Безнадежным зимним утром бредет Димка по улице — и почему-то все дальше и дальше удаляется от своего родного вуза. Город кажется ему приплюснутым, бледненьким, с трудом продирающим глаза после сна. Куда делась радость пробуждения, веселый студенческий галоп по расчищенным в снегу дорожкам, заливистые перезвоны трамваев, перекличка гудков? Сдавленный шепот — вот голос города. Да, может, каждого гнетет здесь преступная, безысходная тайна? Димка оказывается на набережной. Оттепели подточили лед, и река, согретая дыханием города, подземными притоками, изливающимися из отверстий в каменных стенках берегов, темнеет разводьями. Струи неясного цвета выбегают из-под ледяной закраины. Вода тяжела, увесиста, несет на себе нефтяные пятна, какой-то мусор и, пробежав от края до края полыньи, исчезает под кромкой грязного льда. Димка смотрит вниз, на этот неостановимый и безразличный ко всему бег высвободившейся воды. А если — скользнуть вниз, по наклонной гранитной стенке, слиться с этой темной массой, раствориться в ней и исчезнуть под ледяной закраиной?.Никто даже и не заметит. Все будет двигаться, шуметь, жить как и прежде. Неодолимые переживания и мучения поглотятся рекой — и без всяких перемен для оставшихся. Все, что так значимо, неразрешимо для Димки — ничто в течении реки, в людской сутолоке…

Даже обидно. Никогда прежде Димка не задумывался над законами жизни человеческого муравейника, он нес перед собой свое «я» как стеклышко, сквозь которое только и был виден мир, и, наверно, стало ему казаться, что стеклышко, которое он держит в руке, сам мир и есть. А вот теперь взглянул вокруг отбросив цветную прозрачную линзочку, и увидел все в подлинном свете. Мир огромен, холоден, сложен, а стеклышко обманывало, собирая в себе лучики и цвета, исходящие из гигантского пространства жизни. Но не может быть, чтобы не было смысла в Димкином существовании среди этого пространства. Что-то же он должен нести, не только обманное стеклышко. Для чего-то нужны Димкины переживания, сомнения, даже безысходность эта?

Еще не так давно, когда бабка учила его шептать слова молитв, учила радоваться каждому пробуждающемуся дню, каждому куску хлеба (нельзя было съесть, не поблагодарив того, кто посылает тебе этот кусок и возможность насладиться едой), когда следовало вспомнить о прошедшем дне на вечерней заре, поспасибовать и за него, Димкина жизнь была полной смысла. Он знал, что некто, кого он и представить себе не мог и не пытался, зачем-то вдохнул в него, Димку, жизнь и с тех пор следит за ним, не дает сбиться с пути, и если и посылает страдания или неприятности (и какими же они были незначительными, неважными, мелкими в детстве), то в этом тоже есть смысл: Димка должен перестрадать, очиститься, стать лучше, выше; ведь и тот, кто следит за ним, тоже страдал и мучился, только в тысячу раз больше, сильнее. Димкино существование было исполнено значения и каждодневной безотчетной радости оттого, что он не одинок, что маленькая его душа приобщена к чему-то чрезвычайно важному, к общей вечной душе. Но потом вера потихоньку ушла, расплылась, молитвы подзабылись, и Димкины беды и радости — незаметно, оказывается, для него самого — стали бедами и радостями муравья или червяка. Вот теперь-то он вдруг осознал это. И как соблазнительна поэтому река: никакого греха, никаких последствий — просто скользнул вниз по заманчиво наклоненному граниту, и одним муравьишкой меньше.

Сколько сразу забот сваливается с него. И эти беспокойства, и мысли о предстоящем самоотчете, когда надо будет или врать, или говорить убийственную правду о себе… Как ему сказать на самоотчете о рулетке, о долге Чекарю, о предстоящем грабеже квартиры Евгения Георгиевича? И весь его самоотчет, и вся его ложь, вся его запутанность растворятся в воде — будто и не было ничего.

