребуется для того, чтобы раздавить батарею белых силою четырех десятков стволов.
Затем пушки должны были по исчисленным данным накрыть живую силу и легкие батареи Слащева. Это десять минут. Тем временем первые артразведчики уже переправятся на левый берег, протянут телефонный провод и будут сами оттуда указывать цели. Своей тяжелой ладонью батареи ТАОН прикроют переправу восьмидесяти легких пушек.
Лев Генрикович подошел к смутно чернеющим на фоне звездной ночи звукометрическим установкам, которые направили свои раструбы на то место, где, предположительно, находились тяжелые орудия белых. Вставил в уши капсулы резиновых шлангов, тянущихся к усилителям. И услышал любовные трели сверчков на том берегу, удаляющийся стук лошадиных копыт, чей-то негромкий окрик. Эх, если бы еще изобрести прибор, видящий в ночи!
Неслышно подошел Владимир Давидович Грендаль, академик артиллерийских дел. Его высокий, надтреснутый голосок нельзя было спутать ни с чьим иным.
— Волнуетесь, Лева?
— Немного. Но все готово, Владимир Давидыч.
Это было похоже на испытания на полигоне. В сущности, так оно и было. Только там, внизу, на Левобережье, расположились не манекены и не макеты пушек, а настоящие орудия и живые люди. Из плоти. С горячей кровью.
Эх, братец, не на того туза ты поставил! Если б ты видел, что творится в новой России, если бы побывал в Большом пушечном доме, где расположилось Главное артиллерийское управление! Огромнейший, похожий на город дом на Сретенке председатель Реввоенсовета и наркомвоенмор Троцкий распорядился отдать пушкарям страны для научных работ и экспериментальных мастерских.
В многочисленных, тщательно охраняемых двориках этого здания стояли всевозможные орудия и приспособления, а по коридорам бродили знаменитейшие артиллерийские ученые, профессора и академики со следами споротых генеральских погон на мундирах. Трофимов, Крылов, Дроздов, Благонравов, Серебряков. Мировые корифеи, знатоки баллистики, порохов, противооткатных устройств, сверхдальней стрельбы и инструментальной разведки, создатели ТАОН. Все они по велению сердца, по здравом размышлении или по шкурным интересам пришли к красным. К кому же еще?..
А ты, братишка Слава? Почему ты не с нами?
У орудий наводчики и дальномерщики делали последние прикидки, подсвечивая портативными фонариками, глядели в таблицы исчисленных данных.
Равнинное, низменное, угадываемое в ночи по общим очертаниям, лежало перед ними Левобережье. Можно было лишь разглядеть чуть белеющий среди степи шлях, ведущий в Крым. Его, казалось, подсвечивали мазанки своим меловым фосфорным светом. А может быть, это был совокупный свет бесчисленных звезд, что так щедро уродились этой осенью.
В большом кирпичном доме, где Политотдел группы войск занимал едва ли не половину дома, Розалия Землячка просматривала важные бумаги, собираясь отправиться выступать в войска. Собственно говоря, перед большей частью красноармейцев она уже держала свои краткие, но зажигательные боевые речи. Сейчас ей предстояло отправиться в Пятьдесят первую «блюхеровскую стальную» сибирскую дивизию, поставленную пока в резерв. После того как латышская, Пятьдесят вторая и Пятнадцатая дивизии наведут переправы, надежно защитят их, создав плацдармы, лишь потом в дело вступит «стальная», знаменитая.
Эту дивизию, полностью укомплектованную, буквально сняли с эшелонов, направляющихся на польский фронт, и перебросили на Апостолово, а оттуда пешим порядком (лошадей и телег не хватало) — к Бериславу. Она должна была прорвать порядки белых и повести все остальные войска на прорыв к Перекопу.
Была у дивизии и еще одна, сугубо секретная задача. «Блюхеровцы, сибиряки! — уже звучали в ушах Розалии Самойловны складывающиеся сами по себе фразы будущей речи. — Вы стальной нож Республики, который должен обрезать пуповину, связывающую Крым с растянутым, трепещущим от страха фронтом „черного барона“. Вы будете принимать роды победы!..»
Это было несколько витиевато, но Землячка любила образные сравнения, как и все большевистские ораторы. Саму ее в газетах нередко называли «Орлеанской девой революции», и ей это нравилось. Правда, самой «деве» было уже сорок четыре. В девятнадцать лет она пришла в РСДРП и с тех пор жила только для партии. Краткое замужество ее носило характер товарищеского, партийного союза. Она не жалела о том, что отказалась от личной жизни, особенно после Октября семнадцатого, когда оправдались ленинские представления и они все вместе, крепко взявшись за руки, стали строить самое справедливое общество в мире.
Розалия Самойловна жила только для будущего, для людей. Правда, люди не понимали, что их ведут ко всеобщему счастью. Приходилось много выступать, объяснять. С теми же, кто упорствовал, приходилось расставаться. Навсегда. Расстрел Розалии Самойловне, как и ее младшему другу Николаю Ивановичу Бухарину, казался обычной воспитательной мерой, чем-то вроде гимназических розог. Своей жизни она также не придавала никакого значения. Что такое человеческая жизнь перед лицом таких грандиозных исторических сдвигов? Свечка на фоне пожара.
Сегодня Розалии Самойловне не только хотелось выступить перед красноармейцами Блюхера, но и, переправившись через Днепр, пойти вместе с ними в бой. Ей рассказывали, как умеют атаковать сибиряки, и она хотела лично увидеть это незабываемое зрелище. Одетые в красные рубашки, являвшиеся отличными мишенями, широким фронтом, во весь рост, не пригибаясь, без перебежек и взаимного прикрытия огнем, выставив штыки, они шли скорым шагом навстречу шрапнели, пулеметному огню, ружейным залпам.
Уже трижды менялся состав дивизии за время Гражданской войны, в строю оставались считаные «старики», но сибиряки не изменяли себе и к новой тактике не прибегали. На миру смерть красна.
Как славно было бы идти и погибнуть вместе с этими парнями в алых рубахах и остаться в истории, так же как осталась в ней Жанна д’Арк. А дожить до старости, погруженной в партийно-чиновничьи хлопоты? Без своего костра? Без мучений? Жалкая судьба!
Розалия Самойловна перебирала документы, требующие ее резолюции. У начальника Политотдела, к тому же обладающего особыми полномочиями, много бумажных дел. Подписала несколько протоколов о приеме в партию лучших бойцов. Завизировала семь решений о расстреле струсивших и подозрительных лиц. И снова вернулась к заявлениям особиста Тараса Греца, преданного партии, проверенного в боях товарища.
Обвинения Греца в адрес комиссара ЧК Кольцова звучали весьма серьезно. Отмахнуться от них было никак нельзя. Чекист, который, возможно, ведет двойную игру, — это большая опасность для развертывающейся операции. Здесь лучше было перегнуть палку, чем недогнуть.
Вот так же многие обвиняли Розалию Самойловну в «перегибах», когда, будучи начальником Политотдела Восьмой армии, она, вместе с командующим Тихоном Хвесиным и членом РВС Ионой Якиром, проводила карательно-воспитательные действия против казаков на Дону. И что же? Сейчас донцы и не пытались отозваться на призывы Врангеля и его полковника Назарова, высадившегося с десантом под Мариуполем. И Махно уже не может поднять казаков, как поднимались они когда-то, до воспитательных мер. Хвесин, простой паренек из рабочих, бывший унтер-офицер без всякого образования, быстро понял значение террора как метода построения нового общества. И потом, позже, когда его назначили командующим экспедиционно-карательным корпусом, он вел себя точно так же, в высшей степени сознательно.
Так что же делать с этим странным человеком, Павлом Кольцовым? Старые его заслуги не в счет! Да и были ли они, эти заслуги? Это еще вопрос, кому он там больше служил, в штабе Добровольческой армии? Ведь адъютантом просто так не держат. Проще всего, конечно, без лишней головной боли, было бы расстрелять его как возможного классового врага. И приложить заявления Греца к решению о ликвидации. Но Дзержинский… Розалии Самойловне было известно, что Дзержинский патронирует Кольцова. И Гольдман, человек, которого уважают не только «железный Феликс», но и Троцкий, лично следит за судьбой «адъютанта». Авторитет Гольдмана значительно шире его реальных полномочий.
Землячка, вздохнув, потянулась к деревянному ящику полевого телефона и крутанула ручку. Попросила телефониста соединить ее с Кирилловым. Можно было бы просто по дороге заглянуть в «дом Зыбина», но начальника Особого отдела Розалия Самойловна недолюбливала. Чистюля, до сих пор не избавившийся от влияния «буржуазного гуманизма».
— Андрей Степанович, прошу вас немедленно арестовать комиссара Кольцова. Есть доказательства. Новые и очень серьезные.
Трубка некоторое время не отзывалась. Землячка ждала. Она умела ждать. Терпение — важнейшее качество партийного работника. Но неужели Кириллов осмелится ей возражать?
— Хорошо, — сказал начальник Особого отдела. — Я лично произведу арест. Но он сейчас в войсках…
— Разыщите. Еще есть время.
Когда Землячка вышла на улицу и уселась в бричку, где ждал ее полусонный ездовой, звездное, прохладное небо обрушилось на нее своей холодной мерцающей красотой.
Глава десятая
Кириллов знал, где находится Кольцов: у Ильницкого, во Втором полку. Об этом ему уже доносил Грец.
Но амбар, где размещались красноармейцы Второго полка, был пуст. Полк спустился вниз, к переправе. Кириллов знал здесь каждую тропку и через огороды вышел на дорогу, ведущую к Старошведской колонии. Там, чуть ниже Берислава, сразу за латышами, сосредоточивалась Пятнадцатая дивизия. Всюду были расставлены посты, управлявшие в ночи движениями пехоты. Они действовали четко. И через полчаса Кириллов отыскал Второй полк.
Кольцов уже готовился распрощаться с «прапорщиком Женей». Он завидовал своему старому другу. Павла волновали ночные звуки изготовившейся к броску армии, позвякивание удил, легкое поскрипывание втулок у телег. Остро пахло лошадьми, кожей конской сбруи, смазкой, металлом, и лишь временами слабый предутренний ветерок, налетая с Днепра, приносил другие запахи — речных зарослей, рыбы, дальней, раскинувшейся на том берегу степи.
Сегодня с рассветом, когда начнется переправа, Кольцову надлежало направить сторожевые заставы чекистов с пулеметами в районы клостендорфских и тягинских плавней: перекрыть на всякий случай выходы из этих днепровских джунглей.
Кириллову указали, где находится комполка. Здесь, у воды, поскрипывали, толкаясь бортами друг о друга, шаланды. Красноармейцы уже усаживались в них: кто на банки, а кто и на самое дно. Тихо и незлобно переругивались между собой:
— Стой, Петро. Я уже и так в воде задницей сижу.
— Охладись, оно и хорошо. Бабы сниться не будут.
— Погоди, братцы, как зачешут пулеметы, все в воду не что задницей — носом ляжем.
Начальник Особого отдела тихо позвал:
— Кольцов!
Павел отозвался. Кириллов отвел его в сторону, под осыпающуюся кручу, что нависала над шаландами.
— Пойдешь вместе с полком, — сказал Кириллов. — Нам каждый командир сейчас в зачет. Ну хоть адъютантом у комполка. Тебе не привыкать адъютантом.
— Понял, — с радостью отозвался Кольцов.
— И иди на прорыв, и дальше. Займешь Перекоп — будешь героем… Только так: ты меня не видел и не слышал, ясно?
— Ясно. Даже очень.
— Греца поблизости нет?
— Где-то тут слоняется. Потерял меня в сутолоке.
— Ну и пусть ищет.
И Кириллов вскарабкался, помогая себе руками, по крутой, только ему одному известной тропке вверх.
А Кольцов спустился к берегу, тронул за рукав Ильницкого.
— Женя, — прошептал он, — возьмешь меня в свой штаб? Пригожусь.
— Какой может быть разговор! — отозвался комполка. — Будешь при мне для поручений. Тут заварится такая каша, что иной раз на ходу посоветоваться — благое дело. — И похлопал Кольцова по спине. — Капитан Кольцов, я рад, что вы со мной. Не ожидал.
Наверху прокричали, предчувствуя рассвет, третьи петухи. Им отозвались петухи на той стороне Днепра, в Любимовке и Каховке. И понеслась перекличка — то здесь, то там.
Особист Грец находился совсем неподалеку. Он помогал красноармейцам грузиться, поддерживая их, когда, утяжеленные подсумками с патронами и гранатами, они переваливались через шаткие борта суденышек. Грец видел, как пришел Кириллов, и, хотя не разобрал, о чем шептался его начальник с Кольцовым, понял, что его подопечный остается в полку.
Придется и ему, Грецу, плыть на ту сторону. Что ж, ему не привыкать к боевым делам. Что бы там ни было, но Кольцова он от себя не отпустит.
Кириллов же тем временем взобрался на гребень днепровской кручи, думая о том, что дело таким образом разрешается пока без осложнений. А как будет дальше, покажет время. Он не хотел связываться с Кольцовым, участвовать в аресте и прочих неприятных действиях. Неизвестно ведь, чем потом это может обернуться, какими последствиями. Землячка, Троцкий, Дзержинский, они там разберутся или не разберутся, а спросят все равно со стрелочника.
А Кольцов либо геройски проявит себя в бою (тут, чувствовал Кириллов, все оставшиеся в живых будут героями), либо погибнет как смельчак. Вот и решение вопроса. Пусть потом Грец пишет свои злобные докладные хоть самому Троцкому.
До трех часов, начала артиллерийского удара и переправы, времени оставалось совсем немного. Сверху, с обрыва, было видно, как за скоплением темных тел на берегу, за линией шаланд и понтонов, в тихой днепровской воде, слегка извиваясь и покачиваясь, проворачивается и уходит за край реки Великий Воз — Большая Медведица.
Павел ощущал, как к нему возвращается забытое волнение. Последние минуты перед атакой. Казалось, в самом сердце, ведя счет времени, неумолчно тикают часы.
Он обдумал все, что происходило с ним за последние дни, и приходил к выводу, что сделанное им было не напрасно и должно принести свои плоды. Конечно, не все он успел завершить. Но если прибудет Задов и сумеет обуздать анархистов, засевших в плавнях, мир с махновцами, скорее всего, будет заключен. И, значит, удастся спасти многие десятки, а то и сотни тысяч жизней.
Мысли его вернулись к Лене. Все-таки надо было решиться и отправить ей весточку. Случись ему погибнуть, она останется в неведении и, может быть, будет думать, что он просто забыл о ней. Нет, погибать ему никак нельзя. Еще столько всего впереди! Он хотел бы дожить до мирных дней. Как и многих людей, воевавших уже шесть лет и успевших привыкнуть к такому существованию, мысли о мирной жизни и манили, и пугали.
Но как все же интересно заглянуть в это не столь отдаленное будущее! Однажды утром проснуться и ощутить другое небо, другие краски, другие голоса. Мир.
Ладно, отставить! Через минуту-другую — бой. Конечно, пуля — дура… Он взглянул в полузатянутое какими-то белесыми клочьями — то ли туман, то ли облака — небо и увидел помигивание далекой звезды. Той самой, харьковской, тревожной. Она и здесь с ним. Павел загадал: вот если сейчас в этом темном колодце, образовавшемся среди клочьев, промелькнет метеорит, значит, все будет хорошо.
Но просвет постепенно затягивался. Уже раздалась наверху чья-то негромкая команда. И в эту самую секунду чиркнула о темный коробок небесная спичка, искорка разгорелась и понеслась через полынью в облаках и, улетев за край, еще успела посветить ему сквозь белесую вату. Словно дожидаясь этой падучей звезды, как сигнальной ракеты, ударил с высокого берега первый залп.
Глава одиннадцатая
Павел Кольцов давно не участвовал в настоящих боях. Он знал, что после первых разрывов, после насвистывающих мелодий от пролетающих пуль эта сжатая в глубине тела болезненная пружина расслабится, отпустит плавно и мягко — и все существо охватят азарт, ярость и небрежение к смерти или к ранению.
Так пугала когда-то его, мальчишку, ледяная полынья на Крещение, если выдавались морозы. Темная, стылая вода. А окунешься — и ты бодр, весел, и по жилам течет кипятковая кровь.
Женя Ильницкий отдал все распоряжения и теперь вел с Кольцовым неспешный, как бы праздный разговор — тоже, видать, волновался, но старался скрыть свое состояние.
— Я этот полк недавно принял, на переформировании, — говорил он. — Не успел еще вжиться, людей посмотреть, себя проявить. Видал, парни в драных рубахах, штаны сборные — от гусарских чикчирей до деревенских холщовых. Нехорошо. Но мы это поправим, дай срок.
Кольцов с удовольствием слушал этот граммофонный, механический шепоток. От него теплело на душе. До сих пор в Кольцове жило удивление: надо же было ему старого друга встретить — и где? Да еще вместе, как пять лет назад, в атаку идти. Плечом к плечу.
— Я в первой шаланде пойду, — продолжал Женя. — Оно бы и ни к чему командиру полка, мне бы позади, для управления. Но красноармейцы меня еще толком не знают, надо показать, кто я и что я. А ты малость погоди, на пятой или шестой шаланде пойдешь, вместе со штабом.
— Нет уж, — тихо сказал Кольцов. — Давай вместе.
Днепровская вода совсем рядом плескалась о борта сгрудившихся у берега, сдвинутых на песок шаланд. Закрыть глаза и уши — нет войны, нет тревожного ожидания, нет уже заготовленной кем-то на другом берегу пули…
И Кольцов, и Ильницкий еще больше тревожились бы, если бы знали, что их переправа ниже Берислава, напротив Британов, — ложная, демонстрационная, имеющая целью отвлечь противника, перенаправить его огонь. Главная переправа точно против Каховки, где уже приготовились к прыжку железная латышская дивизия и одна из бригад Пятьдесят второй.
А место переправы полка Ильницкого гиблое, неудобное. Там, за широкой протокой, плавни. Одолев Днепр, они вынуждены будут еще раз переправляться — то ли по грудь в воде, то ли с головой, уж как придется.
И беляки, если они засели в плавнях, будут трудноуязвимы. Там камыши, заросли лозняка, топи, промоины, не то что близ Каховки — ровный песчаный берег, где каждый вражеский пулемет будет на виду.
Но обо всем этом ни Кольцов, ни Ильницкий не думали. Их дело — переправиться и одолеть противника, выбить его из прибрежья и идти дальше, между тем как переправляющийся со стороны колонии Львово на Казачьи Лагеря полк прикроет их правый фланг. Такова задача, которую сформулировали хитроумный Алафузо и суровый, идущий напролом Эйдеман.
Снаряды с тоскливым свистом проносились над Днепром. Земля содрогнулась от залпа мощных орудий, и небо высветлилось и пошло мерцать от вспышек. Артиллерийская подготовка перебила утренний крик петухов и заставила бедных кочетов лишь пугливо, подобно курам, квохтать.
Ударили все тяжелые калибры и те трехдюймовки, которые еще оставались на высоком правом берегу и должны были лишь готовиться к переправе. На днепровских кручах от сотрясений срывались вниз известняковые камни и сыпался песок. Пыль поднялась к темному еще небу и закрыла звезды.
Опытные красные пушкари, руководимые главным инспектором артиллерии фронта Владимиром Грендалем, били без пристрелки, по исчисленным данным, по таблицам, составленным еще академиком Крыловым. Залпы точно, без всяких знаменитых вилок, накрывали балочки, кустарники, дома — все подозрительные места, где могли находиться пушки и живая сила корпуса Якова Слащева. Точнее, где находились еще вчера вечером.
Слащев предполагал такой поворот и ночью во второй раз отвел свои войска и разместил их вне зоны поражения тяжелой артиллерии красных, оставляя противнику, вопреки всем законам войны, обширное пространство для действий. Первый отвод, вечерний, был демонстративным, показывающим, что генерал оценил создавшуюся угрозу, но в то же время якобы недостаточно оценил, ошибся, не зная возможностей дальнобойной артиллерии красных.
Эйдеман удовлетворился тем, что его разведка засекла то первое, вечернее перемещение целей, и теперь на двенадцать и даже на четырнадцать верст в глубину обороны противника вспахивали землю тяжелые снаряды.
На холме у хутора Цукур Слащев, сидя на коне, наблюдал в цейссовский десятикратный бинокль за ночной работой таоновской артиллерии. Невдалеке взрывом разбросало плетни кошары, где еще три часа назад находился единственный у Слащева конный полк Миши Мезерницкого. Приказом Слащева этот полк был переведен из конвойных в боевые и получил название Восьмого кавалерийского. Вся эта немногочисленная кавалерия топталась сейчас за спиной Слащева неподалеку от Чернянки, готовилась к маршу. Горящие плетни мешали наблюдать за нею.
Снаряды густо падали по шляхам, ведущим от Каховки к Британам и от Каховки и Любимовки — к Черной Долине. Красные не без оснований полагали, что именно по этим дорогам Слащев двинет свои части к местам возможных переправ: отбивать наступление.
Но генерал не спешил. Он словно поставил целью просто наблюдать за зрелищем ночного артиллерийского огня. И то сказать, со времен Великой войны, когда «герман» двинул на фронты свои многочисленные тяжелые пушки, гаубицы и мортиры, Слащев ничего подобного не видел. Земля вздрагивала от тяжелых ударов и гудела. Впереди, по всему низменному берегу, от Казачьих Лагерей и до Любимовки, по полукругу в двадцать с лишним верст, горело все, что могло гореть: кустарники, покинутые жителями мазанки, клуни, скирды соломы и стога сена. Пылал, переливаясь красными огнями, высокий шелковистый ковыль. Иногда под порывами ветра, поднявшегося от сотрясения возуха и от пожаров, можно было видеть, как, пылая и разбрызгивая искры, катятся по степи кусты перекатиполя и вдруг, поднявшись ввысь, рассыпаются, подобно фейерверку.
Рядом со Слащевым конвойные казаки сдерживали встревоженных коней, натягивали удила. Телефонисты с мотками провода на плечах придерживали висевшие на груди полевые телефоны в кожаных чехлах. Сквозь сплошные разрывы генерал услышал — как сквознячком принесло — далекие, слабые пулеметные очереди. А может, и не услышал, может, угадал своим обостренным военным чутьем.
И тотчас телефонисты принялись выкрикивать:
— Вторая докладывает: переправа у Львово…
— Пятая: идут лодки, слышно, как на том берегу укладывают понтоны…
— Восьмой, от Каховки: показались шаланды, передовой отряд…
Всех увел Слащев от гибели, от кипящего огнем берега. И только у самой воды, близ уреза, оставил он тщательно замаскированные, упрятанные в промоинах и в спешно выкопанных ночью и наполнившихся водой полуокопчиках, небольшие группы тщательно отобранных воинов, в основном офицеров и старых унтеров, вооруженных станковыми и ручными пулеметами и гранатами. «Команды удальцов» — так по-старинному, по-скобелевски назвал их в секретном приказе генерал. Это были, как правило, добровольцы, знающие, что по меньшей мере половина из них не вернутся из этой засады. Четыре требования предъявил к удальцам Слащев: отсутствие дизентерии, доказанная абсолютная храбрость, меткость в пулеметной стрельбе и умение вести ночной бой.
Из всего корпуса, хорошо обученного, отборного, «слащевского», таких нашлись сотни две. Их задачей было сбить с наступающих прыть, нанести первым рядам красных, самым лучшим бойцам, значительные потери и выявить места настоящих переправ. Путая карты, Эйдеман мог направлять свои десанты в самые разные пункты. Огонь пулеметов остановил бы ложные переправы. Но в тех местах, где красные действительно собирались десантироваться, там они проявили бы настоящее упорство.
«Команды удальцов», выставленные вдоль берега Днепра, помогли бы Слащеву разобраться в обстановке и своевременно перегруппировать свои силы.
Была у Слащева заготовлена и еще одна хитрость. Он решил выждать время и, как только «большевички» растекутся по Левобережью, быстро сблизиться с ними, чтобы не опасаться артиллерийского огня тяжелых батарей, нащупать стыки и нанести удары по флангам, стараясь окружить и уничтожить передовые отряды. Иного тактического оружия у Слащева с его малочисленным корпусом не было.
Полковник Барсук-Недзвецкий подлетел к командующему на тяжелом артиллерийском коне. Сполохи огня выделяли на высоком холме группу офицеров и конвойных.
— Ваше превосходительство, дивизион полковых пушек готов к выступлению. Орудия взяты на передки.
— Рано! — сказал Слащев. — Рано, полковник.
— Тогда дозвольте, Яков Александрович, — понизив голос, сказал Барсук, — сбегать к тяжелой артиллерии и дать несколько залпов по красным гаубицам. Уж больно нагло себя ведут! Душа горит: обидно!
— Братца хочешь перещеголять?
— Да где уж нам… Но постараться надо.
— Хорошо. Только после трех залпов сразу же уходи. Ты мне живой нужен.
— Слушаюсь!
…Два осадных орудия в небольшой, густо заросшей балочке стояли в зоне досягаемости правобережных пушек, но, замаскированные, они не были выявлены разведкой противника. Артиллеристы понимали, что на том берегу, в группе ТАОН, только и ждали их первого залпа. Десятки биноклей, жестяные уши звукометрических установок старательно искали два осадных орудия, спрятанных на ночной равнине.
Владислав Барсук, соскочив с коня, буквально скатился в балку к орудиям. На шестах слабо светились среди листвы два маленьких синих фонарика, установленных далеко позади орудий, — для отметки угла прицела. Стрелять-то нужно было в темноту.
Полковник удачно проскочил через зону накрытия. От него остро пахло мелинитом. Один рукав был порван осколком, лицо в саже. Но и конь, и всадник уцелели.
Поручик Меженцов, командир батареи, обладатель звучного баритона и не менее ценного дара — семиструнной гитары, откозырял. Он, никогда не терявший присутствия духа, отменный артиллерист, михайловец, казался немного растерянным: выдавал голос, а при близких вспышках разрывов — и лицо. Впрочем, все расчеты спокойно занимали свои места, словно готовились к полигонным ночным стрельбам.
— Обилие целей, господин полковник… — оправдательным тоном произнес Меженцов. — Выбор слишком велик.
Лежа на краю балки — крупные осколки с клекотом пролетали над головой, — они всмотрелись в дальний высокий берег. Его окутывало сияние. Поднявшиеся в воздух столбы пыли, подсвечиваемые залпами, казались низкими багровыми облаками, сулившими дождь.
— Вон они, вон они, гаубицы «двести три», — сказал Меженцов, — правее ориентира четыре. Вон, столб огня почти до тучек, траектория крутая…
Ориентиром «четыре» для них служила старая дикая груша на краю обрыва. Но она давала лишь направление стрельбы. А какое расстояние от обрыва до позиций гаубиц? Обрыв крутой, визуально не определишь, а наблюдателя с телефоном на тот берег не пошлешь. Оставалось полагаться на те данные, которые накануне добыли разведчики. И палить без всякой пристрелки.
Надо быть настоящим асом, чтобы накрыть цель. Да не просто асом, а асом с удачей. Просто-таки с дьявольским везением. А стрелять надо, иначе зачем они притащили сюда эти крепостные пушки, которые для маневренного боя не годятся и вскоре станут легкой добычей противника?
Затолкали в казенник длинную дальнобойную гранату, положили максимальный заряд, не забыв добавить шелковый мешочек с нафталином для уменьшения дульной вспышки. Поколдовали две-три минуты над таблицами. Старший канонир подсвечивал Барсуку и Меженцову фонариком, прикрывая его ладонью, словно цигарку на ветру. Вся многолетняя практика и все уроки баллистики пригодились. Учли угол и силу ветра, температуру воздуха, износ ствола, барометрическое давление, деривацию снаряда, возвышенный угол места цели и еще множество всего, от чего зависели многоверстный полет и точность попадания гранаты.
— По цели номер три… угломер пятнадцать — двенадцать… Уровень тридцать — двадцать… Гранатами…
Фейерверкер дернул за шнур «терку», воспламеняющую заряд. Оглушило. Пушки, отскочив назад, уперлись станинами в песок. Барсук, кажется, всем своим существом ощущал траекторию, словно перелившись телом в снаряд.
В бинокль полковник увидел два характерных желтых разрыва за обрывом. Теперь надо быстро прикинуть их точность. Даже не силой ума и знаний, а силой воображения.
После третьего залпа они услышали шелестящий, пахнущий неминуемой смертью полет снарядов. Перелет. Рухнули шесты с синими огоньками фонариков.
И тут же новые разрывы, чуть впереди края балки. На артиллеристов сыпануло песком, запорошило глаза. Осколки, подвывая, целой стаей пролетели над орудиями, один даже звякнул о ствол и с визгом ушел в сторону. Рухнули полотнища парусиновых экранов.
— Всем из балки! — скомандовал Барсук.
Полуоглохшие пушкари не сразу откликнулись. Полезли сквозь кусты. Трудно, очень трудно настоящему артиллеристу оставить свое орудие, даже обреченное.
Не все успели выбраться из балки и отбежать на безопасное расстояние. Позицию накрыло сразу десятком многопудовых снарядов. Барсука подбросило в воздух, поволокло по земле, словно перекатиполе. С полчаса он лежал, оглушенный, обессиленный, одолевая контузию. Наконец поднялся. Огонь по их позиции прекратился.
Только теперь полковник понял, почему никто не поднимал его: он был засыпан песком, как надгробным холмиком. Но — жив. Тронул ухо и на ладони ощутил густую кровь. Пошел собирать пушкарей, тех, что уцелели после обстрела. Заглянул в балочку, освещенную, как факелами, горящими кустами. Орудия лежали на боку, словно вымершие мамонты.
Прислонившись к сломанному, покосившемуся огромному колесу с железным обручем, сидел Меженцов. Самое удивительное: он держал в руках совершенно целую гитару. Перебирал струны. Рядом лежали убитые.
— Не слышу ни хрена, — сказал он.
Полковник принялся поднимать поручика. Тот шатался, но гитары из рук не выпускал.
— Отстояли честь! — крикнул он в окровавленное ухо Барсуку. — Честь, мать его, отстояли! Все, что могли, Слава!
И заплакал.
Но они не только отстояли честь пушкарей белой гвардии. Третьим своим — и последним — залпом они накрыли позиции гаубиц. Экраны из парусины и слабые вспышки огней не позволили красным артиллеристам сразу обнаружить вражескую батарею, и она успела сделать этот роковой третий залп.
Несказанная удача выпала на долю Барсука. Одна тяжелая гаубица красных была разбита полностью, две другие основательно повреждены, и поэтому ответный удар оказался для них не таким уничтожающим, каким мог бы быть.
После этого ни один снаряд не упал на позиции красной артиллерии. Сам Грендаль пришел посмотреть на разрушения и помогал санитарам уносить убитых и раненых. Он удивлялся везению и таланту слащевских артиллеристов. Впрочем, это тоже были его ученики.
У звукометрической установки, раструбы которой были побиты осколками, Грендаль нашел своего лучшего ученика, надежду артиллерийской науки Льва Генриковича Барсука-Недзвецкого, неутомимого энтузиаста стрельбы с закрытых позиций. Осколок разбил Льву Генриковичу затылок, но лицо осталось неповрежденным. На нем застыло выражение недоумения: «Что же ты, братец? Как ты смог?»
Второй полк выждал, пока начал стихать первоначальный артиллерийский шквал.
— По шаландам! — скомандовал Ильницкий.
Красноармейцы попрыгали в шаланды, то и дело освещаемые вспыхивающим за откосом огнем. Метались тени. Над головами с плюханьем проносились тяжелые снаряды. Набирая высоту, они уходили куда-то к звездам, чтобы через несколько верст рухнуть на намеченные цели.
Застучали, зачастили поставленные к самому краю обрыва трехдюймовки, бьющие по прибрежным кустам и деревьям на той стороне Днепра.
Красноармейцы, согласно заранее сделанному расчету, рассаживались кто на носу с «льюисом» или винтовками, кто брал весла, кто сбился на корме. Кольцов, сидевший у кормы, оглянулся. Вслед за ними, сносимые течением, постепенно принимая нужный угол и выравнивая ход, спешило еще три шаланды. Первая группа десанта. Больше судов у них на этом участке не было, если не считать нескольких шатких каюков, которые держались за шаландами, как жеребята за матками.
До половины реки доплыли спокойно. Приближался левый берег, низкий, темный, с вдруг проступающими в мгновенном высверке высокими разлапистыми вербами и густым лозняком. Пейзаж казался проступающим на миг негативом на фотографическом стекле.
Собственно говоря, это был еще не берег, а длинный, прорезанный протоками песчаный остров. Кольцов даже подумал, что, возможно, на острове слащевцев и нет, что они готовятся к встрече с красными за островом, за второй переправой, где лодок уже не будет. Очень не понравилось Павлу, что артиллерия бьет куда-то в сторону, минуя их направление, словно пушкари были уверены, что противник не готов к встрече.
И тут со стороны острова заработал «максим». Две короткие очереди прошли где-то рядом. Третья ударила в шаланду. Льюисист на носу вскрикнул и с плеском выронил свой пулемет в воду.
— В сторону уходи! В сторону! Открывай сектор! — что есть мочи закричал Ильницкий гребцам на сзади идущих шаландах.
Те услышали, стали расходиться. Но за эти несколько секунд «максим», используя проблески артогня, выделяющие темные пятна судов на реке, пристрелялся и поразил переднюю шаланду длинной очередью. Пули с треском пробили высоко поднятый дощатый нос и скосили тех, кто сидел впереди, на первой банке. Шаланда пошла как-то боком, подставляя борт под огонь.
Внезапно огонь «максима» прекратился.
Передняя шаланда мягко уткнулась носом в илистый берег. Кольцов выпрыгнул на остров, и его ноги погрузились в вязкую жижу. За ним с шаланды соскочили еще несколько человек, среди них и Ильницкий. Кольцов тут же услышал его резко выделяющийся среди других голосов металлический тенорок:
— Сколько выбывших?
— Трое раненых, семеро готовы, — угрюмо ответил комвзвода.
— Бери здоровых и обратно — за другими. Раненых сдашь санитарам.
На какое-то время Кольцов и Ильницкий остались на берегу одни. Канонада заканчивалась. Звучали лишь редкие залпы тяжелых орудий, обстреливавших дальние цели. По берегу, боясь зацепить своих, уже не били.
«Максим» куда-то исчез. Кольцов и «прапорщик Женя» подошли к тому месту, где должен был находиться «максим», у обоих были взведенные пистолеты. Наткнулись на россыпь гильз, прозвеневших под ногами. Пулеметчики ушли. И нетрудно было догадаться куда: через остров, за протоку, чтобы снова встретить их точным огнем.
Подошли остальные шаланды. Там тоже были серьезные потери. И эти суда отправили обратно, за новыми группами красноармейцев, а Ильницкий пересчитал всех высадившихся и оставшихся в живых. Двадцать один человек. Негусто. Полк уже понес серьезные потери, еще не успев полностью переправиться. Голос Ильницкого звучал глухо и напряженно. Нетрудно было догадаться, что Евгений переживал эту высадку как неудачу. Откуда ему было знать, что такая неудача была запланирована в штабе группы войск.
Кольцова поразило молчание красноармейцев, тяжело дышащих в темноте. Ни ругани, ни сетований, ни вопросов. А ведь среди них были и легко раненные, отказавшиеся возвращаться на правый берег. Белорусы…
Но пулеметчики куда-то делись! Через час, когда уже начало чуть-чуть розоветь небо на востоке, отыскали гать. К тому времени вернулись и другие шаланды — к счастью, на этот раз без потерь.
Вышли к протоке, шириной метров сто. Утренняя зорька била им в глаза. Те, кто затаился на противоположном темном берегу, не могли их не видеть. Звенело и кусало комарье, но никто не обращал внимания на такую мелочь.
Ильницкий расставил в верболозе станковые и ручные пулеметы. Велел рассыпаться как можно шире. Первая рота — правее, третья — левее, вторая — прямо. Разведчики еще до начала переправы промеряли тут глубину, говорили, что по горло. Хорошо, что Ильницкий велел плотно скатать шинели и надеть через плечо. Аккуратная скатка может продержать человека на воде, как спасательный круг, — но не более двадцати минут. Этого достаточно, чтобы перебраться на тот берег. Поразмыслив и понаблюдав за притаившимся темным берегом, Ильницкий отправил часть красноармейцев — скрытно, по густым зарослям камыша — далеко в сторону, для переправы и удара противнику во фланг.
— Ну что ж, пошли, братцы!
Кольцов, оглянувшись, увидел, что за ним неподалеку стоит, покусывая травинку, Грец. Кобуру с маузером подтянул и передвинул для удобства на грудь. Маленький, коренастый, как всегда, уверенный в себе, он был похож на широкогрудую бойцовую собаку, которая рождена только для смертельной схватки и не способна ощущать ни боль, ни сомнения. Да, этот не оставит!
Зашагали, ощущая, как вода постепенно поглощает их, подбираясь к горлу. Через двадцать шагов дно стало плотным, песчаным. Течение медленно уводило их в реку. Некоторые благодаря росту еще брели по дну, другие уже плыли. Кому-то повезло набрести на песчаный нанос, а кто-то угодил в промоину.
И тут снова со стороны темного берега зататакали пулеметы, целых три. Очереди пошли низко, словно кося на протоке урожай. Поднялась мелкая водяная пыль. Пули рикошетили от поверхности реки и, надрывно визжа, улетали дальше, в кусты.
Красноармейцы подныривали под пули. Кто без скатки и кто плавать хорошо умел, тому счастье. Хлебнул воздуху — и опять под воду. А скатка, она же спасает, но она же и губит.
Рядом с Кольцовым плыл маленький белорус в фуражке, притянутой к подбородку ремешком, со скаткой через плечо. Очередь прошла рядом, чудом не зацепив их.
— Брось скатку, ныряй! — крикнул Кольцов.
— А я плавать не умею, — фыркая и отплевываясь, ответил мягким говорком парень. — Мы барановичские, а там река Мышанка, малюсенька…
В его голосе звучала и обреченность.
— Да и винтовка чижолая, оброню, — добавил барановичский.
Опираясь всем телом на скатку, как на спасательный круг, выставив из воды длиннющую трехлинейку с примкнутым штыком, он плыл спокойно, как на учениях, загребая воду одной рукой.
— Давай винтовку, — сказал Кольцов.
— Не могу, — пробулькал белорус. — Личная оружия… ответственные мы…
И тут к ним, поднимая рябь по воде, поползла длинная очередь.
— Ныряй! — крикнул Кольцов, опустился под воду и потянул вниз и белоруса, выдергивая его из скатки.
Но было поздно. Кольцов ощутил соленый привкус воды.
Когда он вынырнул, винтовка соседа уже не торчала воинственно вверх, а его голова, словно в хомуте, лежала на кольце скатки, и из нее хлестала кровь. Павел опустился на дно, подхватил трехлинейку.
«Личная оружия…» Скатку с белорусом тихое течение протоки уже относило в сторону. Кольцов, спасаясь от следующей очереди, опять опустился на дно: винтовка своей тяжестью помогала ему передвигаться под водой. Он шел по дну, наклонясь, словно в гору. Снова высунулся, ухватил живительного, терпкого днепровского воздуха — и опять ушел под воду. Успел заметить только, что светает предательски быстро.
И в это время на берегу загремели выстрелы, прозвучало хриплое «ура». Это красноармейцы, посланные Ильницким в обход, неприметно, через камыши и густые кустарники, вышли на пулеметы. Рванулись к берегу и те, кто уцелел во время переправы. Ослабевшие, шатающиеся, окровавленные, но полные ненависти и злобы, они выходили из воды.
Пулеметчиков перебили, а троих взяли в плен. Это были совсем молоденькие офицеры, вчерашние юнкера. С офицеров, тоже мокрых после перемещений по топким берегам и промоинам, стекала вода. «Химические» погоны с нарисованными звездочками расплылись, потекли синим цветом.
Молчали, глядя на офицеров, тяжело дышали. Потом кто-то первый ударил одного из «химических» штыком — с хрустом пробивая ребра. И пошли! Били штыками, как на учениях соломенные чучела: «Коли — отбейся!»
Потом словно опомнились, опустились на землю. Кто просто отдыхал, не обращая внимания на мокрую одежду, кто выливал воду из сапог, ботинок, кто отжимал рубаху.
— А где Ильницкий? — спросил Кольцов. Он только сейчас ощутил отсутствие «прапорщика Жени». Ему казалось, что с командиром полка ничего не может случиться, что после всех своих ранений он заговоренный.
Через несколько минут принесли Ильницкого. Пуля разворотила ему шею.
— Что вы возитесь! — крикнул Кольцов. — Бинт!
— Чего — бинт? — хмуро сказал пожилой красноармеец из младших командиров. — Кровью вышел…
Рана открывала белую хрящеватую глотку. Кровь уже не пульсировала, а текла тонкой струйкой. Женя умирал. Он сделал слабый, непонятный знак рукой. Попытался поднять голову, скосил глаза на Кольцова.
— Ка…пи…тан, — едва слышно прошептал он, и на его губах запузырилась кровь.
— Да-да, Женя! Принимаю командование полком! — сказал Кольцов.
Ильницкий закрыл и открыл глаза, как бы давая знать, что его правильно поняли. Затем откинул голову, повернул ее набок, засыпая. Глаза его были открыты. В них отражалось розовеющее небо. Вот так он, Кольцов, повстречал старого друга. Казалось, теперь долго будут вместе. А вышло — всего несколько коротких дней.
— Это почему вы капитан? — спросил высокий военный, судя по всему, штабной. — У нас таких званий нет.
— Я комиссар ЧК, а капитан — звание по старой армии. Командир роты. Мы с Женей вместе служили…
Штабной вопросительно посмотрел на Греца, который тут же возник рядом, такой же собранный и уверенный в себе. Пуля его не взяла.
— Все верно, — подтвердил честный особист.
— Командуйте, раз капитан, — сказал штабной. — Я-то буду из младших унтеров.
Произвели перекличку. От всего полка осталось восемьдесят пять человек — неполная рота по нормам довоенного времени. Все командиры были выбиты. Одни погибли при переправе через Днепр, другие — под пулеметным огнем при переправе через протоку. Штабист остался всего один. Что ж, для такого подразделения и одного штабиста вполне достаточно! Кольцов сохранил названия рот и назначил командиров. Оприходовали трофейные пулеметы, ящики с патронами, набили новые ленты и заняли оборону на берегу, чтобы обеспечить высадку тех, кто следовал за ними.
Но никто не появлялся. Пробрался к ним дивизионный ординарец с сообщением, что остальная часть бригады ушла на переправу в район Каховки, а Второму полку следует продвигаться в сторону Большой Маячки на соединение со своими правофланговыми и совместными силами идти на полное окружение противника, который все еще удерживает Британы и Чернянку.
И Кольцов, выдвинув вперед головную заставу из десяти человек, обеспечив боковое охранение, двинулся по таинственному слащевскому побережью, обходя Британы по западной окраине. Он уже понял, что полк был принесен в жертву, чтобы обеспечить налаживание более значимой, основной переправы.
Глава двенадцатая
Слащевские «команды удальцов» на несколько часов задержали переправу красных, а затем, бросив станковые пулеметы, стали отступать, прячась в чахлом лозняке.
Подавив пулеметные расчеты, красные переправлялись без особых препятствий. Легкие полевые пушки Слащев уже не осмеливался подтягивать на расстояние выстрела, чтобы не попасть под прикрывающий огонь с правого берега.
Эйдеман почувствовал слабину белых, не принимающих серьезного боя (командующий Правобережной группой знал и о дизентерии, и о неполном составе слащевских полков), и поэтому решил выставить легкие заслоны по флангам, а основными силами напрямую прорываться к Чаплинке и дальше. Он и его начальник штаба Алафузо торопили события, опасаясь, что белые со временем подтянут резервы.
На других участках обширного таврического фронта (от Херсона и до Никополя) красные тоже, не считаясь с потерями, начали атаковать, чтобы сковать немногочисленную армию Врангеля.
Разгадав намерения командиров Правобережной группы, Слащев усмехнулся. Эйдеман и Алафузо совершали ту же ошибку, что когда-то допустил Деникин, острым клином наступая на Москву.
Выждав, когда красные отойдут подальше от берега Днепра, Слащев двинул свои полки на сближение, понимая, что теперь ему нечего опасаться огня тяжелой артиллерии. А маневренный бой, когда противники встречаются лоб в лоб, был его стихией и его увлечением. Дивизия генерал-лейтенанта Теплова, седобрового, вечно хмурого вояки, взяла вытянувшуюся вдоль дороги на Скадовск Пятнадцатую дивизию красных в клещи, разрешив головной части вырваться вперед. Начальник Пятнадцатой латыш Иоганн Раудмец, бывший капитан с юнкерским образованием, заметался, опасаясь окружения.
Одновременно Слащев бросил во фланг наступающим на Чаплинку красным большую часть своей Тринадцатой дивизии под командованием немолодого уже генерала Аандуладзе. Генерал имел огромный военный опыт и был известен фантастической храбростью, качеством, которое очень ценно в ближних боях, при фронтальных и маршевых столкновениях.
Огромная масса хлынувших на Левобережье красных войск вынуждена была вести бои, то и дело перевертывая фронты и ощущая вдруг чуть ли не в центре своих порядков присутствие полков Слащева. Самоотверженности красным было не занимать, их комиссары носились под пулями в кожанках, подбадривая красноармейцев. Но вот опыта и вдохновенного, интуитивного расчета… с этим было плохо.
В середине дня порядки Латышской дивизии распорол кавалерийский наскок полковника Мезерницкого. Дисциплинированные латыши отбили кавалеристов. Полки их перемешались, они уже не понимали, откуда последует очередной удар. Сквозь пыль и дым, застилавшие Левобережье, солнце гляделось бледным лунным диском. Бои шли без перерыва уже восемь часов. Ударами картечи, посланными из скорострельных «марианок», славный Пятый полк непобедимой Латышской белые ухитрились загнать в кошару, расположенную на краю местечка. Разоружили. Среди рослых, отборных русоволосых латышей мелкими телятками смотрелись рязанские и калужские новобранцы, выросшие на сосках-жеванках и мякине: весьма поредевшие за последний год войны латышские части разбавили призывниками из России.
Многие красноармейцы и командиры из латышей давно уже воевали не за идею коммунизма, а за деньги. Весьма полновесные, в царских червонцах. Им ждать милости от белых не приходилось: всех пленных латышей относили к наемникам, воюющим на чужой земле. Тем более что Латвия уже была признана Антантой как независимое государство.
Капитан Саня Курской, с обмотанной ржавыми бинтами культей левой руки (оторвало кисть), мелово-белый от потери крови, накачанный морфином, размахивая здоровой правой и выкатывая страшные наркотические глаза, кричал:
— Эй, рязань косопузая, выходи. Кто хочет к нам, зачислим. Отличишься — погоны дадим. Еще раз отличишься — в унтера пойдешь, лычки на плечи, медаль на грудь. Выходь, русопятые, не бойсь, я сам из мужиков. У нас половина таких, как вы.
Русопятые выбирались из толпы, подходили к капитану, со страхом глядели на него и старались не замечать два пулеметных расчета по обе стороны Курского. Переход рядовых пленных от одной стороны к другой был делом обычным в Гражданской войне. Всем не хватало штыков.
— Ну дуйте из кошары на перепись! — приказал «новобранцам» капитан и, как только те вышли за пределы загона, дал знак пулеметчикам.
Две с половиной сотни латышей приняли на себя свинцовые струи. Сквозь трескотню «максимов» было слышно, как пули бьют в плотную массу тел, будто в дерево. Когда все пленные полегли, заливая кровью неровную, выбитую овечьими копытами землю, капитан, срываясь на хрип, закричал:
— Кто живой, не бойсь, вылезай. Отпущу.
Поднялись двое. Оба были словно перекрашены в алый цвет. Даже русые волосы порыжели, сбились в комки.
— Хотите — идите к своим, хотите — оставайтесь у нас, — сказал Курской и отвернулся.
Один, пошатываясь, зашагал из кошары на север, в дымы. Второй подошел к Курскому и стал рядом. Почему? А кто знает. И расспрашивать не станешь.
А в четырех верстах от Днепра, возле местечка Терны, латыши в это самое время расстреливали на краю яблоневого сада пленных офицеров из «команд удальцов». Определяли на глазок — по лицам, по рукам, по говору. Тех, кого отнесли к рабочим или крестьянам, отогнали в сторону. Остальных расстреливали. Шеренгу за шеренгой, постепенно отодвигаясь назад, чтобы не было завалов из трупов. Экономно, по одному патрону на пленного. Известно, латышские стрелки промахов не знали. Но на всякий случай, когда со стрельбой было покончено, всех лежачих добили штыками. Тоже очень точно и неспешно, с европейской аккуратностью. Гражданская война…
Настоящей стихией Владислава Барсука был ближний артиллерийский бой со скорострельными и подвижными полковыми пушками. От хуторка Тальникова — три хатки да ветряк с полуоборванными, как у бабочки, маховыми крыльями — он кинулся в самую гущу, в дымы и пожары. Оглохший, измазанный кровью, страшный в своем остервенении, в упоении, в пренебрежении к своей и чужим жизням, он выскочил навстречу пробивающимся на помощь латышам бойцам Пятьдесят второй стрелковой красной дивизии.