Нет, обидно, просто обидно, до чего мала и невесома его жизнь. До чего, оказывается, никому не нужна. Вот как не нужна никому эта старая газета, выброшенная течением из-подо льда и вновь исчезнувшая под грязно-серым ледовым настилом. Да, ну, а как же быть с Обоянью, с этими раненными на соломенной подстилке, которым он читал стихи, с их рассказами, жалобами, стонами, как быть со всем виденным и пережитым — ведь все это в нем, и оно живо, пока он жив. Он, Димка, часть какой-то общей, непонятной жизни, часть огромного человеческого переживания, мучения… и радости. Может быть, это и есть душа? И все это можно утопить в грязной воде — то, что доверено ему теми, с кем он встречался, чьи откровения он слышал? И тогда это тоже будет измена, предательство. И выходит, просто так, беззвучно для собственной и чужой совести не уйти? Не предав — не уйти? Димка идет по набережной, потом незаметно оказывается на огромном, выгнувшемся над рекой мосту, где позванивают трамваи, пронося рядом тупые железные пронумерованные морды, одного толчка которых достаточно, чтобы покончить с Димкиными сомнениями и размышлениями; но это еще страшнее, еще чудовищнее, чем река.

Дальше, за многоэтажным мрачным домом, похожим на огромный город, с собственным гастрономом внизу, открываются яркие рекламные щиты известного всей столице кинотеатра — но эти щиты, которым Димка всегда по-ребячьи радовался, сейчас вовсе безразличны и напоминают о жизни вчерашней, из которой Димка выпал. И еще один небольшой мостик через канал, и снова улицы, и дома становятся все меньше и всё неказистее, и все больше между ними всяческих шалманов и «щелей», где и днем людно, и это все чужое, чужое, ненужное Димке. Какой огромный город, и сколько же в нем малых городков, и сколько в каждом из них еще более малых, и сколько в самом малом жизней… Идут заборы, склады, халупы, пустыри, мусорки, дома. Снова река — и как это она, пробежав под мостом, как-то вывернулась и заманчиво легла к ногам Димки этими жирными разводьями, черными точками ворон, выжидающих добычу у ледяных закраин? Дальше, дальше!… От реки!

Димка не понимает, куда он идет и зачем, пока не оказывается в каком-то заводском районе, где — куда ни глянь — всюду трубы, и совсем другое здесь движение, и люди иные, все спешат куда-то по неотложному делу, и почти на всех ватники или шинели и на головах серые солдатские шапчонки или кепки. Вереница новеньких грузовиков, без деревянных кузовов похожих на насекомых с оборванными крыльями, преграждает Димке путь. Они словно облиты краской. Да это же он возле ЗИСа оказался, Димка, возле Гвоздева завода. Но где он, завод? Улица широка, и много в ней промышленных пустоглазых зданий, и много ворот, и бесконечны серые заборы, и посверкивают масляной радугой черные лужи. Но как отыскать здесь собственно ЗИС? Уж если он здесь оказался, Димка, — ой, случайно ли? — почему не попробовать найти Гвоздя? Не жаловаться ему, нет, а просто так повидать этого уверенного в себе, налитого силой и не знающего сомнений мужика…

У ближайших, окрашенных в зеленое огромных ворот Димка видит проходную. И из, нее как раз торопливо выскакивает чубатый, веснушчатый, коротконогий малый в ватнике.

— Товарищ, товарищ! — кричит ему вдогонку Димка.

Тот останавливается. Слово-то какое хорошее: «товарищ». Вот окликнул человека — и он ждет, готов ответить. Как товарищ.

— Скажите, где здесь завод ЗИС? — спрашивает Димка.

Парень смеется. Он обводит руками все вокруг — заборы, здания, лужи:

— А вот это и есть ЗИС.

— Все это?

— Все! — горделиво и насмешливо бросает парень. Чего, заблудился?

— Да мне тут надо отыскать… Гвоздев фамилия. Бригадир.

Парень разводит руками:

— Не знаю. Тут столько народу.

Ну и велик в самом деле завод, если на нем Гвоздя не знают! Димка уверен — такого мужика, как Гвоздь, знали бы не только на их станции Инша, но и по всей железной дороге от Киева до Коростеня. Но этот завод, видно, посильнее железной дороги.

— Какого он цеха?

— Он, вообще-то, в экспериментальном, -~ тоже с гордостью произносят Димка. — Но сейчас на конвейере…временно.

— Понятно — кивает головой парень. — Сейчас все на сборке. Сам понимаешь, к юбилею дело идет. А он в каком сборочном?

— Не знаю. — Димка растерян; Здесь и сборка-то не одна. Ну да, он же слышал от Гвоздя — отдельно собирают двигателя, шасси, кузова. — Он на главном конвейере, — догадывается Димка. — На главном! На каком еще может быть Гвоздь?

— Ну, браток, — всеми веснушками смеется парень. В вороте его ватника синеет тельняга. — На главном у нас тыщонка народа, не меньше. До вечера проищешь. Пропуск у тебя есть?