Батарея Барсука шла рысью, опережая редкие офицерские цепи. Со стороны наступающих красных ударили трехдюймовки. В двадцати шагах от орудий белых землю вздыбило гранатами, осыпало осколками и комьями чернозема. С лошади свалился ездовой, ойкнул кто-то из сидящих на зарядном ящике. И тут же плотными роями — пока над головами — винтовочные и пулеметные пули. Цепи красных — вот они, даже можно разглядеть грязные, рваные рубахи.
— С передков! — не слыша собственного голоса, что есть мочи закричал полковник.
Расчеты мигом отсоединили пушки от уносов, и ученые кони тут же ушли назад, за небольшой, поросший ковылем курган.
— Прямо по цепи! Направление на отдельную яблоню справа! Тридцать! Трубка тридцать! Огонь!
Подскочили «марианки», посылая семидесятипятимиллиметровый «шрап» к цепям красных стрелков, к их пулеметам. Канониры едва успевали, работая ключами, устанавливать деления на дистанционных трубках и быстро, наметанным глазом, считывать цифирьки на боеголовках. Стаканы шрапнелей разрывались низко над порядками атакующей дивизии. Пули стучали по щиткам пушек, за которыми теснились расчеты. Пушки подпрыгивали и подпрыгивали, поднимая вокруг себя пыль. Уже ни черта не стало видно…
Барсук отбежал, влез на зарядный ящик, как на постамент. Доступный всем осколкам и пулям. Зато все видно как на ладони.
— Правее ноль двадцать! Огонь!
Шрапнель осыпала красных, их ряды смешивались, они стали медленно отступать, потом побежали, оставляя за собой холмики, на которых развевались клочки рваных рубах.
— Ага! Бегут! — Барсук уже готов было скомандовать, чтоб подавали передки — преследовать большевиков, но тут из-за пеших порядков Пятьдесят второй начал выползать змейками и, выйдя на простор, сливаться в лаву кавалерийский полк.
Счет пошел на секунды. Перейдут красные на рысь, а потом на слань — мигом одолеют те пятьсот — семьсот шагов, что отделяют их от батареи.
— Убирай своих пешеходов! — закричал Барсук поручику, командиру офицерской роты, изготовившейся к атаке. И скомандовал: — Левее ноль тридцать! Трубка сорок! Беглым!
Шрапнель выдирала из лавы всадников, как пинцет клочья ваты. Но лава и есть лава, она тут же смыкалась, подобно лужице ртути, и, набирая ход, поблескивая сталью шашек, устремилась к батарее. Офицерские цепи отхлынули за курган, батарея осталась одна. И некогда уже брать орудия на передки — догонят, сомнут, изрубят.
Лава редела, местами сбивалась в кучки, местами словно вытаивала под разрывами шрапнели, но остановиться уже не могла.
Барсук бросился к пушкам. Уже не до прицелов, не до трубок. Канониры, неизвестным образом найдя несколько свободных секунд, изготовили снаряды с установкой головки на «К». Картечь. Сноп свинцовых пуль, вылетающих из стволов, сметает на пути все живое.
Картечь — кулачный бой артиллериста, самый ближний.
— Целься в лоб! — крикнул Барсук и сам, открыв затвор пушки, стал глядеть сквозь ствол, сквозь сверкающую, вьющуюся от закрутки нарезов трубу на приближающихся кавалеристов. Блеск поднятых вверх шашек резал глаз.
Пушки били уже вразнобой, то и дело прыгая, как будто в какой-то дикой детской игре. Наводчики утюжили впрямую, по видимой сквозь стволы цели, изредка подкручивая маховик наводки, чтобы поразить тех, кто вырывался вперед. Вот уже и нет припасенных снарядов, а до зарядных ящиков бежать нет времени.
Но лава смешалась, сбилась, запуталась в свалившихся наземь лошадях и всадниках. Повернула.
Старший фейерверкер, весь в копоти и грязи, обернулся к Барсуку.
— Разрешите, вашвысородие, за снарядами сбегать. Шрапнелькой их достать. Или гранатой.
— Пусть уходят, — поморщился Барсук, вытирая слезящиеся глаза. — А батарею на передки — и с пехотой вперед.
Перед пушками — степь, усеянная лошадьми и людьми. Кто-то, приваленный собственным конем, пытался встать, какая-то лошадь махала в воздухе копытами, словно старалась превратить пустоту в твердую землю.
— Пусть уходят… кого Бог миловал.
…Маркиян Германович, начальник Пятьдесят второй, наблюдал за этим боем с колпака ветряной мельницы. Крякал, заламывал сцепленные пальцы. Маркиян был мужик крупный, из крестьян, выбившийся в Великую войну в штабс-капитаны. Дивизию он получил за три дня до боев. Пятьдесят вторая без него воевала на польском, была переведена в резерв, доукомплектована и брошена на Южный фронт.
Красноармейцы, в основном белорусы, народ послушный и дисциплинированный, под красными звездами скрывали религиозные души. На плохой паек и рваную одежку не жаловались. Перед боем крестились и умирали покорно, без матюков. Лучший, самый подготовленный полк Пятьдесят второй был разбит на глазах у Маркияна, а кавалерия, двести сабель, правда, плохо вымуштрованных, была почти что полностью выбита картечью. Черт принес эту батарею! Этого полковника, который то влезал на зарядный ящик, то припадал к прицелу! Сумасшедший, без жалости к себе! И то: им, белякам, терять уже нечего, Россия для них сведена в маленький лоскуток, а за ним — море.
Маркиян уже схватывался один раз со Слащевым весной этого, двадцатого, года на Чонгарском мосту. Слащев отбил тогда у него мост, выведя на полотно своих юнкеров с оркестром и знаменами. Маркиян командовал Третьей бригадой. И бригада дрогнула. Хотя за два месяца упорных боев на Чонгаре Германович получил орден Красного Знамени. Сейчас этот орден, привинченный, на красной суконной подкладке, к гимнастерке у самого сердца, жег Маркияну грудь.
— Ничего, — бормотал Маркиян, — ничего. Учи меня, генерал, учи! Выучишь, будет польза Красной Армии.
Глава тринадцатая
Тринадцатая дивизия генерала Аандуладзе брала Чернянку. Сельцо, славящееся садами, горело. Листва на яблонях и вишнях жухла от жара, сворачивалась на глазах.
Слащев, то наступая, то отскакивая назад, перегруппировывая силы, постепенно отвоевывал Левобережье. За землю, за деревеньки генерал не держался. Ему важно было перемолоть силы красных и лишить их наступательного запала.
Стоя на бричке, Слащев вглядывался в свой «цейс». Аандуладзе действовал по всем правилам маневренной войны. Не втягивался в бои на улочках, а обходил сельцо справа, со стороны хутора Цукура, как бы предлагая Первой бригаде Пятнадцатой дивизии красных податься в сторону Большой Маячки. Для Иоганна Раудмеца, начальника Пятнадцатой дивизии, это было вроде даже и не отступление, а продвижение вперед, к Перекопу. Но на этом пути, смешавшая порядки, растянувшаяся дивизия непременно должна была встретить Тридцать четвертую дивизию белых под командованием генерал-лейтенанта Теплова, который уже обошел Большую Маячку с юга и ждал красных, чтобы ударить по ним во время движения.
Непрерывно крякающими, утиными голосами напоминали о себе Слащеву полевые телефоны.
— Передай Теплову, — приказывал кому-то Слащев, — пусть выдвигает артиллерию. И бережет солдат.
Как назло, куда-то подевался Славка Барсук. Ему надо артиллерийским дивизионом командовать, стоя в стороне, а он наверняка пропадает где-то на батарее. Впрочем, дивизион без него действовал слаженно, умеючи, и все же помощь Барсука в непосредственном бою была бы неоценима.
Сейчас, пытаясь сквозь пыль, и дым, и уже густеющие вечерние сумерки разглядеть движение частей, Слащев испытывал генеральское удовольствие оттого, что, хоть и на грани срыва, хоть заходя местами за пределы разумного риска, его войска раздергали на части махину красных войск, устремившуюся к Перекопу, и лишили ее энергии наступления.
Серия гранат, пущенная красными из-за Чернянки, брызнула оглушительной очередью перед наблюдательным пунктом, осыпая людей и лошадей комьями земли. Осколки ушли вверх, но один углядел Слащева и ударил в его бинокль. От контузии генерал осел на сиденье брички.
Драгоценный «цейсс» разлетелся вдребезги, а его окуляры, хоть и в мягких, каучуковых накладках, больно ударили в глаза. Фельдшер, придерживая одной рукой пенсне, оглядел генерала.
— Слава богу, все цело, — пробормотал он в усы. — Но надо примочку и перевязку…
— Какую перевязку? — рассердился Слащев. — Ты что, хочешь у меня зрение отнять?
— Никак нет. Но иначе будет сильная опухоль от удара, глаза закроются. А так — менять буду все время, часа через два пройдет.
— Ладно, заматывай. Но чтоб на два часа, не больше. Мне и ночью видеть надо.
Через пять минут голова Слащева была перебинтована легкой повязкой, придерживающей тампоны и примочки. Генерал уселся поглубже в бричку, надвинул на лоб фуражку. Приказания отдавал, как шахматист, играющий вслепую. Он не хотел, чтобы кто-либо видел его с повязкой на голове. Весть о ранении командующего во время боя — это все равно что лишняя дивизия у противника.
Но от солдатского беспроводного телефона ничего нельзя утаить. И, как в детской игре в исковерканные слова, передаваемые шепотом по цепочке, первоначальное известие вдруг начинает обрастать нелепыми и ужасающими подробностями.
Нина Николаевна узнала о ранении командующего в местечке Магдалиновка, куда перевез ее денщик Пантелей, как только красные стали подходить к Черной Долине. Она стояла возле плетня, наблюдая за телегами с ранеными, тянущимися по большаку в тыл, к Чаплинке. Придерживала руками живот. Косынкой — от пыли — прикрыла лицо.
Уже смеркалось, солнце заходило за Днепром, за Херсоном, и ветер гнал на закат полосы дыма, делая вечернюю зарю мутно-кровавой. Пыль от телег лезла в ноздри. Раненые переговаривались, кричали, делясь новостями.
Ездовые, мобилизованные пожилые дядьки, были мрачны, сидели ссутулившись. Когда везешь раненых, кажется, будто все уже обрушилось и поражение неминуемо.
— Капитан, — услышала Нина хриплый басок офицера, руки и шея которого были перебинтованы, — командующего ранило. В голову.
— Тяжело?
— А разве бывает в голову легко?
— И-и, ваше благородие. Дуже сильно вдарило ему в голову железякой. Ничего как есть не видит, — громко откликнулся солдат с другой телеги. Он был с забинтованной от макушки до рта головой, и ему казалось, что уже никто ничего не слышит и не видит. Поэтому не говорил, а выкрикивал слова.
— Чего болтаешь, дурак! — оборвал его капитан. — Генерал на своем месте.
— Ну как же! Я сам видел! При мне его вдарило! — не унимался солдат. Он выкрикивал еще что-то, но телеги уже уехали далеко, и Нина Николаевна слов разобрать не могла.
Первым порывом было: догнать телеги и обо всем расспросить. Но она отказалась от этой мысли, вернулась во двор. Шарахнулись куры. Пантелей испуганно вскочил с прысьбы, где не спеша докуривал свой тютюн.
— Седлай коня! — приказала Нина Николаевна.
— А? Что? Куда? — закудахтал Пантелей, который никак не мог привыкнуть к взрывному характеру своих хозяев. — Нельзя вам, Нина Николавна! Чижолая вы!..
— Знаю лучше тебя, какая я. Седлай!
И пошла за карабином и фуражкой. Напялила галифе — широченные, подарок толстяка Теплова.
Пантелей стоял посреди двора, не зная, как поступить. Вид «драгунки» быстро направил его мысли в нужное русло. Он вывел из сарая Карего, вынес седло, потник, нагрудник с пахвой, принялся седлать. Карий, которого оторвали от сена, недовольно вскидывал морду, косил глазом.
— Быстрее поворачивайся.
Пантелей второпях ударил Карего кулаком понизу и мигом, только конь поджал живот, затянул подпруги. У «юнкера Нечволодова» все должно быть справно.
— Может, и я с вами?
— Оставайся на хозяйстве!
Оттолкнув руку Пантелея, Нина Николаевна тяжело влезла в седло. Эх, а как взлетала! В один мах! Джигитом была!.. Приторочила карабин.
Пантелей перекрестил Нину Николаевну, бросился отворять ворота. «Юнкер» сразу дала шенкелей, и Карий, зная норов всадницы, вылетел на улицу и пошел наметом.
Глава четырнадцатая
Генерал Слащев загонял своих телефонистов, ординарцев, радистов и шифровальщиков. Он требовал связи, постоянной связи, чтобы уследить за всем, что творилось на фронте от Казачьих Лагерей, Каховки и Любимовки и до Черной Долины и Успенки, то есть на участке шириной сорок верст и глубиной до двадцати.
Провода все время рвались. В неразберихе маневренных боев они перекрещивались и переплетались. Иногда доносились в телефонные штабные трубки чужие переговоры:
— Полковник Зуев, полковник Зуев, мать… Где наш броневик? Где «Русь святая», мать… Атакован конницей в триста шашек, отступаю, мать… Дайте немедленно «Русь святую»…
— Политотдел, Политотдел, пришлите срочно комиссаров, человек пять… Комиссары, говорю, выбиты, а мне нужно людей поднимать… Командиров не могу, командиры у меня на вес золота, специалисты. Комиссаров шлите!..
— Дайте ноль тридцать левее ориентира три!..
Телефонисты неслись, вскочив на измученных коней, к местам подсоединения, там спрыгивали, ползали под пулями. Возвращались не все: рота связи присылала новых.
К исходу вторых суток выяснилось, что Слащев начисто выигрывает бой за большой шлях, ведущий к Перекопу. Его искусство делало свое дело. Неся огромные потери, красные дивизии сдали захваченные ими в тяжелых боях Большую Маячку, Чернянку, Цукур, Британы. Британы — это уже у самого Днепра. Тридцать четвертая дивизия Теплова, в которой оставалось уже не более тысячи человек, сумела прорваться в Корсунский монастырь, у самой реки. Оттуда с колокольни были видны Берислав и даже Каховка.
Слащев был намерен на следующий день очистить все Левобережье. Если хватит сил. Офицеры уже были выбиты более чем наполовину.
У хутора Цукур его застигло крайне неприятное известие: Эйдеман и Алафузо ввели в действие остававшуюся в резерве Пятьдесят первую дивизию Блюхера. Она переправлялась через понтонный мост у Каховки вместе с артиллерией. Дивизия была полного состава, в девяти полках насчитывалось одиннадцать тысяч штыков.
Блюхер представлял смертельную опасность. С него надо было сбить наступательную спесь, и только. Большего Слащев сделать не мог. Против одиннадцати тысяч отборных красноармейцев Пятьдесят первой у него оставалось не более двух тысяч штыков и двухсот сабель.
Генерал, сделав остановку в Цукуре, думал пять минут. Лицо его с синяками, окружавшими глаза, напоминало лицо артиста-трагика из «душещипательной фильмы». Он не хотел просить Врангеля о помощи. Но без такой помощи последние силы будут смяты и уничтожены — и откроется дорога на Перекоп.
Он отослал на радиостанцию в Черную Долину шифровку, которую следовало немедленно переправить в Ставку главнокомандующего: «Атакован свежей 51‑й дивизией. Прошу срочно послать под Каховку конный корпус Барбовича мне в подчинение».
Корпус Барбовича находился в Серогозах, в шестидесяти верстах северо-западнее Каховки. Врангель держал его в резерве, колеблясь, куда направить. На севере, у Александровска, красные тоже атаковали, чтобы отвлечь силы белых от Каховки.
Конный корпус был теперь главной надеждой Слащева. Почти шесть тысяч сабель и тысяча штыков. И во главе — решительный и смелый генерал. Правда, не очень глубокого и гибкого ума. Но умеющий выполнять приказы.
Врангель понимал, в какое положение попал его «военный гений» со своим слабеньким корпусом. Все складывалось так, как хотел главнокомандующий. Если Слащев одержит победу, то только с явной его помощью. И он на этот раз не станет триумфатором. Займет место среди других генералов, подчиняющихся главнокомандующему твердо и без колебаний.
Врангель тут же прислал ответную радиограмму:
«Барбович выходит к вам. Надеюсь в скором времени услышать о полном освобождении от красных захваченного ими плацдарма на левом берегу Днепра, включая Каховку. Берегите конницу. Барбович будет находиться в вашем только оперативном подчинении, и не более двух дней».
Вот так-то… Слащев должен знать свой шесток. Этот шесток не выше, чем у Барбовича. У Петра Николаевича нет любимчиков.
Первая бригада дивизии Блюхера, развернувшись по фронту на одну версту, одолела заслоны белых у хутора Терны и двинулась через хутор Куликовский, вдоль большака, ведущего к Чаплинке и Перекопу. Шли без выстрелов, размеренным шагом, держа винтовки на руке. Красные рубашки заполонили долину. Блюхер шел дерзко, постепенно выходя за пределы защитного огня артиллерии с бериславского высокого берега. Красный (вот уж поистине красный) начдив говорил этим маршем, что нисколько не боится слащевцев, которые накануне в течение двухдневных боев одолели три дивизии, включая латышей.
Этот марш был равносилен вызову на дуэль.
Из Блюмендорфа, с левого фланга, позвонил генерал Аандуладзе. Немецкая колония находилась недалеко, за хутором Куликовским.
— Яков Александрович, разрешите выйти в штыки офицерскому полку! Сам поведу…
Яков Александрович осмотрел порядки Блюхера, ища подвоха. Но ни тачанок, ни броневиков, ни пушек на передках он не увидел. Теперь у Слащева не было выбора. Если бы он пустился на хитрость, потерял бы славу отчаянного знатока и сторонника рукопашной. Эта слава ему помогала выигрывать у красных, казалось, безнадежные бои.
Слащев видел сквозь сильную оптику бинокля, как передовые заставы белых на стыке Тридцать четвертой и Тринадцатой дивизий начинают откатываться, не сделав ни одного выстрела. Марш Блюхера производил впечатление.
— Выдвигайте полк, генерал, — сказал Слащев. — Только сами не лезьте.
Резервный, до сих пор не занятый в боях полк назывался офицерским, хотя там было больше половины солдат и унтеров — самых сильных, самых умелых, в основном старослужащих, люто ненавидящих большевиков и спаянных в одно целое с офицерами. Вместе ели — из одного котла, спали в одних избах или палатках. Такое было невозможно в старой армии, в Великую войну. Многому научила гвардейских фанфаронистых офицеров Гражданская.
Генерал смотрел, как развертывается офицерский полк, как умело, веером, движется цепь, за нею вторая. Они шли, слегка наклонясь вперед, и их тела по пояс скрывали белесые метелки ковыля. Ковыль раскачивался под ветром, и казалось, что офицерские цепи бредут по воде. Полный, плотный Аандуладзе, выставив штык, шел в первом ряду, и было видно, как подрагивает на ходу его крупное тело, как светятся сединой его знаменитые, под Александра, бакенбарды. Погоны с зигзагообразными золотыми галунами отражали солнце.
— Погибнет, черт грузинский!..
Но шедшие рядом с ним, не желая подставлять генерала под удар, обходили медлительного и тяжеловесного Аандуладзе. Штыки у офицерского полка в отличие от краснорубашечников были начищены и зловеще поблескивали.
Слащев и сам бы, как некогда, пошел в первой цепи, взяв трехлинейку. Но — нельзя. Если он погибнет или будет тяжело ранен, поражение неминуемо. А до полной победы осталось немного. Даже если Блюхер прорвется, ему во фланг зайдет Барбович, и это будет конец Правобережной группировки.
Он внимательно осмотрел приближенные оптикой лица краснорубашечников Блюхера. Сибирские, скуластые чалдонские лица. Много и чистых башкир и бурят, может быть, якутов. Невозмутимы. Но он заметил, что кое-кто чуть ниже, чем положено, опустил штык. Добрый знак. У кого-то уже не выдерживают нервы, а значит, они скоро дрогнут и будут сражены, открывая путь в глубь порядков.
Аандуладзе сильно отстал, оказался в третьей цепи. Около генерала офицеры сошлись чуть плотнее, чтобы защитить его. Слащев вдруг почувствовал, что ему хочется опустить бинокль. Он устал от этих зрелищ, от вида того, как сходятся кость в кость, беспощадно и люто, глядя на противника, как на дикого зверя, русские люди. Господи, сколько лет еще придется расхлебывать эту ненависть! Люди уже научились видеть вокруг врагов. И долго еще будут отыскивать противника, оглядываясь вокруг. И если не найдут, то придумают.
Все эти мысли промелькнули смутным клубком в помутневшей от двух бессонных суток голове генерала и были прерваны криками «ура!».
С русским, с суворовским, кутузовским, скобелевским «ура» сходились ряды неприятелей. Офицерский полк быстро сломал первую цепь Пятьдесят первой. Упавшие блюхеровцы словно тонули в колышущихся волнах ковыля. Через две-три минуты воины Аандуладзе пробили вторую цепь.
Слащев знал, что полк обречен. Он должен был сломать атакующее настроение красных, но одолеть всю дивизию, даже одну бригаду, он не мог. В рукопашной очень быстро наступает нервная и физическая усталость.
Но тут генерал увидел, что Блюхер отнюдь не собирается поддерживать свой первый полк. Потерявший больше половины людей, Аандуладзе уже сражался с четвертой, последней цепью. Неужели красный полководец решил сражаться в честном поединке, не вводя в действие новые тысячи бойцов?
Да, это был поединок. Красноармейцы Блюхера доказали, что умеют сражаться. Остатки офицерского полка приостановились, видя перед собой огороды хутора Терны. Кое-кто из раненых краснорубашечников поднялся и побрел, опираясь на винтовку, в сторону хутора, к своим. Раненых не тронули, дали уйти.
Слащев подумал: вот теперь бы к порядком обескровленной Тринадцатой дивизии добавить две сотни остававшихся в резерве конников да перебросить сюда еще хотя бы один полк из Тридцать четвертой — и можно идти на Каховку. Отбить ее у красных и затем полностью очистить Правобережье! Хоть и мало оставалось людей у генерала, но настроение у всех было боевое, и это надо было использовать.
Он велел отыскать Барсука-Недзвецкого, который носился от одной батареи к другой, и приказал ему собирать артиллерийский кулак, а сам за ночь переформировал части, позвонил в Чаплинку, где стояли в резерве на случай прорыва к Перекопу два старых английских танка, оставшихся от времен дружбы с Великобританией, и попросил господ танкистов (с ними, как моряками, следовало разговаривать вежливо, по имени-отчеству) подать машины на плацдарм. От Чаплинки сюда было почти сорок верст. Для медлительных сухопутных дредноутов «Марк-четыре» это был восьмичасовой путь — если не случатся поломки.
Блюхер не случайно не вводил в штыковой бой полновесные бригады, ограничившись кровопролитной дуэлью, которая не выявила победителя, потому что никто не бежал.
Большая часть красноармейцев Пятьдесят первой дивизии, сбросив кумачовые рубахи, копала вокруг Каховки окопы и ставила проволочные заграждения, безжалостно вырубая сады, чтобы вытесать колья. Осмотрительный Михаил Иванович Алафузо, осознав, что к Перекопу пока не прорваться, а погубить войска и потерять все — весьма вероятная перспектива, решил довольствоваться меньшим, но ощутимым результатом.
Еще ведя многочасовой бой со Слащевым, он задумал создавать и укреплять пресловутый Каховский тет-де-пон, предмостное укрепление, которое было настолько обширно, что могло называться настоящим плацдармом. Это требовало участия тысяч красноармейцев, которых пришлось оставить в тылу, не вводить в сражение. Уступая Слащеву поле боя, Алафузо сохранял для красных важнейшую часть этого поля.
Белый генерал в пылу и дыму сражений не заметил того, что творилось вокруг Каховки.
Командующий Правобережной группой Роберт Эйдеман стиснув зубы и хмурясь, утвердил план, предложенный Алафузо. Эйдеману тоже грезились после удачных переправ, когда белые заметались, не зная, где будет нанесен основной удар, большая победа и марш к Перекопу. Эйдеман согласился потерпеть. Он знал: Каховка еще проявит себя.
Тет-де-пон и днем и ночью укрепляли сотни саперов и тысячи красноармейцев Блюхера под командованием сорокалетнего гения инженерного дела Дмитрия Карбышева, строившего незадолго до Великой войны Брестскую крепость. Учитель Карбышева, престарелый Константин Иванович Величко, создававший еще укрепления Порт-Артура, бывший генерал-лейтенант фортификации, а ныне начальник инженерной службы фронта, приезжал посмотреть на замысел ученика, проверил чертежи и схемы. Константина Ивановича по понтонному мосту привезли на место работ. Поддерживая под руки, провели по вздыбленной земле, все показали. Бывший генерал крепостных дел работы одобрил:
— Недурственно…
Что у него на экзаменах в Николаевскую инженерную академию некогда означало высший балл.
Зигзагообразные окопы полного профиля сооружались в три ряда, с огневыми площадками, щелями, блиндажами и нишами. На танкоопасных направлениях в землю вкапывались полковые пушки. Три ряда колючей проволоки («шахматная» оплетка, а не примитивный забор) прикрывало окопы на всем их протяжении. Создать такие укрепления менее чем за трое суток — египетский труд рабочих и высочайшее искусство инженеров.
«Недурственно».
Созданием артиллерийской обороны руководил сам Грендаль. Его заместитель, двадцатисемилетний артиллерист Леша Благодатов, потомственный военный, выдающийся математик, в две бессонные ночи, протирая слезящиеся от слабого света керосиновых ламп глаза, составил планшет массированного артогня по важнейшим целям — труд, в обычное время занимавший недели и требующий участия дюжины спецов.
На плацдарм для непосредственной артиллерийской борьбы пошли двадцатидвухлетние командиры дивизионов, корифеи огневого боя Леня Говоров, бывший «констапуп», и Коля Яковлев — «михайловец», лучшие из лучших в Тринадцатой армии.
Не дожидаясь танков, Слащев решил на плечах отступающего противника ворваться в Каховку, используя то обстоятельство, что тяжелая артиллерия с правого берега не сможет ему препятствовать из опасения поразить своих. Он отыскал Барсука и велел ему сосредоточить у Каховки всю артиллерию, какую только возможно. Аандуладзе со своим офицерским полком, получив все имевшиеся у Слащева резервы, атаковал каховский плацдарм уже почти в темноте. Генерал надеялся, что утомленные многочасовыми боями и расстроенные поражением красные не выдержат последнего отчаянного натиска слащевцев и покинут левый берег Днепра.
Бой длился два часа, после чего, осознав, что случилось то, что он и предвидел (красные создали хорошо укрепленный тет-де-пон), Яков Александрович, во избежание полного уничтожения, приказал отвести войска от Каховки. И подальше. Несмотря на ночь, тяжелая артиллерия с правого берега открыла уничтожающий огонь по площадям. Снаряды перелетали через каховские укрепления и поражали позиции залегших перед проволочными заграждениями белых.
В полночь в полуразбитую, со сгоревшей соломенной крышей мазанку, где близ деревни Чернянка расположился штаб Слащева, прибыл полковник Барсук-Недзвецкий. Он был грязен, шатался, как пьяный, один погон свисал с плеча. Слащев не обратил внимания на неуставный вид, хотя обычно бывал строг.
Тени от двух керосиновых ламп метались по стене.
— Карту, ваше превосходительство, — заплетающимся языком произнес Барсук. — И кричите мне в левое ухо, я плохо слышу.
Грязным, со ссадинами, пальцем он обвел полукруг, в центре которого была Каховка. Края дуги упирались в Днепр у Рыбачьих Домиков на западе и у Любимовки на востоке. Излучина Днепра превращала эту дугу в полный круг, защищая таким образом Каховку со всех сторон.
— Полная линия обороны, как на Великой войне, — доложил Барсук, стараясь, как и все оглохшие люди, кричать. — Окопы по всем правилам, проволока, упрятанные пушки и артиллерийская поддержка с того берега по всем направлениям. Я потерял половину своей артиллерии, ваше превосходительство.
— Мнение? — спросил Слащев угрюмо.
— Рвения было сколько угодно, ваше превосходительство! — закричал Барсук.
— Мнение! — гаркнул генерал в левое ухо пушкаря.
— Мнение такое, Яков Александрович, — неожиданно тихо сказал Барсук. — Вы можете приказать мне перепрыгнуть Днепр. Я разбегусь и прыгну, но…
Полковник неожиданно зашатался и мешком опустился на пол. Глаза его закатились.
— Врача! — проскрежетал Слащев.
Все штабные бросились за врачом. Лампы угрожающе заморгали от ветра.
Вбежал все тот же усатый фельдшер, что делал примочки на глаза генералу. Врачи были заняты на операциях.
Впрочем, фельдшер был знающий. Он потянул веки полковника, положил палец на сонную артерию, приоткрыв ворот грязной рубахи, послушал через трубочку грудь.
— Коньяку бы, ваше превосходительство, — сказал фельдшер. — Крайнее нервное истощение, обморок. Покой и отдых…
— Какой покой? Какой отдых? — язвительно спросил Слащев.
У начальника штаба Фролова нашлась фляжечка с шустовским, выдержанным. Через минуту Барсук пришел в себя.
— Хороший коньяк, — пробормотал он, усаживаясь на полу. — Душистый.
— Отнесите его на постель, пусть поспит часок, — приказал Слащев.
Ординарцы бросились исполнять распоряжение, подхватили Барсука под руки.
— Еще коньяку, — прохрипел артиллерист.
Слащев посмотрел через наполовину разбитый потолок мазанки наверх. Сквозь дыру были видны звезды. Космическое, холодное, бесконечно спокойное око Вселенной встретилось с затравленным взглядом генерала. Неужели когда-то он мог спокойно глядеть в это небо, мечтать, радоваться?
— Шифровальщиков! — сказал он Фролову. — И подготовьте надежных ординарцев с конвоем на радиостанцию.
Он даже не посоветовался со своим начальником штаба, он хотел сам решать и сам нести ответственность. В конце концов, произошло то, что он предвидел, о чем предупреждал Врангеля.
Это в какой-то степени проблема их личных отношений. И неровным почерком вывел на листе бумаги: «Красных по большой дороге в Крым не пустил. Левобережье очищено не полностью. Красные создали тет-де-пон вокруг Каховки шириной двенадцать, глубиной шесть верст…»
Подумал и дописал — еще более нервно — решающие фразы: «Укрепления мощные. Взятие их невыполнимо даже при использовании всех возможностей Русской армии. Осуществляю блокирование тет-де-пона».
Он протянул листок немолодому капитану, начальнику группы шифровки и дешифровки. Лицо капитана было невозмутимым. Ему многое пришлось на своем веку читать, переводить на язык шифровальной абракадабры. Даже мат. Но эта радиограмма была дипломатически выдержанной.
Часа через два пришел ответ от Врангеля:
«Прошу вас возможности всей Русской армии не подсчитывать. Займитесь своим делом. Возьмите Каховку, используя все резервы и передовые части корпуса Барбовича. Из Джанкоя на грузовых автомобилях к вам направляются три тысячи человек дивизии Бредова. Доложите о взятии тет-де-пона к 20 часам наступающего дня».
Слащев показал телеграмму Фролову. Он понимал, что не далее как завтра ему придется посылать Врангелю радиограмму с просьбой о собственной отставке. И главнокомандующий, конечно же, эту отставку примет. Плацдарм не взять. Три тысячи человек. Эти люди только что прибыли из Польши, где были интернированы, после того как дивизия Бредова отступила из Одессы этой весной, сдавшись Румынии и затем оказавшись в Польше.
Шестьдесят тысяч русских вояк скопились в Польше — целая армия. И вот теперь Пилсудский прислал три тысячи. Сделал подарок. Нужен по меньшей мере месяц, чтобы превратить их в боеспособную силу. Откормить, наконец: в Польше, в лагере, они питались жмыхом.
А Барбович… Что сделает кавалерия против правильной линии обороны?
— Вам придется работать с новым командующим корпусом, Владимир Федорович! — сказал Слащев начальнику штаба.
— Я тоже попрошу перевода, — ответил Фролов. — Или отставки.
К коптящему свету керосиновых двенадцатилинеек из дыры в потолке слетались бражники и мошкара. Они крутились над стеклом, иные падали внутрь, и тогда лампы вспыхивали и начинали нещадно коптить, сжигая неосторожных.
Какая глупость — лететь на огонь. И ведь летят, миллионы летят. В чем смысл, в чем загадка?.. Когда-то он выбрал иную карьеру, представляя лихие конные атаки, рубки, красивые смерти, очаровательных медсестриц из аристократических семей, ордена, букеты цветов и объятия после возвращения на побывку.
И отец, и дед выбирали военную карьеру. Летели на огонек. А теперь он больше ничего и не умеет. Лиши его погон — и он никто.
Есть, правда, у него один безумный план. Маленький, почти бессмысленный сколочек с того большого плана, который он предлагал Врангелю. Красные, поддерживая Каховку, сосредоточили почти все свои силы у Берислава. Что, если переправиться — хотя бы одним полком, — используя ночь, на тот берег, нанести удар по Бериславу, таким образом отвлечь Эйдемана и Алафузо и одновременно атаковать плацдарм?
Он помнил, что у Корсунского монастыря, у монастырской пристани — это верстах в двенадцати от Каховки, ниже по Днепру, — всегда было скопление небольших лодок и шаланд. Монастырь поддерживал братию рыбной ловлей и кое-какой торговлей, имел постоянное сообщение с Успенским монастырем в Алешках, в низовьях реки, и с огромным, богатейшим, о трех храмах, Григорьево-Бизюковым монастырем в шестнадцати верстах выше Берислава.
Возможно, что братия, хоть и полуразогнанная, обнищавшая, запуганная, сохранила в зарослях камыша шаланды и каюки.
Слащев решил сам отправиться в монастырь, взяв с собой десяток конвойных. Он знал, что все равно не заснет от возбуждения, стремился хоть к каким-то действиям. Понимал, что это следствие болезненного, неврастенического состояния, в котором он находился все последние дни, но ничего не мог с собой поделать.
Глава пятнадцатая
Нина Николаевна металась по обширной, охваченной пожарищами степи в поисках своего генерала, но ей отчаянно не везло. Командующий, не надеясь на бесконечно прерывающуюся из-за путаного сражения телефонную связь, перегонял свой штаб с позиции на позицию, стараясь оказаться как можно ближе к самым опасным участкам.
То он был на хуторе Цукур, то, отступая, переносил свою ставку в Чернянку, то, стремительно рванувшись вперед, обосновывался в полуразрушенной хате хутора Тельников, чтоб вскоре вновь перебраться к Британам.
Нина Николаевна давно поняла, что Яков Александрович ранен не очень опасно, но она уже не могла остановиться и успокоиться: она должна была увидеть своего любимого немедленно. Это стало неотвязным, мучительным желанием. Ее всюду узнавали, офицеры пытались успокоить, удержать, но с бешеным характером «юнкера Нечволодова» никто не мог совладать.
За время этих метаний она видела столько трупов, столько раненых, столько несчастий и горя, что ей необходимо было хотя бы прикоснуться к теплой руке своего генерала, осмотреть его повязку, его новое ранение и старые, конечно же, открывшиеся от волнений и суеты раны. В особенности ее беспокоила фистула на животе, которая при плохом уходе могла вызвать острое воспаление.
Она, как и ранее, во всех предыдущих боях, хотела вместе с Яковом Александровичем слушать свист пуль и ходить в атаки. Но ребенок вновь начал напоминать о себе острыми толчками, он не хотел знать никаких переживаний Нины Николаевны, он продолжал, не понимая тяжелой, боевой ситуации, развиваться в ее утробе, и Нина Николаевна сдалась и заночевала у артиллеристов, уступивших ей половину дома с выбитыми окнами. Они принесли ей теплой воды, разнуздали коня, напоили его и пристроили в сарае.
Поручик Меженцов, все еще живой и невредимый, если не считать глухоты после контузии и пары царапин, сохранивший свою гитару, пытался успокоить Нину Николаевну, спев ей романс, на этот раз фальшивя из-за поврежденных барабанных перепонок.
Он думал, что этот романс прозвучит как колыбельная, но «юнкер Нечволодов» непростительно разрыдалась, представив себе сукно любимой генеральской шинели. Меженцов крякнул и замолчал.
Старший фейерверкер, раздобывший миску с горячей водой, даже сделал замечание своему командиру:
— Ну вы уж, ваше благородие! «Чья рука меня поранит…» Нашли чем успокоить.
— Виноват, Михалыч, — чуть позже признался Меженцов. — Мало опыта общения с беременными юнкерами.
Целый день она провела у артиллеристов. Извелась, измучилась и, не слушая уговоров, на ночь глядя покинула гостеприимный дом. С нею вместе, для сопровождения и охраны, послали канонира с карабином.
В темноте, у хутора Цукур, их окликнули. Оказалось, им встретился знакомый Нине Николаевне штабной офицер с солдатами. Он сообщил, что генерал с конвоем подался на рекогносцировку в Корсунский монастырь.
— Темно-с! Поедемте в штаб, — предложил офицер. — Там передохнете и дождетесь Якова Александровича.
Но Нина Николаевна только пришпорила коня. Эти места она знала. Сколько раз ездила в монастырь, где, как только оттеснили красных, несколько оставшихся монахов возобновили службы в разграбленном храме. После всего, что пережила в годы Гражданской войны, «юнкер Нечволодов» не знала, верующая она или нет. Но все-таки, храня память о детских годах, молилась Пресвятой Деве.
«Достойно есть яко воистину блажити Тя Богородицу, присноблаженную и пренепорочную и Матерь Бога нашего. Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим…» — всплыло из глубины памяти. Она повторила эти слова заученно, механически, думая о своем ребенке, о родах и до боли сочувствуя Деве Марии, которая родила Сына для страшных мук на кресте.
Они обогнули глубокую Кандыбову балку и поехали по проселку, который от Чернянки вел к Корсунскому монастырю. Нина Николаевна теперь не очень спешила и старалась ехать в лад с потряхиванием конской спины, чуть привставая на стременах, чтобы не беспокоить ребенка. Встреча с Яковом Александровичем в монастыре, казалось ей, будет исполнена особого значения. Они вместе помолятся у образа Богородицы, который монахи извлекали откуда-то, когда уходили красные, — и это случалось уже в пятый раз…
От Днепра тянуло прохладным ветерком. В стороне Каховки лениво постреливали, но поблизости было тихо, и на ум приходили слова из гимназических лет: «Как пахарь, битва отдыхает». Нина Николаевна чувствовала себя спокойно, знала, что за день красные отовсюду, кроме Каховки и окрестностей, выбиты, везде были разъезды и посты слащевцев, и всегда находился кто-то, кто знал воинственную «генеральшу».
Только сопровождающий ее канонир, заслышав конский топот или окрик, каждый раз вздрагивал и хватался за карабин. Нина Николаевна только усмехалась. Ее сопровождающий не знал, что для опытного человека темнота не враг, а союзник.
Правда, «юнкера Нечволодова» несколько обеспокоили выстрелы, раздавшиеся вдали. Днепровский ветерок принес их звук как будто со стороны монастыря. Прозвучала и короткая очередь «максима». Но это могли постреливать сторожевые заставы, выставленные у реки, чтобы предупредить появление красных разведчиков.
У самого монастыря двое конвойных, ехавших далеко впереди основной группы, которая сопровождала Слащева, неожиданно наткнулась на красных. Зоркоглазые черкесы первыми увидели группу людей и пулемет.
— Эй, земляки! — окликнули их черкесы, не желая ночного недоразумения и еще не зная, кто перед ними.
Но и те, у монастыря, успели разглядеть бурки и папахи конвойных. Выстрелили несколько раз из винтовок, а затем, наладив пулемет, дали очередь. Одному из черкесов пуля пробила предплечье, второй подхватил друга, и так, обнявшись, конь в конь, они доехали до генерала, который при звуках стрельбы остановился.
— Ваше превосходительство, в монастыре красные, — доложил, с гортанным придыханием произнося слова, черкес.
Слащев упрятал группу в камышах, что густо росли близ днепровской протоки Каменки, и послал на разведку двух спешенных конвойных. Никаких красных здесь не должно быть, генерал Теплов докладывал об освобождении монастыря. Может быть, «зеленые» объявились? Но все эти полумахновцы хоронились в правобережных плавнях.
Разведчики вернулись через час, мокрые от росы. Лица их блестели в темноте.
— Точно, в монастыре красные, — доложили они. — Со звездами. У проломов и у ворот дозорные. Насчитали три пулемета, при них с дюжину человек. А сколько в монастыре — Бог знает.
Это был сюрприз. С конвоем на три пулемета не попрешь. С утра сюда надо будет послать тепловских с пушками, человек хотя бы с двести, на всякий случай. И на кой черт сдался красным этот монастырь? Расположен он среди зарослей и проток, как плацдарм не имеет никакого значения, над местностью не господствует. Разве что полуразбитая колокольня?.. Так ведь тот, правый, берег еще выше и больше подходит для наблюдения.
Как бы то ни было, планы Слащева рушились. Нечего было осматривать монастырскую пристань и искать в зарослях лодки под прицелом пулеметов. Генерал решил проверить берег близ Британов, хотя понимал, что это негодный план. Британы близко от Каховки, переправа будет слишком опасной.
Но ведь что-то следовало предпринимать, коль не спится ночью, хоть глаза слезятся от усталости…
Раненого перевязали, убедились, что перетерпит, и направились в Британы.
Минут на десять разминулся генерал со своей женой.
Глава шестнадцатая
«Полк», которым теперь командовал Кольцов, сразу после высадки насчитывал восемьдесят пять человек, включая особиста Греца. Поначалу он действовал самостоятельно, продвигаясь вдоль берега Днепра и очищая заросли от мелких слащевских команд. Кольцов понимал, что оказался на левом берегу раньше многих других и теперь обязан помочь высаживаться остальным бригадам Пятнадцатой и Латышской дивизий.
В окрестностях Каховки Кольцова отыскал связной и передал приказание, что полку Ильницкого надо идти к Рыбачьим Домикам и оказать содействие Третьей бригаде Пятнадцатой дивизии, переправу которой сбили слащевские «удальцы». Павел понял, что Второй полк все еще считают полноценным, и отправил в штаб дивизии отчет, в котором указал, что принял командование частью в составе восьмидесяти пяти (нет, уже восьмидесяти двух) человек, имеющих пять пулеметов, включая трофейные. После чего быстрым маршем пошел выполнять приказ.
Через три часа марша, обсохнув на ходу и сбив ноги мокрыми портянками, красногвардейцы увидели и поселочек Рыбацкие Домики, и вдалеке невысокую, уполовиненную снарядами колокольню Корсунского монастыря.
Дальнейшее превратилось в сплошную трехсуточную битву, с редкими перерывами, когда красноармейцы валились с ног и засыпали прямо на земле, едва услышав распоряжение об отбое. Не спали только Кольцов да младший командир Максим Пенелевич, после переправы и смерти Ильницкого взявший на себя обязанности всего штаба полка. И еще бодрствовал Грец, который, кажется, вообще не знал, что такое сон, и всегда находился рядом.
Вначале у протоки Каменки они схватились с крепкой «командой удальцов», которая сдерживала переправу Пятнадцатой. Кольцов вывел своих красноармейцев в тыл пулеметчикам, но те, поднаторевшие в боях, не дали застать себя врасплох и вступили в рукопашную. Полк насчитывал уже семьдесят человек. Зато наладилась переправа и они поступили наконец в распоряжение своего начдива.
Начдив Иоганн Раудмец, которого многие звали просто Иваном Ивановичем за простоту обхождения, высадившись на левый берег, приказал привести к нему Кольцова. Поблагодарив за помощь, он тут же официально утвердил Павла в должности комполка и объяснил, что его дивизия носит гордое название Инзенской, поскольку в восемнадцатом, освобождая Поволжье от белочехов, с тяжелыми боями овладела важной станцией Инзой под Сызранью. Тут же Иван Иванович сказал, что сейчас, разгоняя испуганных натиском белогвардейцев, дивизия маршем пойдет между селами Большая Маячка и Чернянка к Чаплинке и дальше, к Перекопу. И что он, начдив Раудмец, надеется на полк Кольцова, потому что у него, начдива Раудмеца, хотя дивизия и полного состава, но почти вся состоит из новобранцев. Отсюда и неудача с высадкой, стоившая Пятнадцатой первых батальонов.
Вскоре между Большой Маячкой и Чернянкой дивизия попала в огневой мешок. Удары на нее обрушились с двух сторон.
Кольцов видел, что дивизия Раудмеца действительно малообученная, между полками не было полного взаимодействия, резервы вводились с опозданием, красноармейцы стреляли плохо, в особенности пулеметчики. И когда славная Пятнадцатая Инзенская, огрызаясь, покатилась назад к Днепру, к той самой протоке Каменке, откуда начала свой путь по Левобережью, Кольцову показалось, что Тринадцатая армия тоже терпит полное поражение. Тем более что он своими глазами видел, как две тысячи «необученных» с удовольствием сдались в плен.
Не знал Кольцов, что Эйдеман и Алафузо, не пробившись к Чаплинке, решили пожертвовать наспех собранной Пятнадцатой. И пока слащевцы в упоении победой колотили остатки Латышской и Пятнадцатой, «стальная дивизия» Блюхера и все резервные части создавали неуязвимый Каховский плацдарм.
На третьи сутки боев Иван Иванович, обмякший, растерявший свой энтузиазм, с серым лицом, снова пожал руку Кольцову. На этот раз он не смотрел Павлу в глаза. Было это в зарослях протоки Каменки, при заходящем солнце, бившем в глаза.
— Прикроешь переправу, — сказал Раудмец. — Только на твой полк и надежда. Раненых твоих заберем, чтоб без обузы.
Павел полукругом расположил красноармейцев с пулеметами. Их оставалось всего сорок человек. Павел всех знал по именам. Правда, белорусские фамилии не сразу мог запомнить. Тем более что среди этих сорока только Иванцевичей было четверо. И еще Коскевичи, Куржановичи, Пенелевичи…
Кольцов смотрел, как на фоне светящегося закатного Днепра уходят на правый берег последние шаланды с остатками Пятнадцатой дивизии. Самое обидное, что прикрывать их было не нужно. Белые и не старались помешать переправе, не открывали огня. То ли патронов и снарядов уже не было, то ли навоевались досыта. В лозняке было темно и сыро. У Павла от усталости подкашивались ноги. Он понял, что если не даст красноармейцам хоть пять-шесть часов отдыха, не накормит их горячим, то слащевцы возьмут их голыми руками. Прямо вот тут, в кустах, обессиленных и сонных.
Неподалеку, верстах в полутора, из-за зарослей глядела колокольня Корсунского монастыря со снесенным верхним ярусом. Подошли поближе. Тихо было в Корсунском Богородицком монастыре. Когда-то он славился необычными звонами: дальний крутой правый берег отражал звуки и удивительным — чудо! — образом слал их на много верст вдоль реки, над многочисленными протоками и островами, заставляя переправляющихся через Днепр снимать шапки и креститься.
Стемнело быстро. Только монастырь, хоть и облупленный, белел своими стенами, храмом во имя Пресвятой Богородицы, трапезной, общежитием, колокольней. Словно каменный остаток дня.
Кольцов не знал, что генерал Теплов, отбив монастырь, тут же его и оставил, направив, по приказу Слащева, главные силы к Каховке для готовящейся атаки плацдарма.
Павел отобрал из красноармейцев двух наиболее подходящих для разведки парней: в рваных, еще из дому захваченных, пестрядинных штанах, в выцветших рубахах, они походили на обычных крестьянских парней.
«Хлопы» вскоре вернулись: в монастыре белых нет, а суетятся там с полдюжины монахов да дюжины две-три местных жителей спасаются от войны.
Хоть и полузаброшенный, полуразбитый, а все же монастырь, святое место, еще во времена Потемкина-Таврического поставленный. Тут и деды, и прадеды искали помощи и духовного света.
— Идем в монастырь, — сказал Кольцов. — Вести себя аккуратно, монахов, молящихся не обижать, смешки не строить. Споров «есть Бог или нет» не вести.
Тем более, Кольцов догадывался, эти белорусы, несмотря на постоянные накачки комиссаров из Политотдела, полагали, что Бог есть. Может, не такой, как на иконах, а в виде, скажем, Карла Маркса…
Красноармейцы промолчали. Им было не до споров.
Сейчас им поесть бы и отоспаться.
Когда вошли в ворота, было уже темно, Кольцов послал Пенелевича за игуменом. Через минуту-две на мощенную булыжником площадь вышел высокий, в черной скуфейке и черном подряснике, монах. Он почти сливался с ночью. На груди его поблескивал наперсный крест.
— Не игумен я, — сказал он. — Игумен блаженной памяти отец Петр принял мученическую смерть два года назад. А я недостойный иеромонах Еремий.
— Вот что, отец Еремий, — сказал Кольцов. — Мы люди спокойные, вежливые, никому зла не причиним. Хотим поесть горячего, переночевать до третьих петухов и уйти. Если найдутся одна-две шаландочки.
— С собой никакого пропитания не имеете? — спросил иеромонах.
— Порастеряли за последние три дня. Но в долгу не останемся, запомним добро.
Отец Еремий вздохнул.
— Мы тоже больше пищей небесной питаемся. Времена такие… Но котел с пшенным кулешом на огонь поставим. Постным, но покормим. Не обессудьте. Лепешек испечем. Постных. Сами тако едим. Успенский пост ноне.
— Очень даже хорошо, — согласился Кольцов. — Будем поститься. Лишь бы горячее. И чайку…
— Иван-чаю только днями насушили, — сказал иеромонах. — А в отношении шаланды — на берегу в кустах найдете. Две шаланды и каючок. Только каким-либо тряпьем дыры помыкайте. Рассохлись, текут.
— Да уж что-то придумаем. А пока людей расположите отдохнуть под крышу.
— Келий у нас пустых много, — сказал иеромонах. — Брат Савватий вас проводит.
Кольцов распорядился, чтобы Пенелевич выставил у ворот и у проломов в стене караулы с пулеметами, по три человека, со сменой каждые два часа: больше красноармейцы не выдержат, заснут. Разводящему обходить караулы постоянно.
— Самому придется, — вздохнул Пенелевич.
— До часу ночи. Я сменю.
Брат Савватий, старенький, сгорбленный, проводил Кольцова в келью. Здесь горела в углу у иконы маленькая лампадка, бросая слабый свет. Пахло подсолнечным маслом.
— Мне бы свечку хорошую, — сказал Кольцов.
Он хотел заняться картой, чтобы не заснуть, и заодно написать отчет о действиях «полка».
— Ох-хо-хо, — вздохнул Савватий и достал из глубины подрясника толстую, распространяющую сладкий запах свежего пчелиного воска свечу. — Трудно ноне… Рука дающего да не оскудеет.
Кольцов, сунув руку в карман, достал часы. Отсоединил от цепочки, протянул луковицу монаху.
— Для братии. По часам жить удобнее.
— Такой дар грешно брать, — сказал монах. — Да и ни к чему нам. Кочеты во дворе есть. А и без кочетов часы соблюдаем. К старости течение времени многие знаки имеет, ибо повторяется.
В дверях уже под толстым, округлым сводом обернулся.
— Многие люди в недавние поры приходили ко мне за советом. Почитали меня, грешного, за мудрого старца. Всяких повидал… Тяжело тебе будет, человече. Душу имеешь добрую, а ноне таковые много страданий приемлют. Тьма грешит, а один за всех искупает. Благослови Господь…
И ушел. В поведении старца, в его словах Кольцов ощутил, что тепло шло от них, то тепло, которого нет за пределами монастыря. Он зажег свечу. К запахам постного масла, ладана, ароматных трав, пучки которых были развешаны по стенам и заткнуты за доски икон, примешался стойкий мягкий запах воска.
Кольцов лег на жесткую, устланную куском сукна лавку. Ну на минутку… Жестяная лавка вводила в сон пуще, чем мягкая кровать. Запахи обволакивали.
К счастью, разбудил Грец.
— Товарищ комиссар, — сказал он, отворив тяжелую, скрипучую, бочкообразно выгнутую дверь. — Тут внизу селяне, беженцы.
Он как-то странно скривил рот, усмехаясь. Его широкое, крепкоскулое, очень жесткое лицо не было создано для улыбок.
— И что же?
— У одной в мешке порося. Умное порося, зараза. Не визжит, а только бултыхается.
— Дальше-то что?
— Как — что? — удивился Грец. — Экспроприировать его для нужд голодающих красноармейцев. На площади костерочек, вертел — это мигом.
Он вздохнул и звучно проглотил слюну.
— Отставить, — сказал Кольцов. — Не хватало только в монастыре шум поднимать. И вообще… Кашей наедимся.
Грец покачал головой и исчез. Пламя свечи возмущенно заколыхалось.
Монахи спроворили кулеш в полчаса. И, удивив Кольцова, влили туда, в казан, добрую кружку подсолнечного масла.
Иеромонах Еремий, приведя всех в трапезную, сказал:
— От подношений мирян толика. Вижу, оголодали вы. И ведете себя богобоязненно, уважаете монастырь. Даже удивительно.
Он скороговоркой, единым духом, прочитал молитву на вкушение пищи:
— Очи всех на тя, Господи, уповают, и Ты даеши им пищу во благовремении: отверзаеши Ты щедрую руку твою и исполняешь всякое животно благоволения…
Кое-кто из белорусов, таясь в сумерках, быстренько перекрестился в ответ.
Постукивая деревянными ложками о большие монастырские миски, красноармейцы вдоволь нахлебались кулеша, попили чайку с лепешками, испеченными опять же на растительном масле, сытными. Они готовы были заснуть тут же, за столом.
Но «штаб» не дал. Максим Пенелевич, вытирая рот грязным рукавом, отобрал дюжину наиболее крепких хлопцев и скомандовал:
— За разводящим — по одному! Винтовки на плечо! Надо сознательность иметь: товарищи стоят на постах, не жрамши.
И, выведя всех на брусчатку, добавил:
— Щипли себя за нос, бей кулаком по личине физиономии! Но не спи. Заснешь втишку — проснешься в трибунале.
Едва успел Пенелевич привести смену караульных в трапезную — ребят зашатало от запахов съестного, — как у монастырских ворот раздалось несколько выстрелов и затем прозвучала короткая пулеметная очередь. Кольцов и Пенелевич бросились на звуки стрельбы.
Если двор монастыря слегка светился от обилия беленых стен, то ворота открывались как будто в преисподнюю: зеленая густая темень, и над ней щедрыми щепотками разбросаны созвездия. Но красноармейцы, видимо, уже хорошо присмотрелись в ночи.
— Так что… ето… — шмыгая носом, доложил старший караула. — Казаки или ети… из «дикой дивизии». По-над дорогой видно — бурки торчат, на головах папахи. Двое попереду, а скольки их там всего — не ведаю.
— «Не ведаю», — передразнил его Пенелевич. — Чего ж не пропустил их в монастырь? Здесь бы и стало ведомо.
— Спужались, — признался старший. — Будто дьяволы. Черные, лиц не видно, и ети… бурки… как крылья за спиной.
— Эх! — крякнул «штаб», но отчитывать не стал. Красноармейцы и так еле держались на ногах: с голодухи и усталости и не такое может приблазниться. — Меняю вас на более толковых. Идите поесть чего Бог послал. Смотрите, в монастыре не ругаться, вести себя тихо, хозяев уважать.
Белорусы, повеселев, сдали свой пост сытой смене. Кольцову происшедшее не понравилось. Он знал, что в распоряжении Слащева имелась конная «туземная бригада», которую генерал, судя по всему, в дело не вводил и держал на охране обширного пустынного участка левого берега до самых Алешек, не желая, чтобы «туземцы» учиняли грабежи в густонаселенных местах. Бригада этим славилась.
Неужели бригада прибыла к монастырю? Если конники навалятся на них, желая «почистить» монастырь (откуда им бы знать, что здесь уже все граблено-переграблено начиная с февраля семнадцатого года), то отряду не удержаться. На всякий случай Кольцов осмотрел дальний пролом в стене, выводящий к зарослям. Было видно через отверстие, как невдалеке мазутным цветом поблескивает вода — проток Каменки.
— Товаришш командир, — мягко и певуче доложил старший караула, распознав под звездным небом Кольцова. — Докладаю, шо усе тихо (он сказал «цихо»). В кустах никто не шеволится.
— Молодцы, — похвалил ребят Кольцов. — Сейчас Пенелевич и вам смену приведет…
А сам подумал: «Через этот пролом в случае чего можно будет спокойно уйти…»
В это время у монастырских ворот прозвучал винтовочный выстрел. Одиночный. Видимо, предупредительный, вызывающий начальника.
Стуча разбитыми сапогами по брусчатой дорожке, Кольцов бросился к воротам.
Нина Николаевна в сопровождении канонира приближалась к заметным в просвете темной ночной зелени белым стенам монастыря. Наступили минуты полной тишины, и было слышно, как в кустарнике прыгают с ветки на ветку древесные лягушки — квакши, как поют свои нежные песни.
В воротах Нина Николаевна заметила несколько неясных фигур, у их ног, подобно сторожевой собаке, застыл пулемет со щитком, слегка поблескивающим от ночной влаги. Должно быть, генерал Теплов приказал выставить посты после прибытия Слащева.
Они подъехали к воротам почти вплотную, и тут канонир как-то по-детски ойкнул. Он заметил, как на фуражке одного из караульных сверкнула вырезанная из белой консервной жести крупная, во всю высоту околыша и тульи, звезда. Он быстро рванул повод своего коня, развернулся почти на месте и с криком «Тикаем!» пустился от ворот вскачь.
Нина Николаевна тоже заметила белую звезду, но, всегда прыткая, верткая, как говаривали солдаты «бой-баба», она неожиданно застыла на несколько секунд. Наверно, в ней сказался глубоко упрятанный, заваленный привычками военной жизни, вполне понятный бабий инстинкт: страх за ребенка. Поскакать так быстро, как канонир, она не могла, да если бы и поскакала, то почти наверняка получила бы пулю в спину — «максим» шуток не любит.
А пуля, попавшая в нее, убила бы ребенка. Он питался соками и кровью матери и был там, в глубине ее существа, еще очень маленьким и зависимым и, может быть, своими пробуждающимися чувствами всецело полагался на нее, мать, на ее мудрость и заботливость, и ему было спокойно и хорошо.
Вот какие мысли промелькнули в голове Нины Николаевны за эти несколько секунд, которых было достаточно, чтобы стражи ворот подбежали и взяли лошадь под уздцы. «Юнкер Нечволодов», сама того не зная, очень изменилась за последние месяцы, преобразилась ее суть: из вояки превращалась в мать. Она поняла, что должна оставаться очень спокойной, оберегая дитя.
Не спеша она слезла с лошади, которая, чувствуя чужие запахи и чужие руки, пофыркивала и мотала головой.
— Вот эт-то да-а! — удивился один из красноармейцев. — Баба, да еще чижолая… И карабин у ей…
— Ты лошадь-то крепче держи, — сказала ему «юнкер Нечволодов». — Чужих не признает, убежит…
— Ну, дела! — вздохнул начальник караула. — У беляков уже пузатые бабы воюют.
— Я не воюю. Я приехала в монастырь помолиться о разрешении родов, — жестко ответила Нина Николаевна. Она уже поняла, что Слащева в монастыре нет, произошла ошибка. Ее генерал, напоровшись на красных, такой бой поднял бы, что и за десять верст было бы слышно.
— Молиться — а карабинчик-то прихватила, — сказал начальник караула.
— А ты как думал? Если какой дурак вроде тебя полезет, что мне с ним, разговаривать? — бросила Нина Николаевна.
— Да карабин-то небось — одна видимость, — сказал караульный.
Он взял «драгунку», передернул затвор и, подняв ствол вверх, нажал на спуск. Раздался выстрел.
— Не настрелялся еще? — спросила Нина Николаевна, после того как отзвенело в ушах.
— Все равно начальствие вызывать. Положено по уставу, — ответил ей красноармеец.
Через несколько минут Нина Николаевна сидела в келье у Кольцова, отвалившись назад на специально раздобытом для нее мягком стуле, которым когда-то пользовался игумен. Принесли и еще одну свечу. «Юнкер Нечволодов», не стесняясь, расстегнула верхнюю пуговицу генеральских шаровар, давивших ей на живот.
— Значит, молиться? — сказал Кольцов. Все происшедшее, и в особенности пребывание беременной в монашеской келье, вызывало у него усмешку, которую он не мог скрыть. — Вы что же, служите? В какой части?
— В артдивизионе. Медсестра. Была… Вас, может быть, интересует, от кого забеременела? Звание, политические взгляды?
Нина Николаевна решила, что держаться должна смело и даже нагло. Сейчас ребенок защищал ее. Да и допрашивающий красный командир показался ей человеком неглупым и нежестоким.
— Может, хотите взять меня в плен? — спросила Нина Николаевна. — Пожалуйста. Мне все равно, где рожать. Лишь бы был врач или хотя бы фельдшерица да чистые тряпки… Можно, конечно, и расстрелять, не будет никаких проблем. Но тогда я вам буду сниться.
Кольцов внимательно посмотрел на «пленницу». Сейчас, когда желтоватый свет свечей слегка приглушил и смягчил краски и очертания предметов, лицо Нины Николаевны очистилось и от пятен легкой ржавчинки, и от некоторой одутловатости. Оно было юным и красивым. Кольцов никогда не думал о том, что беременным свойственна особая красота, они полны предчувствия великого чуда, у них совершенно особые глаза, огромные и обращенные взглядом внутрь, отрешенные от мелочей окружающей их жизни, даже от такой «мелочи», как война. Эта юная женщина, несомненно, очень дерзкая и умная, обманывала его. Она не похожа на простую медсестрицу из воинской части, хотя там, случалось, служили во имя исполнения долга и княгинюшки, и графинюшки.
— Где это вы такие шаровары раздобыли? — спросил Кольцов.
— Что, широкие? Какие на складе нашлись. Для толстяков. Видите ли, специального обмундирования для беременных в армии нет.
— Понимаю, — усмехнулся Кольцов. — У нас также. Хотя, знаете ли, и беременные тоже встречаются. Эти факты не зависят от политических взглядов…
— Я об этом догадывалась, — согласилась Нина Николаевна.
— Только вот шаровары у вас не со склада, — сказал Кольцов. — Они с генеральскими лампасами. В армейских мастерских не шьют серийно шаровар для толстых генералов. Это индивидуальный пошив. И где это вы раздобыли такие?
— Предположим, я согрешила с генералом, — сказала «пленница». — У вас разве подобное не случается?
— Бывает, — ответил Кольцов, усмехаясь. И хотел даже добавить: «Еще как бывает!»
А думал он о том, что надо отпустить эту женщину, перевести ее к беженцам, которые заселили нижний этаж общежития, а потом, когда его отряд покинет в утренних сумерках монастырь, оставить ее здесь. Пусть сама разбирается и насчет отцовства и насчет своего будущего. Конечно, она могла много полезного рассказать. И лампасы на ее шароварах не случайны, и видела она там, у белых, много и много слышала, и вращалась не среди простых офицеров.
Но она не скажет. Не из таких. А кричать на беременную женщину и запугивать, используя ее положение, — это подлость, недостойная мужчины. Тем более она помолиться приехала. Монастырь-то не какой-нибудь, а Богородицкий.
Кольцов понимающе посмотрел на женщину, и она ответила улыбкой. Догадывалась о его мыслях.
Она была очень красива. И отчаянная, наверно, девица. Осмелилась рожать среди войны. Какие-то неясные, очень глубинные струны сочувствия затронула она в нем. Бесконечные войны заглушили их, а сейчас… Ведь ему уже двадцать восемь.
— Ладно, — сказал Кольцов, вздохнув.
И в этот момент в дверь постучали. Осторожно, словно боясь нарушить свидание, в келью просунул свою чубатую голову Грец. Он усмехался.
— На минутку, товарищ комиссар.
Он упорно не хотел называть Кольцова командиром. Это ставило бы его в прямое подчинение, а так в их отношениях оставалось нечто не столь четко определенное. Грец — особист, Кольцов — комиссар. Не в одних санках, дескать, сидят.
— Да заходите, Грец, — сказал Кольцов. — Мы тут обо всем уже переговорили.
— Нет-нет, на минуточку до вас! Лично! — настойчиво упрашивал Грец.
Кольцов вышел в длинный и темный коридор общежития, которое, как подсолнух семечками, было тесно заполнено кельями. Грец осторожно затворил за Кольцовым дверь.
— Гражданочка эта. Которая с поросятком! Очень за свою животную беспокоится, — прошептал особист загадочно. — Просит, чтоб не трогали поросятко.
— А кто трогает-то?
— Как вы повелели, никто. Но она все равно беспокоится и подозвала, значит, меня и доложила, что эту гражданочку, которая на сносях, она не раз видела. У них там в селе слащевский штаб стоял. Так эта дамочка — генеральша, самого Слащева жена.
Кольцов помолчал.
— Удача-то какая! — сказал Грец. — Золотая рыбка приплыла. Мы ее с собой на ту сторону прихватим.
— И что же? — спросил Павел. — Ребеночка, что ль, слащевского собираетесь воспитывать?
— Да ребенок — тьфу! Это нам без разницы. А поводок от Слащева в руках держать будем. Даже если особой пользы не получится, все равно генералу переживание устроим.
— Переживание ему на поле боя надо устраивать, — сухо сказал Кольцов.
Грец замолчал, чувствуя, что комиссар не хочет оценить его находчивость, его открытие и чудесный замысел. Не получался у Греца контакт с комиссаром. Вражина, да и только!
Кольцов ощущал в молчании особиста, в его сопении чудовищную и все возрастающую ненависть. Странное дело, воевали они на одной стороне, но между ними было меньше понимания, чем между Павлом и этой генеральской женушкой.
Совместные бои, в которых, надо сказать, Грец проявил себя смелым и находчивым бойцом, на время уменьшили остроту взаимного неприятия, но сейчас все возвращалось на свои места. Интересно, если действительно удастся построить коммунизм, какая роль будет отведена таким, как Грец? Что они будут делать? Они же не смогут жить без питающего их чувства вражды. Да что там этот маленький особист? Ведь он, Кольцов, встречал таких грецев, обладающих высоким званием.
Впрочем, Кольцов не хотел ссоры. Им предстояла еще тяжелая переправа.
— Тарас, перед нами беременная женщина, — сказал Кольцов. Он впервые назвал особиста по имени, желая, чтобы его поняли как можно лучше. — Мы, большевики, не воюем с беременными и не используем их состояние для своей выгоды. Даже царские жандармы этого не делали. У нас есть свой кодекс чести. Поэтому я сейчас отведу эту женщину к беженцам, пусть ee там покормят и пусть потом, когда мы уйдем, отправляется, куда она хочет: хоть молиться, хоть рожать.
— Да рано ей еще рожать, — в сердцах возразил Грец. — Ha седьмом месяце, не боле. Уж я-то знаю, у самого четверо байстрюков. А так она — нормальная пленная. Мы все сделаем по закону.
— Разговор окончен, — отрубил Павел.
Он сам отвел генеральшу вниз, к беженцам, которые скопились в разоренной внутренней церкви — кто спал на узлах, стеpeг добро, кто ходил из угла в угол. За порядком наблюдал, сидя на табуреточке у входа в алтарь, старец Савватий. Никого не пускал туда, полагая, что хоть храм и поруганный, нуждаюцщйся в новом освящении, но все равно алтарь есть алтарь — место, запретное для мирян.
Возле Савватия в подсвечничке горела большая храмовая свеча. Пламя в спертом воздухе колыхалось. Вся эта картина напоминала Павлу рассказы о первых христианах, которые он слышал на уроках Закона Божьего, о катакомбных церквах. Из тьмы то и дело проступали выхваченные неверным светом лица селян, и все они казались, как всегда это бывает в церкви, значительными, исполненными глубокой внутренней жизни.
Павел приметил нескольких баб в темных платках, повязанных по-особому, наполовину прикрывающих глаза. Беженки были босоноги, ничуть не боялись холодного кирпичного пола. Они сидели на своих клунках и, низко наклонив головы, таясь, жевали куски хлеба с салом.
Кольцов подвел к ним «пленную», сказал резко, по-командирски:
— Посадите на мягкое, покормите! И чтоб все было аккуратно!
Впрочем, он мог и не заботиться об этой юной генеральше. Под ее взглядом бабы быстро потеснились, уступили место и тут же достали краюху хлеба с куском сала. Нет, такую «пленную» не обидишь.
Кольцов ушел к себе, поймав у темного входа ненавидящий взгляд Греца. Чем-то их конфликт должен был разрешиться. И уж никак не миром.
Глава семнадцатая
Канонира привел к Слащеву конвойный. Генерал обосновался в Британах, почти на берегу Днепра, в доме швейцарского колониста-винодела, который уже давно покинул эти урожайные, но очень уж неспокойные места. Дом чудом сохранился, хотя внутри был разграблен вчистую. Ярко горели керосиновые лампы, белые стены с отпечатками когда-то висевших здесь картин, фотографий и ковров отражали свет, бросая его на расстеленные на столе карты. Окна были завешаны одеялами. Красная артиллерия — вот она, за рекой.
Сумасшедший план переправы и внезапного удара по группировке Эйдемана, как и следовало ожидать, сорвался. Ни шаланд, ни лодок не было, все они, выяснилось, уведены красными.
Слащев смотрел, как оперативник из штаба вычерчивает на схеме-полуверстке очертания Каховского плацдарма. Линии проволочных заграждений, рвов, окопов, блиндажей, позиций артиллерии. То и дело входил Шаров, приводя то одного, то другого разведчика, и тогда работник Оперотдела вносил изменения в схему, проворно работая резинкой и карандашом.
Начальник штаба Фролов только вздыхал. Все изменения были не к лучшему. И ночью красные продолжали укреплять свои позиции. Умудрились притащить, усилив понтонный мост, даже батарею тяжелых стопятидесятидвухмиллиметровых орудий. Все время подходила пехота, вкапывалась в землю.
Разведчики, ползавшие под проволокой, таившиеся в речных зарослях, были все на одно лицо: мокрые, вымазавшиеся в зелени травы или речной тины и бесконечно усталые. Казалось, и они понимают всю тщету своих стараний. Никогда красные не были так сильны, никогда не действовали с таким упорством и расчетом.
На канонира Слащев поначалу не обратил никакого внимания. Но конвойный, который привел солдата, горбоносый, смуглый, с непроницаемым лицом, нарочито громко кашлянул.
Генерал вопросительно взглянул на него.
— Так что сообщение, — сказал он. — Насчет вашей жены. Вот человек…
И он встряхнул канонира за воротник, но тот молчал, глаза его были ошалелыми.
Слащев, и без того бледный, исхудавший до кости от болезней и переживаний по поводу боев, стал меловым. Руки его мелко задрожали. Канонир смотрел сейчас только на эти руки, белые, тонкие, с ярко очерченными синими жилами.
— Ну говори же! — сдавленно сказал Слащев.
Канонир, запинаясь и чувствуя слабость в коленках и внизу живота, принялся рассказывать о том, как они с Ниной Николаевной искали их превосходительство и наткнулись при въезде в монастырь на красных.
Слащев слушал, опустив голову, глядя на носки своих сапог.
— И где же теперь Нина Николаевна? — спросил тихо, все так же потупясь.
— Так что они… они были… они теперь у красных, — выдавил из себя канонир.
Слащев очень тихо — в комнате все смолкли и замерли и только слышно было, как бьется о стекло лампы бражник, — спросил:
— Как же ты, братец, бросил Нину Николаевну?
Канонир набрал в грудь воздуха обомлев. Слащев поднял голову. Солдат увидел его глаза, они показались ему белыми, лишенными зрачков. Так смотрит на человека смерть.
Конвойный вцепился в канонира, не дал ему сползти на пол. Слетела с головы артиллерийская фуражка — «хлеборезка» с черным околышем. Оторвался черный бархатный погон.
— Так что, вашпревос-ство, — пробормотал канонир. — Почни я стрелять, они могли и в их… в Нину Николаевну, попасть. Ночное время, пулемет. Или удирать бы стали оба, непременно вдогонку. А так я хоть доложить могу… Отбить можно… Вашпрвс… как бы вы узнали, где они находятся, если б и я там остался? Только, может, через несколько дней узнали бы… небось за Днепр увезли бы. Как Бог распорядился, вашпревос-ство. А я не виноват, все бы к худшему вышло…
Слащев опять принялся рассматривать носки сапог. Солдату стало легче — исчезли белые глаза.
Яков Александрович пытался успокоить себя и осмыслить случившееся. Но что-то плохо получалось. Одно только осознал: солдат-то и вправду не виноват, ведь сама Нина Николаевна привела его в монастырь и не выслала вначале на разведку. Ах, «юнкер Нечволодов», как же ты так сплоховала! А канонир, что ж, хорошо, что сообщил, а то было бы, и верно, еще хуже, в этом он прав. Хотя хуже-то уже и некуда. А канонир-то ничего. На Нину Николаевну не ссылается, вину на нее, на ее приказ, не валит.
— Иди к себе на батарею, солдат, — все так же тихо сказал Слащев.
В глазах канонира мелькнула искорка дикой, животной радости. Конвойный увел его, и вновь стало слышно, как бьется о стекло бражник.
Фролов первым прервал молчание.
— Яков Александрович, — сказал он мягко. — Кавполк Мезерницкого у нас под рукой. Дадим батарею… красных там не должно быть много… какая-то блудная часть, рота, не больше. Навалимся, отобьем!
Слащев, ни слова не говоря, вышел из дома. Часовой вытянулся. Генерал отошел в темноту, под деревья. У колониста перед домом рос сад. Пахло подгнившими яблоками-падалицами. Сквозь жухлую листву светили звезды. Чувствовалось дыхание близкой реки.
Жить не хотелось, силы были исчерпаны. Но он должен был прийти в себя и сделать то, что может, для спасения жены. И ребенка. Должен.
Ворваться в монастырь? С артогнем, с гранатами, с пулеметными очередями? Пуля — дура. Он не простит себе, если Нина будет ранена или погибнет. Да и кто знает, что это за красная часть? Попадется какой-нибудь живодер, ведь нарочно пристрелит генеральшу, едва начнется бой.
Нина. Любовь его. Его первая настоящая любовь. И он для нее первый и настоящий. Они пара, которую соединила война, и на весь их век. Он знает, что Нина не пощадила бы жизни ради него. Она уже доказывала это, когда шла рядом в атаку, когда увозила его, раненого, под огнем красных в тыл.
Теперь его очередь не пожалеть себя. Завтра он проиграет бой. Потерпит первое свое поражение в Гражданской войне. Вообще первое поражение. С немцами он не проигрывал боев, просто отступал, как все.
Это конец. Неизбежная отставка. Он окажется без армии, без тех, с кем сроднился. Хуже того — он окажется без Нины. Наедине со своими ранами и болезнями. К чему такая жизнь?
Ему тридцать четыре года, но кажется, что прожил уже пятьдесят или больше. Гораздо больше. Он сам не раз умирал и не раз посылал людей на смерть или на казнь, если они, как он полагал, заслуживали этого. Что такое смерть после всего, что он видел и пережил? Пустяк. Простой карточный проигрыш. Перебор или недобор, как в быстрой фронтовой игре в «очко». Не более того.
Нине всего лишь двадцать. Она пришла к нему совсем девчонкой. Она не видела девичества, в ее жизни не было балов, сватовства, гаданий, ухаживаний. Из гимназии сразу в революцию, а потом в Гражданскую войну. Самую грязную, самую гнусную из войн. Где вши и кровавый понос губят людей больше, чем гаубицы.
Она легла к нему в постель в какой-то казацкой хате и очень хотела казаться взрослой, страстной, умелой. Старалась для него. Боялась разочаровать. В их совместной жизни было всего несколько радостных безоблачных дней. Однажды на переформировании. Были какая-то река, красивые облака, нежно пахнущие цветы. Он подарил ей букет, первый в их жизни. Он принялся ухаживать за собственной женой, стал говорить ласковые слова, вспоминая французский: именно на этом языке следует говорить о любви.
Внизу купали коней, весело гоготали и матерились голые солдаты, а они говорили по-французски… By зет бель… Же ву зем плюс ке ля ви… Же ме ре тужур кё ву…
Она должна жить. Во что бы то ни стало. Он не может оставить ей средства для существования. У него нет ни фунтов, ни долларов, ни франков. И рублей-то нет, кроме скудного генеральского денежного содержания. Но он знает, что его друзья, если останутся живы, не оставят ее наедине с нищетой. У него настоящие друзья. Барсук, Мезерницкий, Фролов… Да все его офицеры придут на помощь «юнкеру Нечволодову»! Она талисман корпуса. Она тайная любовь многих молоденьких поручиков, он это знает.
Он должен перестать думать о себе. Только о ней. Любой генерал разыграет завтрашнюю битву не хуже его. Вернее, проиграет битву. По крайней мере он останется в памяти своих солдат настоящим героем, никогда не терпевшим поражения.
Может быть, во всем происшедшем есть высший смысл? Сама жизнь подсказывает ему: уходи. Пора. А что не хочется уходить, так это так понятно. Простой собачий инстинкт…
Слащев вернулся в дом решительным и собранным. Попросил фельдшера перевязать живот, чтобы не чувствовать расползающейся по животу мокрой и липкой сукровицы с проникающим сквозь ткани запахом.
— Положи несколько тампонов, — сказал он.
Подумал об ампулах с морфином и о пакетике кокаина. Надо было взбодриться.
Нет, не сейчас! Сейчас это было бы недостойно: бежать от чувства страха, от игры нервов. Его голова должна быть ясна и холодна. Он написал приказ о назначении командующим корпусом Фролова, положил в конверт. Конверт заклеил. Фролов с тревогой посмотрел на Слащева.
— Что ты решил, Яков Александрович? — спросил он.
Этим «ты» Фролов хотел показать, что он вместе со своим генералом и готов разделить все его неприятности и горести.
— Двое конвойных проводят меня, — твердо сказал Слащев. — Если к утру меня не будет, действуйте так, как решили. Вскроете конверт.
Фролов посмотрел на него с болью и тревогой. Но не сказал ничего. Слащев не относился к числу людей, которых уговаривают. Советовать — да. Но он, Фролов, уже посоветовал, как быть. Остальное — воля генерала. Амор фати, как повторял Яков Александрович.
Кольцову не удалось поспать, как он надеялся. Он улегся на жесткую скамью в сапогах, одетым, оставив на всякий случай одну свечу горящей: драгоценные спички после переправы давно превратились в труху, а зажигать фитиль свечи от кресала, да еще в темноте, — дело хитрое.
Сон мгновенно накрыл его своей черной ладонью. Показалось, что тут же, по истечении минуты, кто-то стал трясти его за плечо. По военной привычке он вскочил.
Это был все тот же Грец. Вечно бодрствующий.
— Что-то стряслось?
— Какой-то человек пришел в монастырь, до командира просится — и только. Важное, говорит, сообщение. — Грец хмыкнул с пренебрежением в адрес пришедшего. — Со мной не схотел говорить. С виду вроде бы офицер, но без оружия. Может, какой из «ваших»? — закончил особист, вспоминая, очевидно, историю с Колодубом и махновцами.
— Пусть входит.
Кольцов зажег вторую свечу, поставил ее к краю стола, где находилось принесенное для ночной гостьи кресло, сам отодвинулся в тень.
Вошедший был чуть выше среднего роста, в грубом парусиновом плаще с откинутым назад башлыком, голова полуседая, стриженная под офицерский бобрик. Возраста неопределенного, худой невероятно: под скулами лежали глубокие тени, свеча выделяла резкие морщины у углов рта. Рот словно был заключен в скобки. Глубокая вертикальная линия на переносице — как разрез ножом. Глаза были огромные, светлые, в них светилась то ли нечеловеческая тоска, то ли полубезумие.
В то же время человек этот был красив скорбной мужской красотой и вместе с тем он, чувствовалось, властен, с привычкой к тому, чтобы ему повиновались.
Грец, уже хорошо знакомый с требованиями Кольцова, вышел и плотно закрыл за собой дверь. Кольцов слышал, как он вместе с часовым, топая сапожищами по каменному полу, удалялся по коридору.
Помолчали. Незнакомец смотрел на Кольцова в упор, в его светло-серых глазах мелькало пламя свечи. Они изучали друг друга.
— Надо бы представиться, коль пришли, — сказал Кольцов.
Незнакомец привстал, слегка склонив голову.
— Генерал Слащев.
И снова сел.
«Сумасшедший, — подумал Павел. — Вот какой славы достиг белый генерал. Раньше все больше были Наполеоны, Цезари… Мания идет вширь. То-то у него глаза с таким блеском».
— Я понимаю, вы мне не верите, — сказал гость. — Между тем я действительно тот самый генерал Яков Александрович Слащев. У вас находится моя жена. Она беременна. И я пришел, чтобы обменять себя на нее. Вы отпустите ее и заберете меня. В вашей карьере это будет знаменитый эпизод.
«Если он сумасшедший, то откуда он знает об этой несчастной беременной? Может быть, кто-то решил разыграть роль генерала, чтобы вызволить женщину? Кто-то из самых преданных его помощников? Не может ведь сам Слащев явиться к красным. Знаменитый, непобедимый Слащев! Тот, кого в газетах называют „вешателем“». Хотя, Кольцов знал это по своей прежней службе у «его превосходительства Ковалевского», Слащев больше всего повесил собственных подчиненных — за воровство, мародерство, грабежи, трусость.
Слащев или не Слащев?.. Задачка. И решить ее надо в считаные минуты.
— Припомните-ка эпизоды высадки вашего десанта под Кирилловкой, — предложил Павел. — Надеюсь, вам это не составит большого труда.
— Что ж, извольте! — сказал ночной гость. — Но прежде не позволите ли мне закурить? В келье оно бы и нельзя, но…
Павел напрягся, когда незнакомец полез в карман. Но тот не спеша извлек тонкий серебряный портсигар, не сразу открыл его, а сначала повернул крышкой к Кольцову. На отполированном серебре было выгравировано: «Я.А. Слащеву от однополчан. 15.9.15». Гравировка старая, полуистертая.
Незнакомец протянул портсигар Павлу, тот отказался. Папиросы были хорошие, собственной набивки. Когда человек прикуривал от свечи, нельзя было не заметить, что у него дрожат пальцы. И это не от волнения. Это давнее, укоренившееся.
«Ладно, с портсигаром может быть простейшая уловка. Ты давай начинай рассказывать…»
— Ну что же! О десанте под Кирилловкой. У этой операции было дурное начало, хотя готовилась она очень тщательно. У нее было кодовое название «Седьмой круг ада». Было и еще несколько таких «кругов», для дезинформации. Скажем, «Пятый круг ада» — наступление на Одессу. Но не в этом дело… Случилось невероятное. Севастопольские подпольщики сумели проникнуть в мой салон, вскрыли сейф и нашли в нем план именно этой операции…
— Это ваше предположение? — спросил Кольцов.
— Нет. Бумаги в папке лежали совсем не в том порядке, в котором я их оставил. Одна из схем оказалась под сейфом. «Товарищи», видимо, очень спешили.
Незнакомец рассказывал о том, чего не мог знать никто, кроме самого Слащева. Слащева и Кольцова. Поскольку именно Кольцов был тем самым подпольщиком, который второпях неправильно разложил бумаги в папке с надписью «Седьмой круг ада» и, видимо, обронил схему.
Продолжая рассказ, Слащев подробно рассказал о побеге вызволенного из подвала белого офицера, который, как выяснилось, был изменником и в самый последний момент предупредил красных о десанте…
— Достаточно. Я вам верю, — сказал Кольцов.
Ну и ну! Стало быть, к нему действительно явился генерал Слащев. Что же с ним делать? И как он мог решиться на этот безумный поступок? Люди такого ранга подчиняют свои поступки велению долга. Если нужно, они жертвуют любовью, близкими людьми, всем, что им дорого.
Павел старался разобраться в этой загадке, рассматривая ночного гостя. Тот отвечал ему таким же пристальным, изучающим взглядом. Слащеву еще более важно было разобраться в своем собеседнике, чем Павлу. Если перед ним, белым командующим, находится человек, способный ради карьеры или ради «служения высшим целям» пойти на хитрость, подлость, обычную жестокость, то самоотверженный поступок генерала лишается всякого смысла и превращается в простую и наивную уступку врагу: красные просто заберут с собой их обоих, мужа и жену.
— У стен монастыря вы, верно, оставили засаду? — спросил Кольцов.
Слащев усмехнулся.
— Вы плохо меня поняли, — сказал он. — Мне нелепо прибегать к коварству. Проще было бы встретить вас засадой и без моего появления здесь. Но в бою могла бы погибнуть моя жена. Я не хочу рисковать. Я хочу быть уверенным, что и она, и ребенок будут живы.
«Да, глупый вопрос… Он действительно хочет спасти жену ценой собственной жизни. Он просто любит ее больше, чем себя, чем собственную жизнь. Может быть, он не вполне представляет, что с ним будет в те первые часы, как его доставят на тот берег? Эйдеман и Землячка решат его судьбу немедленно».
— Вы понимаете, что вас ждет? — спросил Кольцов.
— Да. Я знаю людей, которые командуют Правобережной группой. Меня расстреляют тут же, не доводя дело до суда.
«Да, он все понимает: суд над ним ни к чему. Хотя и выяснится, что он пожертвовал собой ради любимой женщины. Благородный поступок!.. Пустое, Слащева должны казнить немедленно!.. Интересно, а какая участь ожидает человека, который решил бы отпустить генерала? Наверняка тоже немедленный расстрел. Значит, выхода нет? Впрочем, а кто, кроме меня, знает, что этот незнакомец — генерал Слащев?»
Молчание становилось тягостным. Дело Кольцова — объявить его арестованным, доставить на правый берег… Его жену он, конечно, отпустит. Он отпустил бы беременную женщину в любом случае. Так что подвиг генерала бессмыслен… Но Слащев этого не знал. Он, конечно, думал, что все красные — злодеи, одержимые безумными идеями.
Да, говорить не о чем. Вызвать Греца… Греца? Павел представил себе палаческую радость этого человека при известии, что в их руках находится сам Слащев. Ох, как не хотелось доставлять Грецу такое удовольствие.
Слащев закурил вторую папироску. Не таким представлял себе генерала, знаменитого белого военачальника, Кольцов. Судя по его действиям, по проведенным им операциям, его энергии, это должен быть крепкий, собранный, полный сил и уж никак не сентиментальный человек, для которого любимая женщина важнее жизни, важнее всего. Что-то происходило с генералом за эти последние дни, может быть, месяцы, о чем, конечно, бессмысленно расспрашивать, о чем можно лишь догадываться.
Изможденное лицо, затравленный взгляд… Павел краем уха слышал о разногласиях Слащева с Врангелем, но это, в конце концов, обычное дело. И у них, в Красной Армии, пруд пруди военачальников, не терпящих друг друга. Осознание тщетности борьбы? Близость поражения? Да, конечно, любой умный человек, взвесив соотношение сил, должен был прийти к подобному выводу. Но для Слащева поражение не просто эпизод. Поражение — потеря смысла жизни.
Значит, это не просто самопожертвование ради любимой, это еще разновидность самоубийства, может быть, не вполне осознанного? И тогда действительно уход от поражения. Уход в легенду, в герои. Расстрелянный жестокими красными, Слащев, так нежно и сильно любивший жену, становится великим преданием. Перед лицом неизбежных неудач, может быть, разгрома на полях сражений он уходит на другие поля, где обретет уже неуничтожимую и вечную славу.
А кем тогда станет он, Павел? Как он будет выглядеть в собственных глазах? Оправдание всегда можно найти. Но это перед другими. А перед самим собой?
Слащев жадно, словно в последний раз, затягивался папиросным дымом. На Павла он уже не смотрел, думал о чем-то более важном. Он понимал, что, кто бы ни был перед ним, дело решено. И размышления красного командира, который, несомненно — это генерал определил почти сразу, — был когда-то офицером, человеком присяги, чести — просто затягивание времени.
А Павел думал о том, что при высоком смысле своего подвига Слащев, сидящий перед ним, сдавшийся противник. Только сдача его теперь будет называться высшим героизмом.
Интересно, что сказал бы Слащев, если бы узнал, что перед ним не красный командир, бывший офицер, а полномочный комиссар ЧК? Он бы очень удивился тому, что Кольцов еще размышляет. Для Слащева ЧК — символ крайней свирепости.
Итак, в их встрече сдавшийся в плен Слащев становится победителем. Раз и навсегда. Исторический момент.
А если победителем окажется он, Кольцов? Если он будет рисковать всем: репутацией, жизнью? Не Слащев. Как будет чувствовать себя генерал? Не сейчас, потом. Как он будет вести себя? Как сможет воевать? Жить?
Павел решился. Времени на раздумья не оставалось. Он знает, что поступает верно. Все равно былого Слащева уже нет. И не будет. Этого, конечно, никому не объяснишь, если возникнут разбирательства. Что ж, самые важные решения всегда принимаются в одиночку. И самые тяжелые переживания человек всегда выносит один. Может быть, если будет жив, он расскажет кому-то обо всех сомнениях этой ночи в монастыре. Может быть…
Одна из свечей, коптя и вычерчивая в воздухе замысловатый, витой след, уже догорала. Лицо Слащева словно уходило в тень. Светились только огромные глаза.
— Я вас отпускаю вместе с женой, — сказал Павел, вставая.
Слащев тут же поднялся, сохраняя воинскую выправку.
— В знак уважения к вашему поступку и к вашей любви. Если хотите услышать громкие слова.
— А условия? Что вы потребуете от меня?
— Ничего. Пойдемте, я провожу вас к воротам, а потом выведу вашу жену. Я не хочу, чтобы вас видели беженцы — там много всякого люда внизу… Ну что вы застыли на месте, генерал? И накиньте свой башлык на голову.
Наконец Слащев сделал шаг к двери. Павел провел его по темной лестнице, мимо Греца, который посторонился, пропуская их, но пошел следом, словно в ожидании приказаний.
— Вы останьтесь, Грец, — сказал Кольцов.
Он отвел Слащева к воротам, где наказал караулу охранять гостя, а затем вернулся в общежитие, в полуосвещенное помещение церкви, где на узлах, среди баб, придремала «пленница».
Павел разбудил ее, взяв за руку. Кисть у нее была горячей.
— Пойдемте.
По дороге тихо сказал:
— Прошу вас ничем не выдавать своего удивления и всяких прочих чувств. У ворот вас встретит человек. Вы уйдете с ним. Молча. Потом все выясните… Вы поняли меня?
Он убедился, что она уже сбросила с себя оцепенение сна.
— Повторяю, — вновь напомнил он, — никаких проявлений чувств. Этим вы можете погубить не только себя, но и других.
Она кивнула головой.
Кольцов, пройдя брусчатую площадь, подвел ее к воротам, где среди теней маячила фигура человека в плаще, с остроконечным башлыком на голове.
— Вот этот человек отведет вас, — сказал он жене Слащева и указал на башлык. — Все. Уходите немедленно.
Он проследил за тем, как две тени растаяли на дороге, где росшие по обеим сторонам деревья образовывали густую тень. Мягкий песчаный большак заглушил звук шагов. Слышно было лишь нежное треньканье древесных лягушек. Поднимался туман, постепенно своей низкой еще, стелющейся пеленой закрывая звезды.
На мгновение ему показалось, а может, лишь почудилось, что где-то вдалеке простучали, удаляясь, торопливые лошадиные копыта. И снова все стихло.
Кольцову стало зябко. Он знал, что сомнения — правильно ли он поступил? — теперь будут долго, может быть, всегда мучить его.
Судя по тому, что Грец как-то, не задумываясь, легко оставил его и затем не явился с вопросами, в голове у особиста созрел план. Может быть, он догадывался о том, что за ночной гость посетил их этой ночью? Открыто выступить против Кольцова здесь, в монастыре, он не мог. После двухдневных совместных боев белорусы полностью доверяли Павлу, и Греца, в случае открытого конфликта, просто пристрелили бы.
Жизнь Павла теперь осложнилась. Но что сделано, то сделано.
Оставалось готовиться к переправе.
В предрассветном тумане, соблюдая меры предосторожности, они вышли из монастыря к реке. Их сопровождал старец Савватий, чтобы указать, где среди камышей припрятаны две шаланды и каючок — остатки монастырского флота.
Шли, натыкаясь друг на друга в тумане: смеси чернил с молоком. Все же у этой мути был какой-то внутренний свет, Павел различал ближайшие фигуры. Впереди двое пулеметчиков катили, взявшись за дужку, «максим». Колеса мягко резали влажный песок. Высокий камыш вокруг шевелился. Казалось, рядом с ними в камышах кто-то движется.
Савватий, постукивая посохом впереди себя, нащупал тайную тропу в зарослях камыша и смело вошел в воду. Затем его посох ударил во что-то твердое, деревянное. Красноармейцы раздвинули в стороны камыш, прикрывавший шаланды. Тут же, днищем вверх, лежал и каюк.
Красноармейцы перевернули каюк и стали вычерпывать воду из притопленных шаланд. Среди белорусов, выросших на Днепре и Немане, нашлись несколько знатоков лодочных дел. Принялись на ощупь законопачивать щели всяким тряпьем.
— Ничаво, — тянул один из белорусов напевным говорком. — До того берега выдяржа. Ще не трухлява.
Лодчонка на двух-трех человек и вовсе была почти новая, от нее пахло свежей просмолкой.
— Берите и каючок, — вздохнул старец. — Шаланды-то, да еще с вашими железяками, по самые борта войдут в воду. Как бы не потопли. А каючок хороший, мы на нем в тихое время рыбку ловим…
— Лодки мы вам вернем, — пообещал Павел. — Как только опять будем здесь.
— Не надо. На том берегу в камышах оставьте. Монахи сыщут, — сказал Савватий и горестно вздохнул. — Ох-хо-хо! Бог не без милости, не беспокойтесь. — И пристально поглядел на Павла. — «Как только опять будем». Кто где будет, о том одному Всевышнему ведомо. Вы, красные, свою волю поперед Божьего промысла ставите, ой, грех!
Неожиданно из тумана вынырнул Грец.
— Мы с вами, товарищ комиссар, в каючке. Вслед за шаландами. Вдруг что произойдет, ребят подберем, не дадим пропасть.
«Ой, больно ласковый у тебя голосок, Грец, — подумал Кольцов. — Лучше открытая вражда, чем дружеские предложения. Можно только догадываться, что у тебя на уме. Наверно, ты откуда-то дознался, что в монастырь являлся сам Слащев. Может, кто-то из беженцев признал генерала и успел тебе доложить. Ты уже не надеешься на праведный революционный суд, боишься, что комиссар Кольцов опять выскользнет. Уж не решил ли ты сам стать трибуналом, Тарас Грец?»
— Хорошо, — согласился Павел. — Толковое предложение.
И, пока шли приготовления к переправе, он незаметно достал из кобуры пистолет и переложил его в карман брюк.
Шаланды одна за другой отплыли, шурша бортами по зарослям камыша. Грец вытолкал в образовавшийся проход каючок. Придержал его, стоя по колено в воде. Кольцов влез, и как-то само собой получилось, что он оказался на веслах, которые особист услужливо вставил в уключины. Грец занял место на корме.
Последнее, что увидел Павел на берегу, была темная фигура старца. Подняв руку, отец Савватий осенил красных командиров крестным знамением.
— С Богом, сынок, — сказал он. — И не бойся Петра-отступника, а бойся Иуду. На Тайной вечере все добры, а лукавство лесть источает…
Слова старца показались Кольцову странным то ли пророчеством, то ли предупреждением. И почему Савватий сказал «сынок», а не «сынки»? Что он мог знать об их отношениях с Грецем и обо всем, происшедшем ночью? Говорили ведь некогда: вещие старцы. Ведающие чутьем. Разумеется, Павел в эти россказни не верил. Но все-таки стало как-то не по себе.
Павел окунул весла в воду по самые рукояти, чтобы не было скрипа. Приладился. Вскоре камыш и водоросли перестали путаться в веслах. Они выплыли на свободную воду.
На реке стало светлее. То ли уже солнце поднималось за пеленой тумана, то ли в тумане были прогалины, открывающие уже наливающееся зеленью и голубизной небо.
Впереди маячили расплывчатые тени двух шаланд и слышался плеск весел.
Кольцов видел — не столько даже прямым зрением, сколько всеми обостренными в эту минуту органами чувств, — как Грец передвинул и положил на колени деревянную приклад-кобуру маузера. У особиста были все преимущества стреляющего первым: маузер расположен в своей деревяшке очень удобно для выхватывания, а руки Кольцова были заняты веслами, да и до пистолета нелегко добраться.
Единственным слабым местом в позиции Греца было то, что он чувствовал себя совершенно уверенным, зная, что пистолетная кобура Кольцова, для удобства гребли, передвинута назад, за спину: до нее еще надо было дотянуться и на ощупь расстегнуть. Все козырные тузы были у особиста. Полный набор.
— Я давно догадывался, что ты, Кольцов, двурушник и изменник, — тихо произнес Грец. — На этот раз твоя ловкость тебя не выручит, потому что именем революции…
Он, Грец, не мог выстрелить, не зачитав «приговора». Все же для него существовали какие-то правила. Надо было произнести магическую формулу, заклинание.
Пока особист говорил, Кольцов, делая взмахи, передвигал правое весло к самому верху уключины, и через три взмаха, когда Грец готов был выхватить маузер, Кольцов вырвал весло, и оно полетело в Греца. Тот инстинктивно ухватился за лопасть…
Этого было достаточно. Кольцов отпустил весло и выхватил из кармана «кольт», отводя большим пальцем курок. Он мог выстрелить и сквозь карман, так было быстрее, а Грец представлял большую и близко расположенную мишень. Но Павел не хотел оставлять в своих брюках дыру — явную и неопровержимую улику.
Приходилось рисковать. Грец успел отбросить весло и сжать рукоятку маузера. Кольцов дважды выстрелил. Особист осел, стал заваливаться на корму и соскользнул в воду.
На шаландах перестали грести, и вскоре Павел нагнал их, старясь как можно быстрее уйти от места, где остро пахло порохом.
— Что случилось? — спросили из одной из шаланд. — Кто стрелял?
— Не знаю, — сказал Павел. — Вроде как оттуда, с острова. В Греца попали.
— Вот беда, — сказали «хлопы» без особой, впрочем, горечи. — Уже до дома-то рукой подать.