— Нет,

Парень качает головой:

— Ну, браток… Чудик ты. Вон иди к той проходной, там с ночной сейчас ребята выходят, поспрашивай. Может, к вечеру узнаешь чего…

И он машет рукой проходящему мимо «зиску», ловко вскакивает на подножку притормозившей машины и исчезает — только волны от рассеченной колесами лужи прибоем бьют у ног Димки. Он идет к проходной, до которой не меньше полукилометра, — и не рассмотреть бы ее, если б не серая ленточка людей. И почему он, Димка, оказался возле завода, отшагав через весь город? Ведь кажется, и не думал о Гвозде, ноги сами принесли.

Люди один за другим выскакивают из дверей, за которыми видна усатая физиономия охранника в старой шинели. Кого из них расспрашивать? Димка стоит поодаль и с завистью вслушивается в короткие разговоры. Усталые лица разглаживаются от утреннего ветерка и зимнего простора. Крепкие скуластые хлопцы, жесты, походка которых отмечены. Чувством заводского братства. Если бы Димка был среди них, никакой Чекарь ему не был бы страшен. Вон как они шагают — по трое, по четверо, сразу из армии стали они к станкам и не потеряли строя. Свистни один из них, позови на помощь — сотня тут же слетится. Весь цех. Как полк. Как дивизия. Чекарю у этих ворот делать нечего. Тем более нечего ему делать на заводе. У него свой участок, далекий отсюда, гомонливой, шебутной, не знающей законов братства Инвалидки. Степан Васильевич, отчим, еще не так давно, перед Димкиным поступлением в университет, пугал заводом: «Не поступишь — вкалывать будешь, как фэзэушник». Да он рад был бы почувствовать рядом такие крепкие, мощные плечи, ощутить это чувство слитности с другими, неразрывности общей судьбы, не знающей схватки самолюбий, взлетов или падений. Здесь все равны. Это равенство людей перед гигантской махиной завода, перед линией станков или лентой конвейера, наверно, и отпугивает многих. Оно должно угнетать, это равенство. Но почему же тогда лица выходящих полны уверенности, спокойствия, надежды? Димка вспоминает так обрадовавшие его, так удивившие после технической нищеты, после поражения сорок первого года длинностволые пушки, танки с мощной покатой броней и стремительным ходом, грузовики с рейками для «катюш», обилие черных минометных труб и опорных плит над строем пехоты, вороненые стволы автоматов — это ведь и здесь делалось, здесь. Уверенность и надежда жили в этих цехах всегда.

Поток людей выливается из проходной и делится, делится на ручейки в возгласах прощания, но завтра они снова будут вместе, столкнутся плечами, втискиваясь в проходную. Димка завидует. Да в обмен на простую и ясную жизнь он готов сейчас и дневать, и ночевать у станков… Почему они только лишь выходят? Ну да, — догадывается Димка, — новая смена уже заступила, уже втянулась в цеха.

А поток редеет. Димка выбирает лицо помоложе — рыжеватый пушок над губой, утиный нос, светлые добродушные глаза, и над всем этим — модный обрезанный козырек фэзэушной фуражки.

— Слушай, парень! Помоги мне найти товарища, он на главном конвейере у вас… Парень морщит лоб.

— Я-то плохо знаю еще. Евстафьев! — кричит он в широкую спину. — Тут малый товарища ищет, с главного.

Коренастый — шапка на макушке — рабочий оборачивается.

— А кто такой?

— Гвоздев. Его Гвоздем вообще-то все зовут.

— Вроде слышал… Это в вечерней, что ли… А может, нет. Вот Семен раньше был в вечерней. Эй, Семен! Погоди-ка. Тут малый братуху разыскивает.

Димку передают словно по цепочке — от человека к человеку. И для всех он становится брательником какого-то Гвоздева с главного конвейера, так проще, понятнее, и Димка не возражает. Наконец сутулый гигант в лопнувшем на плечах ватнике и. сапогах, которые, наверное, одни только и были на складе по размеру, обнадеживает Димку:

— Слушай, видел я Гвоздя. Да, по-моему, он ушел. Они тут сутками вкалывали. Ну да, ушел отсыпаться. Вроде видел его. Ты погоди, счас…

И он выдергивает из редкой уже струйки людей, покидающих завод, худого, землистолицего, шатающегося от усталости:

— Пашка, Гвоздя видел?

— Видел? Да он меня загонял, Гвоздь. Всю бригаду загонял. Он же двужильный, черт. Но дали стране угля.

— Да где он? Вишь, брательник приехал издалека, обыскался уже.

— Э… — машет рукой худой. — Гудеть Гвоздь пошел. Это точно. Я его знаю. Он так отмахался — теперь пошел успокаиваться. Отгульчик. На денек.

— А ты чего ж его оставил? — рявкает здоровяк. — Пошел бы вместе.

— Я от одного вида гайковерта блюю, — отвечает тот. — Сотню «зисков» сверх выдали… Меня и так на землю укладывает. А Гвоздю без допнормы не лечь — здоров, черт.

— Эх, — крякает великан. — Упустили братуху — видишь, какие дела. Он что, гудит сильно?

— Сильно, — вздыхает Димка. — Еще как.

— Ишь ты… Бедовых сейчас много. Огорчился, что ли, за брательника? Да ты вроде приезжий какой-то, с чемоданчиком? Ночевать есть где?

— Есть.

По узкой, мощенной булыжниками улице, шарахаясь от трамваев, отчаянно звенящих и плюющихся искрами — дуги чиркают по наледи на проводах, — Димка спешит к дому Гвоздя. Многочисленные церквушки дымят надстроенными трубами, в фигурных закопченных окошках вспыхивают огни сварки, что-то звякает, гремит в алтарях и трапезных. На остановках толпы людей осаждают трамвайные вагоны, даже на «колбасе» не проедешь. У ларьков, в подъездах идет бойкая, но с оглядкой на милиционера, торговля. Ношеное американское барахло, присланное от союзников в годы войны, подпольный трикотаж, незаменимые химические средства от клопов, самодельные очистители пятен, гуталин из смеси керосина c сажей, пластинки «на костях» — из старых рентгеновских пленок, конверты, трофейные часики и фотоаппараты — все это можно купить на старой замоскворецкой торговой улице на ходу, почти не останавливаясь… Просят, предлагают, удерживают, приманивают, поют…

Мимо, мимо вышагивает Димка. Может, перехватит он Гвоздя, успеет. Нет, он не собирается исповедоваться перед другом, просить заступничества. Стыдно. Он лишь хочет знать, что Гвоздь на ногах, полон сил, надежен, прочен, как всегда, и готов к своему таранному удару. Димке легче станет жить, если все так. Да нет, обманывает он себя, Димка. Гвоздь, конечно, зорким своим глазом уследит тайную Димкину дрожь, заячье трепетанье, расспросит, поможет, поддержит. На то он и Гвоздь. Дом, где живет друг-товарищ, вон он, за поворотом, — краснокирпичный, выложенный затейливо, узорно, но уже изрядно потрескавшийся, вымокший, пошедший разводьями из-за сломанных водосточных желобов и труб. Раньше здесь было какое-то непонятное для Димки подворье дальнего северного монастыря, и жили здесь еще более непонятные паломники или монахи, в общем — гостиница для верующих, отданная после революции заводу и ставшая в двадцатые годы коммуной. Димка бывал здесь у Гвоздя не раз, но всегда путался в невероятном коридорном лабиринте, в гулком пространстве бывшей внутренней церкви, в спусках, подъемах, кладовках, кухнях, тупиках. И сейчас Димка с трудом отыскивает кирпичный, с трещиной, тупик, возле которого находится дверь в комнату Гвоздя, — где живет он с сестрой и с матерью, а с недавних пор и с двумя малютками близнецами, которые как-то сами собой появились у сестры. Дом наполнен гулом голосов, плачем, смехом, гармошкой, стуком домино и патефонным пением. Запахи жареной картошки и гарь керосинок густо плавают от этажа к этажу.

Дружный младенческий крик лучше всякого номера подсказывает, что Димка нашел верную дверь. Тем более что номер, размашисто выведенный по старой облупленной краске двумя-тремя взмахами малярной кисти, давно пожух и неразличим в коридорном свете. Димке приходилось и ночевать у Гвоздя — но это когда в комнате не было детской сдвоенной кровати, да и сестра являлась домой редко. Комната казалась тогда просторной и тихой, а маленькое оконце не пропускало не только уличного шума, но и света.

Галка, сестра Гвоздя, открывает на стук и тут же набрасывается на Димку:

— Что, потеряли друг друга? Небось засиделись вчера в своем шалмане? «На заводе, на заводе…» Знаем мы этот завод. А ты и рад, Студент: небось у него получка. В своем пусто, а в чужом густо.