— Судьба!..
…В полдень, после семи часов, проведенных в Особом отделе Правобережной группы, после расспросов, сначала обычных, затем принявших характер следствия, Павла арестовали. Решение об аресте подписала Землячка.
Глава восемнадцатая
Почти в тот самый час, когда Павла посадили в один из пустующих амбаров (вот уж где-где, а в Бериславе было куда посадить арестованного), генерал Слащев начал наступление на Каховский плацдарм. Он выполнял приказ главнокомандующего без всякой надежды на успех, в состоянии крайнего нервного возбуждения, заранее сожалея о бессмысленных жертвах, которые должны понести его войска, и всячески стараясь их уменьшить. Однако атака есть атака и гибель людей в ней неизбежна, особенно если наступающим противостоит хорошо подготовивший оборону противник.
Два танка «Марк-четыре», успевшие подойти к тому времени, с экипажами, которые не смогли отдохнуть после жуткой тряски, пыли и выхлопных газов, были брошены на пролом проволочных заграждений. За ними шла пехота, а за пехотой уже летели первые эскадроны корпуса Барбовича, чтобы ворваться в проломы и ошеломить противника, растекаясь по плацдарму.
Поначалу танки имели успех. Эти неуклюжие тридцатитонные чудовища, высотой в два с половиной метра, с двумя пятидесятимиллиметровыми пушками в выступающих по бокам спонсонах, с пятью пулеметами в амбразурах, легко раздавили три ряда проволочных заграждений, как если бы те были построены из спичек и ниток.
Плюясь огнем во все стороны, танки приближались к окопам, и наводчики боевых машин уже видели сквозь прицелы белые хаты на окраине Каховки. Но неожиданно танки столкнулись с системой рвов, хитроумно выкопанных саперами Дмитрия Карбышева на наиболее опасных направлениях. Танки стали маневрировать, урча дифференциалами, и поворачиваться бортами. Они представляли собой прекрасную мишень, площадью двадцать пять квадратных метров.
Нет, недаром пушкари Лени Говорова и Коли Яковлева на том, правом, берегу тренировались в стрельбе по движущимся мишеням. Они с близкого расстояния всадили в первый танк несколько фугасных снарядов, которые легко пробили броню толщиной всего полтора сантиметра.
Танк загорелся. Из восьми человек экипажа в узкие двери спонсонов выбрались всего четверо. Они катались по земле в своих кожаных куртках и штанах, пытаясь сбить пламя. Двоим это удалось, и они бежали вместе с пехотой назад, в проломы, куда уже устремилась отступающая конница.
Второй задымившийся танк успел развернуться и уползти, гоня перед собой пехоту и не давая выйти на простор кавалерии.
Артиллерия белых была подавлена с правого берега мощным огнем крупнокалиберных пушек, которые стреляли в соответствии с составленным Алексеем Благодатовым планшетом массированного огня. Батареи Барсука-Недзвецкого выходили из строя одна за другой, и сам он, получивший новую контузию от взрыва зарядного ящика, метался от расчета к расчету, становясь иной раз на место выбывшего наводчика.
И пехота, и кавалерия, смешавшись, бросились вон из плацдарма: тот, кто не успевал под огнем к пролому, повисал на проволочных заграждениях или застревал под ними, стараясь подкопаться и проползти.
Через час после начала атаки Владислав Барсук-Недзвецкий прискакал в Ставку Слащева на хуторе Куликовском.
— Ваше превосходительство! — заикаясь и напрягая голос, обратился он к начальнику и другу. — Разрешите отвести остатки артиллерии. Тяжелые батареи с того берега накрывают нас, а бороться с ними мы не можем… — И выпалил с отчаянием: — Это все равно что выйти с мухобойкой против носорога. Они сражаются по всем правилам, не хуже немцев. Это уже другая армия, Яков Александрович!
Слащев, вытирая воспаленные, слезящиеся глаза, тихо ответил:
— Отводите, полковник.
И спустя какое-то время, осознав, что Барсук плохо слышит, закричал:
— Отводите! — и тем же, во всю ивановскую, голосом повторил этот приказ прямо в ухо начштаба Фролову, хотя у того был отменный слух: — Отводите все войска за пределы артогня красных. Мы прекращаем атаку. Все! Кончено! Первый акт, и он же последний!
И, вызвав шифровальщика, продиктовал текст радиограммы барону Врангелю: «Атаку против Каховского тет-де-пона прекратил ввиду невозможности взятия и больших потерь. По-прежнему считаю овладение Каховкой делом бесполезным и обреченным. Таковое мнение делает необходимостью просьбу об отставке. Слащев».
Поручик, записавший текст, с испугом и отчаянием посмотрел на генерал-лейтенанта. Он не представлял себе, как корпус сможет воевать без Слащева.
— Идите, поручик!
Через полчаса корпусная радиостанция послала в Севастополь короткую цепочку точек и тире. Ответ был дан почти немедленно, если учесть время, необходимое для кодирования: «Отставку принимаю. Командование корпусом сдайте генералу Витковскому. Врангель».
Слащев дважды прочитал текст радиограммы. Он ожидал именно такого ответа. Но одно дело произносить в уме воображаемый приказ главнокомандующего, и другое — держать в руках его текст.
Это был конец его участия в военных делах. Решение окончательное, бесповоротное. Врангель не потерпит в армии инакомыслящего генерала. Да и никакой другой главнокомандующий не потерпит. Если бы не было в жизни Слащева «юнкера Нечволодова», он бы застрелился немедля.
Какое счастье, что на его пути, в келье Корсунского Богородицкого монастыря, встретился этот странный красный командир. Если у большевиков существуют такие люди, то он, Слащев, больше с Красной Армией сражаться не желает. Этот человек подарил Якову Александровичу жизнь. И не в том точном понимании, что не увез его на неминуемый расстрел, а в изначально более глубоком. Ибо жизнь — это не только бренное существование, это надежда, вера, смысл.
Нет, он не будет стреляться. И даже мысль о том, что корпус перейдет к генералу Витковскому, не заставит его впасть в отчаяние. Витковский, безусловно, храбрый и исполнительный генерал, но с весьма ограниченным оперативно-тактическим мышлением. Он не увидит ничего, что лежит за пределами задач корпусного масштаба. Он будет атаковать плацдарм, не считаясь с потерями. Чем сможет помешать этому Слащев? Ведь он оставляет в своем корпусе многих близких ему людей, которые теперь окажутся в подчинении у чуждого им человека…
Бороться? Как? Выступить против Врангеля? Но это значит ослаблять и без того малочисленную Русскую армию. Русскую… А может быть — Красная и есть теперь настоящая Русская армия? Он, Слащев, вместе с Врангелем отнял у нее победу на польском фронте.
Время. Ему нужно время, чтобы подумать. Разобраться. И это время теперь у него будет.
…А в Чесменском дворце в Севастополе, в Ставке Врангеля, барон, по привычке меряя огромный кабинет своими саженными шагами, говорил другу и начальнику штаба Шатилову:
— Паша, нужно подготовить какой-то приказ, успокаивающий Слащева. Мне не хотелось бы, чтобы он числился в моих противниках. Их и без того достаточно… Человек он тщеславный. Надо прежде всего дать ему звучное наименование. Ну, скажем, пусть впредь именуется Слащев-Перекопский, в ознаменование его заслуг при защите полуострова. Нет, не звучит! Может быть, Слащев-Крымский? Как Потемкин-Таврический. Да, да! Слащев-Крымский!
— Замечательно, ваше превосходительство!
— Ну и соответствующие слова… там… «Дорогому для сердца каждого русского воина генералу Слащеву…» — и так далее. Орден ему, Николая Чудотворца… И зачислить в запас с сохранением содержания…
Врангель нервничал. Пришло сообщение об окончательном поражении Красной Армии под Варшавой и ее стремительном откате. Казалось бы, радуйся. Одними пленными и интернированными большевики потеряли около двухсот тысяч человек. Но агентурные шифровки доносили, что Москва намерена любой ценой заключить мир с Варшавой. Согласна, мол, уступить земли, заплатить огромную сумму золотом, лишь бы высвободить войска для борьбы на юге. Борьбы с ним, Врангелем.
Вся Россия была в огне восстаний, как запаленная степь. В одном месте высохший ковыль только тлеет, в другом, глядишь, уже разгорается, а в третьем — полыхает. Бои в Северной Таврии — это ветерок с юга, который хорошо раздувает этот огонь на пространстве бывшей империи.
Он, Врангель, балансирует на шатких мостках, стремясь перейти бурный поток. Франция поддерживает его за руку, но не больше. Строго дозированная помощь. Обещания. Сама Франция в дебатах, забастовках и бесконечных депутатских запросах: «А не является ли Врангель диктатором? А не хочет ли он восстановить империю? А существует ли у него свобода прессы? Права личности? Суды присяжных?»
Врангель вынужден юлить перед майором Пешковым, французским майором и приемным сыном пролетарского писателя, представляющим во французской миссии «европейскую общественность». Пешков недоволен тем, что в крымской печати существует цензура. Недоволен действиями контрразведки. Пешков просит доложить… объяснить… изменить…
Однорукий майор, родом из Нижнего Новгорода, уже представлял «общественность» при Ставке Колчака. Известно, чем все кончилось.
Но приходится прислушиваться. Делать вид, что Врангель ничего не имеет против газетных пасквилей, которые выставляют его на посмешище. Политика, черт бы ее побрал!..
Теперь к скопищу критиков непременно примкнет Слащев. На какое-то время его удастся улестить, задобрить. Но известно, что он в целом не приемлет план войны в Северной Таврии. Как будто у Врангеля есть свобода действий.
Слащев уже не раз называл — пока в узком кругу — Врангеля французским наемником. Главнокомандующему докладывали.
Врангель остановился у окна. Отсюда было видно море — огромное, безмятежное. Это сегодня. А завтра?.. Управлять Россией, даже самой малой ее частью, все равно что управлять морем. Бесконечные распри, сплетни, подсиживания, бунты. А у Слащева слава неподкупного, честного воина, знающего, справедливого. Надо сказать, заслуженная слава. Слово Слащева весомо и значимо. Генерала надо полностью дискредитировать, нанести упреждающий удар.
— Паша, хорошо бы подтолкнуть наших пропагандистов, — произнес Врангель, морщась, с отвращением. — Относительно Слащева. Так сказать, задать тон… Он позволил красным создать плацдарм, подвел армию, поставил под удар Крым… в корпусе разложение, нет дисциплины… прибегает к кокаину, к вину…
Шатилов кивнул головой. Хороший друг Паша, единственный, кто никогда не подведет, но уж слишком легко соглашается. Однако друзей не лепят из воска, как фигуры в паноптикуме. Какие уж есть.
Петр Николаевич повертел в руках изящную ручку с золотым пером, сделанную из диковинного прозрачного материала, — подарок французов. С излишним усилием надавил на нее, стекловидная палочка хрустнула. А говорили — гнется, но не ломается, органическое стекло, последнее достижение химиков.
— Скверно, Паша. Гадость! — сказал Врангель и, уловив удивленный взгляд Шатилова, пояснил: — Это я про политику. Грязная штука. Всегда была и всегда будет грязной.
Глава девятнадцатая
Розалия Самойловна нервничала. Нет, на фронте все шло хорошо. Относительно. К Перекопу прорваться не удалось, но Каховку удержали и укрепляли ее с каждым часом все сильнее.
Землячка считала, что это в первую очередь заслуга Политотдела группы. Политработники шли во все полки, батальоны и даже роты. Делили с красноармейцами все тяготы военной жизни, шагали первыми в атакующих цепях, и если получалось так, что надо было отступать, то уходили последними, отстреливаясь и прикрывая собою других.
О заслугах Политотдела Розалия Самойловна судила по числу убитых и раненых работников. Это был самый верный показатель. Она всегда указывала эти цифры в отчетах Реввоенсовету, ЦК партии и в письмах, которые посылала лично Ленину. Она полностью доверяла лишь Владимиру Ильичу. Он был не только другом. Спасителем. Когда ее, как котенка, буквально вышвырнули из Восьмой армии якобы за излишнюю жестокость, которую она проявляла не только к врагам, но и к своим, именно Ленин выручил ее. Выслушал, поверил и снова назначил начальником Политотдела, на этот раз в новую для нее, Тринадцатую армию.
При Розалии Самойловне этот новый Политотдел перестал благодушествовать. Всех партийцев она направила в войска. За непродолжительный срок из-за огромной боевой убыли состав ее работников сменился уже дважды, и каждый раз, зная благорасположение вождя, ей присылали новых. И она сразу же направляла их в бой… Политотдельцы говорили о ней: «Мне лучше погибнуть от врангелевской пули, чем от руки Землячки».
Она гордилась такими отзывами. У нее в Политотделе, считала она, дисциплина была крепче, чем в армии.
Нервничала она из-за Кольцова. Осторожный начальник Особого отдела Кириллов устранился от окончательного решения, считая, что расследование не установило вины Кольцова, а лишь подтвердило наличие некоторых сомнительных фактов в поведении полномочного комиссара. В лексиконе Кириллова любимым словечком было «однако».
«Да, факты неприятны, однако Кольцов мужественно и со знанием дела командовал полком и, несмотря на чудовищные потери, сумел вывести остатки полка, переправиться, не выпустив оружия из рук, сохранив боевое знамя…»
В поведении любого человека всегда можно найти эти «однако». Словцо не из революционного словаря. И не должно влиять на приговор.
Разобравшись с бумагами и разослав новых политработников в части, Розалия Самойловна приказала привести к ней арестованного Кольцова. Решила поговорить с ним с глазу на глаз. Она знала, что люди, имеющие какие-либо тайные мысли или сомнения, не выдерживают ее взгляда и прямых, резких вопросов.
Конечно, Кольцов не простой командир, тем более не ее подчиненный. Это опытный агент. Тем более интересным будет поединок. Она установит, какого цвета подкладка у мундира этого «адъютанта его превосходительства».
Кольцова привел в кабинет Землячки рослый, подтянутый красноармеец из охраны Политотдела. Стукнув прикладом об пол, доложил об арестованном и, замолчав, продолжал есть глазами начальницу, готовый выполнить любой приказ.
— Ступайте. — Небрежным взмахом руки она отпустила красноармейца и при этом взмахнула головой так, что с переносицы чуть не слетело пенсне.
За последние дни Розалия Самойловна, и без того крайне худая, и вовсе отощала. Бои, волнения. Черты ее изможденного лица обострились, и пенсне едва держалось на переносице.
Тем более острым, почти карающим становился ее взгляд. И сейчас она буквально вонзила этот взгляд в арестанта. Но в глазах Кольцова она уловила лишь спокойствие и даже некоторую иронию.
Павел отоспался за целые сутки, проведенные в амбаре. Он даже был благодарен Землячке за это принуждение к отдыху. Смастерил постель из груды старых, изъеденных крысами мешков и позволил себе отдохнуть на славу, благо большая миска борща, доставленная ему в амбар, утолила голод.
Кольцов был уверен, что у Землячки нет никаких доказательств его вины. Расследование — штука тонкая, оно требует высокого профессионализма, а не «внутренней революционной убежденности». Как успел понять Павел, Кириллов, которому Землячка поручила предварительное следствие, не смог найти каких-либо улик да и не очень стремился к этому.
Конечно, паршивое дело — морочить голову своим, да что поделаешь! Павел был уверен, что во всех событиях последних дней он поступил правильно, а в случае с Грецем у него просто не было выбора. Вести разговор по душам с людьми, которые, как инквизиторы, озабочены только поисками вины, это уж, извините, дудки!
— Сядьте, — сказала ему Землячка после короткого испытания взглядом. — Так вы не отрицаете, что к вам в монастырь попала жена генерала Слащева?
— Нет, не отрицаю.
— Но вы понимали, что жена Слащева — это не просто женщина?
— Понимал. Она не просто женщина, она — беременная женщина. Мне говорили, якобы на седьмом месяце. Я не очень в этом разбираюсь. К сожалению.
Землячка опять уронила пенсне. Черт знает что такое — допрашивать человека и все время ловить очки. Чем-то Кольцов смущал ее. Красивый, наглый молодой человек. Розалия Самойловна в свои сорок четыре года не чувствовала себя женщиной. Ей мешала делать революцию и воевать именно ее женская сущность. Она давно стала стягивать назад пышные вьющиеся черные волосы. Она лишала себя прически. К счастью, волосы уже поседели. Когда-то ей говорили, что она красива. Ее это раздражало.
И сейчас ей казалось, Кольцов изучает ее именно как женщину. И видит многое, что она хотела бы скрыть. Самое страшное, что этот несомненный двурушник и, возможно, просто изменник нравился ей. Розалии Самойловне приходилось бороться с глубоким, ощущаемым ею как заноза чувством. Эти серые, чуть насмешливые глаза, этот правильный нос и резко очерченный, выразительный рот, ямочка на подбородке…
Надо быть более резкой, не разнюниваться. Как он сказал о беременности! С каким-то вызовом. Как будто она, Розалия Самойловна, должна в этом разбираться. Может, еще и сочувствовать жене жестокого белогвардейца?
— Товарищ Кольцов, — сказала она, непроизвольно употребив это партийное обращение «товарищ». — Беременность — простейшая физиология, а мы с вами говорим о куда как более важных вещах. О политической зрелости. О сознательности революционера. Вы должны были понять, что у вас в руках был рычаг воздействия на врага советской власти. И вы выпустили его из рук…
Она сняла с переносицы пенсне. Взяла со стола лорнет в черепаховой оправе и, раскрыв его, приставила к своим близоруким глазам. Кольцов постарался улыбнуться. Странная сцена допроса — с помощью лорнета. Бедная женщина. Ведь она была красива. Она и сейчас еще привлекательна: прекрасная фигура, точеное белое лицо. Все отдано на алтарь революции. Даже редкий природный дар — красота.
Она мумифицировала себя, сознательно иссушила. Можно было бы восхищаться таким самопожертвованием, если бы оно не было пугающим.
Она и Кольцов идут в одних рядах, но между ними такая стена!..
— Хуже того! — сказала Землячка, стараясь подавить в себе ростки предательской бабьей симпатии и придавая голосу всю силу суровости, на которую была способна. Она знала, что от такого голоса — случалось! — обомлевали закаленные политработники, партийцы, допустившие всего лишь маленькую промашку. — Вы, Кольцов, вступили в переговоры с явившимся к вам человеком, судя по высказываниям свидетелей, офицером, и отпустили с ним эту женщину.
На Павла резкость высокого, почти истерического голоса не произвела должного впечатления. Он ощущал необъяснимое внутреннее превосходство над Землячкой, и от этого рождалось чувство жалости.
— Я бы и так отпустил беременную женщину, — сказал Павел. — Но я использовал приход этого человека… возможно, офицера, да! Чтобы получить гарантии на беспрепятственный выход остатков полка из монастыря и переправу на нашу сторону.
— Позор! — закричала Землячка. — Вы вступили в омерзительную торговлю с врагом. Вместо того чтобы задержать и его. Шкурные интересы вы поставили выше преданности пролетарскому делу. Вы убоялись выполнить свой долг и прорываться с боем?
Ей хотелось разозлить этого красавчика «адъютанта», вызвать его гнев, вступить в спор — и тем самым покончить с чувством симпатии и женского интереса, которые она воспринимала как слабость. Но Кольцов отвечал спокойно:
— Розалия Самойловна, от полка оставались всего сорок человек. Измученных боями. Почти без патронов. Мне хотелось сохранить им жизнь. И сохранить, кстати, Почетное революционное красное знамя полка. Пока остаются знамя и хотя бы несколько живых человек, воинская часть жива. Она продолжает существовать.
— Это пустая логика! — возразила Землячка. — Такая логика может далеко завести. До примирения с противником, которому не должно быть пощады. Ваше дело — сражаться конца. В любых обстоятельствах. Унести с собой в могилу хоть несколько врагов! Так работники Политотдела учат красноармейцев, рядовых, а вы исполняли обязанности командира полка.
— Я с вами не согласен, — ответил Кольцов мягко. — И напомню вам, что наш полк остался на том берегу, чтобы прикрыть отход дивизии. Он уже один раз пожертвовал собой.
Но Землячка чувствовала, что она не должна останавливаться в своем натиске. Только так она могла победить. Себя.
— Скажите, почему же во время переправы погиб особист? И только он. Который, кстати, находился в конфликте с вами. И с которым вы были в одной лодке.
Кольцов знал, что он, со своим опытом агентурной работы, легко вывернется, одолев натиск этого весьма непрофессионального допроса. Он оставался спокойным.
— Кто стрелял, теперь не установить, — сказал он. — Лодка шла последней, мимо поросших зеленью островов. А там мог сидеть кто угодно. Белые, «зеленые», махновцы. Даже, может быть, наши могли принять нас за чужой десант, за разведчиков.
— И все же — почему погиб именно Грец? — настойчиво спросила Землячка.
— Потому что пуля — дура. Могла попасть и в меня. Просто на этот раз мне больше повезло. Это война!
— Ладно, оставим. Поговорим о махновцах! — сказала Землячка. — Вот у меня донесение этого особиста… Греца! Вы отпустили троих бандитов, взятых в плен. Вы что же, всех врагов отпускаете?
— Я об этом уже писал, — ответил Кольцов. — И там у вас должно быть мое объяснение. Среди махновцев был наш агент. И мы должны быть благодарны ему за то, что во время боев на левом берегу эти отряды, скопившиеся в плавнях, не ударили нам в спину. А могли бы.
— Они побоялись! — сказала Замлячка.
— Возможно. Но кто-то должен был настроить их так, чтобы они побоялись.
— Я знаю, вы за примирение с махновцами. Еще одно свидетельство вашей полной аполитичности.
— Это особая тема. И это не аполитичность, а политика.
Отложив лорнет и сцепив руки, Землячка хрустнула пальцами.
— Вы выворачиваетесь, юлите… А между тем я своим чутьем старой революционерки ощущаю: вы врете!
— Вы революционерка, Розалия Самойловна, но вы не старая. Не возводите на себя напраслину.
Наступила минута молчания.
— Этот особист, — сказала Землячка тихо, — высказывал одному из красноармейцев свое мнение, что… — Она нахмурилась и выпалила: — Что под видом офицера к вам явился сам Слащев.
«Не дурак был Грец», — подумал Кольцов. И сказал:
— Этот Грец не производил впечатления сумасшедшего. Может быть, просто нервное перенапряжение?
— Да, — призналась Землячка. — Это весьма вольное допущение. Не будем… Но всего остального достаточно, чтобы предать вас Реввоентрибуналу.
Кольцов знал, что это такое. Реввоентрибуналы, находящиеся в армиях, дивизиях и даже бригадах, выносили решения, «руководствуясь революционной совестью». Приговор являлся окончательным и приводился в исполнение немедленно. Так что судьбу человека можно было решить в пять минут.
— Это нелепость, — вздохнул Кольцов.
— Это необходимость, — отрезала Землячка.
Она уже решила про себя, что должна сделать все возможное, чтобы этого красавчика расстреляли. Тем самым она одолеет эту преступную тягу к его крепкому, ладному телу, его губам, глазам, ей перестанут нравиться эта ямочка на подбородке, звук негромкого, мягкого голоса, обволакивающий, лишающий силы звук. Только так — расстрелять, уничтожить соблазн.
Двадцать с лишним лет тому назад, в ссылке, Розалия Самойловна, совсем юная девчонка (но уже член социал-демократической партии!), вышла замуж за товарища по ссылке, бледного, тихоголосого ученого юношу по фамилии Берлин. Вышла не по любви, а скорее из любопытства.
Недолгая брачная жизнь оставила у нее чувство ужаса отвращения. Близость с мужчиной она восприняла как позор для настоящей революционерки. Грубая, постыдная физиология, которой она, после первых опытов, старалась избегать.
С мужем она вскоре рассталась и даже забыла его имя, но фамилия ей пригодилась для конспирации. Больше мужчин в ее жизни не было. Были товарищи или противники мужского пола.
И вот этот Кольцов… Определенно — расстрелять!
Она вспомнила свой первый опыт приговоров. Когда член Московского революционного комитета Петр Смидович осенью семнадцатого хотел выпустить юнкеров из Кремля под честное слово, что они больше не будут воевать с пролетариатом. «Мальчишки! — говорил на заседании Смидович. — Пусть идут по домам». Тогда она потребовала расстрелять Смидовича как буржуазного соглашателя. Но комитет был явно против. И она отправилась в казармы Астраханского полка. Устроила митинг. «Солдаты! — кричала она. — Там, в Кремле, сидят сынки помещиков! Тех помещиков, которые отнимут у вас землю. Землю, которую своим декретом дал крестьянам Съезд Советов! Отнимут с помощью вооруженных сынков. Вы хотите отдать свою землю?..»
И она повела солдат и всех, кто к ним присоединился, на штурм Кремля. Она не могла не знать, что сынков дворян и землевладельцев среди юнкеров едва ли наберется и четверть, война заставила брать в училища детей простого люда. Но стоило пожертвовать тремя четвертями ради уничтожения той, меньшей, но враждебной части. Такова логика революции, не боящейся жертв.
Солдаты разбили юнкеров, а сдавшихся расстреляли. И она была убеждена, что поступила правильно. И не позволяла себе переживать.
Так неужели она распустит нюни, размышляя над судьбой одного человека, бывшего капитана царской армии? Несмотря на то что он пробуждал в ней чувства, которых у нее не было и не должно было быть.
Разрешив свои сомнения, Землячка почувствовала облегчение. Теперь она может обращаться с «адъютантом» и помягче.
— Мы переведем вас, товарищ Кольцов, в пустующую хату, под домашний арест, — сказала Розалия Самойловна. — Без права покидать помещение. Мы, политотдельцы, не жестокие люди. И пусть через несколько дней вашу судьбу решит Реввоентрибунал.
Розалия Самойловна знала, кто входит в состав трибунальской тройки. Все эти люди целиком находились под ее влиянием.
Оправдательных приговоров они еще не выносили.
Начальник Особого отдела Правобережной группы Андрей Кириллов очень неуютно чувствовал себя, оказавшись меж стольких огней. Самым неприятным и обжигающим огнем — и самым близким — была, конечно, Землячка. Кириллов хорошо знал историю этой «орлеанской девы» и ее дружеские отношения с Лениным. Владимир Ильич, собственно, и прислал сюда, в Тринадцатую армию, Землячку, наделив ее чрезвычайными полномочиями. Здесь она стала, если исключить сугубо военные, штабные дела, диктатором.
Но и Дзержинский был вправе спросить с Кириллова. И между прочим, Троцкий, ведомство которого, конечно, было настроено против Кольцова, но только в том, что касалось махновщины. К самой же Розалии Самойловне Троцкий относился с нескрываемой антипатией. Можно сказать, с ненавистью. Она платила ему тем же.
Вот и разберись. Ах, как хорошо дышалось, когда они были гонимыми, скрывались в подполье, мыкались по тюрьмам и ссылкам и, встречаясь где-нибудь в Туруханске или Мюнхене, тесно сидя за столом, пели, покачиваясь, ощущая плечо товарища:
Теперь, взяв в руки бразды правления взбесившейся страной и загадочным народом, они окунулись в атмосферу взаимной подозрительности, соперничества и большой (по Меттерниху, по Талейрану) политики.
Кончится война — то ли еще станется. Исчезнет последнее, что еще связывает их.
Предстоящая расправа над Кольцовым очень смущала начальника Особого отдела. После ареста полномочного комиссара Кириллов, и без того бледный и измученный работой, всю ночь не спал. А рано утром, используя оказию, втайне от Землячки, послал своего сотрудника на автомобиле в Апостолово, чтобы по системе Юза передать в Харьков, в Укрчека Манцеву, сообщение о том, что случилось с Кольцовым. Этим Кириллов снимал с себя часть ответственности… Естественно, мощной радиостанцией в Бериславе он не мог воспользоваться, так как среди шифровальщиков у Землячки были свои люди. Известно: кто контролирует связь, тот и правит. И наоборот.
В полдень того же дня Манцев, прикусив губу, еще и еще раз перечитал шифровку. Над его плечом склонился вызванный по этому случаю Гольдман. Голова его отражала свет бьющего из-за шторы уже по-осеннему невысокого и потому особенно любопытного, глубоко проникающего во все окна солнца.
— Вот и получилось: послали из огня в полымя, — сказал наконец Манцев. — Ваши соображения? Феликс Эдмундович уже в Москве? Сообщить ему? Пусть радирует в Берислав!
Разумеется, Исаак Абрамович знал, что Дзержинский уже в Москве. Польская кампания обернулась неудачей. Пребывание Дзержинского на посту председателя Ревкома Польши, то есть, по сути, главы будущего правительства, выглядело бы сейчас довольно злой шуткой. Но и в Харьков Феликс Эдмундович вернуться не мог. Он официально признал свою неспособность справиться с махновщиной. Имел мужество в этом сознаться.
Но это явно снижало его авторитет у Ленина, о чем не могла не знать Землячка.
— Нет, это не совсем верный ход, — ответил великий шахматист Гольдман. — Феликс Эдмундович немедленно отзовется. Потребует освобождения и разбирательства внутри ЧК. И это только может ускорить решение Трибунала. Знаете, уже бывали случаи, когда такие телеграммы… э-э… «запаздывали». На пять — десять минут. Этого достаточно. А так у нас в запасе есть несколько дней.
Манцев понял.
— Значит, вы выезжаете? Немедленно?
— Да, — ответил Гольдман. — Через полчаса.
— Вам собрать материалы по Землячке? Пригодятся.
— О Розалии Самойловне я знаю чуть больше, чем знает она сама о себе. Когда мы отправили Кольцова в Правобережную группу, я хорошо изучил ее досье. Скучное, сознаюсь вам, чтение.
Манцев невесело улыбнулся.
— Теперь хоть я знаю, почему проигрываю вам шахматные партии.
Сообщение между Харьковом и станцией Апостолово уже было налажено с тщательностью, которая напоминала о прежних российских железных дорогах. Все понимали, что в низовьях Днепра, у Каховки, решается исход войны с Врангелем. Поезда с живой силой, с орудиями, броневиками, разобранными аэропланами шли как литерные, почти без остановок. Наскоро отремонтированные, поставленные на деревянные ряжи (вместо былых бетонных или каменных быков) мосты качались под тяжестью эшелонов. Приходилось рисковать.
К теплушкам старались добавлять пассажирские вагоны для отдыха красноармейцев, которым уже завтра предстояло идти в бой. На станции Апостолово дежурили легковые и грузовые автомобили. Их парк пополнялся: технику заворачивали с польского направления на юг.
Гольдман ехал в вагоне, который некогда назывался «микст», — смешанном, сохранившем свою наполовину синюю, наполовину желтую окраску, предназначенном прежде как для пассажиров первого, так и второго класса. Лежа на верхней полке — даже матрас нашелся — и отмахиваясь от густого махорочного дыма, который поднимался от самокруток заполнивших купе красных курсантов, Исаак Абрамович обдумывал предстоящий разговор с Землячкой.
Ах, Розалия Самойловна, Розочка! Как понимал вашу жизнь ответственный работник ЧК Гольдман! Как понимал oн сетования вашего папочки, купца первой гильдии Самуила Марковича Залкинда, киевского богача, владельца доходных домов и галантерейных магазинов «Люкс» и «Только что из Парижа»!
Пятерых детей вырастил детолюбивый Самуил Маркович, всем дал лучшее европейское образование, радовался их дипломам инженеров и юристов. И что же? Один сын пошел в народники, другой — в эсеры, третий — в анархо-синдикалисты. Красавица Розочка, гордость семьи, бросила свой медицинский курс в Лионском университете, заболев какой-то нервной болезнью, и, вместо того чтобы лечиться, оказалась вдруг членом Киевской социал-демократической организации.
Начались тюрьмы. Самуил Маркович посылал детям, в камеры, обеды из лучших ресторанов. Дети называли папочку ретроградом, капиталистом, соглашателем, но обеды ели. Они хотели построить рай на земле, где хорошо бы жилось всем без исключения, без оглядки на нации. Самуил Маркович знал, что рай — это когда человек всю жизнь трудится. С детских лет и до седых волос. А они говорили: рай наступит сразу, после дарования свобод. Но свободу не подашь в камеру вместо обеда…
Потом пошли ссылки, заграница. Самуил Маркович почти разорился, поддерживая детей, как мог.
Розочка отказалась от помощи отца. Она ушла в революцию с головой. Она взяла себе новую звучную фамилию — Берлина. Потом стала Землячкой. Она хотела стать полностью русской, чтобы делать русскую революцию. Землячкой для всех угнетенных.
Познакомившись с Лениным, она поняла, что перед нею подлинный вождь. Несколько лет она выполняла его поручения и наказы, присылаемые из-за границы. Вождь создавал новую большевистскую газету, размежевываясь с меньшевиками. Он требовал от Землячки денег. Он знал, что Розочка — дочь капиталиста. Как-нибудь достанет.
«Деньги нужны страшно! Примите немедленно все меры, чтобы выслать хоть одну-две тысячи рублей…» «Ценой чего угодно надо достать деньги…» «Постарайтесь достать денег и напишите, что не сердитесь…»
Несколько лет Розочка снабжала своего кумира деньгами, ни разу не обратившись к папочке. И, надорвавшись, слегла. Надолго. Ее имя исчезло из революционных анналов.
Она воскресла в дни Октябрьского восстания. Прославилась расстрелом кремлевских юнкеров. Она возникла как революционная фурия. Не думая ни о себе, ни о других, полная жажды мести за собственную несостоявшуюся жизнь, она уничтожала вместе со всеми другими, ей подобными, «старый человеческий материал». Сначала на севере. Потом на юге, на Дону, будучи начальником Политотдела Восьмой армии. Она требовала почти поголовного расстрела казаков. Судила работников Политотдела за «мягкотелость».
Она выступила против Троцкого, обвиняя его в измене и называя призванных им на службу старых военных специалистов «потенциальными предателями». Она была членом «военной оппозиции» и отстаивала принципы партизанского формирования армии, выборности командиров и самосудов в частях.
Наконец, с помощью Троцкого. Землячка была изгнана из армии и оказалась не у дел. Ее не хотели видеть даже на низших должностях. Лев Давидович слал радиограммы по фронтам: «Эту „орлеанскую деву“ в Красную Армию не возвращать ни при каких условиях». Уж на что сам Троцкий был суров, но крайностей Землячки не выносил.
Розалия Самойловна ходила по инстанциям, стремясь вернуть себе «доброе имя». Одолевала приступы сильнейшей депрессии. Помышляла о самоубийстве. Ее лишили смысла жизни.
Ленин не принимал ее. Не хотел сложностей. Но она явилась к нему на квартиру, в Кремль. Проговорила весь вечер. Вождь пришел к выводу, что ее преследуют за «принципиальную беспощадность к врагам». Он послал ее начальником Политотдела в самую важную, самую большую — Тринадцатую армию. Стал всячески защищать Землячку от нападок.
Ее конфликт с Троцким, вероятно, устраивал вождя. Лев Давидович за годы Гражданской войны приобрел слишком большой авторитет. Особенно не нравилось Ленину, что Лев Давидович легко согласился на переименование города Гатчины в город Троцк.
Городов с именем Ленина на картах еще не было…
Гольдман понимал, что он едет спорить с женщиной, которая неожиданно вновь оказалась в зените авторитета и славы. Это создавало трудности. Но это и облегчало задачу. Потому что человеку, взошедшему на олимп, очень не хочется падать. На этом и надо было сыграть.
Гольдман разыскал представителя Регистрационного отдела РВСР Михайлу Самойленко и с его помощью отправил шифровку в Москву, Склянскому.
Он сообщил, что сторонника примирения с Махно комиссара Кольцова удалось нейтрализовать, отправив его на Южный фронт, под Каховку, где он в силу сложившихся обстоятельств командовал полком. Вступил в конфликт с начальником Политотдела Землячкой, поскольку располагает сведениями о деятельности Землячки, направленной против Троцкого. В настоящее время Кольцов — чрезвычайно важная и полезная фигура — находится под арестом в ожидании трибунала по надуманному Землячкой делу. Требуется срочное вмешательство.
Вторую шифровку Гольдман направил, уже через Особый отдел, Дзержинскому.
Через полчаса Исаак Абрамович ехал в открытом автомобиле по шляху на Берислав, дышал пылью и размышлял.
Он не видел ни степи, ни висящих высоко в небе почти неподвижных соколов, ни все ближе и ближе подступающего к шляху Днепра с его песчаными косами и изумрудными плавнями, ни белых стен, башен и огромных храмов Григорьевского монастыря, облупленные и побитые осколками маковки которых долго провожали автомобиль и глядели сквозь густую пелену пыли, поднятую пневматиками машины.
Исаак Абрамович должен был продумать все ходы до мельчайших подробностей. Если бы это была просто игра, забава… Но речь шла о жизни Павла Кольцова.
В Бериславе Гольдман первым делом направился в «дом Зыбина», к Кириллову, где подробно ознакомился со всеми обстоятельствами так называемого дела Кольцова. Его, конечно, порадовало то, что никаких серьезных улик в деле не существовало. Но Землячка руководствовалась правилами нового, Революционного суда, где не было ни адвокатов, ни присяжных, где приговор выносило «классовое чутье» в лице трех фанатиков, глядящих не в кодекс, а в сторону своего партийного начальства.
От Кириллова по полевому «эриксону» Гольдман позволил Землячке в Политотдел. Розалия Самойловна, как и рассчитывал Гольдман, не стала откладывать встречу и устраивать бюрократические проволочки. Она, вероятно, была уверена в своей правоте и намерена была убедить в этом представителя ВЧК.
Исаак Абрамович посмотрел на часы. Как раз, он рассчитывал, вскоре должны были прийти требования из РВСР и от Дзержинского. Всякая бумажка хороша вовремя, иначе она перестает быть весомым аргументом.
Землячка оценивающе посмотрела на Гольдмана. Облик чекиста не произвел на начальницу Политотдела впечатления. Коротышка, с большой головой, несомненно, из вундеркиндов, которого ценят за феноменальную память и канцелярский талант.
Было в Гольдмане что-то местечковое, свидетельствующее об ограниченности самоучки, который благодаря своим способностям сумел подняться несколько выше хедера, и только. Начало разговора подтверждало первые впечатления Землячки.
— Рад, рад нашей встрече, — бойко заговорил Гольдман, протягивая короткопалую и плотную, почти квадратную кисть. — Поздравляю с успехом. Создание Каховского плацдарма — это и ваш труд, я понимаю…
Землячка строго посмотрела на гостя. Для этой цели она использовала свой лорнет. Эта штуковина в черепаховой оправе, парижского происхождения, возводила прочную стенку между ней, большевистской аристократкой, и плебеем Гольдманом. «Лебезит, — подумала Розалия Самойловна. — Ищет подходы к главному… Скоро начнет свои заступнические речи».
Они обменялись несколькими ничего не значащими фразами, и Землячка демонстративно взглянула на часы — маленький золотой швейцарский «лонжин» на цепочке, который она извлекла из кармашка. Розалия Самойловна была проста с красноармейцами, с рядовыми командирами, ела с ними из одного котелка и заводила свойские беседы в грязных, вонючих окопах или в обкуренных махрой хатах. Но этот маленький канцелярский человечек, судя по всему, не нюхавший пороха, не заслуживал такого отношения. Он не был представителем народа, как это понимала Землячка. Так, выскочка.
Гольдман сумел своим взглядом подчеркнуть, что он заметил замечательные вещи у Розалии Самойловны.
— Память о доме, — сказал он понимающе и покачал головой. — Кстати, как поживает ваш папа? Как братья?
После этого вопроса Землячке очень захотелось выгнать своего посетителя. С папой, представителем крупной буржуазии, она давно не поддерживала отношений. Братья ее оказались липовыми революционерами и не признали большевиков. Они не поняли порыва к немедленному коммунизму, который был свойствен подлинным ленинцам, в том числе Землячке.
Интересно, Гольдман задал вопрос по глупости или он знает гораздо больше того, что можно предположить?
— К черту! — сказала Землячка. — Кончайте ваш политес, Гольдман. Вы хотите поговорить о Кольцове? Выкладывайте! Но предупреждаю: вопрос о трибунале решенный, вина несомненна.
— Розалия Самойловна, в апреле, всего лишь несколько месяцев назад, вы изволили отдать под трибунал неких Савелова и Хруцкого, — сказал Гольдман, неожиданно преобразившись: исчез заискивающий тон и взгляд из расплывчато-умильного превратился в узкий, жалящий лучик. — Их расстреляли. Должен сказать, что они были также сотрудниками Регистрационного отдела РВСР. Негласными. Там провели расследование. Оно показало необоснованность обвинений. То есть вы занялись тем же делом, из-за которого вас изгнали из Восьмой армии.
Землячку передернуло.
— При чем здесь Савелов и Хруцкий? — спросила она, глядя на Гольдмана ненавидящими глазами. — И какое отношение к вам имеет Регистрационный отдел?
— Мы учреждение хорошо информированное, — пояснил, удивляясь вопросу, Гольдман. — Лев Давидович Троцкий возвращается из Польши, он может узнать об этом, и тогда… тогда он потребует снятия вас и с этой работы в армии… Я не понимаю, — очень мягко сказал Исаак Абрамович, — зачем вам нужны осложнения? Из-за Кольцова вы получите врагов в лице Дзержинского и Троцкого. Одновременно. Это серьезно.
Розалия Самойловна задумалась. Отложила лорнет. Гольдман — типичный хитрый чиновник, сукин сын, чего еще в нем искать? Щуря глаза, она смотрела сквозь Гольдмана. Посетитель виделся ей расплывчатым пятном, увенчанным поблескивающим шаром головы.
— Вы, товарищ, стараетесь меня запугать, — сказала она. — Эти ссылки на авторитеты — хитрый прием.
Гольдман тянул время. Он ждал радиограмм. Насколько он знал Склянского и Дзержинского, великих аккуратистов, работающих строго по часам, даже по секундной стрелке, сообщения должны были уже прийти. Какая-то канцелярская задержка…
— Розалия Самойловна, зачем мне вас запугивать? Разве я не знаю, что вас невозможно запугать? Разве я не знаю вашу храбрость и самоотверженность? Не сомневаюсь, что вы в числе первых ворветесь в Крым, будете участницей победы над Врангелем. Не удивлюсь также, если вы займете в Крыму какой-либо из важнейших постов…
Гольдман только догадывался о том, что Землячка намерена хлопотать о руководящей партийной должности в Крыму. До него доходили обрывки слухов, и он понимал, что эти сведения обоснованны.
Розалия Самойловна снова взяла лорнет. Нет, она не разглядела как следует этого смешного человечка. Недооценила. Он знает то, о чем она говорила только с Лениным, с глазу на глаз. Да, она хотела заняться превращением Крыма в пролетарский райский уголок, в котором не осталось бы никого из белой нечисти. Великая цель! Неужели этот Гольдман способен помешать ей?
— Вы блефуете, — сказала она.
В этот момент, постучав, в кабинет вошел секретарь-помощник, вышколенный, строгий, похожий на гимназического учителя, одетого в хаки. Поражали его аккуратнейшим образом навернутые обмотки. Это говорило о том, что они в Политотделе не пользуются никакими благами, живут, как простые красноармейцы. Стиль Землячки.
Секретарь, покосившись на Гольдмана, положил на стол несколько бумажек и выразительно постучал пальцем по двум из них. Землячка пробежала тексты, используя лорнет как лупу. Это были расшифровки двух чрезвычайно срочных радиограмм. Троцкий требовал немедленного освобождения Кольцова. От имени РВСР. Того же требовал и Дзержинский от имени ВЧК.
Неужели в словах Гольдмана не было никакой мистификации? Выходит, что так. Розалия Самойловна почувствовала звон в ушах, словно от близкого выстрела. Верный признак приближающегося нервного припадка. Только не сейчас!
— Идите, — сказала она секретарю резко.
Разговор надо было заканчивать. Нет, она не хотела крупных осложнений. Обращаться к Ленину? Но она и так шлет ему бесконечные письма, сообщая о разгильдяйстве и политической близорукости военачальников. Нельзя быть слишком назойливой. Бороться с Троцким? Но формально Политотделы подчинены РВСР. Вообще черт его знает кому они подчинены! Если бы можно было выполнять волю только одного человека — Владимира Ильича! Но он окружен кольцом чиновников. Незрелых политически. Все это пена революции, закрывшая от глаз вождя самых преданных, самых чистых!
Нет, армии она не хотела лишиться. Перспективы работы в Крыму тоже.
— Получите вашего Кольцова, — сказала она. — Я походатайствую о его освобождении от следствия и суда. Только, пожалуйста, немедленно уезжайте отсюда вместе с ним. Да-да, немедленно!
Гольдман все еще лунным пятном маячил в кабинете.
— Слышите! Идите, идите, идите!
Она чувствовала, что вот-вот потеряет сознание. Кровь отливала от и без того бледных щек. Дорого даются компромиссы настоящему революционеру, очень дорого!
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава первая
На фронте наступило затишье. Каховский плацдарм ощетинился новыми рядами колючей проволоки. Туда постоянно, прогибая дощатый настил понтонного моста, подъезжали телеги, грузовики, упряжки с орудиями. Красные наращивали силы, угрожая новым наступлением.
Белые, держась на почтительном расстоянии от плацдарма, где появилось уже оружие и крупного калибра, окружая Каховку полукольцом, тоже готовились к новым боям. К генералу Витковскому прибывали резервные полки. Сотрясая землю, приползло шесть стальных гигантских черепах — Врангель отдал новому командующему Вторым корпусом все танки, какие имел. Он хотел, чтобы Витковский отбил Каховку и тем посрамил Слащева.
…Генерал Слащев прощался со своими офицерами в селе Чаплинка, в здании бывшей почтовой станции. Пили вино из глиняных кружек, закусывали бараниной. Поручик Меженцов, к которому так и не вернулся слух, пел романсы и добровольческие песни. Ему нестройно и без особого энтузиазма подпевали.
Яков Александрович был на редкость трезв, углублен в раздумья. Многие офицеры хотели подать в отставку вместе с ним, но он сказал, что не хочет демонстраций. Армия есть армия, к тому же его преемнику нужны знающие командиры, хорошо изучившие театр действий.
Машину подали вечером. «Юнкер Нечволодов» уже сидела в кузове, ждала: не хотела мешать прощальному мальчишнику. Славка Барсук произнес последний тост, желая подбодрить любимого генерала:
— Мы верим, Яков Александрович, вы еще вернетесь в армию и поведете нас к победе!..
Слащев хотел что-то сказать в ответ, но передумал. И лишь потом, на улице, обнимая Барсука, произнес негромко те слова, что утаил:
— Я, Слава, больше с Красной Армией воевать не намерен.
Машина ушла по шляху, поднимая столб пыли, который на закате был похож на низкое розовое облако. Многие офицеры не скрывали слез. Постояли, пошли допивать вино, завивать горе веревочкой. Барсук отправился на квартиру, где его ждала Наташа. Последние дни, когда из-за боев пришлось переезжать с места на место, она нервничала, была раздражительной. Видела, сколько проливается крови, и не знала, чья кровь ей дороже. К тому же оставила в Блюмендорфе свой дневник, и он там затерялся в то время, когда колония переходила из рук в руки. Она словно оставила частицу самой себя.
Барсук сказал ей:
— Я вижу, ты продолжаешь мучиться. Я тебе обещаю: в ближайшее время подам в отставку, имею право по ранениям и контузиям. Поедем к Слащеву в Ялту.
И передал ей прощальные слова генерала. Она вдруг улыбнулась.
— Я знала, что он к этому придет. Чувствовала…
И обняла Барсука, расцеловала. А до того держалась обособленно, сторонилась Владислава, как будто он был испачкан кровью. Понимала, что он много искромсал красноармейцев, и переживала за него, и простить не могла.
Через день Барсук был у артиллерийских разведчиков. Они притащили с того берега какого-то зазевавшегося красного артиллериста из ТАОН, младшего командира. Пленного уже отправили в штаб на допрос.
Разведчики развели под кустами незаметный костерок из сухой лозы, грели чай, сушили одежду. Было темно и тихо, только потрескивали схваченные сине-зеленым огоньком ветки и остро и сладко пахло дымком.
— Тут вот какое дело, — сказал, покряхтывая, унтер-офицер и протянул жестяную кружку с чаем. — Такое, значит, дело, ваше высокоблагородие господин полковник. Пленный сказывал, что братца вашего, с которым вы на Днепре перекликались, убило.
— Как — убило? — спросил Владислав.
— Да вот, сказывал, когда наша тяжелая батарея дала залпы, так их там и накрыло. Метко, говорил, гады, стреляете.
Барсук пролил чай на песок. Так вот, значит, в кого он попал, когда вслепую давал указания наводчикам. Откровенно говоря, он и не надеялся накрыть цель из этих неповоротливых пушек. Как сумел? Как будто учуял братца.
Рано утром, только рассвело, Владислав снял белую нательную рубаху и, размахивая ею, пошел к проволочным заграждениям, закрывавшим подходы к плацдарму. Шел, ожидая выстрелов и не боясь их. Битву под Каховкой они уже проиграли, хотя и отогнали красных. Это погибель для всего врангелевского похода. Слащев уехал. С Наташей у него вряд ли будут простые, ясные отношения. И куда ее везти, когда все закончится? В Турцию? Ей будет проще без него. Теперь вот и брат…
— Эй, служивые! — закричал он, подойдя вплотную к проволоке.
Ему повезло. Неподалеку, за ограждением, был окопчик артиллерийских наблюдателей. Какой-то командир, поднявшись, приставил ладошку к фуражке, всмотрелся.
— Чего тебе, благородие? Сдаваться пришел?
— Там у вас брат мой. В артиллерии. Убит он.
— А, это ты, который через Днепр с брательником ругался? Чего тебе?
— Тело отдайте мне. Захороню…
— Оно конечно. Ты погодь, приляг пока, полежи, а то стрельнет кто, мы за всех не ответчики.
Барсук остался стоять. Слышал, как наблюдатель о чем-то кричал, зажав в руке телефонную трубку. Прошло четверть часа. Наконец командир снова вылез из окопа.
— Слышь, благородие! — закричал он. — Брата твоего уже закопали в общей геройской могиле красных бойцов. Ты не переживай, там памятник знатный будет стоять навеки. Может, когда-никогда, если жив будешь, придешь, утешишься, поплачешь. Ты иди к себе, пока тихо, ступай. Пока после боев состояние душевное, а придет час — снова разъяримся. Ступай! Да споро!
Полковник медленно побрел от проволочного заграждения к своим, навстречу разгорающемуся восходу. Облачка, подожженные не поднявшимся еще солнцем, понизу тлели алым, переливающимся огнем, а вверху были серо-синими, холодными, мрачными.
Потом Владислав напился вдрызг. Ушел подальше от подчиненных, в степь, где на краю балочки, вцепившись корнями в затененный склон, росла изуродованная яблонька-дичок. Земля вокруг нее была усеяна сбитыми наземь мелкими красными плодами.
— Вот здесь бы я тебя похоронил, Лева! — сказал Барсук, представляя холмик с крестом как раз под деревом. — Ты прости, Левушка, что так вышло.
Он поднял красное яблочко, надкусил, ощущая терпкую, кислую горечь плода. Допил мутную сивушную жидкость из бутылки.
— Вот такие поминки, брат. Может, оно и хорошо, Лева, что ты будешь лежать под красной звездой, а не под крестом. Не порушат, когда придут. А вот где буду лежать я, брат, и кто меня помянет? Безвестное мое дело, Лева… Так что ты не обижайся особенно, ладно?
Так он говорил долго, беседуя с воображаемым холмиком. Плакал. Задремал на полчасика, привалившись к ободранному стволу яблони. Проснувшись и вмиг протрезвев, отправился своим артиллеристам. Их надо было готовить к новым боям. Прибыло пополнение, расчеты отремонтированных в Севастополе трехдюймовок. Но без Слащева, он чувствовал, все будет не так, исчезнут веселое отчаяние неравной борьбы, вера в невозможное. И теперь вот еще Лева, его гибель…
«Вы, Яков Александрович, Моцарт войны…»
«Я, Слава, больше с Красной Армией воевать не намерен».
Финита. Реквием.
Глава вторая
У Юры это был шестой самостоятельный вылет.
До сих пор, если не считать подскоков, он летал только по «коробочке», взлетая и описывая на небольшой высоте некий овал, имеющий в центре аэродром, и совершал посадку, за которой особенно тщательно следил Константин Янович. Когда, выключив мотор, Юра спускался на поле, он прежде всего смотрел на руку дяди. При первых полетах он видел три пальца, потом дядя стал показывать четыре, а после седьмой или восьмой «коробочки» Юра увидел и всю пятерню. Высший балл!
Совершив посадку, Юра также не забывал посмотреть и в сторону мастерских, где за ним наблюдала вся беспризорная ватага во главе с Ленькой Турманом, одетая в балахонистые комбинезоны. Они ожидали, когда будет позволено вцепиться в самолет и отвести его к ангару. Иногда он видел среди ребят и Лизу. Он еще издали узнавал ее по сиянию светлых, отдающих рыжиной коротких волос, которые трепал морской ветер.
Вышагивая после полета по аэродрому, Юра не мог сдержать чувства гордости. И ничего не мог с собой поделать. Хотя мудрый, все знающий Константин Янович предупреждал: «Никаких мыслей о том, смотрят на тебя или нет. Все задаваки рано или поздно кончают неудачей, как лягушка в сказке Андерсена. Только тремя вещами должна быть занята у летчика голова: землей, небом и самолетом. Ну не считая мелочей. В полете ты должен еще видеть счетчик оборотов, креномер, компас, альтиметр, указатель скорости, часы, пульсатор, манометр, термометры масла и воды, ну и все остальное. Если мысли в стороне, то ты забудешь, что альтиметр показывает лишь высоту над точкой отправления, а не высоту над местностью, над которой ты пролетаешь, что скорость у тебя относительно воздуха, а не земли…»
Чудесны были эти золотистые дни ранней крымской осени! Если что и мешало Юре радоваться полетам, так это возрастающее между ним и командой Леньки Турмана отчуждение. Он, считали беспризорники, выбивался в аристократы, в летчики, а они оставались на земле уборщиками и чернорабочими. «Ничего! Вот стану летчиком, буду их учить», — решил Юра.
Была и еще одна неприятная мысль. Юра слышал, что скоро все учебные самолеты, даже последние развалюхи, пошлют на фронт, под Каховку. Наверно, и Константин Янович полетит воевать. Что, если он предложит и ему лететь вместе? Отказаться нельзя — как же лишиться полетов? Но воевать с красными… Ну, предположим, дядя предложит ему лететь наблюдателем или, хуже того, бомбометателем! Как сказать ему: «Нет, не буду!»? Поймет ли его учитель?..
В одно солнечное тихое утро Лоренц решил позволить племяннику подняться выше, чем обычно, но не более чем на тысячу метров, долететь до Мекензиевых высот, не выпуская из виду береговой линии и железной дороги, затем повернуть на северо-запад, к хорошо заметному остроконечному мысу Улуколь, и над пляжами возвратиться к Каче. Это тоже была «коробочка», но с большей дальностью и высотой полета.
Зная военную обстановку, Константин Янович понимал, что это, пожалуй, последний самостоятельный полет Юры. Кто знает, когда ему еще придется усесться на кожаное сиденье самолета? Они сливали из бочек последний бензин, оставалось лишь немного неприкосновенного запаса, необходимого для перелета к фронту. А что дальше? Привычно, как бы с высоты, Лоренц окидывал мысленным взглядом всю Северную Таврию, где шли ожесточенные бои, и понимал, что спасти Врангеля может только чудо. В которое мало кто верил. От главнокомандующего уходят талантливые военачальники, на днях, по прошедшим здесь слухам, попросил отставку сам Яков Слащев. И Врангель принял ее. С кем же он останется?
А красные готовы заключить мир с Польшей, пожертвовав Западной Украиной и Западной Белоруссией и заплатив гигантскую сумму контрибуции в золоте. Ясно, что сразу после перемирия с Польшей Троцкий бросит сюда, на юг, все высвободившиеся силы, включая сотни полторы самолетов.
Придет конец и великолепной Каче, школе летного мастерства. Что потом? Лоренц даже не хотел об этом думать.
Юра примчался на аэродром с пляжа, весь покрасневший от купания, с кожей в пупырышках. Надел старую, перешитую на него кожаную летную куртку Лоренца, бриджи из плотной ткани, сапоги, шлем. Он уже не горел, как раньше, нетерпением, в ожидании полета переминаясь с ноги на ногу. Теперь он был спокоен и деловит.
Лизавета-Керкинитида и вся ватага бывших беспризорников держались поодаль. Лоренц не раз предупреждал их: «Не смущайте мне ученика, это не цирк».
Константин Янович ручным анемометром замерил скорость ветра у земли, проверяя прибором приблизительное представление о воздушном потоке, которое давала довольно вяло надутая марлевая «колбаса» на мачте. Не было и четырех баллов. Не штиль, конечно, но и не помеха полету.
Впрочем, ветер у земли мало о чем говорит. Наверху картина может быть иная. Но, внимательно оглядев деревья вокруг, горы, их цвет, утреннюю дымку над морем, и вслушавшись в дальние гудки паровозов, чистоту звука, опытный Лоренц решил, что на высоте до тысячи метров ветер постоянен, легкий зюйд-ост. Эх, было время, метеорологическую карту в Крыму каждое утро составляли десятки станций и обсерваторий. Но теперь летчикам, как на самой заре авиации, во времена братьев Райт, приходилось надеяться на собственное чутье и приметы…
— Смотри, Юрий, — предупредил своего ученика Лоренц, — не поднимайся выше тысячи. Для Мекензиевых гор этого достаточно.
Константин Янович сам, вместо моториста, стал закручивать пропеллер.
— Контакт!
— Есть контакт! — крикнул из кабины Юра, включая зажигание.
Лопасти пропеллера упруго вырвались из рук, как бы желая повращаться в обратную сторону, затем рванулись в нужном направлении, погнали от самолета к хвосту облачка пыли и сизого дыма. Но затем мотор, постреляв выхлопом, замолк. «Не забрал».
— Выключил! — прокричал Юра из кабины.
— Старая кобыла, — вздохнул Лоренц. — Надоело ей работать.
Пришел механик, они вывернули и проверили свечи, прокрутили пропеллер, заливая прямо в цилиндры бензин. И снова:
— Контакт!
«Забрал!» Юра подержал мотор на малом газу, затем, видя, как Лоренц вместе с механиками вцепился в хвост, передвинул рукоятку газа, и «ньюпор» затрепетал, стремясь вырваться, отбросить от себя людей. Обороты нарастали. Юра махнул рукой, давая знать, что он готов, и почувствовал, как самолет легко покатился навстречу легкому ветерку по утрамбованному песчаному полю, поросшему низенькой травой.
«Клош» чуть-чуть от себя. Ось мотора выпрямляется, и Юра видит перед собой уже не одно лишь небо, а дальний край поля и за ним морскую синеву. Значит, «мандолина» оторвалась от земли. Надо еще немного выждать, ощутить телом, что сила земного притяжения как бы исчезает и машина, освободившись от тряски на неровностях взлетной полосы, становится пушинкой, просится вверх… Ну еще немного… еще самую малость…
Теперь ручку на себя. Крылья словно ложатся на воздух, ставший упругим и плотным, а земля куда-то проваливается, уходит вниз, и самолет становится малоподвижным, скорость его исчезает, и только видно, как земля медленнее и медленнее бежит под машину и одновременно уходит все дальше и дальше.
Это полет. То чувство, ради которого стоит жить. Мотор дрожит от полных оборотов. Уже набраны первые триста метров высоты, и Юра, замедлив подъем и набрав скорость, закладывает пологий, осторожный вираж, направляя машину в сторону Мекензиевых гор, которые уже вовсе и не горы, а так, легкие вздутия земли. Вон там, дальше, Мангуп — это уже горы. А еще дальше, за вздыбленной яйлой, — изломанные линии Чатырдага с его вершиной Эклизибуруном, которая отсюда, с расстояния пятьдесят верст, кажется зубчиком пилы.
Юра ощущает, как легок и послушен ему самолет, все приборы показывают, что машина в прекрасном состоянии. В контрольном стаканчике булькает и пульсирует масло, мотор идеально прогрет, и все тело Юры, его руки, ноги, глаза, нервы будто сливаются с «ньюпором».
Проплывают внизу, словно серо-коричневое пятно на карте, Мекензиевы высоты. Позади море, вклинившееся своей голубизной в грубую плоть земли, — это Большой Севастопольский рейд с ответвлением Южной бухты.
Крым превращается в карту. Неодолимое, труднодоступное горное пространство подчинено ему, Юре! Реки, ущелья, хребты, водопады — все это похоже на кучку игрушек, брошенных на пол.
Пора ложиться на северный курс и поворачивать к мысу Улуколь, который выглядит отсюда словно поднятый в одобрительном жесте большой палец. К нему ведет поблескивающая на равнинной части ниточка реки Альма. Впереди над собой, на расстоянии, кажется, вытянутой руки, Юра видит грифа, птицу, которая обычно никогда не покидает скалы. У грифа длинная голая шея и громадные распростертые крылья, которыми он, паря в воздухе, даже не шевелит. Птица как будто бы разглядывает самолет, нисколько не обеспокоенная соседством. Хорошо различим ее загнутый крепкий клюв.
Юре хочется достичь высоты, на которой парит гриф. Но этот стервятник держится на ровном удалении, лишь слегка, словно элеронами, покачивая кончиками крыльев и ловя встречный поток, который поднимает птицу все выше.
Пора ложиться на предписанный курс. Юра отжимает ногами левую часть «коромысла» и всем своим существом ощущает, как хвост «ньюпора» заносится вправо и перед носом машины оказывается уже не серо-зелено-коричневая твердь, а поблескивающее, бескрайнее, уходящее в дымку море, а за дымкой проступают плоские очертания мыса Тарханкут. Альтиметр показывает, что машина поднялась намного выше тысячи метров. Юра сбавляет обороты и чуть опускает нос «ньюпора». Но море почему-то не надвигается на Юру, а как будто отступает! Какая-то невидимая ладонь отодвигает самолет обратно в горы.
Он смотрит на скоростемер, который показывает почти сто двадцать километров. И тем не менее «ньюпор» не только не летит вперед, а как будто движется хвостом назад. Ну да, ведь прибор говорит лишь о скорости относительно воздуха.
Все понятно! Он попал во встречный поток! Здесь, на этой высоте, мощная масса воздуха движется с моря на полуостров. «Это Крым, Юра! Земля ста ветров и ста погод!» — вспомнились слова Лоренца. Юра левой рукой ставит газовый сектор в крайнее положение, мотор ревет на полных оборотах, но движение неощутимо. Высотная невидимая река заталкивает легкую машину с ее восьмидесятисильным мотором в какую-то непонятную ловушку. Самолет то проваливается вниз, как будто на качелях, то резко, заставляя ощущать каждую косточку в теле, взмывает вверх. Дрожат крылья. Турбулентность. Об этом еще писал Блерио…
Странно, но Юра не ощущает страха. С ним не может ничего случиться, он верит в это. Его даже бодрит, наполняет радостью приключение. Юра вспоминает: «Если попал в сильный встречный поток, не пытайся бороться с ним. Уходи, ищи другое воздушное течение».
Юра направляет самолет вниз, отталкивая от себя «клош». И тут он услышал перебои в работе мотора. Это взболтался паршивый бензин: хоть его и процеживают через марлечку и сетки, хоть и дают очиститься, сливая из краника отстойного бака опустившуюся ко дну воду, все равно это контрабандное горючее, которое из Батуми привозят на своих шаландах отчаянные греки. Привозят что попало, имеющее запах бензина…
Ветер уносит «ньюпор» все дальше в горы с такой легкостью, будто он сделан из бумаги.
Пропеллер замер, но вскоре под напором воздуха вновь как будто вздрагивает и набирает обороты. Но Юра знает, что он уже не сможет вернуться на аэродром. Если двигатель вновь откажет на малой высоте, ему придется садиться где попало. А это Крым — камни, провалы, карстовые воронки, деревья. Он должен выбрать место для посадки, пока самолет еще подчиняется ему.
Вон там, вдали, — Бахчисарай. Совсем близко проплывает высоко вознесенная на скалу церковь во имя святых Софии, Веры, Надежды и Любви. Сто раз изучал Юра карту этих мест, слушал рассказы летчиков о полетах над Крымом. Почему-то название этой церкви греет душу подростка. Вера, Надежда, Любовь! Значит, он над верховьями горной речки Качи, которая у Александро-Михайловки, рассекая ровный пляж, спокойно и дружелюбно впадает в море. Его не подведет эта река, он столько раз обливался ее холодной водой. Здесь должны быть состоящие из мелкого галечника отмели.
Стараясь не сбросить скорость ниже допустимого предела, Юра проплывал над долиной реки. Скалы, которые еще недавно были так далеко внизу, уже перестали быть игрушечным нагромождением, они высились вровень с Юрой, неохотно пропуская самолет.
Добавив обороты, Юра поднялся над скалами, заложил вираж и стал разворачиваться. Только бы не подвел мотор!..
От Коуша, где в густых лесах располагался лагерь, Красильников вел сложным, извилистым путем группу партизан к Бахчисараю. Гул самолета они услышали прежде, чем увидели его. Все моментально попрятались, прижавшись к отколовшемуся от горы огромному камню. «Ньюпор» шел на небольшой высоте, четко был виден трехцветный — бело-сине-красный — круг на фюзеляже.
— Вот бы завалить! — сказал пулеметчик Дыба, тащивший на плече «льюис». — Летчики, они много знают…
Целью партизан было раздобыть «языка», какого-нибудь тылового офицера, осведомленного о нынешних укреплениях на перешейке. Красные готовились к новой наступательной операции с Каховского плацдарма. Это понимали все. Недаром крымские газеты начали вдруг писать о том, что полуостров неприступен.
Самолет неожиданно развернулся и вновь полетел вдоль протекавшей внизу речонки обратно в сторону партизан.
— Заметил! — ахнул Дыба. — Специально ищет, гад! Продал нас кто-то! А ну, Карабутенко, становись! Только уши заткни!
Дыба положил толстый кожух «льюиса» на плечо могучего Карабутенко, который даже присел, чтобы дать возможность маленькому, коренастому пулеметчику удобно устроиться.
Красильников только недовольно покачал головой. Сбить самолет — это почти несбыточная удача, а вот выдать себя они выдадут. Но спорить с хлопцами, которые все еще оставались «зелеными», анархистами, хоть и заметно поддались большевистскому влиянию и зауважали Семена Алексеевича, было бесполезно. Если уж загорелись чем-то — как дети. Не потрафишь, можешь и пулю схлопотать.
Но «ньюпор» был какой-то сумасшедший, он словно подставлял себя под прицел. Надсадно гудя мотором, но с малой скоростью и на малой высоте он плыл над долиной Качи вровень с партизанами, даже чуть ниже, большой и крестообразный. Хорошо была видна голова летчика в пробковом шлеме. Он явно высматривал что-то.
— Ну молись! — сказал Дыба, взял упреждение на полтора корпуса самолета и нажал на спусковой крючок. «Льюис» застучал, прыгая на плече Карабутенко.
Юра нашел косу, длинную и плоскую, на которой светился влажный галечник. По кустарнику и высокой траве, что росла чуть дальше за косой, он понял, что здесь ветер дует по ущелью против течения реки, и еще раз, на этот раз с большим трудом, едва не цепляясь крыльями за скалы, развернулся, чтобы сесть против встречного потока воздуха.
Пот заливал глаза. Но это были мелочи. Главное — рассчитать посадку.
Очереди пулемета Юра не слышал за ревом мотора. Показалось, это в захлебывающийся гул вплелись какие-то посторонние звуки. Неожиданно сапогу стало горячо, а стеклянный пульсатор, где крутилось и булькало темно-рыжее масло, стал пустеть. Юра успел бросить взгляд вниз, в кабину. Толстой, в палец диаметром, струей почти кипящее масло выливалось из бака на ногу.
Юра выключил зажигание, чтобы не заклинило мотор. Он не успел понять, что произошло, да и не до того было.
Коса надвигалась и вот-вот должна была уплыть под самолет. Опоздаешь — пиши пропало. К счастью, сильный встречный ветер удерживал самолет от слишком быстрой посадки. Юра слышал посвистывание этого ветра в расчалках, журчание воды на перекатах. И даже успел покачать крыльями, чтобы лучше рассмотреть место приземления. Двадцать… пятнадцать метров…
«Настоящий летчик чувствует расстояние до земли задницей», — часто говорил Лоренц ученикам.
Десять метров…
Юра выровнял самолет и, едва только краем глаз увидел скользящие навстречу кусты, потянул «клош» на себя. Самолет словно осел, и в ту же минуту его колеса, а следом и «мандолина» прошуршали по галечнику.
«Ньюпор» быстро останавливался, загребая колесами мелкие камешки. Замер. И Юра наконец смог вытереть пот, щиплющий глаза. Только теперь он осознал, что произошло. Но странно, не страх, не горечь были в его сердце, а радость и ликующее возбуждение. Он спас самолет! Он посадил его, черт возьми! Посадил так, что «ньюпор» не скапотировал даже на вязком галечнике!
Вот только масло… Оно еще продолжало вытекать слабеющей струйкой. В баке была дыра. И в кабине он увидел несколько светящихся отверстий. Что произошло?
Из носового платка Юра сделал затычку: течь прекратилась, только пальцы обожгло горячими каплями. Не беда. Потом он вырежет надежную деревянную пробку, а механики на аэродроме залудят бак.
Юра откинулся на сиденье. Голова его слегка кружилась от пережитого. Но надо было действовать. И он, подтягиваясь на ватных руках, вылез из кабины на крыло, соскочил на землю. По-хозяйски постучал ногой по стойкам шасси. Колеса держались крепко.
Огляделся. Все-таки где он находится? Церкви он не видел, но зато справа заметил причудливой формы скалу в виде столба, на вершине которой лежал камень, готовый, кажется, вот-вот скатиться вниз. Дальше проглядывала другая, не менее причудливая скала, напоминающая фигуру сидящей женщины. Приметные сооружения природы!
Юра снова забрался в кабину, достал планшетную сумку с компасом и полетной картой. Однако эти скалы никак не были обозначены, очевидно, потому что сверху смотрелись простым нагромождением камней.
Поднявшись по склону, Юра оказался на узкой тропке и нос к носу столкнулся с татарчонком лет двенадцати, который нес на спине тюк сырых листьев табака. Мальчишка стоял как вкопанный и, очевидно, находился в этой позе уже давно, может быть, с тех пор, как увидел садящийся самолет. Для него Юра в высоком яйцевидном пробковом шлеме, в кожаной куртке, измазанный маслом, казался спустившимся с неба шайтаном. На всякий случай татарчонок — из уважения и страха — снял с головы халпах, круглую барашковую шапку.
Юра указал на столбовидную скалу.
— Как называется?
Маленький татарин не сразу обрел дар речи. Наконец понял.
— Вай-вай-анам-кая, — пролепетал он.
— А эта? — спросил Юра о «скале-человеке».
— Хархма-балам кая!
Юра пожал плечами. Названия ни о чем ему не говорили.
Внезапно татарчонок исчез в кустах. Чего-то он испугался больше, чем шайтана в шлеме. Юра насторожился. Рядом зашелестела листва, и из кустов высунулось два винтовочных ствола.
— Эй, беляк! Бросай оружие!
— У меня нет оружия, — ответил Юра спокойно. После того что произошло с ним, могли ли его испугать винтовки?
— Да вроде пацан! — удивился кто-то в кустах, и на тропу вышли двое. Один — в шинели и опорках, другой — одетый по-татарски: в пеструю рубаху — колмек, в шаровары, подпоясанный красным кушаком.
— Ты кто? — спросил татарин.
— Юрий.
— А где летчик?
— Я и есть летчик.
— Ты сопля, а не летчик, — сказал тот, что был в шинели. — Пошли с нами!
Они отвели его повыше, за выступ скалы. Здесь Юра увидел громадного, похожего на медведя партизана в папахе, делающей его и вовсе великаном, и другого, маленького, плотного, со злым лицом, держащего в руках пулемет «льюис» с диском. А чуть поодаль на камне сидел еще один человек — в драной кожаной куртке, расстегнутой до пупа, из-под которой виднелся клин полосатой тельняшки. Был он небрит. И борода его, и усы, несомненно, черные, были, словно нарочно, усыпаны, как клочьями ваты, пучками седины. Что-то удивительно знакомое почудилось Юре в облике этого партизана. Морячок тоже с интересом вглядывался в подростка.
— Да снимите вы с него этот горшок! — сказал он.
«Медведь-партизан» своими неуклюжими пальцами пытался расстегнуть широкий ремень. Юра оттолкнул его и сам снял глубоко нахлобученный на голову шлем. Белесые волосы его тут же встали торчком.
— Юрка, черт! — закричал моряк.
Он вскочил, сграбастал подростка в объятия, приподнял его в восторге встречи.
— Семен Алексеевич! — обрадовался Юра.
Он прижался к кожаной куртке, пропахшей свежими крымскими ветрами. Шмыгнул носом. Вот уж не знал, к кому он опустился в гости!
— Гляди, у нашего командира все белячки в кумовьях! — заметил Дыба с раздражением. — То полковник со своей бабой, то юнкерок…
— Ты, Дыба, из мамкиного пуза сразу в анархисты подался? — огрызнулся Красильников, не выпуская, однако, Юры из рук. — А я, брат, длинную дорогу прошагал и много всякого народу по пути повстречал, пока тебя увидел. Вот и Юрия. Я у него, почитай, за крестного батьку могу сойти.
Партизаны потеплели, заулыбались. Один Дыба по-прежнему оставался хмурый.
— Ты, Семен, лучше у него расспроси, где летчик. Небось побежал к своим. Они нам счас устроят встречу… с бубенцами.
— Юра? — попросил Красильников.
— Я один прилетел.
— Брешет! — резко отрубил Дыба.
— Этот пацан никогда не брешет, — возразил Красильников. — Расскажи, Юрий. Проясни, как говорится, обстановку, — попросил он, отстранясь.
Юра рассказал о том, что произошло с ним, после того как Красильников отыскал его родственников и Лоренцы приехали за ним на Херсонесский маяк. Рассказал об аресте Федора Одинцова и своей короткой отсидке в тюрьме, о беспризорниках и о том, как учился летному делу, о первых полетах.
— Дядька, видать, у тебя хороший, — заключил Красильников. Он оглядел Юру с головы до ног, как бы заново узнавая. — Ну надо же! Летать научился! Просто не верится! — Он помотал головой. — Ну дела-а!
— И я говорю: не верится, — сказал пулеметчик.
— Помолчи ты, Дыба! Ты мне чуть пацана не убил.
— А пущай на красных еропланах летает!
— Полетит. Вот будут у нас свои аэропланы — и полетит. Этот пацан нам в подполье знаешь как помогал! И я ж его чуть ли не своими руками в летчики отдал. Дядька у него в Каче учитель по летной части, а пацан сиротой у нас на маяке рос. Куда ж ему было, как не до своей родни.
Красильников опять сел на свой камень и долго молчал, мучимый какими-то своими мыслями.
— Вот что, Юрий, — сказал он наконец. — Дядька у тебя хороший, это факт. И дело твое хорошее, летное. Без куска хлеба не останешься. А аэроплан, ты уж не обижайся, придется спалить.
— Как это — спалить? — спросил Юра. — Сжечь, что ли?
— Ну да, сжечь. Посуди сам: зачнут наши наступать, и пойдет этот аэроплан на фронт. И будет губить наших красных бойцов. Это же натуральный факт.
— Не дам, — сказал Юра, и на глазах его выступили слезы. — Тогда и меня жгите! Вместе с ним!
Красильников только вздохнул.
— Я и говорю: беляк он и есть беляк, — не унимался Дыба.
— Что делать, Юрий! — тихим голосом сказал Красильников. — Ты пойми, это не игрушки. Это война! Еще какая война!
— Вы же мне сами родственников отыскали! — забился в истерике Юра. — Лучше бы я на маяке оставался!
— Во-во! И сидел бы сейчас вместе с Одинцовым в тюрьме. Если и жив он еще, Федор Одинцов, незабвенный наш с тобой кореш! — грустно заметил Семен Алексеевич. — Там, в контрразведке, каждый день людей к стенке ставят. Не посмотрели бы и на тебя. Да ты пойми, мил-человек, что мир раскололся, что кровь течет. Вся Россия разворошена. Ты видишь вот столечко, — сблизил он ладони. — А вокруг все вот такое! — Красильников развел ладони во всю ширь.
— Так ведь Константина Яновича, дядю моего, под суд отдадут за потерю «ньюпора»! — все еще продолжая всхлипывать, сказал Юра. — А виноват-то я. Как я Ольге Павловне в глаза взгляну? И Лизавете? Они ж мне как родные.
— Почему же «как родные». Они родные и есть, — протяжно, с мукой в голосе сказал Красильников. — И дядю твоего жалко, неприятности у него, конечно, будут. Все это так, а другого выхода я не вижу… Ты еще и то пойми, Юрий, что наши непременно скоро будут в Крыму. Уцелеет твой дядька — ему все в зачет пойдет. Шарик-то крутится, все меняется.
Партизаны нетерпеливо переминались с ноги на ногу. Все знали: время дорого.
— Ты думаешь, мне тебя обижать хочется? После того как столько соли вместе съели, — продолжал увещевать Юру Красильников. — И все же… Из-за этой нашей длинной беседы у нас задание может сорваться. Аэроплан-то твой да и тебя тоже вот-вот начнут искать. Придут сюда. Так что надо нам ноги уносить.
…Лежа ничком на земле, Юра слышал, как трещат под огнем перкалевые крылья его «ньюпора». Облитый бензином, состоящий, кроме мотора, лишь из ткани и деревяшек, самолет вспыхнул сразу гигантским костром. Черный дым поднялся над скалами. «Бедный, милый, такой послушный аэроплан. Тебя удалось спасти, посадить на тонкую полоску гальки. И вот ты превратился в клубы дыма и улетел в небо. Навсегда, без возврата. Теперь ты будешь сниться мне по ночам. И я никогда, никогда тебя не забуду».
— Пойдем! — наклонясь, сказал Красильников. — Вот увидишь, Юрка, ты еще налетаешься… на аэропланах с красными звездочками. Вот установим мир, зачнем строить авиацию. Свои будут аэропланы, непокупные! Может, даже покрасивше этого твоего. А что! Полная гарантия, простое дело!.. Пошли!
— Никуда я не пойду, — пробурчал Юра.
— Здесь, что ли, останешься?.. Ну как знаешь! Прощевай! Может, когда снова свидимся!
Шаги стали затихать вдали. И постепенно смолкал треск костра. Только был слышен свист все усиливающегося ветра в певучих скалах — видимо, воздушный поток опустился с высот. И рокотала речка Кача. Текущая с гор к прибрежью, где живут Константин Янович, Ольга Павловна, Лиза и все его друзья во главе с Ленькой Турманом.
Но как вернуться теперь туда, как? Он не имеет права. Единственное, что он может сделать, — сообщить Лоренцам, что он жив. Не сгорел вместе с самолетом. Иначе Константин Янович ноги собьет, разыскивая его по горам. И Лиза пойдет с ним, Ленька со своей ватагой.
Юра оторвал голову от земли. Свет яркого дня ударил в заплаканные глаза. Ну почему все так несправедливо в этом мире? Почему?
Пусто было вокруг. Скалы, скалы… Юра, осознав всю безвыходность своего положения и невыносимое одиночество, рванулся в ту сторону, где еще недавно слышал звук удаляющихся шагов.
Красильников сидел на камне, подперев голову кулаком. Ждал.
— Ты вот что, — произнес он, не глядя на Юру. — Ты не беспокойся, мы возле самолета оставили записку. Что ты жив и что вернешься…
Он обнял Юру за плечо, и они пошли вверх, в горы.
Глава третья
Заседания Политбюро проходили в здании судебных установлений, между Сенатской и Никольской башнями Кремля. Здание это, а скорее, дворец, теперь именовалось Советом Народных Комиссаров и ВЦИКом. Для заседаний была приспособлена большая комната рядом с кабинетом Ленина, в иное время она являлась приемной, где ожидали своего часа посетители, приходившие к вождю, и где, за недостатком места, работали секретари СНК и СТО. Эти важнейшие правительственные учреждения располагались здесь же, на третьем этаже, занимая всего шесть комнат.
Но если заседания СНК и СТО, для которых предназначалась приемная, являлись мероприятиями гласными и то, что обсуждалось на них, сразу же становилось известным аппарату, а затем, через газету «Известия», всему населению, то заседания Политбюро были делом абсолютно секретным и принятые на них решения чаще всего доводились до сведения лишь нескольких, особо доверенных лиц (тех, кого это касалось).
Секретарем заседаний СНК и СТО, то есть человеком, от которого зависели точность формулировок и смысл обсуждаемого, перенесенного на бумагу (а это вовсе не механический процесс, не стенограмма), неизменно была симпатичнейшая и очень толковая Лидия Александровна Фотиева, вступившая в партию задолго до того, как окончила Московскую консерваторию. Свой тонкий музыкальный слух она поставила на службу новому, революционному делу.
О, Лидия Александровна была не просто техническим работником, а в каком-то смысле дирижером великих решений! Все знали и уважали Лидию Александровну.
Но мало кто знал еще более исполнительную и еще более толковую, а главное — молчаливую, как письменный прибор, Марию Игнатьевну Гляссер, маленькую горбунью с очень умным, но не очень добрым личиком. Мария Игнатьевна секретарствовала исключительно на заседаниях Политбюро, вникая в дела сверхтайные и сверхсекретные, такие, например, как организация и финансирование на Западе новых компартий, указания для руководства ВЧК о смысле и характере реквизиций и репрессий или помощь странам с назревающей революцией…
Мария Игнатьевна настолько точно излагала смысл иногда довольно туманных речей, что ее записи можно было бы считать учебником для секретарш, не будь они строго секретными.
Да, если Лидия Александровна Фотиева была дирижером, то Мария Игнатьевна Гляссер, несомненно, была композитором важнейших решений.
На сегодняшнем расширенном заседании присутствовали не только все члены Политбюро (кроме еще не приехавших с фронта Сталина и Троцкого), но и лица «заинтересованные».
Наркоминдел Чичерин, вальяжный господин-товарищ, породистое лицо которого не скрывало ни барского происхождения, ни ночного образа жизни. Член коллегии наркоминдела Литвинов, человек острого рассудка, но грубиян и хам. Все же из-за важности вопроса он был вызван из Копенгагена, где вот уж который месяц пытался наладить контакты с торговыми фирмами Запада и заодно вел пропагандистскую работу. Директор Народного банка Ганецкий. Тот самый знаменитый Яшка Фюрстенберг-Ганецкий, который вместе с Александром Парвусом устраивал возвращение Ленина с товарищами в Россию через воюющую Германию. Увы, не было с Ганецким его финансового гения, друга Сашки Парвуса, который, собственно, и создал теорию перманентной революции, подхваченную Троцким. После переезда Ленина в Россию Парвус неожиданно разбогател. Живя в Стамбуле, занялся военными поставками и к двадцатому году уже был миллионером.
Зато присутствовал другой общепризнанный финансист, не изменивший социализму, Александр Альский — заведующий учетно-распределительным сектором ЦК и по совместительству замнаркомфин.
Были приглашены также беспартийный председатель Красного Креста Вениамин Свердлов и еще несколько человек из числа кандидатов в члены Политбюро. Среди них, конечно же, Бухарин. Ну и, разумеется, Красин, своего рода «виновник» заседания. Ему предстояло выступить с чрезвычайным сообщением.
У Ленина было отличное настроение: с утра он встречался с учеными и изобретателями и убедился, что революция и общий разор не только не погасили, но, напротив, разожгли их творческий энтузиазм, поддерживаемый академическими пайками. Бывший поручик Бонч-Бруевич, из славной семьи революционеров Бончей, продемонстрировал привезенный из нижегородской радиолаборатории опытный экземпляр передатчика, который сможет транслировать речь. Именно речь, а не какую-то бездушную морзянку. Мощнейший стационарный передатчик, рассчитанный на всю Европу, тоже был уже почти готов. Инженер Шухов, автор сорока двух изобретений, приступил к сборке конструкций своей гиперболоидной, невиданной высоты радиовышки: то-то загремит над всеми широтами голос революции! Подходила к концу и работа над планом всеобщей электрификации Республики.
После полудня Ленин еще успел съездить на Сретенку, в Главное артиллерийское управление, где семь седоусых генералов и молодой изобретатель показали ему новый, не имеющий равных во всем мире прибор для стрельбы по воздушным целям.
Ленин, как ребенок, два часа возился с хитроумным прицелом, во всем досконально разобрался и попросил незамедлительно отправить хотя бы один экземпляр на врангелевский фронт, под Каховку, где авиация белых нередко брала верх над красными летунами.
И теперь Ленин с удвоенным вниманием слушал краткое, но очень продуманное выступление Леонида Красина об успехах «бриллиантовой дипломатии», которая привела к тому, что и Ллойд Джордж, и Чемберлен, и Керзон и даже в некоторой степени Черчилль резко изменили свое отношение к красной России. Английские газеты теперь полны статей, рисующих большевиков в России как единственную реальную силу. Общественное мнение тоже понемногу удается повернуть в нужную сторону.
И напротив, невнимание к Франции, где большевики занимались лишь узкореволюционными задачами, привело к тому, что эта страна полностью поддерживает Врангеля и даже признала его «правительство Юга России» и де-факто, и де-юре.
Ленин слушал Красина, хмурясь, и чертил что-то на листке бумаги. Леонид Борисович, конечно, умный человек, толковый инженер и дипломат, с математически точным умом, но он не совсем понимает, что его предложение перейти от затрат на мировую революцию к затратам на дипломатическое признание Республики означает смену основного тезиса, на котором строилась новая власть.
«Бриллиантовая дипломатия»? Прекрасно. Это более мощное оружие, более действенное, чем дипломатические ноты. Но ведь это означает признание того факта, что коммунизм можно и нужно построить в одной отдельной стране, даже такой отсталой, как Россия, без помощи мирового пролетариата. А это уже покушение на основы. Это перестройка на ходу, без теоретического осмысления. Какой поднимется шум среди партийцев! Какое может произойти расслоение даже среди вожаков!
Ленин представил себе реакцию Троцкого. Лев Давидович без того собрал на своей голове слишком много лавровых венков И, несомненно, попытается использовать новый шанс, чтобы добавить еще один — неуклонного и верного марксиста, сторонника мировой революции. Массы поднимут его на щит. Армия, рядовые коммунисты и просто активисты — все они воспитаны на идее всемирного, близкого и неотвратимого коммунизма.
В глубине души Ленин был согласен с Красиным. Как практик. Но как прагматик он представлял себе все последствия, если новая идея будет сформулирована и брошена в массы. Необходимо было призвать на помощь палочку-выручалочку: принцип диалектики.
Иными словами, прежде чем переходить к практическим действиям в этом направлении, надо теоретически подготовить массы, объяснить, что это вовсе не отступление от первоначального замысла, а всего лишь изменение тактики. Принцип же всемирного коммунизма остается незыблемым.
Но стоит ли говорить об этом на сегодняшнем заседании? Не лучше ли хорошенько продумать и подготовить предельно доступную, понятную всем, даже самым неграмотным слоям населения теоретическую статью?
Споров было много. Каменев и «специалисты» склонялись к тому, что Красин прав.
Заседание затягивалось. Мария Игнатьевна уже встряхивала уставшую кисть руки и тяжко вздыхала.
Ленин, привстав и опершись руками о стол, подвел итог. Хотя сказал он не совсем то, что хотели от него услышать. Ясного ответа участники заседания не получили.
— Мировую революцию, коммунистическое движение в буржуазных странах поддерживать. Без этого нельзя, — сказал он. — Но это вовсе не исключает принципа «бриллиантовой дипломатии». С ее помощью надо нейтрализовывать противников, усыплять их бдительность. И жалеть на это средств не надо!
Слово робко попросил Ганецкий. Прошло то время, когда он начальственно расхаживал по коридорам спецпоезда, шедшего из Швейцарии через Германию в Россию. Теперь он был обыкновенным чиновником, хотя и высокого ранга. Его разноэтажные брови на белесом лице заиграли от напряжения.
— Извините, я откровенно, — сказал он. — На все не хватит средств. Банк пуст, валюта исчерпана.
— Поступления из Гохрана уменьшаются! — вставил свое слово спец Альский. — Мы не выдержим двойной нагрузки.
— Почему уменьшаются? По чьей вине? — спросил Ленин.
Тут слово неожиданно взял Бухарин. Он собирался, чтобы не остаться молчаливым свидетелем важного заседания, выступить по общетеоретическому вопросу: о важности наступления коммунизма в мировом масштабе, но понял, что здесь, среди специалистов, знатоков дипломатии и финансовых дел, его речь прозвучит необязательной, а этого Ленин не терпел.
И тут такая удача: есть о чем сказать! Недаром, недаром Троцкий почти в глаза, не стесняясь, называл Николая Ивановича Колей Балаболкиным. Не было заседаний и митингов, на которых Бухарин — если, конечно, он присутствовал — не взял бы слова и не пустился в пространные рассуждения как первый (после Ильича) теоретик партии.
Но сейчас его краткое выступление было конкретным и на редкость к месту.
— У меня тут как-то на приеме был новый комиссар Гохрана, — сказал он. — Безусловно, преданный товарищ. Но он носится с идеей сохранения ценностей Гохрана для будущего, особенно самых значительных. Видимо, на сотрудников хранилища он оказывает определенное влияние… Его взгляды…
Ленин прервал Бухарина. Слов сказано достаточно, надо вырабатывать какое-то решение.
— Необходимо проверить, — сухо сказал он. — Выяснить, что за товарищ. Найти замену.
— Очень достойный человек, старый член партии, — не выдержал Свердлов, который должен был бы молчать и слушать. — Профессор, археолог. Знаток ценностей. Заменить непросто.
Ленин неожиданно усмехнулся.
Вопрос в Гохране можно решить без рубки сплеча, к общему благу. Надо только пристегнуть к упряжке нового, лихого конька.
Часа через два неутомимая Мария Игнатьевна, которую непрерывная работа все гнула и гнула к земле, подготовила протокол секретного совещания. В пункте одиннадцатом говорилось: «Назначить в руководство Гохрана человека глубоко партийного, с опытом практической и партийной работы, исполнительного и умеющего быстро и беспрекословно выполнять задания руководящих органов. Ответственный — А. Альский. Срок исполнения — двадцать четыре часа».
Мария Игнатьевна, зная, что Ленин любит подчеркивание наиболее значительных слов, жирно провела двойную черту под словами «исполнительного» и «беспрекословно».
…Мог ли думать Иван Платонович Старцев, что его судьба будет решаться не где-нибудь, а в самом высоком месте Советской Республики — в Кремле — и что к дальнейшим невероятным событиям, которые с ним произойдут, в некоторой степени приложит руку сам Ленин?
Александр Осипович Альский явился в наркомат задолго до начала дня, часов в шесть. Были серые, туманные утренние сумерки, у здания наркомата еще горели фонари. В открытом автомобиле заместителя наркома прохватил холодный, свежий ветер, но ежился он не по этой причине.
До окончания срока, данного ему, для того чтобы выполнить указание вождя — подобрать исполнительного и глубоко партийного человека в Гохран, — оставалось всего десять часов. Вчерашний вечер результатов не дал. Вся штука заключалась в том, что исполнительных и партийных людей вроде бы находилось немало, но найти среди них такого работника, чтобы он разбирался в ювелирной работе или хотя бы отличал серебро настоящее от «серебра варшавского», так это, знаете ли…
А между тем решение Политбюро не шутка. Сам Ленин спросит. Альский был старательным тружеником, профессиональным финансистом, пришедшим в революцию из выкупного отдела Департамента сборов, где он служил мелким чиновником и был, в сущности, притесняемым пролетарием с бухгалтерскими манжетами.
У него и внешность была чиновничья, бухгалтерская — тема для карикатуристов. Между тем в наркомате Альский решал все серьезные дела. Все знали, что нарком Николай Николаевич Крестинский на свой пост был назначен благодаря большому партийному стажу и юридическому образованию, которое почему-то считали родственным финансовому. Да, Николай Николаевич редко бывал в наркомате, так как работал еще и в ЦК и занимался большой политикой. Конечно, когда день и ночь думаешь о победе мирового пролетариата, тебе не до финансов в отдельно взятой стране.
Крестинский руководил не наркоматом, а конкретно Альским, часто по телефону: «Голубчик, вы уж решите этот вопрос…»
Альский и решал. А вот теперь свой вопрос никак не мог решить.
К восьми часам его осенило. Надо позвонить в Рабоче-крестьянскую инспекцию (Наркомат РКИ), попросить их помощи и тем самым свалить дело на них. Слава богу, самого наркома РКИ Сталина в Москве не было. Сталина Альский побаивался: чиновничий инстинкт подсказывал финансисту, что в этом немногословном, редко, но метко высказывающемся грузине таится какая-то непонятная и грозная сила, как в затухшем вулкане.
Александр Осипович позвонил для разведки своему доброму знакомому Ладыженскому, который ведал в Наркомате РКИ финансовым сектором.
— Слушай, у нас есть замечательно подходящий для Гохрана человек, наш заведующий оргуправлением. И представляешь, как тебе повезло: он как раз собрался от нас увольняться.
По радостному тону приятеля Альский понял, что этот заворг многим так насолил, что от него рады избавиться. Что ж, ему-то как раз и нужен человек, который любит «солить». Может быть, он сумеет дать результат, увеличит бриллиантовый поток?
— Кто? — спросил Александр Осипович.
— Юровский.
Альский вздохнул.
— Тот самый?
— Тот… Исполнителен и ужасно придирчив.
Если бы Альский знал, что, помимо придирчивости и склонности к кляузам и доносам, у Юровского еще и нервное расстройство, доходящее до приступов и припадков, он бы, наверно, крепко задумался.
— Хорошо, — сказал замнаркомфин. — Мы подумаем.
— Чего тут думать! Берите, пока его не перехватили!
Но Александр Осипович, прежде чем принять окончательное решение, решил подстраховаться. Он знал, что Яков Юровский был комендантом ДОНа, Дома особого назначения, или просто Ипатьевского дома в Екатеринбурге, а заодно и одним из партийных и чекистских руководителей города. Практически он руководил расстрелом царской семьи. Именно он лично убил бывшего императора и его сына, а затем добивал остальных членов семьи и прислугу. Он занимался и захоронением расстрелянных. Правда, предварительно, с помощью начальника снабжения Урала Войкова раздобыв серную кислоту, попытался растворить трупы.
Альский испытывал глубокое отвращение к этому палачу, хотя никогда не видел его в лицо да и не хотел видеть. Но другой кандидатуры не было. Хорошо, если бы еще кто-то высоко отозвался о Юровском. Так, на всякий случай. Лучше, если письменно. Поразмыслив, Альский понял, что такой человек есть! Убежденный партиец со стажем, чекист и в прошлом революционный балтийский матрос, бывший комендант Смольного, а затем Кремля — Павел Мальков. От него Альский в свое время впервые услышал подробности о расстреле в доме Ипатьева и его главном исполнителе.
Именно Мальков как куратор Оружейной палаты и, стало быть, материально ответственное лицо, принимал у Юровского царские драгоценности и вещи, как и положено, по списку. Гохрана тогда еще не существовало. Говорили, что Юровский показал себя как работник исключительной честности, собравший все, что не успели разворовать охранники, расстрельщики и конвойные, вплоть до медной полушки.
Альский припомнил, что копию этого приемо-сдаточного реестра в свое время прислали и в Наркомат финансов: он несколько раз натыкался на него, но не хватало времени детально ознакомиться. Сейчас же он затребовал реестр из архива, эта бумага тоже могла пролить свет на личность Юровского.
Содержание реестра было весьма длинным, всего палач привел 238 предметов. Начинался перечень с «часов золотых работы Павла Буре № 88 964 пятьдесят шестой пробы», крестика с датой 8 апреля 1904 года с инициалами А. Ф., брелка с надписью «Вера, Надежда, Любовь», медальончика с датой 1905 года и с инициалами О. Н…и заканчивался — что особенно поразило Альского и даже заставило схватиться за сердце — «матроской черной, фланелевой», «четырьмя лификами матросскими», «панталончиками девичьими». Но приемщик, суровый Мальков, посчитал неприличным включать в реестр подобные вещи, и они были уничтожены по акту.
Малькова Альскому пришлось разыскивать, посылать за ним машину. Дело в том, что Павел Дмитриевич, который был комендантом в лихие времена, теперь, когда хозяйство Кремля разрослось, не справлялся со своими обязанностями в силу малой грамотности и небольшого кругозора. Ему нашли местечко поскромнее.
Сутуловатый, корявый, как выросший на ветру горный дубок, Мальков под диктовку Альского написал несколько добрых слов о Юровском, тщательно выводя буковки («Безусловно честный, исполнительный, непреклонно выполняет любые приказы»), длинно и заковыристо расписался, словно фамилия его состояла из тридцати букв, и с облегчением отложил ручку в сторону, предварительно аккуратно стряхнув с пера в чернильницу лишнюю жидкость.
— Так-то все верно, — сказал он. — Только зачем вам эта сволочь?.. Конечно, и мне приходилось. Ту же Фаньку Каплан. Уж такая тщедушная была, руки тряслись, не видела ничего без очочков. Все спрашивала, куда встать. Тяжело. Но чтоб в детишек стрелять, такого — никогда.
«Не завидую я этому… как его… Старцеву, — подумал Альский. — Но что делать! Решение Политбюро я должен выполнить».
Глава четвертая
Слухи о скором появлении нового работника, к тому же «этого самого Юровского» (шепотом, только шепотом!), к тому же с какими-то особыми полномочиями, быстро пронизали весь небольшой коллектив Гохрана и вызвали нечто вроде оцепенения, словно от парализующего яда. Работа пошла медленнее, на Левицкого и Старцева поглядывали с ожиданием и недоумением. Если и управляющий, и комиссар на месте, то кем же будет в Гохране «этот Юровский»? Какие такие у него полномочия?
Страх был смешан с любопытством: а как он выглядит, этот екатеринбургский «комендант»? Что в нем такого особенного? Ведь не может он оказаться человеком обыкновенным. Ну какие-нибудь там крючковатые, волосатые пальцы, как у душителя из уголовной литературы, или налитые кровью глаза.