В лицо Димке бьет парной запах пеленок, чего-то пригоревшего, недоваренного, недостиранного. У Галки измученное лицо, волосы врастреп, старый халатец, в распахе которого — с трудом сдерживаемая самосшитым лифчиком грудь. Димка отступает, отворачивается. Еще не так давно была Галка маленькой ладной девчушкой, крепкой, как морковка, розовощекой, стыдливо вспыхивающей от каждого слова, еще недавно валялась она, держась за живот обеими руками, в ногах у Гвоздя, умоляя простить и ее, и того женатика, от которого, как все думали, у нее и приподняло пупок. А теперь вот, пожалуйста, орет и требует, и Гвоздь уже с опаской входит в дом и даже перестал ругаться, что зарплаты на всех не хватает.

— И что за моду взяли такую — пропадать в этом шалмане? — продолжает наступать Галка. — Ведь можно лишнее время поработать, не запрещается. Можно и лишнюю копейку, принести. А ты, Студент, чего ты со старшими связался? Ну, они фронтовики, понятно, а ты чего? Не положив, ищешь, где завалилось?

Из— за спины Галки дуплетом ударяет рев близнят, а Дарьи Михайловны, матери, и не видно, и не слышно. Галка всех подмяла. Да и то сказать: ей или терпеть, или первой в штыковую. С двумя безотцовскими в клепанной на автозаводе коляске пока пройдешь по этим коридорам -натерпишься. Димка, понимая Галку, и сочувствуя ей, только машет рукой и идет обратно. Для него важно лишь, что Гвоздя нет.

— Ну, ладно, Студент, чего ты? — кричит ему вслед Галка. — Заходи, посиди… Прямо слова нельзя сказать, нервные все какие стали! Посидишь, понянчишь, иди!…

Но Димка ускоряет шаг: младенцев он боится. Для него это какой-то выверт природы, которым она наказывает за радость любви. Гвоздь — тот успел привязаться к племянникам. «Только путаю я их, — жалуется он. — Возьмешь одного на ладонь, на другую — второго и не знаешь, где правая, а где левая. А так способные ребята, дрищут, чем нужно…»

— Студент! — несется по коридору; крик Галки тонет за углом.

С Гвоздем он сталкивается среди простыней во внутренней церкви. Здесь от бельевого пара лупятся все слои красок, и лики святых и лозунги бывшей коммуны проступают на стенках, как старые переводные картинки. Гвоздь идет, раздвигая плечами простыни, тупо и прямо, коротконогий, короткошеий, похожий на движущийся, плотно набитый зерном куль. Глаза его, всегда острые и умно-злые, напряженные, сейчас белесы и бессмысленны; Не может быть, чтобы он не видел Димку, не может быть. Но вышагивает мимо, подцепив на плечо влажную простыню, как плащ. Запах усвоенного уже спирта — кислый, душный и едкий — наполняет церковь. Бабка выглядывает в просвет белья, выпучив слезящиеся старческие глаза. Когда Гвоздь уходит в запой, лучше не перечить— ему, не вставать на пути. Он не терпит свидетелей своего позора. Он сам знает, когда ему вынырнуть из этого заполненного какими-то ему только одному понятными видениями омута. А может, и нет там никаких видений. Просто погружается человек, как в смерть, и затем оказывается на поверхности для новой жизни. Может, это ему нужно — умирать на время? Димке остается только пожать плечами вслед. Собственно, это и не Гвоздь прошел, а некто напоминающий его. Незнакомый.

Над головой Димки проступает чей-то лик, зеленые кущи. Бабка, дождавшись, когда исчезнет Гвоздь, подбирает с полу упавшую простыню, бормоча что-то и оглядываясь, скользит в одну из келий.

Не везет Димке. Не перехватил Гвоздя. А теперь считай — и нет друга. И неизвестно, когда объявится. Поперек лика невнятная надпись — «…войну собственности». Далеко за поворотом коридора хлопает дверь — это Галка молча впустила братца. Она тоже хорошо знает — если Гвоздь идет ровно и прямо, не замечая ничего вокруг, лучше молчать. Потом она возьмет свое, когда Гвоздь вынырнет из своего омута и будет смотреть на домашних виновато, и вздыхать, и мучиться. Вот тогда она откричится.