Один лишь Старцев, кажется, ни о чем не слышал и не подозревал или не хотел забивать свою голову мыслями, отвлекающими от дела. Большую часть времени он проводил в «разборочно-оценочных» комнатах, особенно у Шелехеса и Пожамчи, которым, как самым опытным ювелирам, доставались наиболее интересные в художественном смысле или просто самые ценные вещи.
Иван Платонович, с трудом держа на весу, поворачивал из стороны в сторону сделанную уже в эпоху Фаберже серебряную бульонку, напоминающую огромный чайник, с помощью которого можно было бы напоить целый взвод! Но что за бульонка! Здесь и резная слоновая кость, инкрустированная в серебро, и литье, и чеканка, изображающая резные листочки.
— Конечно же, конечно же, музейная вещь, — бормотал Иван Платонович, поставив бульонку на стол и отойдя на некоторое расстояние. Он глядел на нее, переходя от угла к углу комнаты, оценивая изящество пропорций, игру света и тени, тусклое свечение слоновой кости, оттенявшее резьбу по серебру. — Да-да! Именно музейная!
— Ох-хо-хо! — вздыхал Пожамчи, и греческий его профиль становился строгим и старческим, нос нависал над губой, как у Данте на всем известном портрете-профиле. Он думал о том, что в бульонке фунтов двадцать серебра, а им отчитываться по сданному в переплавку весу. Не было б беды, когда появится «этот».
А Иван Платонович уже держал в руке подстаканник с ажурной выпиловкой. Как только смог мастер вырезать из тонкого листового серебра такое кружево, которому и вологодским мастерицам следует завидовать? Как? Тоже, определенно, музейная вещь.
— Ну ладно, — вздыхал Левицкий, а про себя думал: один подстаканник-то ладно, но их дюжина, а это уже шесть фунтов драгоценного металла для плана. И осторожно, как бы намекая, спрашивал у Старцева: — Может, только один оставим?
— Евгений Евгеньевич! — удивлялся профессор. — Как же! Можно один? Вдруг случится что — и вещь утеряется? А у нас музеев-то сколько! Пусть люди любуются и удивляются. Bocпитательная же штука, если задуматься, — созерцание человеческого мастерства. Обязательно надо установить мастера, мастерскую…
— Чего устанавливать? — откликнулся Шелехес, тоже, как и Пожамчи, насупленный в ожидании беды. — Фирма Постникова, московская, а мастер — Фома Веретенников.
— Сберечь бы таких мастеров. Отыскать. Может, бедствуют…
— Это уж точно, — мрачно заметил Шелехес. — Фома после всех обысков и изъятий, говорят, куда-то в деревню подался… а может, еще дальше.
— Иван Платонович, а зачем при всеобщем равенстве и благоденствии такие, скажем, подстаканники? — ехидно спрашивал Пожамчи, не меняя сурового выражения лица, только в маслянистых глазах поблескивала усмешка. — Их из стали штамповать будут, чтоб никакой зависти ни в ком не возбуждать.
— Ладно, «из стали», — добродушно бурчал Старцев. — Может, с помощью того же Веретенникова мы таких мастеров тысячи подготовим. Будем в коммуне чай из серебра пить, наслаждаться!
— Не пропили бы только вовсе Россию, — заканчивал свое выступление Николай Кузьмич. — Ведь кому чай, а кому и чего другого…
— Ну, культурный уровень мы поднимем крепко, — возражал Старцев. — Люди будут понимать.
Двое рабочих притащили, держа за ручки, большую, потрескивающую от тяжести содержимого круглую, плетеную, так называемую «конскую корзину», до краев наполненную профессиональными знаками. Иван Платонович выбрал несколько, залюбовался. Ну что за работа!
— Иван Платонович, это все знаки буржуазные, с царскими эмблемами. А серебра здесь для переплавки пуда четыре, — со вздохом сказал Левицкий.
— Все это верно. Ну а мастерство эмальеров, литейщиков-ювелиров? — спросил Старцев. — Как с этим быть? Это ведь тоже кусок истории. Истории образования, культуры… Нет-нет, какое-то количество надо сохранить. Для музеев. А может, понадобятся в будущем. Как образцы.
Евгений Евгеньевич пожал плечами. То, что положено, он высказал. Как бы в ухо уже незримо присутствующего здесь «этого».
Приходили новые носильщики. Высыпали на столы зеленые смарагды, небесно-голубые бериллы, кроваво-фиолетовые аметисты, оливково-зеленые хризолиты, благородную шпинель, похожую на рубин, неограненные алмазы, дикие еще, не облагороженные — мутновато-желтые, будто сморщенные камешки, которым предстоит превратиться в блеск и сияние.
— Вот этот будет хорош, — отобрав один из камней и рассматривая его под лупой, определил Шелехес. — Только, пожалуй, гранить его надо «принцессой», высокий будет класс.
И все это — потоком, по весу, как на конвейере — за рубеж. Как отбросы старого мира, символы неравенства?
Старцев с жадностью отбирал все, что следовало сохранить, утаить, припрятать в дальних сейфах. Ключи от подвала Евгений Евгеньевич уже доверил профессору.
Сам же Левицкий, ощущая грядущие несчастья, жмурился, словно ему мешали яркие электрические лампы.
…Как ни ожидали появления Юровского, как ни готовились, а ворвался он в Гохран, будто не учтенная астрономами гигантская и опасная комета. И сразу громко заявил о себе.
Заложив руки за спину, сутуловатый, крепкий, с заметным брюшком, обросший черной бородой, слившейся с усами и казавшейся неопрятной, как случайное следствие пренебрежения бритьем, он проходил насквозь все комнаты Гохрана, раздражаясь по любому поводу и делая замечания относительно беспорядка. Хотя со времени появления Старцева здесь все было убрано настолько, насколько это было возможно при скудости пространства.
Брови его были густы, черны, а темные глаза глубоко вдавлены под низкий лоб. Они словно бы буравили стены, стараясь добраться до чего-то замаскированного, сокрытого.
Бушкин, встретивший Юровского еще во дворе, видя явное начальство, вытянулся, как и положено матросу, но, посмотрев внимательно вслед, сплюнул и сказал:
— Нахрапом прет. Бурун на носу большой, а позади следа нет. Как у баржи. А баржа — разве судно?
Со Старцевым Юровский столкнулся в «разборочных мастерских». Оглядел груды драгоценностей, предназначенных к оценке и определению судьбы: то ли в «обезличку», то ли на хранение.
— Этот, что ли, ваш главный цех? — спросил он. — Шесть помещений с мастерами, а выход камней и металла все меньше и меньше. Республику подводите!
Все комнаты притихли. Из дверей осторожно выглядывали ювелиры. Левицкий постарался как-то боком скрыться за Старцевым, но при его осанистой фигуре и при среднем росте худощавого профессора это было делом бесполезным.
Иван Платонович как раз держал в руках приказ наркомфина о назначении Юровского начальником золотого отдела. Формулировка была странная. В учреждении не было, скажем, серебряного, или бриллиантового, или жемчужного отдела — должность создали под нового назначенца.
Юровский, тряхнув густой черной шевелюрой, наклонился, подобрал брошь. И как будто знал, что подбирать. Камея на агате, конца девятнадцатого века, профиль пышноволосой красавицы, локоны которой упадали на плечи, и вокруг, в золоте созвездие довольно крупных бриллиантов.
— С такими вещами — и жаловаться на скудость поступлений? Головка — ладно, камень, но здесь же бриллиантов десятка три да золота два золотника…
Он с некоторым пренебрежением посмотрел на Старцева, который от волнения снял свое пенсне и подслеповато моргал.
Не знал Юровский профессора, который прошел огонь и воду подполья, а на раскопках, случалось, сражался с «черными кладоискателями», грабителями курганов.
— Па-атрудитесь вначале представиться! — гаркнул разъяренный Иван Платонович. Он перестал моргать, и глаза его превратились в две зевсовы молнии. — Прежде чем делать замечания руководителям Гохрана!
Юровский вмиг стал ниже ростом. Он все же успел побывать в солдатах в запасном полку, хоть никогда и не воевал. Но муштру помнил. Ботинки его сошлись каблуками, а руки упали вниз.
— Начальник золотого отдела Юровский! — четко отрекомендовался он.
— Вот и хорошо. Возьмите на учет все золотые изделия, не имеющие особой художественной ценности, на предмет переплавки. При наличии в изделии значительных драгоценных камней будете советоваться со мной или с управляющим Гохрана Евгением Евгеньевичем Левицким. Я комиссар Гохрана Старцев.
Левицкий вышел из-за плеча Старцева. Головы в двери исчезли. Пожамчи и Шелехес еще ниже склонились над своими столами. Хорошо обрезал профессор этого нового «начальника золота». Приятно. Это означало начало войны. И конечную победу предсказать было невозможно.
На следующий день Юровский отправился в Московскую ЧК в отдел реквизиций. Там работал старый, еще по Уралу, знакомый, Филя Конышев. Юровский, куда бы его ни направили, все еще продолжал оставаться сотрудником ЧК. Поэтому на законных основаниях получил у Фили фамилии трех секретных работников, которые трудились в Гохране на скромных должностях уборщика, рабочего-носильщика и ювелира-оценщика. Старцев то ли не догадался обратиться к помощи этих людей, то ли не хотел.
Затем Яков Юровский посетил архитектурный архив, где раздобыл поэтажный план Ссудной палаты, чтобы лучше ориентироваться в этом лабиринте. Сообразителен, толков был Яков Михайлович. Многие недооценивали его способности, глядя на низкий лоб и глубоко упрятанные, со скрытыми искрами ума, глаза.
Как бывший ответственный номенклатурный работник, Юровский получил небольшую, но удобную комнату в Первом Доме Советов, бывшем «Национале», как раз напротив Кремля. «Националь» обслуживал партработников, имел свою комендатуру и постовых, и вообще среди всех пяти Домов Советов считался самым важным.
В своей комнате Юровский всю ночь разрабатывал план неожиданной ревизии Гохрана. Он уже знал, предварительно расспросив секретных сотрудников ЧК (поодиночке, разумеется, так как ни один из них не должен был знать другого) и подробно изучив план здания, что в бывшей Ссудной палате имеются потайные сейфы, и нисколько не сомневался, что Левицкий при общем недостатке места не станет оставлять их пустыми. Показания секретных сотрудников, сведенные воедино, подтверждали это. В результате он уже не сомневался, что в Гохране есть скрытые ценности!
Яков Михайлович, дрожа от нервного возбуждения, потирал руки, глядел на темный город с деревянными домишками и представлял себе, как однажды ночью, по тревоге, приведет в Гохран, разумеется, получив позволение наркомфина и ЧК, целый взвод бывалых, поднаторевших в обысках ребят и заставит поднятого с постели Левицкого открыть все секретные замочки.
А потом он напишет письма Ленину, Калинину, всем самым важным людям Республики. Напишет о том, как в самые трудные дни, когда народ бедствует, а мировая революция, преодолевая сопротивление империалистов, испытывает большие трудности и несет потери, кучка вредоносных личностей, поддерживаемая несознательным, пропитанным буржуазными предрассудками профессором Старцевым, сдерживает поток поступлений драгоценных камней и золота в фонд коммунизма. По Старцеву, подумал он, надо бить осторожно, у него могут быть большие связи, к тому же он старый партиец.
От волнения и от бессонницы у Юровского начался приступ. Его стало трясти, время остановилось. В предрассветной мгле ему являлись отвратительные собачьи пасти с высунутыми языками, потолок ушел вверх, обнажив черное небесное пространство, а пол, напротив, уплыл из-под ног, открывая бездонную тьму.
Яков Михайлович бросился к постели, она казалась ему единственным прочным убежищем. Накрылся с головой, чтобы не видеть блестящих от ядовитой слюны алых языков и укрепиться между двумя безднами на тяжелой железной кровати.
Но кровать болталась в пустоте, словно подвешенный на паутинке кокон, с упрятавшимся в глубине маленьким человечком. Пот, холодя тело, бросал его в дрожь, он слышал неясные голоса, жалобные крики, стоны… Если бы, если бы он был верующим, да пусть хоть в какого-нибудь бога — в Христа ли, в Яхве, в Аллаха! Но он уже давно освободил себя от всяких религиозных чувств, которые сковывали действия, заставляя сострадать и думать.
Под утро Юровскому стало легче. Ослабевший, на подгибающихся ногах, он подошел к столику и долго пил теплую мутную воду из графина. Ночной бред сменился непонятной тоской, сердечной болью. Но это он мог преодолеть.
Яков Михайлович не хотел зла ни Старцеву, ни Левицкому, ни другим работникам Гохрана. Но ему необходимо было дело, которое заставило бы говорить о нем, снова выдвинуло бы его на первый план в масштабах всей Республики, вытащило бы его из полузабвения. Он полагал, что к нему отнеслись несправедливо, не оценили его заслуг и, главное, не оценили того, что он сделал в Екатеринбурге.
Хорошо, кто-то внимательный, просматривая его бумаги, обратил внимание на то, что некоторое время до революции он работал в ювелирном магазине и, стало быть, годился для важнейшего задания — навести порядок в Гохране.
Жизнь Якова Михайловича складывалась непросто, то поднимая его, то опуская, как шлюпку в зыбь.
Он был третьим из семерых — выживших — детей нищего, сосланного в Сибирь раввина. И не самым любимым ребенком. Отец не смог дать ему никакого образования, кроме знания отдельных и совершенно непонятных отрывков из Талмуда. Всего полтора года Яша проучился в томском хедере, но надо было помогать семье, и в восемь лет он был отдан в портновскую мастерскую, в ученики. Там его тоже ничему не научили, а только били и держали на посылках. Уроки жизни все же преподали.
Злобным, но настырным и себе на уме хорьком одиннадцати лет он пошел — уже «по контракту», с обязательствами сторон — учеником в часовую мастерскую и к шестнадцати годам стал знающим специалистом. Даже свою небольшую мастерскую завел, с капиталом десять тысяч рублей. Но прогорел. Занялся мелкой торговлей, работал фотографом, продавцом в ювелирном магазине.
В двадцать шесть лет он был видным «жгучим брюнетом», с окладистой бородкой, быстрым, изобретательным и темпераментным. Им увлеклась жена хозяина ювелирного магазина Маня Янкелевна, стройная, темноокая, выше его ростом красавица. Яша убежал с нею в Германию, принял лютеранскую веру и решил сделать карьеру добропорядочного бюргера. Не вышло. Никто так и не узнал, что случилось с Маней и с их детьми.
В двенадцатом году Яков снова в Томске. Теперь он решает стать революционером и мстить буржуазному обществу за непонимание.
Его ловят и, по недостатку улик, ссылают в… Екатеринбург. Оттуда с началом германской войны он попадает в запасной полк и служит солдатом на окраине города. До семнадцатого. Наконец-то, во время митингов и уничтожения офицеров, его заприметили.
Когда полк выбирает солдатских делегатов в Совет Екатеринбурга, толпа громко скандирует: «Яшку! Яшку!»
В своей биографии он пишет: «Член партии РСДРП с 1904 года. Однако из-за отъезда в Германию и арестов документы не сохранились».
С девятьсот четвертого! Это сразу меняет дело. Его тут же назначают товарищем комиссара юстиции, членом ревтрибунала и членом коллегии губернской ЧК. Вот куда взлетает несостоявшийся часовщик и ювелир!
Революция — время стремительных карьер, Робеспьеров, Маратов и Наполеонов. Через три месяца Яков Михайлович становится комендантом Дома особого назначения, полновластным хозяином бывшего российского императора, его детей и приближенных. И когда ему поручают ликвидацию царской семьи, он понимает — это высочайшее признание, это не только состоявшаяся и уже неизменная карьера, это шаг в историю, в бессмертие. Подумать только: это он, тот самый Яшка Юровский, которого в портняжной мастерской били мерным аршином!..
Осенний рассвет был робок и поначалу только чуть выделил угловую Неглинскую башню. Яков Михайлович смотрел на Кремль: как он близок, этот таинственный правительственный город за высокими зубчатыми стенами. Рядом…
Но прежде всего надо было встать и приняться за дела, а Яков Михайлович никак не мог этого сделать. Его мутило то ли от кошмарной ночи, то ли от гостиничной воды.
Тоска и хорошо знакомое ему чувство обиды примешивались к этому тошнотному чувству. Как несправедливы оказались люди к нему, как черствы и неблагодарны! Ведь он взял на себя тяжелую миссию, которую должны оценить, его имя будет занесено в золотые скрижали!
Ведь первый комендант Авдеев явно не выдержал, дрогнули нервы. Пришлось заменить. А те два латыша, что отказались участвовать в этом, уж на что крепкие были ребята, настоящие, проверенные красные бойцы, однако не решились выполнить высший революционный долг. А он, человек слабого здоровья, согласился.
Что ж он, зверь какой-нибудь? Нет! Мальчишку-поваренка Леньку Сиднева, как пролетарское дитя, отпустил накануне перед этим. Домой. К родителям. А остальных… Он понимал революционную необходимость.
В императора выстрелил первым — и убил наповал. Не стал ждать, когда кто-либо из команды начнет. Всю ответственность взял на себя. Потому что если уж начали, то все! Надо доводить до конца! Пошла такая стрельба, что пули в кирпичной комнате подвала густо летали рикошетом. Его самого могли убить в суматохе! Ведь ранило же одного из бойцов.
Но едва дым и пыль улеглись и смолкли крики, выяснилось, что все девицы, даже фрейлина, еще живы, и он опять-таки взял на себя команду, когда все растерялись от ужаса и стояли молча, переводя дыхание. Он приказал добить штыками тех, кто еще был живой, чтобы снова не начинать пальбу. Но и штыки не помогли, княжны и фрейлина все еще стонали. Бойцов стал охватывать ужас. А он догадался, в чем дело: в корсеты у них были упрятаны драгоценности. Да и сами корсеты были прочные, там ведь в них китовый ус, он прочный, — и штыки соскальзывали и попадали не туда, куда нужно.
И тогда он приказал стрелять прямо в лица, в головы — и первым подал пример.
А потом оказалось, что это еще не главная сложность! Убить — даже не полдела. А вот как упрятать трупы? Потом, несколько позже, он скажет: «По части ликвидации мы ведь опыта таких дел не имели…» Тем самым он хотел отмести всякие критические замечания по поводу операции.
А как они две ночи подряд метались по лесам и болотам, стараясь надежно упрятать тела! Разве это не подвиг? И как обливали лица убитых серной кислотой, которую подвез Войков, чтобы никого из убитых нельзя было опознать. И как жгли тела на поленнице и дрова все не разгорались, а бензина было мало. И когда они двоих сожгли, то выяснилось, что впопыхах уложили на поленницу не бывшую императрицу Александру Федоровну, а фрейлину Демидову. И как он потом обыскивал всех бойцов из похоронной команды, которые насовали ценности в карманы. Разве это не было проявлением его стойкости и честности? Все заставил отдать! Даже тонкое золотое колечко горничной с гравировкой «Варвара»!
После этого его, конечно, оценили: назначили председателем Губчека и по совместительству председателем Губсовета, сделали хозяином всего Урала. И он старался что было сил и следил, чтобы пенсии и пособия назначались только заслуженным товарищам из числа пролетариев и партийцев. Тут совмещение двух постов было к месту.
И все-таки многие, очень многие, даже приходя с просьбами, старались не смотреть в его сторону. И даже отдельные товарищи по работе воротили от него лица. Но он терпел. Он знал, что его заслуги рано или поздно будут оценены, и не жалел себя, исполняя свои нелегкие обязанности.
Правда, и года не прошло, как он начал прихварывать. И эти непонятные приступы случались все чаще, даже на людях. И его, вместо того чтобы определить на лечение, освободили от всех должностей, а потом и вовсе сунули на какую-то чиновничью работенку, в тенек — заворготделом Наркомата РКИ в Москве.
Разве справедливо обошлись с ним? Между прочим, нарком РКИ Сталин ни разу с ним за руку не поздоровался. Как будто сам без греха.
И вот теперь настал его час. Он разоблачит эту шайку в Гохране. Он ведь понимает, что значит Гохран для Республики да и для всей мировой революции. Недаром Ленин организовал это важнейшее учреждение и постоянно следит за его работой. Несомненно, несомненно, что вождь пролетариата примет его, выслушает, обратит внимание, выделит. А ведь мог принять и раньше, отметить его заслуги в этом деле, наградить!
Но ничего! Еще поднимется, взовьется его звезда!..
Прежде всего надо подготовить группу инспекторов-профессионалов из РКИ. Отправиться в Московскую ЧК, куда, говорят, прибыл из Средней Азии Глеб Бокий, чекист, что называется, от природы. Бокий даст нескольких бывалых товарищей. С их помощью он всех этих гохрановцев возьмет в кулак. Виновные ответят по всей строгости закона. А богатства Гохрана широкой струей, как мука из мельничного летка, посыплются в широкие ладони Республики, на благо мирового пролетариата.
Еще немного — и придет этот день. А лучше — ночь. Ночью люди вялы и растерянны. Тот, кто внезапно разбужен, легче допускает промахи…
Глава пятая
Ивана Платоновича разбудили в два часа ночи. Дежурный поднялся на этаж и растолкал его, сказал, что ждут внизу по срочным делам. Старцев пошарил рукой на тумбочке, отыскал пенсне, наскоро оделся. Осеннюю свою тужурку забыл захватить, гадая: что могло случиться, не ограбление ли Гохрана?
У стола дежурного горела лампа под зеленым абажуром, и неясными тенями выделялись двое в кожанках. Вежливо козырнули.
— Профессор, срочно просят в Гохран. Ревизия.
Ну ревизия так ревизия! Сначала Старцев был спокоен и лишь какое-то время спустя начал догадываться: это не просто ревизия, это ход Юровского, и его ждут неожиданности.
Московская ночь была холодной и сырой, моросило. Старцев сразу озяб, но чекисты посадили его в кабину грузовика, и «АМО», гремя цепной передачей, пополз вверх, к Страстной площади.
Когда грузовик, неспешно и с лязгом старой, изношенной машины, поравнялся с Елисеевским магазином, на бегу натягивая кожанку, его догнал Бушкин. Он спал крепким матросским сном, когда ушел Старцев, тем более что вернулся со спектакля поздно, и, наконец прочухавшись, понял, что профессор куда-то исчез.
— Эй, стой!
Когда грузовик, миновав громаду сытинского дома, свернул в Настасьинский переулок, к Гохрану, Бушкин успокоился и замедлил бег.
Окна бывшей Ссудной палаты горели все без исключения, сверкая где голыми лампочками, а где и оставшимися со старой поры люстрами. И двор Гохрана освещали фары двух длинных легковых машин с работающими моторами.
Во дворе суетились какие-то незнакомые, но явно облеченные полномочиями люди. Чуть в стороне держались несколько сотрудников Гохрана, в их числе Шелехес, Пожамчи и выделявшийся своей фигурой бывший действительный статский советник Левицкий.
К Старцеву подошел Юровский. Сейчас, в царстве яркого света и глубоких теней, он выглядел демонически: черный, в черном осеннем длинном пальто, с глазами, которые, попадая в лучи фар, вспыхивали черным блеском, как антрацит на изломе.
— Вот товарищи из финансового контроля РКИ и ЧК проводят ревизию, — пояснил он и представил Старцеву нескольких человек, в том числе женщину в кожаной куртке, в длинной, до пят, юбке и с косынкой на голове — повязанной по революционной, для активисток, моде.
— Это ваша затея? — спросил Старцев у Юровского.
— Это затея не моя, а революционной Республики, которая хочет знать, как хранятся ее сокровища, — ответил Яков Михайлович с патетикой в голосе.
Старцев не хотел вступать в пререкания.
— Хорошо, — сказал он. — Пойдемте.
Длинной вереницей они пошли по уставленным «емкостями» коридорам палаты. «Контролеры» шли, спотыкаясь и чертыхаясь.
— Неужели нельзя было навести порядок? — строго спросила женщина в косынке.
— А это и есть порядок, — отвечал уже пришедший в себя Левицкий. — К нам прибывает в два раза больше материала, чем мы можем обработать.
— Значит, следовало попросить в отделе недвижимого имущества здание побольше.
— Здание должно быть приспособлено, — сказал Старцев с раздражением. — Кроме того, что толку в здании, если у нас только двадцать оценщиков и разборщиков? Мы забьем вещами любое здание. Вам следовало бы изучить этот вопрос, прежде чем являться сюда…
Левицкий незаметно сжал его локоть: молчите, мол, не дразните собак.
Юровский знал, куда вести процессию. Не доходя до операционного зала, он остановился перед нагромождением коробок, мешков и бочонков. Сверился со схемой, которую держал в руке.
— Разбирайте!
Открылась стена с металлической дверью.
— Ключ! — повернулся Юровский к Левицкому и затем, обращаясь к женщине, сказал: — Прошу внести в протокол. От меня, как от начальника золотого отдела, эти помещения скрывались.
Левицкий, не сразу отыскав дрожащей рукой скважину, два раза повернул большой сейфовый ключ. И перед ними открылся черный провал в подвальное помещение.
— Свет!
Управляющий нашарил на стене выключатель, и вспыхнула неяркая лампочка. Они осторожно спустились в подвал, который тоже был забит мешками и ящиками.
— Обратите внимание! — сказал Юровский. — Номера на емкостях значительно более ранние, то есть ценности поступили давно, но почему-то не пошли в разборку и сортировку.
Он развязал тесемку на мешке и вытащил из него первую же попавшуюся вещь. Это оказалась диадема с бриллиантами и сапфирами. Юровский поднял ее над головой, и под потолком засверкало холодным белым, голубым, желтым и зеленым светом.
— Прошу зафиксировать, изделие с камнями, из золота! — заявил Юровский и строго спросил у Левицкого: — Почему здесь?
— Потому что здесь хранятся вещи исключительной ценности, представляющие особый интерес, — вмешался Старцев. Голоса в подвале звучали звонко и неестественно громко. — Taк сказать, музейные экспонаты. Работники палаты старались в первую голову разобрать то, что попроще.
— Вот! Прошу отметить! Приберегалось самое ценное, а между тем Республика изнемогает в борьбе и нуждается в средствах, — с некоторой патетикой в голосе сказал Юровский. — И, кстати сказать, народ голодает, отдавая все силы победе мирового коммунизма. И на эти ценности можно было бы выменять для народа хлеб.
— Ты за народ не очень-то расписывайся! — раздался громкий голос Бушкина.
Кто-то от неожиданности, тесноты и толкотни шлепнулся на мешок с драгоценностями. В мешке что-то захрустело.
— Они что, себе в карман положили? — продолжил бывший гальванер. — Они держат добро в Гохране, а не у себя в подполе!
В Бушкине боролись два чувства. С одной стороны, конечно, нельзя было придерживать добро в преддверии победы коммунизма во всемирном масштабе, но, с другой, он ясно чувствовал, что руководят Юровским совсем другие чувства. Кроме того, Бушкин уже привык к Гохрану и его людям, как в свое время привыкал к кораблям, на которых служил, и теперь считал своим долгом защитить своих.
— Это еще кто такой? — спросил чекист в матерчатой кепке.
— Я здесь охранник! — объяснил Бушкин. — А вообще-то я революционный матрос, прикомандированный из поезда председателя РВСР товарища Троцкого в поддержку комиссара Гохрана профессора Старцева.
И он выставил локоть, показывая свой знаменитый знак на куртке. Знак расценили как мандат, дающий право на участие в ревизии. Юровский, правда, заметил:
— Вам бы, товарищ матрос, надо проявлять принципиальность и бдительность.
— Во-во! В самую точку! — согласился Бушкин. — Так и поступаю.
Старцев ожидал, что Юровский сейчас займется содержимым сейфов, серебристо-серые дверцы которых виднелись среди завалов. Он помнил, что Левицкий не прятал дверцы — с той целью, чтобы они сразу обратили на себя внимание и отвлекли любого контролера от другой, потайной дверцы. В сейфах не было ничего, кроме все тех же особо ценных предметов, наличие которых здесь всегда можно оправдать.
Но бывший екатеринбургский чекист, похоже, знал, что искать. Осмотревшись и вновь сверившись со схемой, он тут же указал на приваленные к одной из стен коробки.
— Вот это надо убрать!
И когда открылась стена, облицованная мелким декоративным кирпичом, он принялся ощупывать и обстукивать ее, пока не наткнулся на едва приметное отверстие для ключа.
Ой, напрасно Иван Платонович по доброте своей не отговорил бывшего действительного статского советника убрать из потайного сейфа сданные некогда в Ссудную палату заклады. Знал, что рано или поздно у них с Левицким зайдет речь и о закладах. Не хотел тогда Старцев причинять боль щепетильно честному управляющему. Подумал, что еще успеет. И вот, похоже, не успел.
— Какая интересная дверца! — воскликнул Юровский, когда управляющий, у которого уже явно дрожали руки, наконец провернул ключ в замке и они увидели за открывшейся дверью новую лестницу, по которой и спустились в сокровенную глубину Ссудной палаты. Все «контролеры» не смогли разместиться в небольшом, уставленном сейфовыми ящиками помещении. Часть осталась на лестнице, разместившись словно в амфитеатре и заглядывая через плечи товарищей, чтобы не пропустить самого интересного в этом спектакле.
— Показывайте!
Левицкому ничего не оставалось, как один за другим открывать ящики и извлекать на свет их содержимое.
Они увидели нумизматические коллекции великих князей на обтянутых бархатом планшетах. Предательские надписи сообщали имена бывших владельцев. Следом за планшетами с монетами на узкий стол легли драгоценности времен Годунова и Алексея Михайловича. На первый взгляд сработанные грубовато, эти потиры, жбаны, подвески с крупными камнями — кабошонами — хранили неизъяснимый аромат далекого века, историю Руси.
С изделиям прошлого контрастировали шкатулочки, броши-насекомые, пасхальные яйца с сюрпризами работы мастерских Фаберже. Потом на стол легли редчайшие медали граверов Губе и Перхина. Следом Левицкий выложил на стол блюда Бомина с полотенцами и сухариками, сделанные по эскизам Врубеля. Изумрудная муха, усевшаяся на край плетенного из серебра подноса, уставилась на них своими-зелеными глазками, явно удивляясь такому столпотворению.
— Вы видели? — спросил Юровский. — Все, что было наверху, — это так, мелочь, обычные поделки.
— Естественно, — сказал Старцев. — Здесь мы сохраняем, так сказать, музейные экспонаты. По предписанию завмузотделом Наркомпроса товарищ Каменевой.
— Гм! — буркнул Юровский, признавая аргумент уловкой, но все же достойной внимания уловкой: ему было известно, кто такая Каменева и кто ее ближайшие родственники.
Иван Платонович понял, что сейчас Юровский обратит внимание на ящики со старыми, написанными чернью по кости номерами, в которых Левицкий хранил заклады. Конечно, можно было отвертеться. Мол, до всего этого еще не дошли руки. Но разве мог он уронить свое комиссарское и партийное звание перед управляющим? Разве мог показать, что струсил?
Только бы Левицкий не сглупил со своей абсолютной честностью. Имена Шаляпина, Репина еще можно назвать. Даже имена Спесивцевой и Рахманинова, хотя они и эмигрировали. Но имя Рябушинского, «отца русской буржуазии», известного контрреволюционера, осевшего теперь в Париже…
Мешочки с закладами и вынутые из них предметы уже не умещались на узком столе, и Левицкий стал укладывать их на пол, на пятачок, образованный расступившимися людьми.
— Что это? — спросил Юровский, подняв один из мешочков и рассматривая номер. — Написано-то не сейчас… Вот и дата: четырнадцатый год. Почему не учтено?
— Это заклады, — пояснил честный Левицкий. — Сданные в Ссудную палату драгоценности… под оплату за хранение, — пробормотал он. — А четырнадцатый год… видите ли, началась война и…
— Ладно! — снисходительно бросил Юровский. — Откройте-ка этот, нижний, ряд.
На свет извлекли иконы. Тускло замерцали жемчуг, бирюза… Отбрасывали отблески серебряные ризы, прорезанные методом тончайшей распиловки.
— А эти предметы культа храните до возвращения старой власти? — торжественно спросил Юровский. — Патриарха Тихона, значит, мы арестовываем за пропаганду, а иконки для него храним?.. Вот такое, значит, советское учреждение Гохран!
Из ящичков и мешочков тем временем «контролеры» стали извлекать жемчужные ожерелья, броши, кольца с камнями, заколки, столовое серебро — словом, всякую фамильную дребедень, которую богатые русские семьи хранили, передавая из поколения в поколение. Левицкий стоял растерянный и тяжело вздыхал, глядя, как «контролеры» потрошат один сейф за другим.
— Так… Это, говорите, Шаляпина? — бормотал Юровский, перебирая драгоценности.
— Народного артиста Республики, — вставил Старцев.
— Ну да, ну да… А это, значит, Спесивцевой, которая в эти самые минуты пляшет в Париже для буржуазной публики… А это?
«Молчи! — хотел подсказать Старцев. — Или ляпни что-нибудь подходящее. Ну там, академика Павлова… дочерей Менделеева… Соври! Разве не понимаешь, с кем имеешь дело?»
Левицкий заглянул в свою бумажку.
— Это купца Рябушинского Павла Павловича, — почти шепотом произнес он. — Было сдано… Обязаны хранить.
— Вы слышали? — победоносно спросил Юровский, оглядывая собравшихся. — Все это добро вскоре могли использовать контрреволюционеры! Ведь выдали бы, естественно, по доверенности какому-нибудь офицерику, а? Выдали бы!.. Это что ж получается? В ленинском Гохране — буржуазная казна!
Эх, Евгений Евгеньевич, честность — это золото!.. Как внушили тебе это отцы и деды, так и идешь ты этой русской купеческой дорожкой!..
К полудню были составлены акты. Старцеву пришлось присовокупить к ним свое «особое мнение». Юровский, который уже почувствовал себя главным в этом царстве Гохрана, прочитав «мнение», только покачал головой.
— Вы, товарищ профессор, проявили буржуазную мягкотелость, недостойную старого члена партии, — сказал он. — Впрочем, это дело комиссии партконтроля. Я же хочу только наладить работу с ценностями.
Даже Бушкин не знал, чем крыть. Стоял рядом со Старцевым, переживал. Конечно, профессор — человек изумительной честности, тут вопросов нет, но вот поблажку враждебным элементам он все-таки дал.
— Теперь, товарищи, по машинам! Надо, не теряя времени, произвести обыски на квартирах оценщиков, — распорядился Юровский.
Из всех он уже выделил Пожамчи и Шелехеса, самых опытных и квалифицированных, которым особенно доверял Старцев. С Левицким все было решено. А вот по комиссару еще надо было нанести последний и мощный удар.
…К вечеру выяснилось, что у Пожамчи и Шелехеса нашли множество ювелирных изделий. Напрасно оба уверяли, что это их собственные вещи, что они потомственные ювелиры, владельцы мастерских и магазинов, наконец, что они сами мастера.
Делая вместе с чекистами и контролерами опись, Юровский отметил, что ценности взяты из Гохрана, иначе говоря — похищены.
В последующие дни драгоценности были изъяты еще у полутора десятков оценщиков, бывших ювелиров, среди которых числились поставщики двора его императорского величества. Но даже их личные вензеля, выгравированные на ложках или на кольцах, ни в чем не смогли убедить Юровского. Не для того он затевал эту операцию!
У Левицкого, правда, ничего не нашли: предусмотрительный управляющий все свое добро лично сдал в Гохран. Произвел самореквизицию. Но и без того грехов у него набиралось немало.
Одно только пугало Юровского: если сейчас, как положено, арестовать всех «изобличенных», Гохран прекратит работу. Поступление камней и золота вообще затормозится. И за все теперь будет отвечать он, поскольку, совершенно ясно, ни Левицкий, ни даже Старцев не будут числиться в руководителях учреждения. Как бы не влипнуть!
Поразмыслив, Юровский решил поступить так: дело продолжать, но договориться с Бокием о том, чтобы пока виновников хищений и укрывательств оставить на свободе. Пригрозить взять в заложники семьи, если кто-либо вздумает скрыться.
Тем временем у него состоится (непременно состоится!) встреча с вождем Республики Лениным. Он расскажет ему все о саботаже в Гохране. И, конечно же, Лениным будут даны серьезные указания о подборе новых сотрудников, хотя бы даже и из провинции, — и дело наладится. Самое главное для него сейчас — встреча с вождем. Это сразу поднимет его авторитет, и ему, конечно же, будет найдено серьезное место в правительстве, в руководстве ЧК или еще где-нибудь. Но главное — ответственное и подобающее человеку, который столько уже сделал для торжества советской власти.
И вот тогда о Гохране пусть заботятся другие. Дался Юровскому этот Гохран!
Глава шестая
Вениамин Михайлович Свердлов, по обыкновению, лег под утро, однако в семь уже проснулся. За окном бывшего «Метрополя» сизый, серенький свет, по стеклу текут мелкие капли. Осень заползает в Москву, как карманный воришка, незаметно: сначала мутные, прохладные и мокрые рассветы, а там, глядишь, и лист полетит, и утренники засияют на нестриженой траве скверов кристалликами мелкого льда.
Но, конечно, не загадки погоды и смены времен года заставили Свердлова проснуться, а вчерашние новости. Сначала вызвали Вениамина Михайловича в Наркоминдел, а там и Максим Максимович Литвинов, тряся головой и сбрасывая с мясистого, в алых прожилках носа пенсне и ловя его в широкую, тоже очень мясистую ладонь, стал кричать на Вениамина Михайловича, что вот, мол, Красный Крест совершенно забыл про Францию, давно не посылает курьеров. А между тем средств у новорожденной «Юманите» нет, наши резиденты испытывают нужду в деньгах, новый президент Мильеран, его министры и советники не прощупаны на предмет «покупки». Про журналистов совсем забыли. Влиятельных, буржуазных. Которые делают в стране политическую погоду. Нет-нет, надо немедленно направлять туда «бриллиантовую почту»!
Свердлов в тот же день связался с Коминтерном, с Зиновьевым, Бухариным. Те тоже подтвердили: решение принято на самом верху и «почту» надо посылать самым срочным образом. И очень серьезную. Эдак каратов тысячи на три или даже больше. И еще добавить два-три уникальных камушка не для превращения в валюту, а для личных подарков влиятельным особам.
Камни — ладно, камни найдутся, а где взять надежного курьера? Последний посыльный во Францию попался по-глупому. Сойдя на берег в Гавре, он напился в стельку в первом же бистро. Ошалел от одного вида стойки бара и количества закусок.
А между тем от Гавра до Парижа рукой подать, оставалось только пароходиком, или автобусом, или курьерским незаметненько, не выпячиваясь, добраться до столицы (двести верст — как от Тулы до Москвы!) и там сдать «багаж» представителю банкирской конторы «Борис Жданов и К°», а может, и самому Борису Ивановичу. Жданов в Париже был своим человеком и знал, как превращать бриллианты во франки или доллары.
Так нет же — напился, попал в полицию, и там у него реквизировали камушки, приняв его, к счастью, за международного афериста или спекулянта. И камушков-то было немного, курьер был неопытный, молодой, его только испытывали.
Ладно, Литвинов наорал! Давай, Вениамин, посылай надежного человека с крупным грузом. А где его взять, надежного? Матроса или пролетария не пошлешь, надо интеллигента с пониманием заграничной жизни. А интеллигенты — или у белых, или поставлены к стенке (в лучшем случае, сидят), остальные — сто раз засвеченные коммунисты из числа недоучившихся юристов или врачей.
Вот и не спалось Вениамину Михайловичу. А тут еще недавний скандал в Гохране. Крупные хищения, утаивания, мошенничество. Чушь, конечно. Юровский раздувает дело. Вновь хочет выбиться в тузы. Но председателю Красного Креста от этого не легче, ему нужны специалисты, которые сумеют разобраться в ценностях, подобрать нужные камушки. Не так легко было найти хороших ювелиров для вновь создаваемого Гохрана. Приходилось закрывать глаза на сословную принадлежность. И если сейчас, с подачи Юровского, их арестуют, кто же тогда будет этим заниматься? Извините, опять матросы? Флота не хватит, чтобы всюду матросов на аврал посылать. Да и не то время. Пора хозяйничать! Причем с умом…
Верочка пробормотала что-то, повернулась к нему и снова заснула. Кровать у них широченная, с резной спинкой в стиле модерн — замысловатые резные завитушки и амурчики в листве. Матримониальная метрополевская кровать для солидных путешествующих пар. А может, и для купеческого разврата, кто знает.
Вениамин Михайлович внимательно посмотрел на Верочку. Во сне каждый человек беззащитен, а женщина беззащитна вдвойне. Ни косметики, ни контроля над лицом и телом — вся как есть. Как природа создала. И еще посапывает, похрустывает какой-то перегородочкой в носу. Хи-хр, хи-хр. Лицо обмякло, немножко расплылось: простое, домашнее лицо, как будто потерявшее на время сна свою удивительную красоту. Правая грудь под собственной тяжестью вывалилась из рубашки, открыла мягкий, спящий рыжий сосок, какие-то складочки, напоминающие о том, что время идет, а годы не красят, и даже двадцать пять — уже не девятнадцать. Им бы ребенка родить — только какой во время военного коммунизма ребенок? Земля ходуном ходит. Правда, кровать прочна. Но это пока ты живешь во Втором Доме Советов.
От его взгляда Верочка просыпается, оценивает сквозь еще почти сомкнутые ресницы: какое у нее выражение лица, когда он за нею наблюдает? Перестает посапывать. Лежит тихо, как кошка возле мышиной норки. Потом вопрос в лоб:
— Ну и как ты меня находишь во сне? Не та?
— Та, дорогая, та. Ты для меня всегда та.
— Правда? — улыбается. — Милый… А ты почему не спишь?
А вот мужчина рано утром тоже по-своему беззащитен. Откровенен. Правда, Верочка и так почти все знает о работе мужа. Вениамин Михайлович не может не делиться. Знает, что нельзя, а не может. Ему кажется, что общая тайна еще крепче свяжет его и Верочку. Вениамин Михайлович очень боится потерять жену, упустить.
И он рассказывает Верочке о беде, случившейся в Гохране, и об отсутствии курьера. И еще о том немолодом, чрезвычайно симпатичном профессоре археологии, который приходил к нему по делу. Дело оказалось действительно очень важным: думая о будущем, он старался сохранить для Республики наилучшие ювелирные вещи. Вот и сохранил! Как бы теперь ему не оказаться в подвалах Лубянки.
Верочка, нахмурив лобик (три складочки на переносице — Вениамин Михайлович пальцем старается их разгладить, но Верочка отстраняет руку), вдруг произносит как будто невзначай:
— Говоришь, курьеров нету? А ты этого профессора возьми и пошли во Францию, милый. Интеллигентный человек, наверняка французский знает. Да и к пожилым людям профессорского вида доверия на границах больше. И он, уж точно, не загуляет в бистро. А ты тем самым уведешь его от этого уголовного дела.
Вениамин Михайлович даже вздрагивает, его подбрасывает, как от удара током. Да ведь это мысль! Он бы и за сто лет не додумался, а она возьми и выскажи такую ценную идею в полусне.
Женский ум — что за загадка!
— Спасибо, Верочка. Гениально, — бормочет ошарашенный электричеством Вениамин Михайлович. — Как это ты так сразу!
— Ну, вот видишь, — лениво произносит Верочка. — И все устроится. Что ж тебе голову ломать?.. Ну, иди же ко мне!
И она обнимает его своими мягкими, но сильными руками. Ах, Вениамин Михайлович, все банки мира не стоят одного этого объятия! Пусть громыхает и плюется кровью военный коммунизм — кровать в «Метрополе», сработанная царских времен краснодеревщиками, прочна и необъятна, как жизнь. Как сладкая, мучительно-сладкая жизнь!
Глава седьмая
Этим же утром, кутаясь в пальто от мелкого холодного дождя и натянув на голову шляпу так, что обвисли поля, Иван Платонович пришел в Гохран. Тенью за ним следовал Бушкин.
Здание Ссудной палаты выглядело вымершим домом. Темно. Все ювелиры, все рабочие на период ведения дела отстранены. «Надеюсь, это ненадолго, — подумал Старцев. — Ведь не может же Гохран остановиться, как не может остановиться река, питающая своей силой мельничное колесо. Иначе Республика захлебнется без средств».
Вот только вчера им поступил «польский заказ». Надо задабривать Польшу. А кто соберет серьезную «посылку» во Францию, если не Пожамчи, Шелехес, Левицкий? Не Юровский же, у которого опыт продавца второсортного ювелирного магазина!
У входа в Гохран его встретил новый постовой. Лицо показалось знакомым. Он узнал в нем того симпатичного, совсем юного бойца из конвойного полка, который сопровождал их от Брянского вокзала сюда, к Ссудной палате. Он еще какую-то песенку тогда напевал. Странный такой юноша.
— Здравствуйте! — обрадованно и совсем по-штатски сказал постовой и, спохватившись, отдал честь. — Извините, товарищ комиссар, я тут двоих военных пристроил во дворе, вон там, под навесом. Бумаги проверил, а как же! Бумаги в порядке. Говорят, золото вам принесли…
— Какое золото? — недоуменно спросил Иван Платонович.
— Червонцы, говорят, — пояснил постовой. — Не отпускать же их. Добро, как-никак!
Во дворе, у навеса, которым была прикрыта порожняя тара, горел единственный фонарь, подкреплявший свет мокрых утренних сумерек. Желтый его луч выхватывал из полутьмы две человеческие фигуры. Неожиданные гости устроились под навесом на мешках, как на матрацах, и простуженно хрипели и кашляли во сне, не обращая внимания на то, что высунувшиеся на брусчатку двора ноги в рваных, перевязанных бечевками сапогах находятся под дождем.
Эти двое скорее походили на оборванцев с Хитрова рынка, были грязны и сливались цветом своих лиц с мешками. Между ними лежали две потертые кожаные переметные сумы.
Бушкин постучал носком своего добротного ботинка по сапогу одного из спавших.
— Эй, милиционер! Станция Березайка, давай, вылезай-ка!..
Маленькое, тощее, высохшее, как пайковая тарань, существо, возраст которого скрывали грязь, худоба и нечеловеческая усталость, мгновенно вскочило на ноги и, приложив ладонь к мятой польской кепке, заученно отрапортовало:
— Героического кавалерийского корпуса Гая полка Ефрема Гутко красноармеец Матвей Данилов! — Слова его прозвучали невнятно и шепеляво из-за отсутствия передних зубов. Указав на спящего товарища, он добавил: — А это — мой начальник. Ветеринарный врач полка Чернышев, главный ответственный за корпусную кассу. Устали очень, потому спят.
— Какую кассу? — не понял Старцев. Отстранив Бушкина, который явно не признавал оборванцев, он вступил в разговор. К тому же о судьбе корпуса Гая Иван Платонович был немного наслышан.
— Так что, корпусная касса. Находится в переметных сумах, — пояснил красноармеец, указывая на ободранные кожаные мешки, которые прижимал к себе продолжавший спать ветврач. — Велено было доставить в Москву как добро трудящихся.
— На себе, что ли, доставили? — спросил все еще не потерявший подозрительности Бушкин.
— Скажете тоже: на себе. Из-под Зольдау?.. Не, поначалу лошади были. Только они пали под Малоярославцем. Оттуда уже, и верно, на себе.
— Из-под Зольдау? Это ведь Пруссия. Постой, и сколько же времени вы шли? — спросил Старцев, в недоумении снимая пенсне, покрытое мелкими капельками дождя, и близоруко всматриваясь в серое лицо Данилова.
— Да не считано, — прошепелявил красноармеец. — Недель, может, восемь, может, боле…
— А зубы где посеял? — съязвил Бушкин.
— Под Двинском, — простодушно и даже весело ответил Данилов, не стесняясь своего изъяна. — Какие-то дезертиры в лесу напали, прикладом сунули… Все ж отбились!
— Но Двинск — это ведь уже Латвия, — пожал плечами Старцев.
— Может, и Латвия. Лопочут, и верно, не по-нашему. Так ведь мы не по карте шли, а от человека до человека, где надежнее. А там, под Двинском, русских отыскали. Староверов. Честные люди. Они нам малость подсобили… Конечно, если б по карте, так мы бы быстро дошли. В болотах бы не вязли.
— Фу ты, черт! Что за история, так и так! — выругался Бушкин. — Тут такое дело, в Чека надо разбираться.
— Ага, как же, сразу в Чека! — озлился Матвей Данилов и, сунув в свое тряпье, бывшее когда-то солдатской курткой, руку, вытащил потертую на сгибах бумажку. — Вот!.. От командира полка товарища Ефрема Гутко. Сколько червонцев и все такое… полномочия… Зачем же в Чека? Мы уж пол-Москвы прошли, где только не были, во всех наркоматах. Нам сказали: золото положено в Гохран сдавать. А ты, товарищ, сразу в Чека! Это в тебе, товарищ, бюрократия застряла, злейший, между прочим, скажу я тебе, пережиток!
— Но-но! Ты это… — возмутился было Бушкин, однако Старцев остановил его движением руки.
…Через полчаса, умывшиеся с дороги, с чуть просветлевшими лицами, кавалеристы Гая сидели в одной из комнатушек Гохрана, заваленной после стремительной «ревизии» Юровского всяческим ювелирным добром, и, расчистив длинную поцарапанную столешницу, столбиками раскладывали на ней червонцы из корпусной кассы.
— Тысяча шестьсот двадцать два… двадцать три… — считал вслух, облизывая сухие губы, ветврач, ставя палочки на листе бумаги, а Бушкин, давно приобретший навыки простейшей бухгалтерии, щелкал костяшками на счетах. Матвей Данилов, при виде каждого извлекаемого из сумы червонца, умильно и радостно кивал головой.
Старцев рассматривал ветеринара. Совсем молоденький паренек. По говору — вятский, а по лицу — с доброй примесью чувашской или иной какой местной крови. Скулы на опавшем лице выдвинулись вперед, маленькие темные глазки. Прост, неприметен, непритязателен. Сколько же он вынес в этом пути! Как хватило сил!
Иван Платонович вглядывался в лицо ветврача, словно стараясь разгадать стоящую за этими простецкими, невыразительными чертами тайну. Тайну истории всей Руси, которая из маленького, нищего, порабощенного завоевателями княжества превратилась в могучую бескрайнюю державу.
— Три тысячи восемьсот пятьдесят девять червонцев, — закончил наконец подсчет Чернышев. И, тяжело вздохнув, объяснил: — Несоответствие с документом. Шестнадцать монет нами было истрачено в пути… на сменных лошадей, на кормежку, на защиту и помощь… о том я готов нести персональную ответственность перед Реввоенсоветом. Актов составить не мог, имею свидетелем лишь товарища Данилова, верного моего боевого спутника.
— Так точно и есть, — кивнул Матвей. — И тут мое честное красноармейское слово… хучь перед самим товарищем Троцким.
— Это ничего. Это мы засвидетельствуем как дорожные траты, — сказал Старцев, вспоминая Юровского и его комиссию. — Менее полпроцента от общей суммы… это может быть списано законно. Не волнуйтесь.
Чернышев и Данилов облегченно вздохнули. Видимо, эти деньги, потраченные как бы на собственные нужды, не давали им покоя.
Подписали необходимые бумаги. Под три слоя копирки.
— Куда ж нам теперь? — спросил Чернышев в некоторой растерянности, как человек, лишившийся вдруг цели в жизни.
Старцев усмехнулся.
— Вот Бушкин вам поможет… Для начала обмундируетесь, отмоетесь в бане, поедите как следует, отоспитесь, а уж затем доложитесь по начальству. Предъявите копии актов…
Бушкин тяжело вздохнул, покачал головой.
— Ладно, чего уж! Пробьемся! — сказал он. — Пошли!
Оставшись один, Старцев, кряхтя, перетащил сумы с червонцами в большую палату, где хранилось золото в монетах и слитках. Включил свет. Здесь и раньше-то порядок был относительный, кое-как наведенный, а сейчас и вовсе все было, как после землетрясения или внезапного грабежа со взломом. Последствия «ревизии». Сюда без всякого почтения к уже установившейся системе хранения притащили многие ценности, извлеченные из глубин подвалов. Кое-что просто «просыпалось» по дороге, как зерно из рваных мешков.
Старцев нагнулся, подобрал стрекозу. Серебряный ажур, легкие сквозные крылышки, на которых сияют махонькие зеленые изумруды, золотые стрекозиные лапки, легкие, как бы в полете отброшенные к усыпанному, сверкающему крохотными изумрудами длинному хвосту. Крупные рубиновые глазки. Работа Фаберже или Бролина. Чудо. Фантастика. А он чуть было не наступил ногой.
Вот еще валяется брошь-подвеска с российским императорским гербом. Бриллианты крупные, до десяти карат. Это из числа подарочных украшений к трехсотлетию дома Романовых. Раньше они у Левицкого лежали в отдельном сейфе, в большой серебряной шкатулке. Тоже произведение искусства.
А сколько ревизоры рассовали по карманам, никто уже не узнает. У Али-Бабы в пещере было больше порядка. Ай-ай-ай!
«Ревизия»… Какая ревизия, если никто тут толком ни в чем не в состоянии разобраться! По комнатам и коридорам, по подвалам и операционному залу рассыпаны все богатства России.
Нет, не все. Это лишь начало! Сегодня опять прибудет грузовик, и опять опись будет условной, приблизительной.
«Ревизия». Не топить нужно Гохран, а помогать ему!
Но куда там! Этому, с черной бородой, с вколоченными под лоб антрацитовыми глазами, недочеловеку Юровскому — ему разве что-то втолкуешь?
Говорят, его собирается принять Ленин…
Старцев не мог больше находиться в палате, остро ощущая свою беспомощность, невозможность справиться с бедой. Что он может поделать! Вышел на крыльцо.
Неподалеку, прислонившись к стене и отставив — ой, не по уставу! — винтовку, стоял часовой. Полузакрыв глаза, он тихо пел. Очевидно, полагал, что рядом никого нет.
Голос был удивительно чистый — тенор, какой и на сцене не всегда услышишь. И невероятно прозрачной легкости. Казалось, звуки уходили прямо в серенькое, мокрое небо, как дымок, и достигали там, в сумеречной мгле, невероятных высот.
Старцев затих, боясь потревожить певца.
А тот, вдруг приоткрыв глаза, увидел слушателя, засмущайся, смолк.
— Послушайте, у вас же удивительный голос! Вам учиться надо!
Часовой улыбнулся наивной детской улыбкой. Лицо его явно выдавало деревенское происхождение, но было в то же время удивительно тонким и породистым, отмеченным, как писалось в старину, божьей печатью.
— Я учусь… когда нарядов нет, — объяснил певец.
— Да откуда вы, как здесь появились? Кто ваши родители?
— Вообще-то мы из сапожников. Лемешевы. Из Старого Князева, что под Тверью. Сюда, в Москву, меня Тверской губисполком и прислал. Культурный отдел. Чтоб, значит, было у кого учиться… Я по вечерам у Константина Сергеевича занимаюсь.
— У Станиславского?
— У них. В оперной студии.
Старцев был взволнован. Он не решился просить часового спеть еще. Погода была сырая. Холодная. И одно дело — петь для души, для себя, а иное — для слушателей.
Но мрачное состояние безысходности вдруг растаяло, и открылись светлые, легкие дали. Так грозовые облака, густо заполоняя небо, сталкиваясь друг с другом, расступаются, давая дорогу радуге.
«Надо жить, — сказал сам себе Старцев. — Ну, бриллианты ладно! Образуется! И не в них, в конце концов, главное богатство новой России. А вот это обилие талантов, вдруг обнаружившееся в народе, считавшемся забитым и отсталым, эти хлынувшие в институтские аудитории, библиотеки, театры молодые люди — они не дадут Республике опуститься в бездну нищеты и разрухи. Поднимут, поддержат, защитят… А скуластенький ветврач, принесший, не считаясь с мучениями, два пуда золота? А этот лишившийся зубов, отстаивая народное добро, красный казачок? А те люди из Тверского губисполкома, разыскивающие в российской глуши одаренных людей? Вот ради них, профессор, надо бороться и жить!»
И он отправился обратно в палату, где отыскал столик под лампой, расчистил его от коробок и сел писать письмо в ЦК — о том, как важно сохранить работников Гохрана и те уникальные ценности, которые они пытались защитить. Так просто он не сдастся!..
Поставив последнюю точку в письме, Старцев расписался и после некоторого размышления — не для похвальбы, а для пользы дела — добавил: «Профессор, член РКП(б) с 1905 года».
Прибежал взволнованный Бушкин.
— Иван Платонович, там вас разыскивают… Автомобиль. Товарищи… Вы не спорьте, Иван Платонович, я поеду с вами. Я вас защищу, чтоб мне сдохнуть. Я человек верный. Вот!
Они сели в черный, задернутый сверху парусиной со слюдяными окнами «ландоле-морс». Гудя по брусчатке мягкими пневматиками, автомобиль побежал вниз по Тверской, свернул к Лубянке. Старцев насторожился. Однако «морс» не пошел вверх по Охотному Ряду, а притормозил у Второго Дома Советов. Старцев с трудом разглядел огромное здание сквозь мутные, залитые дождем боковые оконца.
— Только я все равно с вами, — сказал упрямый Бушкин.
Провожатый привел их на уже знакомый этаж, где размещался Красный Крест, гальванера усадил в продавленное кресло, а профессора повел дальше, в кабинет Свердлова.
Вениамин Михайлович принял Старцева как давнего знакомого. В самом деле, лишь одна-единственная встреча сблизила их и сделала понятными друг для друга людьми. А непонятный человек всегда наполовину враг.
Иван Платонович обратил внимание на стопу бумаг под нефритовым метрополевским пресс-папье. Со времени их первой встречи она не стала тоньше. А теперь еще увеличится.
Профессор протянул Свердлову свое заявление. Он решил, что председатель Красного Креста, один из тех, кто курирует Гохран, придумает, как справиться с бедой.
Вениамин Михайлович прочитал письмо в ЦК, покачал головой.
— Да, дело получается заковыристое…
— Ничего заковыристого! — почти выкрикнул Иван Платонович. — Несправедливость и глупость! Я ручаюсь за этих людей!
«Ручаюсь» — это было словечко из первых дней революции, из времени романтиков. И еще: «под честное слово», «достаточно рекомендации»… Свердлов подумал, что Иван Платонович, как человек провинциальный, все еще не представляет, каких размеров достигла машина государственного управления с той не такой уж и давней поры. «Честному слову» уже перестали верить. Да и кто поручится за самого Ивана Платоновича?
— Прошу вас по возможности как можно быстрее передать это письмо в ЦК — Каменеву или же Бухарину, — протокольным тоном сказал Старцев. — Я рассчитываю на быстрый ответ. Гохран остановился, а туда каждый день прибывают все новые и новые ценности. Могут быть огромные хищения. Там уже начинается хаос.
— Это я сделаю, — пообещал Свердлов. — Но вам, дорогой мой, не придется ждать ответа. Поглядите-ка…
Он подвел Ивана Платоновича к карте Европы, где красными линиями были отмечены маршруты представителей Красного Креста. Большинство линий вело в Великобританию. А одна, заковыристая, через Турцию и Кипр вела в Египет. «Дорожка Радека». Этот революционный карлик год назад отправился «помогать гражданам России вернуться на родину». Это официально. А неофициально — поднимать Египет против англичан. Он даже выучился бегло говорить по-арабски. Талантливый авантюрист. За два месяца истратил бриллиантов на три миллиона рублей, открыл три газеты, подкупил семь шейхов. Ну, может, не семь, а всего лишь одного. Кто проверит? Египта не поднял, а уникальные бриллианты растратил.
— Иван Платонович, нам крайне нужны образованные, преданные партии и в высшей степени честные люди, — сказал Свердлов. — Такие, кому не кружит голову Европа… Вы во Франции бывали? Язык знаете?
— Бывал… и знаю, — ответил Иван Платонович. — На трех археологических конгрессах был. В свое время, конечно.
И только тут, уловив пристальный, даже требовательный взгляд Свердлова, профессор понял, чего хотят от него потребовать.
— Но, знаете… не очень я ловок, — каким-то сникшим голосом вдруг пожаловался Старцев. — И стар уже…
— Кропоткин в пятьдесят четыре года революции поднимал, — ответил Свердлов. — А вам и этого не требуется.
И он в нескольких словах обрисовал Ивану Платоновичу, насколько важна посылка ценностей именно во Францию. И очень, очень срочно. Потому что на помощи Франции сейчас держится Врангель, последняя контрреволюционная сила в Гражданской войне. И не сам-то барон со своей сорокатысячной армией страшен. Врангель — фитиль, поднесенный к пороховой бочке, каковой является Советская Республика, в глубине которой идут десятки восстаний.
— Понимаю, — сказал Старцев. — Но я не могу никуда из Москвы уезжать, пока не разберутся с Гохраном. Как комиссар, я за все отвечаю!
— По поводу Гохрана сегодня же буду в ЦК, — пообещал Свердлов. — Да и кто сейчас может разрушить Гохран? Что касается вас. Вы тот же час отправитесь на моей машине за лучшими вашими ювелирами-оценщиками и отберете в хранилище коммерческих бриллиантов примерно на десять миллионов франков. Их и повезете. Ваше дело будет довезти…
— Но как?
— Это делается очень просто, — улыбнулся председатель Красного Креста. — Комар носа не подточит. Поедете с одним саквояжиком, а в саквояже будет, на виду… ну, скажем, сто тысяч франков для помощи нуждающимся русским солдатам, что остались во Франции, после того как наш корпус был распущен.
Видя, что Старцев все еще колеблется, Вениамин Михайлович по-дружески положил руку ему на плечо.
— Иван Платонович, надеюсь, вам не требуется официальный приказ от имени ЦК РКП(б)? Или от Коминтерна? Поверьте, кроме вас, никого нет на примете. Предыдущая миссия закончилась провалом только из-за легкомыслия курьера. Что же касается вашего письма, то я тотчас же передам его по назначению и лично прослежу за расследованием этого дела. Я вам ручаюсь, никто и пальцем не тронет всех ваших ювелиров.
Иван Платонович задумался. Раз ему дают такое поручение — значит, доверяют. Наверно, такая поездка в какой-то степени может положительно сказаться и на судьбе других сотрудников Гохрана.
— Мы вам дадим провожатого, — приободрил Ивана Платоновича председатель Красного Креста. — Не знатока, но… просто крепкого, надежного парня, который будет в состоянии постоять за вас.
Старцев вспомнил о Бушкине.
— У меня уже есть такой парень, — сказал он. — Бывший матрос. Крепкий, надежный и преданный. Он со мной еще с Украины. Проверен. Прежде служил в поезде товарища Троцкого.
— Ну вот и хорошо, — сказал Свердлов весело. — Видите, как замечательно все складывается!
…В тот же день Старцев и заметно повеселевшие и приободрившиеся Левицкий, Шелехес и Пожамчи отбирали бриллианты. Неожиданно проявившееся доверие подсказывало им, что в Гохране без опытных людей не обойтись.
Тщательно проверили свыше восьмисот небольших, в три — пять карат, бриллиантов. Крутили, вертели их перед лупой, высматривали малейшие помутнения, малейшие облачка величиной с острие иголки. Выверяли каждую грань — нет ли где хотя бы крошечной заусеницы, скола.
Затем Левицкий вынес из хранилища три бриллианта современной «полной» огранки, взятых у людей самых известных в России фамилий, так сказать — с первоначальной отметкой высочайшего качества. Но и их на всякий случай еще раз проверили на плотность, рефракцию, силу блеска и чистоту сложной многогранной обработки в восемьдесят шесть фацетов.
В конце дня фельдкурьер на автомобиле в сопровождении двух охранников взял упакованные и уложенные в кожаный мешочек бриллианты, расписался в книге о получении и отбыл в неизвестном направлении, а Старцев отправился в «Лоскутку», чтобы освежить свое знание языка, почитав книжку или заставив себя разговаривать с самим собой по-французски, обсуждая всякие житейские темы.
Повторяя вслух полузабытые слова, он долго и упорно ворочался на узкой кровати и постепенно уснул.
Осенью ночи становятся все длиннее и длиннее, время спасительного сна увеличивается. Авось идет к лучшему. К худшему-то уже вроде некуда. Вот и спит вся Москва, стараясь не просыпаться. Потому что, если пробудишься, обязательно что-то мучительное начнет грезиться: солянка на сковородке, щи с мозговой косточкой или еще что-нибудь в этом роде. Вот и Старцеву с его беспокойными мыслями что-то эдакое стало видеться…
Сон оказался в руку. Пришедший очень поздно Бушкин принес завернутые в рыжую газетную бумагу две холодные котлеты и полбуханки хлеба.
— Не спали? — спросил у Старцева.
— Французский изучал.
— Во! Мне бы тоже какой-нибудь язык надо изучить. А то начнется мировая революция, как с тамошними людьми разговаривать? — Бушкин выложил на тарелку холодные котлеты, хлеб. — Для шефов пьесу играли, — объяснил он. — Красноармейцы на фронт отправляются, на Врангеля. Вот дали. Гонорар называется.
Котлеты были в основном из хлеба, но все-таки пахли мясом и каким-то жиром, и съели они их за милую душу, запивая гостиничным кипятком.
— А мне, Иван Платонович, роль предлагают, — сказал Бушкин. — Правда, опять лакея, мать его. Но со словами, с характером. В самую точку!
— Это какую же роль? — поинтересовался Старцев.
— Да это в пьесе… Антона Павловича Чехова, может, слыхали? «Вишневый сад» называется. Говорят, комедия, а только там смешного мало. Все про господ. Страдают, мучаются. Читаешь, думаешь: вот как они проговорили, проплакали свою Россию. — Бывший гальванер махнул рукой.
— Но как же ты, Алексей, Фирса сыграешь? Он же очень старый, а тебе двадцать три.
Иван Платонович, кажется, впервые назвал матроса по имени, а то привык, как и все вокруг, Бушкин да Бушкин.
А Бушкин тем временем начесал на уши свои густые волосы, рот его вдруг как-то сжался и провалился, лицо сморщилось, глазки стали малы и подслеповаты, утонули в сеточке морщин. И голос исчез, ушел куда-то из матросского горла внутрь, стал глухим и сбитым из-за слабого дыхания.
— «А про меня забыли… Уехали… Заперто. — Он подергал, колышась ослабевшим, согнутым телом, за воображаемую ручку двери. — Ничего… Я тут посижу… А Леонид Андреич небось шубы не надел, эх, молодо-зелено… Жизнь-то прошла, словно и не жил…»
Старцев расхохотался. Ах, чертенок! Откуда и как в нем возник этот несомненный талант? А если бы ко всему этому добавить образование, кругозор?
— А он из дворян, Чехов Антон Павлович? — спросил Бушкин.
— Врач.
— Врач… А до простых людей, видать, не спустился.
— Это почему ты так думаешь?
— Ну как же! Старика-пролетария забыл. Так написано. Надо бы малость подправить.
— Да кто ж подправит! Автор-то умер.
— Ну и так оставлять нельзя… Я вот подумаю и кое-что добавлю. Жаль только, мало я с ними, с дворянами то есть, общался. Как они меж собой беседуют, не знаю.
— Тут я тебе не помощник.
Бушкин походил по комнате, размышляя.
— Я тут как-то с одной дворяночкой познакомился. А может, и не с дворяночкой. В центре Москвы живет, свой дом. Деревянный, правда. Поэтесса она. Цветаева ее фамилия. Может, с ней посоветоваться?
— Цветаева? — удивился Старцев. — Кажется, есть такая поэтесса. Но она тебе тоже не поможет. Никто, кроме Чехова.
— Значит, самому придется, — упрямо заключил Бушкин. — Ну нельзя же, в самом деле, чтоб старика пролетария, как какую вещь, бросали. И что самое главное — в конце пьесы. Что зрители подумают? Бросай, дескать, пролетариев, а сам рви когти в Парижи там разные, в Америки.
Помолчали.
— А ты как, Алексей, и сам бы не прочь в Париже побывать, а? — спросил Старцев.
Бушкин выпрямился, разгладил лицо, причесал волосы все теми же пятью пальцами. Снова превратился в матроса — матроса, донельзя удивленного.
— А чего это вы удумали? Или шутите?
— Да нет, не шучу. Я вот еду и тебе предлагаю.
— То-то вы за французский взялись. Неужто революция уже там назрела? — радостно спросил Бушкин. — И что же, большие там дела?
— Ну тамошние дела нас в этот раз не касаются. Съездим отвезем кое-что и вернемся. На Эйфелеву башню посмотрим.
— Что, стоит еще? Не сторговался тот тип из Гуляйполя? — рассмеялся гальванер, но тут же посерьезнел. — А как же театр, Иван Платонович? С Фирсом-то как?
— Ну, тут приходится выбирать. К сожалению.
— Может, ненадолго? — спросил Бушкин с надеждой.
— Думаю, ненадолго.
— Тогда ладно. В театре скажу, дядька в деревне заболел. Поехал, мол, помочь. Дело-то, как я понимаю, секретное.
— Вот-вот! Как ты говоришь: в самую точку! — согласился Старцев.
Глава восьмая
По соседству с Большой Лубянкой, со зданием ЧК, была своя шорная мастерская. Вход сюда был строго по специальным пропускам. Здесь работали двое шорников под наблюдением чекиста в кожанке, с револьвером в кобуре.
Шорники мастерили всякого рода дорожные вещи и были умельцами из умельцев, каких отобрали со всего Подмосковья. Самое удивительное, что работали они вручную, не используя никаких машин. Но вещи у них получались с такими ровными стежками и с такими точными подгонками — от фабричных не отличишь. Причем от лучших фабричных, от бельгийских «Буже» или английских «Роули». Ну разве что качеством чуть повыше.
Но клейма и ярлычки на эти чемоданы, саквояжи и дорожные сундучки, конечно, ставились или нашивались европейские, знатные.
Сейчас оба искусника, Суров и Башкатин, сидели верхом на особых козлах с тисками, как на лошадях, и делали заготовки, размечали будущий саквояжик. Начали работу с приговорки: «Шорник — полковник, портной — майор, а сапожник — коль грязь, так князь, а коль сухо, так хоть бей в ухо — не нужон!»
Обрезав зажатые в деревянные тиски куски кожи косыми топмессерами, сверились с лекалом.
— Хоть бы и чертеж, а не пойдет, коль кривой нож…
— Выкройка в самый раз, да в дугу, коль кривой глаз…
Отширфовали кожу — утончили ее особым, наподобие рубанка, инструментом. Раскроили картон, который должен был стать внутренней прокладкой и придать саквояжу форму. Пропитали картон крахмальным раствором, чтоб не впитывался лак. И лишь после этого, прокалывая плосковатым кортикообразным шилом в коже аккуратные отверстия на равных расстояниях одно от другого и просовывая в отверстия с разных сторон две кривые иглы, обеими руками затягивая стежок, принялись сшивать заготовки.
Соединяя листки кожи, они делали шов таким, что внутри образовывалась как бы рулька, тоненькая такая колбаска, которую они заполняли бриллиантиками.
— С годами шитье, а по молодости битье…
— С малых лет драть, чтоб потом не голодать…
Корявые, заскорузлые, изрезанные ножами и исколотые иглами пальцы, на вид такие грубые и неповоротливые, точно и тонко делали свою работу.
Мастера обшили кожей деревянные планки, образующие закрывающийся верх саквояжа с замочком. И планки эти, заранее заготовленные, тоже были с крохотным продувным отверстием, куда затолкали самые мелкие бриллианты. И даже в ручки саквояжа, сшитые из нескольких слоев кожи, поместили драгоценные камни.
Затем отлакировали и обсушили лак под густой струей теплого воздуха, который давал установленный у печурки вентилятор. Затем еще раз отлакировали и опять просушили…
— Тот неуч, кого бьют один раз. Раз пяток — уже мастерок.
— У кого спешка, у того кривая мережка…
Дня через три два саквояжа были почти готовы. Теперь их предстояло «обстарить» — протереть кирпичным порошком, чтоб не блестели, как новенькие, и не бросались в глаза, сделать кое-где на лаке проплешины, ручки обработать так, чтобы оставался как бы след от многочисленных хватаний и переноски. Затем снова обсушить под вентилятором, чтоб сбить еще не выветрившийся запах свежей кожи и лака.
Наконец саквояжи окончательно смастерили: один — для Старцева, другой — для его попутчика. Они хоть и походили друг на друга, но были разные, и разницу эту знали только те, кому положено. Потому что в одном саквояже с маркой «Буже» были бриллианты, а во втором, «Роули», никаких драгоценностей не было, и лежать в нем должны были только дорожные принадлежности.
Это для того, чтобы охотник за саквояжем, если такой найдется, погнался бы за двумя зайцами. В критическом случае охотнику следовало оставить «пустой» саквояж.
А в саквояж с бриллиантами положат еще и сто тысяч франков. На нужды Красного Креста, с тем чтобы отвезти эти деньги в банкирский дом «Жданов и К°». Это официальное объяснение. А неофициальное… если в случае каких-либо неприятностей на границе или в полиции — Франция зла за невыплаченные царские долги — деньги отберут (сумма-то немалая), то о спрятанных подлинных ценностях вряд ли догадаются и дорожную сумку вернут.
Опыт подпольных перевозок у бывших царских нелегалов туда, где все еще изнывают под гнетом пролетарии, был большой… Святой порыв! Но как достичь святой цели без хитроумия и обмана?
…В портновских мастерских клуба ВЧК на Большой Лубянке, 13, Старцева и Бушкина обшили. Обувь, шляпы, перчатки и прочую мелочь подобрали среди реквизированных вещей. Не очень модно, но добротно. Так, как и должно быть у респектабельных людей, приезжающих из красной России.
В номере «Лоскутки», одевшись, Иван Платонович и Алексей взглянули друг на друга и расхохотались. Буржуи недорезанные!
Приехал инструктор и стал обучать посланцев Красного Креста, как вести себя за рубежом, как проходить таможенный досмотр, кому и сколько давать на чай, как присматривать за саквояжами и как подстраховывать друг друга. Тут-то смех и закончился. Дело серьезное. Из Ревеля поплывут они на пароходе. И в одном из саквояжей будут — если оценивать по стоимости содержимого — в аккурат два парохода. Не дай бог оплошать!
Проводить их из гостиницы на Николаевский вокзал приехал сам Свердлов. Туда же доставили и саквояжи. Проверили, хорошо ли курьеры отличают один саквояж от другого. Это необходимо на случай опасности, чтобы сразу же, быстро, навскидку поменяться. Или оставить пустой саквояж.
Вениамин Михайлович, поразмыслив, сказал:
— Номер один пусть будет у Ивана Платоновича. С точки зрения таможенников молодой человек больше подходит для перевозки ценностей. Поэтому Бушкин будет ехать с пустышкой…
Посидели на дорожку. Старцев чуть не всплакнул. Интеллигентская привычка. Почти как у героев «Вишневого сада», в котором не удалось сыграть Бушкину. Да и было от чего Ивану Платоновичу пригорюниться. О Наташе ничего не известно. Кольцов тоже куда-то сгинул. Гохран и ставших ему дорогими людей он оставляет в состоянии тревоги и неопределенности. Надежда лишь на то, что Вениамин Михайлович не даст их в обиду.
— Ну пора! Европа заждалась!
…В тот же день Свердлов послал в Париж шифрованную телеграмму одному из своих законспирированных агентов о том, что «груз» отбыл, где конкретно и когда встречать курьеров и какую надобно организовать охрану.
Глава девятая
От Стамбула до Марселя расстояние небольшое. Комфортабельный и быстроходный «Великий князь Константин Павлович» мог покрыть его за трое-четверо суток. Но Щукины, а вместе с ними и Степан добирались до берегов Франции более трех недель.
Уже на выходе из Дарданелл в Эгейское море, когда к борту парохода почти вплотную приблизились плоские и скучные берега Малой Азии, Николай Григорьевич вспомнил, что именно здесь находилась цветущая, утопающая в садах Троя. Долгое время она считалась легендой, пока ее не отыскал немецко-российский купец Генрих Шлиман.
Они стояли на палубе первого класса. Таня пересказывала сюжет «Илиады», перемежая историю звонким чтением стихов Гнедича. Степан слушал, приоткрыв рот и вцепившись железной своей рукой в ограждение.
Его наивное восприятие и стихов, и всего окружающего забавляло и радовало Таню.
«Константина Павловича», пассажирский пятитысячник, покачивало на ласковых водах Эгейского моря. Малая Азия уже удалялась, уходила в рыжую пелену.
«Таня оживилась, — подумал Николай Григорьевич. — Надо будет прокатить ее по Европе. Совсем придет в себя. Греция, древность, Италия… Да и Степан пусть посмотрит. Даже забавно взглянуть на мир глазами русского солдата и шахтера… Ну потрачусь, черт с ними, с деньгами. Когда еще представится такая оказия?»
В пузатом портфельчике, с которым Щукин не расставался, были револьвер и деньги, а ценности, на которые ушла часть полновесных фунтов и долларов, вшиты в костюм. Почему и не шикануть?..
Через два часа — табльдот. За соседним столиком сидело какое-то аристократическое семейство, успевшее вывезти кое-что из былого богатства и поэтому высокомерное, не спускавшееся с верхней палубы вниз. Дамы держали на руках собачек.
Степана взяли с собой. Он сидел, переполненный впечатлениями, размышляя об удивительных историях: о Елене Прекрасной, Гекторе, Парисе, Патрокле, о Троянском коне, об уязвимой ноге Ахиллеса. Может, это и сказка. А возможно, и было что-то такое в жизни? Не рождаются ведь сказки из ничего, на пустом месте.
Да, далеко тебя занесло, Степан Прохорович! Пушка в России стрельнет — не услышишь. А тут тишина, благолепие…
К ним почтительно подошел метрдотель, старый, бывалый, обветренный, склонился к Щукину, шепнул:
— Прошу прощения. Можно вас на минуточку? Капитан-с просят…
Николай Григорьевич оставил Степану пузатый портфель, и метрдотель отвел полковника на мостик к капитану. Капитан, длиннолицый, седой, прослуживший четверть века в РОПиТе, сказал, хмурясь, недовольный сам собой:
— Изволите ли видеть… ваш попутчик, однорукий, он во втором классе… но не в этом дело… он по виду ваш денщик… не положено за обедом… первый класс… кое-кто из публики выражает, э-э… ну, вы понимаете?
— Дорогой мой, — сказал Щукин, — а если этот человек спас мне жизнь? Если это тот самый человек, благодаря которому ваша чистая публика вырвалась из-под большевиков и сейчас может наслаждаться путешествием, свободой, достатком, — если это он и есть?
— Понимаю, — склонил голову капитан. — Но в первом классе публика такая… ей хочется, чтобы здесь был кусочек старой России. Так сказать, сладкий сон. И опять-таки правила… во всем мире…
Николай Григорьевич усмехнулся: правила! Он вырвался из страны, где уже давно нет никаких правил. А здесь, в третьем классе, что творится — публика не хочет знать? Тоже ведь кусочек России, разве что не такой старой! Каюты на сорок человек, скученность, вонь, голод, невозможность выйти на палубу.
«Публика» проворонила старую Россию, а сейчас хочет отыскать ее кусочек на пароходе? Радуется миражу?
— Скажите этим недовольным, — произнес Щукин ледяным тоном, от которого, бывало, цепенели допрашиваемые. — Скажите им, что мы сойдем в Пирее. А до тех пор мой человек будет сидеть за моим столом, обедать вместе с нами и посещать палубу первого класса!
— Ну зачем же так? — спросил капитан. — Как вы остро все воспринимаете!
— Вы в новороссийской эвакуации участвовали? — спросил полковник.
— Да. После этого пароход месяц чистили.
— Так вот, вы расскажите этой «чистенькой» публике, каково там было. А мой человек одет аккуратно, деликатен, сообразителен, предан России. Чего и всем желаю!
Он резко повернулся и ушел. В ресторане, садясь, поймал сообразительный, цепкий взгляд Степана.
— Что, Николай Григорьевич? Из-за меня? Вот говорил же я вам…
— Отставить, — тихо сказал Щукин. — Лучше что-нибудь про Ахиллеса…
Еще когда брали билеты на «Великого князя Константина Павловича», Степан просил полковника устроить его в третьем классе, в общей каюте: привычнее, мол, и дешевле. Но Щукин взял для него отдельную каюту во втором, где Степан маялся, воспринимая маленькое чистенькое помещение как камеру-одиночку. Он к такой обособленной жизни не привык.
И за столом мучился, поглядывал, кто как ест. Это ж не «тормозок» в шахте, когда кусок хлеба с салом скрипит на зубах угольной пылью, а кружка с молоком тут же покрывается черной пенкой.
— Ты, Степан, не смущайся, — сказал Щукин. — Как воевал, так и ешь. Смело. Тем более одна рука. Тебе прибор, видишь, справа положили. Привыкнешь!
Степан, решившись, принялся орудовать как бог на душу положит блестящими, начищенными серебряными вилками и ложками. Капитан сохранил их, пряча до времени у себя в сундуке. Несмотря что одной рукой, у Степана ловко получалось.
— Боюсь я к этой хорошей жизни приобвыкнуть, — признался бывший корниловец. — Обратный ход трудно будет дать в случае чего.
Щукин только улыбался. Его забавляло путешествие.
Пирей оказался суматошным и грязным портом, какой и сравнить нельзя было с черноморскими. Русских на берег не пустили: боялись болезней.
— Вот тебе и единоверцы! — ворчали на палубах. — Вот тебе и братья!
Пока капитан договаривался о погрузке угля, Щукин, сунув стоявшим у трапа двум солдатам-эвзонам в зеленых фесках и длинных, до колен, мундирах по пятидрахмовой монете, вышел на причал и вскоре отыскал офицера с тремя галунами на кепи — начальника стражи. Старше никого не было. Николай Григорьевич заговорил с ним на смеси ново— и древнегреческого. Офицер ответил ему на смеси русского и украинского: он был из дивизии генерала Манетаса, которая высадилась в Одессе, воевала с Красной Армией и, понеся потери, поспешила эвакуироваться на родину.
— Визы зробым, — сказал начальник стражи. — Были б гроши!
Через час все было устроено.
Когда они сходили на берег, началась загрузка угля. По трапу шли, шатаясь, неся на спине тяжелые корзины, худые, мускулистые отрепыши с головами, обмотанными тряпками. С них чернилами стекал пот. Зубы поблескивали в оскале напряжения.
— Вот, Николай Григорьевич, вы про Спарту рассказывали… Интересно! — Степан в восторге покрутил головой. — Но только так, если по душам, Николай Григорьевич… Проходит жизнь, получается красивая легенда. А жизнь-то не меняется. Вот уголек несут, это же, как вы говорили, илоты. А вон там… — Он указал на склоны горы Эгалеос, где виднелись сахарно-белые виллы, полуприкрытые кипарисами. — Там до сих пор эти… спартиады, так их!.. живут…
— Ну, что касается Афин, где мы с тобой находимся, то они дали образцы высочайшей демократии, — ответил Щукин. — А что на этой древней земле нищеты полно, так это точно.
Он взглянул на Таню. Ох, не хотел Николай Григорьевич никаких упоминаний о классовой борьбе. Он собирался показать дочери да заодно и Степану, с которым, он чувствовал, крепко связала его судьба, чудесную сказку. И поскорее забыть то, что они оставили в России. Забыть о тифах, сыпняках, брюшных и возвратных, о грязи, о паническом бегстве, о взаимной ненависти и крови.
Не получалось.
…Степан уже махал извозчику диковинной пролетки, украшенной синими и белыми помпонами, когда к Щукину, тяжело дыша, подбежал, снимая форменную фуражку, мальчишка-посыльный с «Константина Павловича».
— Ваше благородие, вас капитан пароходу дуже просют…
Седовласый капитан, в знак почтения, спустился с борта на причал. Он сам отдал Щукину только что полученную каблограмму. Она была от врангелевского представителя в Стамбуле генерала Лукомского.
«Господин Студицкий просит по прибытии во Францию немедленно связаться с послом Маклаковым…»
Щукин задумался. Не оставят его в покое, нет, не оставят. Видно, его опыт и профессиональные знания понадобятся и во Франции. Не Маклакову, конечно. Маклаков, назначенный на должность посла во Франции еще Временным правительством, фигура номинальная. Постольку-поскольку… А вот «господин Студицкий» — один из псевдонимов генерала Климовича, начальника крымской разведки и контрразведки. С его просьбой нельзя не считаться.
И все же Щукин решил продолжать путешествие. Маклаков подождет.
Капитан приложил ладонь к козырьку фуражки.
— Счастливого путешествия. Извините, что получилось не вполне хорошо. Должен сказать, уважаю ваши взгляды.
Этот длиннолицый, повидавший виды моряк, видимо, считал, что Щукин сошел на берег из принципиальных соображений. Пускай…
Все дальнейшее слилось в бесконечную череду впечатлений. Ходили у гигантских мраморных колонн Парфенона, успевшего послужить и христианским храмом, и мечетью, и турецким пороховым складом. Любовались Олимпом с его снежной шапочкой. Выслушали великолепный рассказ Николая Григорьевича об ареопаге греческих богов, об их распрях, сплетнях, любовных историях и, от скуки, бесконечных вмешательствах в человеческие дела. Ночевали в деревянных гостиницах со скрипучими лестницами и похожими на русских сородичей клопами. Только тараканы были невиданно черны и велики.
Портной в Салониках, бежавший из-под Мариуполя, после того как город был дочиста ограблен махновцами, за два дня, без сна, сшил Степану из манчестерского сукна прекрасный костюм. Пустой левый рукав пристегнули выше локтя заколкой, украшенной кусочком горного хрусталя. Бывший шахтер вмиг стал заслуженным ветераном войны.
Из Салоник, на небольшом, но чистом «итальянце», через узкий Коринфский канал вышли в небесно-голубую Адриатику и приплыли в Венецию. Увы, белла Италия тоже была поражена послевоенной нищетой. Ее победа в войне была похожа на поражение. Гондольеры пели с протянутой рукой. Они проплыли по всем каналам мимо дворцов, облупленных, с отсыревшими стенами, но удивительно прекрасных и трогательных в своем медленном гниении.
Степан иногда присвистывал от потрясения. В Риме они пережили заново взлет и падение империи.
Всюду были демонстрации под красными флагами, митинги. Итальянцы в блузах а-ля Гарибальди орали что-то друг другу на перекрестках и площадях. Проходили стройные, хорошо организованные отряды молодых людей в черных рубашках и черных пилотках. У всех на устах было имя — Муссолини. На развалинах, оставшихся в наследство от великой империи, висели портреты человека с выступающим подбородком, очень стремящегося быть похожим на диктаторов античности.
Из Неаполя в Марсель они вышли на французском прогулочном пароходе, который, между Корсикой и Сардинией, ловко протиснулся в пролив Бонифаче и там, уже у берегов Франции, попал в жестокий шторм. Холодный воздух, огромной плотной массой перевалив через Альпы, гнал пароходик от берега. В салоне с удобными креслами, которые служили и сиденьями, и ложами для ночлега, подбрасывало и опускало, как на качелях. Иллюминаторы застилало пеной. Небо было темным. К счастью, никто из них не страдал морской болезнью: порода Щукиных была крепка и жилиста, а Степана вообще ничего не брало.
Шторм пугал и веселил, напоминал об утлости житейской ладьи. Степан, решившись, вдруг сказал, наклонясь к Щукину:
— Вы, конечно, извините, Николай Григорьевич, может, что не по сердцу скажу. А только, видится мне, не так уж плохо, что у нас революция брякнулась, как дурная теща в гости. — И, встретив вопрошающий взгляд строгих, с ястребиной желтизной, зрачков полковника, пояснил: — Ну видите, в былое время вы бы ко мне не снизошли, как ныне. Как к равному. А было бы у нас, как вот те, с собачками, на «Константине Павловиче» хотели. А теперь вот, и большое за то спасибо, всю заграницу мне показали и объяснили. Не погнушались, приподняли меня, темного. И сильно мне хочется теперь про все это еще больше знать. Вот как…
Щукин только крякнул. Резонно. На фронте, бывало, как задождит, офицеры по землянкам в винт режутся, а рядом, в окопах, солдаты под присмотром унтеров. Эти отдельно, и те — сами по себе. Красные научили братству!
Посмотрел на Таню. Слышала ли? К концу путешествия она вновь стала задумчивой, к ней словно вернулись воспоминания: Европа не стала сильнодействующим снадобьем.
А Таня и в самом деле все чаще размышляла о Кольцове. Европа поразила ее контрастом богатства и бедности, высокой образованности и полнейшей безграмотности.
Павел Андреевич мечтал, как и все большевики, о рае, о равенстве, о бесплатном образовании, бесплатных врачах, о свержении власти денег, о всеобщем мире, который не будет знать национальных границ. Не только мечтал. Он рисковал жизнью, чтобы достичь этого. «Красный шпион». Таким он оставался для Николая Григорьевича. Но за ним стояла правда. Пусть она труднодостижима. Пусть вовсе недостижима. «Тьмы низких истин нам дороже…»
Она поняла, что Кольцов сопровождает ее в этом путешествии. Смотрит немного ироническим, немного сочувственным взглядом. И когда она, уставшая от дорог, дремлет в кресле, он вдруг начинает беседовать с ней. И говорит то, о чем она сама думает. Ну вот мы путешествуем, с нами все любезны, предупредительны, для нас сияет снеговая феска Олимпа, нам поют гондольеры, и на меня заглядываются, косясь на мрачного Степана и на папу, итальянские жиголо с томно-лживыми глазами.
И все потому, что добрый папа, умный, и проницательный, и жестко-суровый, если надо, сумел раздобыть где-то (где и как — не хочется даже думать) немало денег и вырваться из трюма жизни, где обретаются сейчас большинство русских беженцев. Только потому! Но если бы она была бедна, как все, разве она не осталась бы все той же Таней, разве это убавило бы у нее ума, такта, порядочности, красоты? Так за что она была бы обречена на несчастье? Только из-за отсутствия денег, этих бумажек, на которых нарисованы всякие картинки и цифры? За что порицать Кольцова и всех, кто с ним? За этот порыв? Да, большевики жестоки, как жесток и весь бунтующий, поднявшийся из темноты и прозябания народ. Но ведь так вышло, что нет серединки. Как нет серединки, она это почувствовала, даже в Италии, где потомки мудрых римлян, давших миру основы права, кодексы Юстиниана и Феодосия, маршируют отдельными красными и черными колоннами, готовые сцепиться друг с другом. Кто-то победит.
«Ах, Павел Андреевич, Павел Андреевич, вот так же жестоко, волею судьбы, разлучены теперь и мы с вами. И я беседую с вашей тенью, вашим образом, переливая ваши мысли в мои…»
Злой ветер не давал пароходику приблизиться к французским берегам. В иллюминаторы, омываемые волнами, иногда, прорывая темноту облаков, заглядывало багровое солнце. В салон забежал помощник капитана, бледный и торопливый, успокаивающе заявил:
— Мы на траверсе Тулона.
Но на траверсе — это где? В десяти, тридцати, ста милях?
Щукин положил свою ладонь на узкую, трепетную кисть Тани. Успокаивал. Но, повернувшись к дочери, увидел, что она, с полуприкрытыми глазами, улыбается. Ее нисколько не страшат эти водяные горы, которые играют пароходом. О чем она думает? Опять о прошлом?
В гавань Марселя они входили уже спокойно: Прованские Альпы укрыли узкую прибрежную полосу от шторма. Закат отражался в окнах домов, прилепившихся к склонам. Они приближались к Старой гавани, минуя замок д’Иф, где когда-то томился выдуманный Дюма граф Монте-Кристо, ангел возмездия. Над вокзалом Сен-Шарль ветер разносил паровозные дымки.
Щукин решил не задерживаться на юге Франции, хотя ранее думал о поездках в Сен-Тропез, Канн, Ниццу, где так много русского, где, как маленькие драгоценности, стоят православные храмы, выстроенные по заказам отдыхавших здесь великих князей.
На вокзале Щукин отправил в Париж, на рю Гренель, в русское посольство, Маклакову, телеграмму о своем прибытии. Он должен был выполнить просьбу «господина Студицкого».
…Поезд медленно вошел под перекрытия мрачного, пропахшего паровозной копотью вокзала Гар дю Нор. Степан с портфельчиком ступил на перрон первым, под присмотром Щукина. Надо быть бдительным в этой столице из столиц.
Наблюдая за Степаном, Николай Григорьевич почти наткнулся взглядом на Микки. Лицо Уварова нельзя было разглядеть из-за огромного букета роз, который поручик держал в руке. Впрочем, и Микки не заметил Щукина. Он смотрел на Таню, которая в своем дорожном, приталенном, в полоску, костюмчике, купленном в Неаполе и оказавшемся удивительно впору, сходила на перрон. Ее волосы выгорели на солнце Греции и Италии и теперь, казалось, освещали темный вокзал. На смуглом лице выделялись серые, с отливом в щукинскую желтизну, глаза.
Микки опустил букет и застыл в некоторой растерянности. Он не отрываясь смотрел на Таню. Форма на Микки была новенькая, с серебристыми адъютантскими аксельбантами. На него обращали внимание, но он не видел никого, кроме девушки в дорожном костюме.
Щукин усмехнулся, остановился рядом. Степан, осознав, что происходит важная встреча, чуть отошел в сторону, оглядывая окружающих с высоты своего роста. К загранице он уже привык. Гомон, приветствия на чужом языке, чужие запахи, плач, смех французов не смущали и не отвлекали его.
Таня вывела Микки из оцепенения, обняв его и по-русски троекратно расцеловав. Она была рада ему.
Уваров наконец пришел в себя и, обращаясь вполоборота к Щукину, но уставившись на Таню, сказал:
— Николай Григорьевич! Таня!.. Я приехал за ответом.
И он замолк, сжав губы. Полуюноша-полумужчина. Есть люди, которые никогда не расстаются с печатью молодости. Их толкали чемоданами, коробками, баулами.
— Что же мы здесь стоим? — спросила Таня.
— Я не сойду с места, — сказал Микки.
Он, видимо, уже отрепетировал эту сцену. Давно и тщательно. Николай Григорьевич с улыбкой понимания пожал плечами. Он не хотел навязывать свое мнение, не хотел даже вымолвить и слово, которое могло повлиять на решение дочери, но его взгляд говорил: «Хватит бродить по прошлому. Все кончено. Мы в Париже. И что есть, то есть».
— Микки, я к вам очень нежно отношусь. Но давайте не торопиться, — сказала Таня. — Пусть сначала кончится война.
Михаил Уваров нагнулся и, закрыв глаза, поцеловал Тане руку.
— Война скоро кончится. Увы! — сказал он.
— Увы? — удивилась Таня.
Николай Григорьевич посерьезнел. Видимо, здесь, во Франции, происходило то, о чем не знали в Крыму. Или же здесь хорошо знали то, что происходит в Крыму.
— «Увы» — для России, — пояснил Микки и вновь поднял глаза на Таню. — Я все же надеялся на более определенный ответ.
— Микки, милый, а разве я сказала вам «нет»?
Перрон постепенно пустел. Уходя, французы оглядывались на странную группу. Молоденький красивый офицер с букетом роз, девушка, изящество которой позволяло бы считать ее француженкой, если бы не выступающие скулы и азиатский, удлиненный разрез глаз, седой штатский с безукоризненной выправкой и однорукий великан с лицом разбойника, держащий в руках канцелярский портфель с бумагами.
Русские. Что с них взять? Застыли, потому что пребывают в вечной растерянности. Упустили победу, потеряли родину и теперь мечутся по Европе, вместо того чтобы жить и радоваться каждому дню.
Глава десятая
В автомобиле, до самого Апостолова, Гольдман и Кольцов молчали. Тряско, пыльно, да и, кроме них, ехали еще двое военных снабженцев — на станцию, за грузами. Чужие уши.
В ногах у Кольцова лежало два парусиновых мешка с документами, письмами, дневниками, которые Исаак Абрамович взял в Особом отделе. Все эти бумаги особисты прихватили в чужих домах, где жили слащевцы, во время первых, наступательных, боев на левом берегу. То, что представляло непосредственный военно-оперативный интерес, Кириллов оставил у себя, а остальное передал в ЧК. Гольдман буквально выхватил эти бумаги из-под носа Землячки, которая полагала, что их можно приспособить для помощи агитаторам. Но ЧК это было еще нужнее. Иногда, казалось бы, малосущественные фразы, упоминания, просьбы позволяют открыть неожиданные связи. При тщательном анализе можно составить характеристики военачальников, по незначительным намекам сделать выводы о заброшенной в красные тылы агентуре, о размерах иностранной помощи и, главное, о моральном состоянии противника.
Особенно интересовало Гольдмана все, что касается Слащева. О том, что Слащев отстранен Врангелем от командования корпусом и, более того, что он ушел в отставку, Гольдман еще не знал.
В Апостолове они заняли, доказав свои права, отдельное купе. Особист Абовян принес им чайник с кипятком, половину круглого, деревенской выпечки, хлеба, пять яиц… Чем богаты!
Поезд тронулся, уплыл назад поколупанный осколками вокзал, потянулась безлюдная, ровная степь, на которой изредка, кое-где, высились половецкие курганы — места давних и навсегда забытых жестоких битв.
Глядя в мутное окно вагона, Павел вдруг спросил:
— Исаак Абрамович, почему вы так уж старались из-за меня? Представляю, каких это стоило трудов!
Гольдман развел руками. Он мог бы отделаться шуткой, но выражение лица у Кольцова было напряженное, он ждал серьезного ответа.
— Вы, Павел, кажется, не представляете, что вам действительно грозил расстрел в ближайшие часы, — сказал он. — ЧК этого допустить не могла. И, возможно, вы не знаете еще одного. В нашей системе… да и не только в нашей, не так уж много честных, порядочных и внимательных к людям работников. Близятся новые времена, знаете ли. Нечто непривычное для нас после шести лет войны. Вы будете очень нужны, Павел Андреевич. Не лично мне. Но я, знаете, немножко патриот. Между нами, в этом закрытом купе, признаюсь: я не верю в мировую революцию. Пусть меня простят наши вожди — Владимир Ильич и Лев Давидович. Они большие умы, они мыслят во-от такими масштабами. — Он поднял вверх свои короткопалые руки, показывая неохватную глыбу марксистской теории. — А я маленький Гольдман! Но благодаря этому я ближе знаю людей. Это такие существа, люди, которые всегда опровергают своим поведением все теории. Это их любимое занятие. Александр Македонский создает гигантскую империю, больше Римской. Казалось, на века. А люди разрушают ее в десяток лет. Наполеон идет освобождать русских крестьян от крепостного права. А крестьяне, вместо блюда с хлебом-солью, берут в руки вилы…
Остановились на каком-то пыльном, унылом полустанке. В окно было видно, как из вагонов-денников напротив выводили по проложенным сходням лошадей. Худых, с гармошкой проступающих ребер. В купе донесся запах конского навоза и пота. Кричали, суетясь, кривоногие, в широченных шароварах, кавалеристы.
— Вот, кстати, — сказал Гольдман. — За последнее время несколько конных полков перешло на сторону махновцев. Там казачкам вольготнее живется… Н-да! Знаете, можете смеяться, но я прочитал в подлиннике «Капитал» Маркса. И еще кое-что. Это интересно. Но люди для Маркса — материал исследования. Нечто теоретическое. К марксизму нужно добавить науку о людях. Маленьких таких козявках, которые сегодня подтверждают вашу концепцию, а завтра ее опровергают… Ну давайте поедим.
Он в одну минуту управился с кружкой чаю и с парой вареных яиц, улегся на полку, положив один из парусиновых мешков под голову.
— Так о чем вы меня спрашивали? А, вспомнил: почему я так старался, чтобы освободить вас? Откуда я знаю. — Он помолчал, потом заговорил снова: — Сейчас я буду спать. После встречи с Землячкой моим нервам нужен небольшой отдых… А ведь человек она исключительно чистый, кристалл революции. Но не дай бог, не дай бог!..
Он зевнул, показав желтые зубы, повернулся спиной. Сказал в стенку:
— Заметьте, я не спрашиваю вас о том, что там произошло с вами на самом деле. И с этим Грецем. Ваше дело у меня под головами, в мешке. Мы его порвем. Остальное пусть остается с вами. Одно плохо: мы не можем представить вас к ордену Красного Знамени за мужественное поведение в должности комполка. Второму ордену. Он вам был бы кстати. Вы должны расти. Стать недосягаемым… Но Землячка, как я понимаю, представления не подпишет. Кстати, у нее пока нет ни одного ордена… «Орлеанская дева», — пробормотал он, засыпая. — «Великая метла революции»… Сколько этих метел… В Москве вы встретитесь со многими. Будьте там осторожны. Это вам не полком командовать…
Он пробормотал еще что-то.
— А вас не переведут в Москву? — спросил Павел с надеждой.
Но Гольдман уже спал. Кольцов вздохнул. Ему тут же стало не хватать собеседника и учителя. В самом деле, каково ему будет в Москве? Даже под крылышком у Дзержинского?
Павел достал из-под столика мешок с документами, развязал тесемку, стал наугад, как в игре в лото, вытаскивать бумаги.
Письмо. «Дорогая Лиззи, как вы там, на ялтинских берегах? Купаетесь? Наслаждаетесь солнцем? Представляю, как вы загорели за эти месяцы, что я не видел вас. Мы все время в боях. Высылаю вам сумму, остающуюся от моего денежного содержания, мне тратить негде, а у вас все так дорого… О смерти ротмистра Жабского вы, верно, знаете. Об этом писали все крымские газеты. Простите, если на минутку омрачил ваше настроение…»
Еще письмо. Без знаков препинания, неровным почерком. Видно, писал солдат в напряжении, высунув язык, складывал слова, как каменщик гранитными кусками мостит дорогу.
«С солдатским приветом и относительно здоровья и всяческой жизни с пожеланиями вам Федосея Петровна наша любимая жена а также сродственникам и всем нашим с корабельной стороны обо мне не беспокойтесь только надоело все до последней возможности а так ничего даже не ранетый куда и состою при пушке как знающий слесарь и также по остальному делу ко мне с уважением могу и за наводчика а только больше всего до детей тянет нету сил…»
Простые русские письма. Они примерно одинаковы — что на той стороне, что на этой.
Заявление-жалоба офицера инженерных войск о том, что до сих пор не получены французские противопехотные мины, последнее изобретение. Резолюция какого-то начальника: «Капитан! Я вам что, рожу эти мины? Обращайтесь к Клемансо, в Париж».
Это уже интересно. Если мины будут получены и ими будут прикрыты подступы к перешейкам, война примет затяжной характер. С этим заявлением надо работать…
Кольцов извлек из мешка толстый, с пожелтевшими листами бумаги немецкий гроссбух, разлинованный по длине столбцами для удобства пользования. Однако гроссбух был заполнен ровными, правильными строчками… Похоже, дневник. Судя по почерку, дамский. Павел хотел отложить это объемистое произведение, но его заинтересовала одна из первых фраз: «Прощайте, П. А., розовая девичья мечта…»
У кого-то тоже были инициалы «П. А.». Какой-то Пантелеймон или Петр, Александрович или Антонович, а может быть, и Павел Андреевич, тоже, подобно Кольцову, затерялся в сумятице войны. Любопытно, кто он был и куда делся, этот Пантелеймон Антонович, или как там его, — «розовая мечта» сентиментальной девицы, которая умудрилась едва не полностью заполнить объемистый дневник.
«Жизнь захватила меня, закрутила. „Несет меня лиса за темные леса…“ С тех пор как я поняла, что он любит другую, с тех пор как умер отец, я погрузилась в этот омут одиночества и безнадежности, и никакие дела не могли занять меня настолько, чтобы я перестала думать о том, что же дальше, что впереди…»
«Умер отец», «любит другую»… Как просты, в сущности, схемы нашего существования. Родился, вырос, женился, нарожал детей, умер. Все. Вот и в этом письме чуть ли не на каждой странице какое-то совпадение с его жизнью, с жизнью его близких, друзей.
Павел читал дальше. И вновь наткнулся на фразу: «Я знаю, что моя соперница уехала за границу. Должно быть, во Францию. Но что из того? Она моложе и красивее, и она останется такой в его памяти. Я никогда не собиралась „воевать“, вытеснять ее из мужского сердца. Это недостойное занятие. Да я и не уверена, что П. А. знает о моих чувствах. Во всяком случае, я их всячески скрывала, и, мне кажется, достаточно умело…»
«Как часто я вспоминаю Харьков и наши встречи. Мне доставляло такую радость, такое счастье помогать ему…»
Кольцов уже не мог оторваться от дневника. И чем дальше он углублялся в написанное, тем больше убеждался в том, что дневник написан Наташей. Наташей Старцевой, которая, естественно, не знала, что ее отец жив. И, стало быть, П. А. — это он, Павел Андреевич.
Но как это могло произойти? Почему Наташа оказалась под Каховкой?
Павел прочитывал страницу за страницей. Здесь были описания степи, жизни в немецкой колонии, будничных дней какой-то белогвардейской артиллерийской батареи. Можно было только удивляться тому, как метко и точно рассказывает автор дневника об увиденном. Наташа?
Она писала о стеблях высоченного степного коровяка, похожих на желто-зеленых гусар, о жаворонке, словно бы подвешенном к небу на невидимой ниточке-паутинке, о немце-хозяине, одетом в пестрый жилет и яркие гольфы, с глиняной трубкой в зубах, похожем на расписную игрушку.
«Вчера неожиданно примчался на взмыленном коне В. Просто хотел увидеть меня, хоть на минутку. Подарил цветы, поцеловал и умчался. Я не знаю, люблю ли я его, не знаю, жена ли я ему и что будет с нами, но я женщина, я не могу не откликнуться на любовь. Я жаждала раньше этого чувства-отклика, но оно не могло проявиться, и от этого словно кто-то умирал во мне — ласковый, добрый, нежный… И мог вовсе исчезнуть…»
И вдруг Павел наткнулся на неожиданную строчку:
«Приезжал Я. А. С., наш посаженый отец. Мне кажется, это глубокий человек, редких способностей, который, будучи на одной стороне, глубоко переживает за другую. Он болеет этим. Это русская раздвоенность, вынужденная, для него неодолимая…»
Я. А. С. — не о Слащеве ли это? Судя по всему, именно так. Такое же впечатление произвел генерал и на него.
«Без конца вспоминаю нашу крайне неожиданную встречу с С. А. К. Все равно как страница из пушкинского „Дубровского“. Как мне хотелось тогда остаться с ними! Но и бросить человека, который спас мне жизнь, я тоже не могла… А может, дело было вовсе не в этом? Я просто не могла оставить человека, который признался, что любит меня больше жизни. Не могла пройти мимо того, о чем втайне мечтала с девчоночьих лет: чтобы кто-то полюбил меня страстно и безоглядно…»
С. А. К.! Павел попытался разгадать этот ребус. Не Семен ли Красильников? Семен Алексеевич. Очень похоже. Какая-то неожиданная и необычная встреча. По Дубровскому. В горах? В лесу? На море? Но совсем не укладывалось в голове присутствие Наташи «на той стороне» и то, что ее любимый (или муж?) служит офицером в слащевском корпусе, причем не последним офицером, коль Слащев был у них «посаженым отцом». Словом, все это было похоже на горячечный бред. Впрочем, вся Гражданская война — сочетание самых немыслимых вещей.
Читая еще одну, следующую страницу, Павел почувствовал неожиданное волнение. Да, это Наташа! Она, и никто иной!
«Клянусь Зевсом, Геей, Гелиосом, Девою, богами и богинями олимпийскими…»
«Как давно это было! И теперь эти прекрасные слова, которые многие годы питали меня надеждой, я должна сложить в потайной сундучок своего сердца и хранить его, как дети хранят цветные стеклышки…»
Это их старая клятва. Она склеила зарождение первого, детского еще чувства, которое, оказывается, жило в Наташе все эти годы. Может быть, и в нем оно жило, но он постарался избавиться от него, потому что оно мешало заниматься тем, что он считал тогда самым важным для себя.
Все они привыкли смотреть на Наташу как на помощницу Старцева, подпольщицу, товарища, который должен заниматься выполнением заданий и в том находить свое счастье. Но в Наташе жила тяга к любви, самоотдаче, и она вынуждена была скрывать это. И, наконец, какой-то несчастный (или счастливый?) случай пробудил все, что она пыталась задавить, что она считала второстепенным, не нужным для своей роли подсобной работницы революции.
Они хотели превратить ее в Землячку! До чего же они, строители нового, прекрасного мира, были ограниченны в отношениях друг с другом, они видели в людях прежде всего функцию, превращая жизнь в учебник математики — пусть высшей, но все-таки математики!
Кольцов был рад тому, что Наташа узнала хотя бы частичку, может быть, иллюзорную, но все же частичку женского счастья. И в то же время он испытывал чувство ревности к неведомому ему В., который умел любить открыто и страстно, и чувство потери, потому что, будь он более прозорливым и непосредственным, он понял бы состояние Наташи и, кто знает, возможно, случилось бы так, что они оба были бы счастливы… возможно… возможно…
И еще он подумал о Лене, которая, несомненно, любит его и которую он может одарить лишь редкими минутами почти случайных встреч. Эта дурманящая, загадочная тяга, которая заставляет их, видя друг друга, забывать обо всем, — не есть ли это редчайший дар судьбы, который он воспринимает лишь как школьные переменки в его такой серьезной, такой ответственной деятельности?
Когда они ранним утром подъезжали к Харькову, Павел спросил у Гольдмана:
— Исаак Абрамович, вы справитесь с этими двумя мешками? Тут, кстати, любопытные бумаги. Одну тетрадку, эдакий неподъемный гроссбух, я забрал с собой. — Он похлопал по своей планшетной сумке. — Все вам легче будет.
Гольдман заморгал своими белесыми ресницами, усмехаясь.
— Вы, конечно, хотите пересесть в Люботине на мерефскую ветку? — спросил он. — Уж оставьте адресок, а то, я боюсь, с вами опять что-то случится.
Кольцов улыбнулся.
— В том, что вы знаете адресок, я уверен. И обещаю, что со мной ничего не случится.
— Отпускаю. Не более чем на сутки, — сказал Гольдман. — За мешки не беспокойтесь. Во-первых, меня будет встречать мотор, а во-вторых, я хоть и нескладный человек, но крепкий и выносливый.
Он покопался в сумке и достал пачку романовских кредитных билетов.
— Вот возьмите. С пустыми руками вы же не явитесь к своей Елене Прекрасной. Купите что-нибудь. И будьте осторожны, пожалуйста. Возьмите на всякий случай мой «кольт». — Гольдман протянул ему новенький, ухоженный пистолет. — Хорошо пристрелян, надежен… Завидую я вашей молодости…
Выйдя из вагона, Павел увидел в мутном вагонном оконце лунообразно светлеющую голову Гольдмана. Стало грустновато.
Глава одиннадцатая
Дорога шла по песку вдоль тихой, скрытой за лозой речушке. Шагалось и дышалось легко. Но как только появились за зарослями молчаливая низенькая труба винокуренного заводика и красная черепичная, кое-где залатанная ржавой жестью крыша флигелька, Кольцов почувствовал, что его шаг невольно стал беговым, размашистым и сердце как будто не поспевало за этим шагом, оно колотилось и стучало, ударяя, казалось, снизу в ключицу.
«И фу-ты ну-ты! Как гимназист перед свиданием», — подумал Павел. У деревянных кольев, напоминавших о штакетнике, которым когда-то был обнесен флигель, он остановился. Оправил гимнастерку, перевел дыхание, заставил себя успокоиться и несколько минут постоял, надеясь, мечтая о том, что вот в эту самую минуту Лена, почувствовав его присутствие, выйдет на крыльцо. Он, зажмурившись, даже представил ее — той, какой увидел впервые близ хибарки в Харькове: в обтягивающем крепкое молодое тело ситцевом платьице в горошек, нагретую летним солнцем, манящую, желанную…
Но на порог, распахнув двустворчатую дверь, вышел Фома Иванович, низенький, округлый, с пышными усами бывшего кавалериста. Увидев Кольцова, он часто заморгал глазами, издал какой-то странный звук, как будто давясь недоеденным куском, сбежал с крыльца и неожиданно прижался головой к предплечью Кольцова, поскольку до плеча не доставал. Он вдруг задергался, не издавая ни звука, и Павел понял, что управляющий несуществующим винокуренным заводиком плачет.
Случилась беда. Павел перевел дух, дал Фоме Ивановичу время немного успокоиться и отсморкаться и лишь потом, ощущая подергивание какой-то жилки, сдавленно спросил:
— Что… произошло?
— Счастье, что вы приехали. Счастье… — пробормотал Фома Иванович. — Я уж не знал, как мне быть. Такая ответственность.
Павел встряхнул его, чуть приподняв (как встряхивают куль с зерном для уплотнения).
— Что, Фома Иванович? Что случилось?
— Лена… Елена Георгиевна!..
— Что с ней? Что с детьми? Да говорите же!
— Дети слава богу. Дети живы-здоровы. Но как я с ними? Прокормить, одеть, обуть… Растерялся. Такое горе!
— Фома Иванович!
Наконец бывший управляющий заговорил. Захлебываясь, морща свое доброе, округлое лицо и вытирая мокрые усы, он смог внятно рассказать, что произошло.
Все было хорошо, и день выдался такой славный. Фоме Ивановичу старые добрые знакомые привезли десятка два кавунов, и дети пошли во двор, чтобы «зарезать» самого большого, добрячего кавуна, наесться сочной мякоти и вдоволь поплеваться семечками. Хорошие дети, славные, послушные. И умные. А Елена Георгиевна хлопотала по хозяйству у плиты. Она хорошая хозяйка, все у нее в руках горело. А как раз знакомые привезли не только кавуны, но и немножко олии, подсолнечного масла, и творогу, и мучицы. И она взялась испечь налистников. Она такие налистники могла испечь, что просто чудо. В общем, был почти праздник. И тут пролетели, как ветер, какие-то конные и давай отстреливаться. Ну банда, что ли. Скакали они от Бабая куда-то на Староверовку, к лесам. Они вроде где-то эшелон ограбили, а за ними эти, венгерские красные гусары, интернационалисты, в красных курточках и бескозырках, гнались. И тоже, значит, стали пулять на ходу. А известно, на ходу — что за стрельба. Шум один, и пули в окна летят. Елена Георгиевна, заслышав такое дело, выскочила к детям, кричит: «В хату скорей, в хату!» Дуже хорошая мать была, дуже за детьми страдала. И обхватила их, как квочка крыльями от коршуна, и до хаты… Им бы залечь, а она вся на виду, ей лишь бы детей спасти… Ну и прямо в голову. Откуда, чья пуля — кто ее знает. Как шершень, вжалила. А она все же успела детей в хату впихнуть, а сама тут вот на крылечке и упала. Я выскочил, а уже все: силится что-то сказать, рот дергается и руку хочет поднять… вроде как детей перекрестить… или еще что…
Заканчивая сбивчивый рассказ, Фома Иванович разрыдался в голос, махнул рукой и, шатаясь, пошел куда-то за флигель.
Павел догнал его.
— Где похоронили?
Он спросил это, надеясь втайне, что, может, пуля оказалась милосердной, только ранила.
— Да где ж… у нас на кладбище, за выгоном, — сказал Фома Иванович. — Песок, сухо, хорошее место. У меня там и отец рядом, и мать, и брат. Я крест вытесал хороший, из моченого дуба — триста лет простоит.
— А дети? — перебил его Кольцов.
— Дети что ж… дети… только пуганые. Их сильно кровью материной залило. Сидят, из дому не выходят. Как с ними быть? Может, у них где родня есть? Как узнать?.. Если меня, к примеру, взять. Не молоденький парубок, чтоб их растить. И вы человек военный, маршрутный — куда пошлют… Как тут разобраться?
Кольцов, не дослушав Фому Ивановича, пошел к флигельку. Детей он увидел в дальней комнате, они сидели там рядышком, как совята, и совсем затихли, прислушиваясь к голосам за окном и плачу управляющего. Сейчас, увидев их глаза, в которых, едва они его узнали, мелькнули слабые искорки радости, он вспомнил. В уголках сознания хранились их имена, словно бы отложенные на полочку для важного случая. «Вот старшенький, это Коля, ему семь, — говорила ему когда-то Лена, представляя свое единственное богатство. — А Катеньке пять…»
И еще он вспомнил, как ночью, стыдясь внезапной близости, которая нахлынула раньше, чем они успели узнать самое важное друг о друге, она шептала ему, спеша хоть что-то рассказать о себе: «Я очень рано вышла замуж, мы дружили с детства… в восемнадцать я уже была мамой… а потом сразу война, и Катя родилась уже в пятнадцатом… Коленька станет женихом, Катя — невестой, а я все еще буду молодой!»
Такая наивная женская хитрость: наверно, опасалась, что дети делают ее намного старше в глазах Павла, и спешила развеять всякие сомнительные мысли.
Павел присел на кровать, обнял детей, прижал к себе. Он молчал, знал, что им важнее всего почувствовать теплоту близкого человека, ощутить, что они не одиноки. Его рука, его плечо говорили больше, чем слова.
«Теперь я дважды за них в ответе, — подумал Павел. — Это я убил их отца, это я привез сюда их мать, надеясь найти тихий уголок, спасая от преследования, которое сам же и навлек… Ничего. Разберемся». Пока он жив, он обязан думать, заботиться о них.
…На кладбище пошел один. Отказался от помощи Фомы Ивановича, который взялся было указать кратчайшую тропку и место.
— Найду!
И действительно, сразу же отыскал эту свежую могилу, над которой возвышался крест, вытесанный из старого серо-коричневого, с извилистыми трещинками, дуба. На песчаном холмике лежали слегка увядшие осенние желтые цветы, кто-то уже уложил по бокам холма куски дерна с ростками багульника, вечнозеленой могил-травы.
На аккуратной, рубанком зачищенной, словно бы из полированного камня сделанной площадке, на перекрестье двух брусьев, виднелась сделанная анилиновым карандашом, слегка расплывшаяся от осенних рос надпись: «Елена Георгиевна Елоховская. 1895–1920».
«И это все, с чем я могу теперь видеться? — подумал Павел. — Вот этот крест, надпись, песок, багульник, холмик… Где ее глаза, кажущиеся светлыми в сумерках и темные днем, точного цвета которых я так и не успел разглядеть? Где ее руки, чуть полноватые, но очень сильные, крепкие, с ямочками на локтях? Где ее запах, сладкий и пряный, где ее волосы, которые так мягко ложились мне на лицо и щекотали губы и щеки и пахли солнцем и еще почему-то свежевыстиранным, продутым чистыми ветрами бельем?..»
Он не хотел или не умел думать о душе, что, должно быть, витала где-то или собиралась витать. Он был весь полон мыслями о физической близости, страстью, которая еще только начинала разгораться. Он не мог примириться с тем, что теперь их общение перешло в область памяти, подчиняясь вечным законам, сухим и холодным, как этот дуб на холодном ветру.
И Павел неожиданно зарыдал. Словно кто-то тряс его, выдавливая из него эти сдавленные, клокочущие в горле звуки. Слезы текли по щекам. И почему-то ничуть не было стыдно, что вот он, такой закаленный человек, большевик, чекист, прошедший через многие испытания, создатель близкого общелюдского счастья, плачет навзрыд, не сдерживая себя.
Все эти годы он словно бы бежал, не замечая трагедий и драм, что разыгрывались вокруг: все это было личным, мелким по сравнению с тем, что они создавали. И вот он остановился и понял, что нет ничего выше, чем радость общения с близкими, и что нет ничего выше человека, и никого нельзя заменить, как нельзя заменить и ее, Лену…
Слезы как будто смывали наросшую за военные годы корку и обнажали душу. И хотя ничего не изменилось за эти минуты, ему становилось легче.
Было пусто на кладбище, вороны кричали где-то высоко в кронах деревьев, предчувствуя зиму, а он рыдал, не сдерживая себя. Он оплакивал все смерти, все боли человеческие и страдания, которым был свидетелем…
Вернувшись с кладбища, он сказал Фоме Ивановичу:
— Детей я забираю.
Управляющий и обрадовался тому, что Павел снимает с него ответственность, и забеспокоился:
— А как же вы будете? Человек военный, а ну как завтра снова куда-нибудь… Как?
— Эх, были бы заботы, а дела к ним приложатся, — весело сказал Кольцов и поглядел на детей. — Верно, братцы?
Но дети не приняли его тона, они стояли насупленные, нахохлившиеся, слегка испуганные. Они понимали, что речь идет об их судьбах, но к добру ли все это — не знали.
Фома Иванович ахал, охал, топорщил усы, бегая по дому, собирая детские вещи и выстроганные им же детские игрушки. Его страшило наступающее одиночество. Винокуренный завод — что! Он кирпичный, его остановили, он и стоит. Только разворовывают все, к чертовой матери! Но все-таки не ножом по живому. А ребенок, он есть-пить просит, его учить надо, лечить. Не для старого холостяка занятие.
Бывший управляющий собрал мешочек пшена, сахарку (обломок головы-слитка), бутылочку олии, мучицы.
Маленький Коля, за недолгое время сиротства ставший серьезным, насупленным мужичком, долго присматривался к действиям взрослых, что-то понял, потому что вдруг озабоченно сказал:
— Вы и мне мешочек дайте. Что ж, дядя Павел все один понесет?
— Во, соображает, — восхитился Фома Иванович.
Соорудили и ему торбочку с лямками, навесили на плечи. Фома Иванович нашел какого-то старика с запаленной, выбракованной в армии клячей. Натрусил в телегу соломы. Усадил детей. Целуя, обколол их мокрыми усами. Коля и Катя были серьезны, понимая, что с этой поездкой жизнь их ломается, как блюдце подсолнуха.
Фома Иванович долго шел рядом с телегой, держась за грядку рукой. Постепенно отстал. Помахал рукой, как ветряк крылом. Дети плотнее прижались к Кольцову, еще острее ощущая свое сиротство.
И на станции они стояли, держась за его руки и приникнув головенками к ногам. И особенно остро ощутил Кольцов цепкую, обезьянью хватку маленьких ручонок, когда рядом прошел паровоз, огромный, черный, шипящий, тяжко ухающий паром, с белыми, лоснящимися от смазки шатунами, с колесами в рост человека.
И еще вот какая мысль вдруг стала занимать Кольцова, пока они ожидали отправления поезда. Не столкнись он сейчас с этим несчастьем, может быть, долго не открылись бы у него глаза на новую беду Республики: беспризорность. Пока они ехали до станции, он заметил несколько компаний оборванцев. И здесь, на станции, они бродили вблизи базара и с гортанными криками, словно чайки из-за добычи, ссорились, дрались, отнимая что-то друг у друга.
Война, определенно, скоро кончится. Врангель на последнем издыхании. Но с кем же отстраивать разоренную страну, если едва не половина мужского населения была истреблена, а смена вымирает от голода, холода и болезней?
Поезд тронулся. В последний момент Кольцов увидел еще двух беспризорников, которые буквально вынырнули из-под движущихся колес и степенно зашагали по пристанционному тротуару, заметая землю рваными опорками.
Глава двенадцатая
Несмотря на вечернее время, Павел с вокзала вместе с детьми явился прямо в Укрчека. Рабочий день у Гольдмана был в самом разгаре. Услышав рассказ Павла обо всем, что произошло под Мерефой, Исаак Абрамович попросил подать в кабинет чаю и «еще что-нибудь». «Что-нибудь» оказалось домашней колбасой, которой поделился кто-то из сотрудников, имеющих большую родню в окраинной слободке Пески.
Пока дети расправлялись с колбасой и чаем, оглядывая кабинет с его огромным окном и двумя пейзажами в золоченом багете, оставшимися от прежних времен, Гольдман отвел Кольцова в уголок, к сейфовым шкафам.
— Ну, во-первых, тебе нужно срочно отправляться в Москву к Дзержинскому. Я уже послал телеграмму, что ты выезжаешь. В ИНО тебя ждут…
— Ну, а во-вторых? — спросил Кольцов.
— И во-вторых, и в-третьих: я не хочу, чтобы ты мелькал здесь на глазах Данилюка. Опять может закрутиться старая пластинка. В Регистрационном отделе тебя не забыли, и вопрос об отношении к Махно по-прежнему стоит остро. Хотя примирение, кажется, не за горами.
— Ну что ж, возьму детей с собой, — вздохнул Кольцов. — Куда-нибудь пристрою. Старшему-то скоро учиться.
Гольдман покачал головой, как шар прокатил по плечам.
— Плохой план. В Москве сейчас голодно. Родни у тебя там, опять-таки, нет. А если тебя пошлют куда-либо?
Павел задумался.
Управляющий делами скрестил на голове пальцы рук, словно желая придавить ее, как арбуз, и послушать: созрела ли мысль?
— Эх, рановато! — сказал он. — Помню, был у нас разговор с Феликсом Эдмундовичем. Он собирается, как только все чуть утихнет, высвободить часть аппарата и бросить на борьбу с беспризорностью. А то все говорят: Чека, Чека, карательный орган. А мы трудовые, воспитательные коммуны создадим, лучших педагогов пригласим! Тут ко мне как-то приходил один учитель. Из Полтавы. Антон Макаренко, молодой еще, но очень толковый. Он там, в Полтаве, создал что-то вроде колонии для беспризорников. Имени Максима Горького. Мол, писатель тоже когда-то босяковал, а кем стал!
Гольдман задумался. Он явно волновался. Тон его был выспренним и мечтательным, что обычно ему несвойственно. Но тут речь о детях!
— Мы его обязательно в Харьков пригласим.
— Кого? Горького?
— Антона Макаренко. И Алексея Максимовича тоже. А как же!.. Но только, понимаешь, детишки твои маловаты еще. Им няньки нужны. Да и Полтава пока город ненадежный. Неспокойный город! Такое дело…
Видно, задачка эта была не из простых и для Гольдмана.
— Вот что, — сказал он заговорщически. — Есть одна идея. Тут главное что? Подрастить чуток детишек, не дать им голодать. А потом будет легче! Ты пока отправляйся с ними в гостиницу. Что-нибудь придумаем.
В «Бристоле» детей ошеломили остатки былой роскоши: огромные зеркала, правда, треснувшие или пробитые пулями, лестница с отполированными мраморными перилами, люстра, посылающая на стены и на пол цветные блики своими хрустальными висюльками.
— С возвращением! — сказал Кольцову дежурный и указал взглядом на детей. — Ваши?
— А что, не похожи?
— Вылитые.
— Лишний матрас и бельишко не найдутся?
— Найдем, раз такое дело.
Про мать он деликатно не спросил.
Павел привел детей в номер. Сосед Павло отсутствовал, постель его была аккуратно, по-солдатски заправлена.
Глаза детей слипались после долгого путешествия и новых впечатлений. Сон, лучший лекарь от горестей, затуманивал их головки. Павел умыл детей, уложил валетом на свою кровать. И они вмиг заснули.
Павел смотрел на их лица и размышлял. Завтра утром надо будет их накормить, взять с собою. Что-то потребуется постирать, в баню повести. Если бы он оставался в Харькове, он нашел бы какое-нибудь жилье с хозяйкой. Или жил бы на квартире у Старцева и договорился бы с кем-то из соседей, чтобы они помогали ему вести хозяйство, ухаживать за детьми.
Он спустился вниз, чтобы взять в каптерке матрас и белье. И наткнулся на своего соседа, одноглазого Павла.
Тезки обнялись.
— Ты в номере не шуми, у нас там квартиранты объявились. Спят, — сказал Кольцов.
— А я уже знаю, — сказал Павло. — Ты думал, новость?
— Что, вся ЧК знает? — спросил Кольцов.
— Ну вся — не вся, а кому положено, те знают. Я тоже… Слушай, мне с тобой побалакать надо, всурьез.
Они уселись в зале на широкий, крепко промятый кожаный диван, под резной, тускло-золотой рамой, в которой уже давно не было картины и лишь надпись напоминала, что здесь был «Харьков осенью».
Павло откашлялся перед «сурьезным» разговором, поправил на глазу свою черную кожаную пиратскую повязку.
— Такое, значит, дело, тезка: переводят меня на другую работу. Точнее, на другую заботу: организовывать детское воспитание для малолетних. Ну вроде как детский сиротский приют. А по-моему, лучше так обозвать — детскую коммуну для малых. Хай приучаются до этого слова, оно им будет не лишнее в жизни, а вроде цели.
— Это Гольдман тебя переводит?
— А то кто ж еще. Он, Исаак Абрамович. Я только что от него. Часа два судили-рядили. Ты думаешь, только у тебя одного вот так с детьми получилось? Нет, еще многие отцы маются. И у нас в ЧК тоже. И вообще сирот мильоны, у которых никого.
— И ты согласился?
— Ну чего ж! Уважил Абрамыча! У меня опыт есть, у самого трое. Я их вместе со своей хозяйкой, с коровой, телкой, со свинками в коммуну переведу. Кормиться вместе будем. Поначалу человек двадцать пацанвы возьму. Гольдман пайки дает. Двух учителей подыщу, потому что я образования, конечно, дать не могу. Душу хоть всю отдам, это — пожалуйста, а вот образованием не поделюсь. Я сам рос, как овца в кошаре — небо да плетень. Эх! — Павло от избытка чувств хлопнул своей свинцовой мужицкой ладонью по плечу Кольцова. — Дело-то какое хорошее: мальцов в люди выводить. А то что я в этой ЧК? То мародеров езжу вылавливать, то бандюг, а то пошлют на продразверстку — вообще хуже адской муки. А тут человеческое дело, важное. Поднимутся в люди, это ж какая награда, лучше ордена!
Единственный его глаз, подернутый слезой, был направлен вверх, на темную, отливающую зеленым и розовым люстру.
— Огурец вырастить — и то сколько трудов нужно вложить, а тут мальца воспроизвести для будущей достойной коммунистической жизни! Эт-то, брат…
На следующее утро Гольдман, услышав, что Кольцов хочет задержаться на два-три дня, чтобы помочь Павлу Заболотному с приютом, и уехать, зная, что дети устроены, несколько минут молчал, барабаня пальцами по столу.
— Тебя-то я тоже хочу поскорее устроить, — сказал наконец он. — Ладно, я ведь здесь не в императорах хожу. Доложишься Манцеву, пусть он решает. Тем более он хотел тебя видеть.
Манцев, впрочем, смог уделить Павлу всего несколько минут, которые то и дело прерывались звонками и влетающими со сверхсрочными делами нарочными. Кольцову показалось, что даже за это короткое время, что они не виделись, Василий Николаевич постарел.
— Даю тебе три дня, — сказал он, выслушав Кольцова. — Если будет надо, воспользуешься автомобилем. Сядь-ка!..
Он положил перед Кольцовым бумагу с печатью «Главного штаба Революционной повстанческой армии имени батька Махно». Начальник штаба Виктор Белаш просил выслать в Старобельск, занятый махновцами, «настоящего профессора-хирурга», который смог бы оперировать батьке ногу. «Этот факт, — писал Белаш, — явится дружественным проявлением со стороны советской власти и подтолкнет к подписанию соглашения о взаимном союзе в борьбе против Врангеля…»
— Что думаешь? — спросил Манцев. — Профессор Курец готов выехать, но я оказался бы в больших дураках, если бы с ним что-то случилось и если бы до соглашения дело так и не дошло. Троцкого, кажется, удалось переубедить, но не совсем… колеблется…
Кольцов знал, что, перед тем как выслать письмо, Белаш не мог не получить «дозволение» батьки Махно, а тот, в свою очередь, обязательно советовался с Левой Задовым.
— За этим письмом маячит фигура Задова, — сказал Кольцов, — а я ему твердо верю. Можно высылать. Даже надо.
— Хорошо. Действуем.
Выйдя из кабинета Манцева, Павел понял, почему и Гольдман, и председатель сравнительно легко решились на его задержку в Харькове. Регистрационное управление ослабило свой нажим. Дело, кажется, действительно шло к соглашению с Махно. «Чуть поздновато, — подумал Кольцов. — Если бы на месяц раньше, я не отправил бы Лену к Фоме Ивановичу, и может быть… может быть…»
Ему было тяжело думать о том, что Лена могла остаться жива, если бы он сам не попал тогда в западню.
Глава тринадцатая
Никакие горести не в состоянии убить в ребенке двух качеств: любопытства и способности к удивлению и восторгу.
Глазенки Коли и Кати широко и восторженно распахнулись, когда их усадили на протертые до белизны кожаные сиденья открытого огромного «воксхола». Гольдман раздобыл для этой поездки полтора пуда газолина. Он же посоветовал выбрать для детского приюта какую-либо виллу в дачной местности в окрестностях Харькова. Там, после бегства хозяев, пустовало множество прекрасных особняков.
— Найдите что-нибудь красивое, чтоб детям глаз радовало! — посоветовал Гольдман. — И возьмите их с собой. Устройте им праздник.
«Воксхол», не привыкший к харьковскому газолину, затрясся по булыжнику, непрерывно чихая и стреляя своим мотором, к великому ужасу и восхищению детей. Они проезжали промышленный город, который возник на заброшенных некогда улочках буквально за десяток лет до революции. Здесь все поражало. Громадные ректификационные заводы у Конной площади. Напоминающая сухопутный пароход, поднявшая к небу широкие железные трубы главная электростанция близ Кузнечного моста. Удивляющие своими размерами, похожие на целый каменный город, «новые скотобойни» на Змиевском шоссе…
Внезапно индустриальный пейзаж сменился буйной зеленью, которой поросла долина реки Лопани. Они въехали в дачный поселок Основа, некогда, в стародавние времена, имение писателя Григория Квитки-Основьяненко.
— Ты теперь давай не торопись, потише, — сказал Павло Заболотный шоферу. — Дело серьезное, не козу покупаем.
Бывший панский особняк Основьяненко затерялся среди дачных домиков и вилл, проглядывающих сквозь зелень садов. Кольцов и Павло всматривались в деревянные и кирпичные строения, поражающие разнообразием архитектурных форм.
С тех пор как Квитка-Основьяненко писал здесь свои комедии о Шельменко-денщике и Шельменко — волостном писаре, а также про сватание на Гончаривке, прошло много времени. Внезапно, на переломе веков, разбогатевшие харьковские промышленники и купцы, потрясенные свалившимися на них миллионами, принялись соревноваться в строительстве вилл. Причем они сами не до конца понимали, что им делать среди анфилад комнат, залов и веранд, среди готических башенок и стрельчатых витражных окон. Все это было теперь заброшено и наполовину разбито и разворовано.
— От же ж красота! — восхищался Павло. — От же ж где детишков разместить можно, чтоб привыкали до добрячей жизни! Только наши дурни побили все, бо боялись, что паны снова вернутся. Мне бы к дому еще что надо найти, так это рояль. Видел я как-то его в Умани на концерте — знатная вещь! Большой, черный, блескучий, ну, ей-богу, как памятник! А звук какой, если кто, конечно, умеет!.. Может, и мы найдем какого учителя, чтоб детишков музыке учил!
Коля и Катя удивлялись детским восторгам Павла, который поначалу пугал их своим пиратским обликом, но теперь, с каждым новым восклицанием, становился все ближе и понятнее.
— Красивая жизнь будет! — продолжал радоваться Павло. — Завидую я прямо и переживаю, что мое детинство кончилось. Я с одиннадцати годочков на шахте коня водил. Слепенького, с вагонеткой. Темно, хоть сам ослепни. Вода, газы. И все вокруг черно. А тут такая воздушная жизнь будет, хоть песни пой.
Они проехали вдоль ровного рядка красивых особняков с крест-накрест заколоченными досками окнами. Вернулись. Наконец нашли одну подходящую дачку, деревянную, но хорошо сохранившуюся, даже окна кое-где были целые.
Когда машина остановилась возле перекошенных ворот, Кольцову показалось, что в одном из окон мелькнуло чье-то лицо. Будто кто-то выглянул на улицу и торопливо отшатнулся.
— Похоже, тут уже кто-то живет, — сказал Кольцов.
Они, обогнув дом, подошли к крыльцу. Входные двери были настежь распахнуты, а неподалеку в густых кустах малинника что-то протрещало.
— Слышал? — спросил Кольцов.
— Тебе после Каховки долго будет всякая всячина чудиться, — отмахнулся Петро.
Прошлись по первому этажу дома.
— Дворца нам не надо, правильно, пацаны? — обратился Павло к детворе, но те промолчали. — А почему? А потому, что сил и материалу не хватит, чтоб все наладить. А тут что — восемь комнат внизу и кое-что наверху, оно и ничего. И зала есть, поплясать там, попеть. А рояль добуду, на то я и чекист. И ковры будут!
Они деловито поднялись на второй этаж, поглядели из окон на участок, большую поляну. Кое-где на яблонях еще светились фонариками светлые налитые антоновки.
И вновь Кольцов обратил внимание на несколько кучек тряпья по углам одной из дальних комнат.
— Корову будет где выпасать, — удовлетворенно продолжал Павло. — Стекла вставим, двери я и сам починю, печки подмажу, камин почищу — нехитрое дело. Перезимуем. Руки-то есть!
И он показал детям свои расплющенные работой лапищи с черными, угольными линиями судьбы.
— Вот, бывает, задумаешься, замученный делами: и на что она была нужна — революция, когда вокруг разруха. А теперь вот погляжу, и веселье к сердцу подступает: а ради детей революция. Когда на одной стороне богатые, а на другой беднота, очень тяжело детенку вырастать. Душой мается, ломать все хочет. А подрастет — и в пьянство, в злобу. Нет, все по-другому наладим!
Они вновь вышли во двор, решили получше оглядеть участок. В саду меж деревьями лежали осыпавшиеся яблоки, многие были надкушены. Павло сорвал с дерева желтовато-зеленое яблоко.
— Антоновка. Королевское яблоко, — сказал он. — Если по-хозяйски, то собрать бы их — знаменитые компоты можно зимой варить.
Кольцов прошел дальше, к малиннику. И вдруг заметил, что из чащобы на него смотрят чьи-то глаза.
— Эй, ты кто? — спросил Кольцов.
Кусты вновь протрещали, и глаза исчезли.
— Ну выходи, не бойся! — приказал Кольцов.
После некоторой паузы, после каких-то шепотков, из чего Кольцов заключил, что в чаще не один человек, раздался мальчишеский голос:
— А я и не боюсь!
— Ну так выходи. Будем знакомиться.
— А бить не будете?
— А говорил, «не боюсь», — улыбнулся Кольцов.
Кусты еще раз протрещали, и перед Кольцовым встал рыжий конопушный пацаненок в лохмотьях, с цигаркой в зубах.
— Гляди, Павло! Хозяин дома объявился. — И спросил у мальчишки: — Здесь живешь?
— Ну! — неопределенно ответил беспризорник.
— А что же другие не выходят?
Мальчишка помолчал, потом ответил:
— Мы думали, буржуи какие приехали.
— Откуда тут буржуям взяться?
— Так на антомобиле.
Из кустов появились еще трое таких же оборванных и грязных мальчишек. Стали рядышком с первым. Один из вновь возникших из кустов был такой же рыжий и конопушный, как и первый их знакомый. Похоже, они были близнецы.
— Брат, что ли? — указал Кольцов на второго рыжего.
— Ага. Младший. Мамка сказала, на два часа. Серый.
— Да нет! Скорее уж рыжий, чем серый, — улыбнулся Павло Заболотный.
— Серый — это мы его так зовем. А вообще-то он Серега. А вот этот — Санька Свист. А вон тот черненький — Цыган. Он и взаправду цыган. А зовут его… Тебя как зовут, Цыган?
— Ромка.
— Ну а тебя-то самого как? — спросил Павел у первого беспризорника.
— По натуре? Или как пацаны зовут?
— А как ты хочешь, так и будем звать. Лучше, конечно, как папка с мамкой звали.
— Тогда — Митька. А пацаны меня Змеем зовут.
— А меня, стало быть, Павлом Андреевичем, а его тоже Павлом, но Егоровичем, — представился Кольцов. — Вот и познакомились.
— Теперь о главном надо договориться, — сказал Павло Заболотный. — Как вы тут есть хозяева, то я и хочу вас спросить: возьмете нас к себе на постой?
— Это как же — на постой? — спросил Митька, он в этой компании, вероятно, был за старшего.
— Ну будем жить вместе. Я своих сюда перевезу. Вон в машине еще двое вашего ответа ждут… Словом, одной семьей будем жить. Коммунией. Я свою коровку привезу, молочко всегда будет. Свинок заведем, — стал объяснять Павло.
— Коммунией? — не понял Серега.
— Ну как же! Дело к коммунизму идет. Все будет общественное… Кому-то же надо начинать. Вот мы и начнем!.. Ну так как?
Беспризорники ответили не сразу. Стояли, переминаясь с ноги на ногу. Поглядывали на Митьку.
— А то мы другой дом займем. Тут пустых много, — сказал Павло и незаметно подмигнул Кольцову.
— Да чего тут думать! — согласил Митька. — Ежели коммуния, так мы, конечно, за.
— По рукам! — сказал Павло и протянул руку Митьке. — Только теперь так. Не каждый сам за себя, а все — за всех. Это понятно?
— А чего ж тут понимать! — за всех ответил Митька.
— Тогда вот вам первое задание. Собрать все яблоки! Надкусанные, червивые — отдельно: коровка поест. А остальные мы посушим и зимой такие компоты заделаем — прямо объедение! И вообще! Приберитесь тут в доме, во дворе! Стекло я привезу…
Когда они покидали дачку, хозяйственный Павло подобрал по дороге кусок фанеры. В сумке у него нашлись и анилиновый карандаш, и молоток, и гвозди. Не жалея карандаша и собственного рта, вмиг ставшего синим, он жирно вывел на фанерке «Дом охраняется Укр. ЧК» и прибил ее к покосившимся воротам.
— Вот, — сказал он удовлетворенно. — Замежевал. Сегодня же выправлю мандат на перевозку и поеду за своими. Они тут недалеко, за Змиевом, в Тараканьей слободе.
Через три дня Кольцов привез детей в Основу к Павлу Заболотному. Ворота уже висели прямо. На лужайке паслась корова с телкой. У дома и у сарая слышалось тюканье топоров. Мальчишки-беспризорники под руководством седобородых, непризывного вида мужичков тесали бревна, латали дачку, вставляли окна, рубили высохшие деревья на дрова. Одна из труб в доме дымила, и пахло вареной капустой, шкварками. Раздавались детские голоса. Это детишки Павла Заболотного осваивали свое новое жилище.
Павло вылез из колодца, весь в древесной трухе, мокрый — менял венцы.
— Видал команду? — спросил он, указывая на плотников. — За десять дней пообещали все привести в божеский вид. Работящие мужики! И пацаны к делу приобщаются!
— Где ты их набрал? — спросил Кольцов.
— С тюрьмы. Самогонщики. Я им пропозицию сделал: чи в камере сидеть, чи на воздухе поработать.
Он вытер руки, поздоровался.
— Привез свою команду?
— Привез.
— Ты вот что. Мне список для довольствия в ЧК подписывать. — Павло со значением прищурил единственный глаз. — На какую фамилию записывать будешь? По мне, так лучше бы на твою. В ЧК твоя фамилия звучит.
— Я понимаю. И все равно надо у них спросить. Маленькие, но люди.
Кольцов, по правде говоря, не решался говорить с Колей на эту тему. А Катя была еще слишком мала. Лишать ребенка отцовского имени — все равно что лишать памяти. Но и оставлять их с прежней фамилией вряд ли имело смысл. Конечно, при коммунизме никто не будет обращать внимания на анкетные мелочи: национальность, вероисповедание, профессия родителей. Но ведь до этого еще надо дожить!
Павел высадил детей из машины. Коля готов был зашмыгать носом, но сдержался. Катя еще и вовсе не понимала, что наступает минута прощания.
— Вот что, Коля, — серьезно сказал Кольцов, — хочу с тобой посоветоваться. Не хотите ли вы взять мою фамилию? И отчество?
— Вообще-то мы Елоховские, — сказал Коля, хмуря бровки. — И папка был Елоховский, и мама…
— Знаю, — вздохнул Павел. — Но и я вам теперь не чужой. Так что просто дарю вам свою фамилию… Ну, может, на время. А подрастете, сами решите, как лучше. А?
Коля размышлял. Катя хлопала своими длинными кукольными ресницами. «Вырастет, будет похожа на мать. Станет живым напоминанием».
— Так надо? — смутно о чем-то догадываясь, спросил Коля.
— Да. Так надо.
— Ладно, — сказал Коля. — Только вы уж теперь нас не бросайте. Приезжайте, как только сможете. Мы будем ждать.
— Как же я могу вас бросить, если ты теперь Кольцов Николай Павлович, а Катя — Кольцова Екатерина Павловна? И так получается, что я теперь стал вам обоим как родной отец. А это же не фунт изюма, а?
— Не фунт, — подтвердили Коля и Катя.
— Ну вот! На том и порешили! — Кольцов наклонился, обнял их и с бьющимся сердцем ощутил теплоту детских ручонок на своей шее. Подумал: надо будет запомнить этот день. Это не просто передача фамилии и отчества. Это и в самом деле обретение детей, за которых он теперь всегда будет в ответе. До конца дней. Он почувствовал неожиданный прилив мужского счастья и гордости.
Шли минуты, а Павел никак не мог отпустить от себя эти два существа, которые за последние дни стали для него поистине родными.
В тот же вечер, лежа на верхней полке в переполненном вагоне, Павел видел странные, тревожные сны. Будто какой-то табун диких, обезумевших лошадей мчится с холма в низинку, где Коля и Катя, нагнувшись и не видя угрозы, собирают ромашки для венков. И он, Кольцов, бежит что есть духу, чтобы подхватить детей на руки и унести их в сторону от опасности. Он мчится. Но ноги его движутся с какой-то непонятной медлительностью, и он с ужасом начинает понимать, что ему никак не поспеть. Он кричит им, предупреждает, но звуки не вылетают из его рта, он внезапно становится немым. И ничего нельзя поделать…
Павел просыпался, вытирал рукой вспотевший лоб. Он не знал, что это лишь начало обычных отцовских, родительских снов, которые время от времени будут посещать его, заставляя просыпаться в смятении и любви. И никуда уже не денешься. Даже если дети будут рядом, под твоей заботливой рукой, даже если голова будет пухнуть от обилия служебных забот, эти сны никуда не денутся, станут постоянным, тревожным, беспокойным и глубинным голосом крови.
Павел смотрел на вагонную лампу-каганец, которая болталась под потолком на крючке, бросая вокруг движущиеся косые тени. Размышлял. Снова засыпал. Как сложится его новая жизнь там, в Москве, скоро ли он сможет увидеть своих малых Кольцовых, которых оставила ему Лена как частицу себя.
Вспомнил он и Юру Львова. Конечно, в сравнении с малышней Лены Юра казался почти взрослым, как-то пристроенным в этом мире. Но и за него он, Кольцов, был в ответе. Юра смотрел на него снизу вверх, как смотрят на кумира, на образец человеческого поведения, как на учителя жизни. Его тоже нельзя бросать. Где он сейчас, что с ним? Наташа в своем дневнике совсем не упоминает о нем: очевидно, Юра остался у Федора Одинцова на Херсонесском маяке. Если, конечно, уцелело севастопольское подполье. А то, может, бродит где-то без крыши над головой?
Вот бы собрать всех их под крыло, вырастить, воспитать людьми. Прав Дзержинский: это теперь первая цель для новой власти — позаботиться о детях. Иначе для кого мы все это создаем?
Вагон швыряло из стороны в сторону на расхлябанных путях, железный остов его скрипел, лампа раскачивалась и чадила, и Павел то впадал в сон, то выныривал из него, как задыхающийся пловец выскакивает на поверхность воды, чтобы глотнуть воздуха. Мысли были тревожными, назойливыми.
А так хотелось мира, определенности, устойчивости!..