На лекции идти поздно. Да Димка и не может слушать умные речи о построении силлогизма или об особенностях старославянской буквы «юс». Да ведь так немного надо Димке — сказать самому себе, что он, помогая ограбить Евгения Георгиевича, тоже ведет священную войну. Гвоздь рассказывал — когда он был совсем малым, у них на подворье, воюя с чужой собственностью, много барахла натаскали из богатых домов. Да, воевать — и точка. Выложить Серому свой безупречный план грабежа и забыть обо всем. Просто забыть, будто и не было Евгения Георгиевича.

Да нет — не забудется… Бесполезно.

Бабка, отнеся простыню в свою комнату, возвращается и теперь осторожно следит из алтарного закутка, стережет — не стянет ли очкарик что-нибудь из бельишка. Димке остается только покинуть этот кирпичный ковчег с его путаными коридорами и разноголосицей звуков. Гвоздя ему не вернуть из того мира, в который он погрузился, — до той минуты, когда поплавок жизни сам не вытолкнет товарища на поверхность. И нырнуть вслед за ним нельзя — там невозможно быть вдвоем. Туда пускают только по одному. Ощущая одиночество и безнадежность, как тошноту, как хворь, Димка начинает обратный путь по гудящему подворью. Теперь надо где-то прослоняться до того часа, когда «Полбанка» близ метро начнет наполняться знакомым людом. Там, среди своих, Димка, посидев часок, получит небольшую отсрочку от неизбежного. А дальше что ж? Общежитие техникума, Серый… может быть, Чекарь… И надо давать ответ. Он постарается вывернуться на этот раз, сослаться на то, что не придумал еще ничего путного. Но нет, от голубеньких глазок Чекаря ничего не укроется. Старые, двухдюймовые половицы коридора поскрипывают под ногами Димки. Бабка неслышно скользит следом, встревоженная раздумчивым, странным гостем. Здесь ко всяким посетителям привыкли, но чтобы вот так человек стоял среди белья и глазел в сохнущее полотно, шевеля губами, — такие, видно, встречаются редко. Из-за открытой двери доносится хриплый, но бодрый радиотенор: «И тебе положено по праву в самых лучших туфельках ходить…» Гуляют где-то люди, веселятся, слушают песни, носят самые лучшие туфельки.

А может, все-таки бросить все, выпросить у кого-нибудь из сокурсников, у тех, кто хорошо устроен, полсотни на билет и удрать в Прибалтику? Забраться на третью, багажную, полку, вжаться в стену, подобрать ноги и очнуться в духоте вагонной верхотуры уже в Прибалтике, у мамы. Вот он сам вместо студенческой фотографии. Без шляпы и без новых туфель, но живой и ничем не запятнавший свою честную биографию. Мама бы поняла, поплакала, сказала: да плюй ты на свой вуз, не сиротствуй там, живи дома, среди своих. Но вот Степан Васильевич… Он человек действия, он не станет сидеть сложа руки. Нравоучение Димка выдержал бы, но Степан Васильевич немедленно ринется в столицу наводить порядок в Димкиной жизни, станет обращаться в инстанции. А какие тут могут быть инстанции, если вся каша заварилась в самом Димке и он один виной во всех своих бедах? И как смог бы Степан Васильевич оградить его от Чекаря, который и для милиции пока что неуловим и благополучно выскальзывает из самых трудных дел за недостатком улик? Он и сейчас стоит в стороне от Димки и действует только через Серого — а Серый никогда не станет тянуть против хозяина, Серый знает закон, нарушение которого карается страшно.

Нельзя ехать к маме, нельзя.

— Здравствуй, Дима!

Студент поднимает голову и видит перед собой Ниночку Синютину. Димка долго старается сообразить, откуда взялась сокурсница и как это он снова очутился в самом центре города, посреди снующих туда и сюда людей, которые на этой улице всегда кажутся беззаботными и благополучными, посреди скрежещущих своими отполированными скребками дворников в фартуках и непрерывного, волшебного пения автомобильных сигналов. На лице Ниночки появляется грустное и слегка обиженное выражение, она понимает, что Димкин взгляд направлен сквозь нее, мимо и сама она нисколько не интересует сокурсника. Ниночка очень маленькая, остроносенькая, веснушчатая девчушка, обычно молчаливая и рассматривающая мир, чуть наклонив голову, по-птичьи. На курсе ее зовут Синичкой. С ребятами она держится с робостью и обреченностью дурнушки, очевидно раз и навсегда усомнившись, что способна вызвать в ком-либо чувство симпатии. Повадки неудачницы и всякое отсутствие кокетства, призыва действительно сразу же отбивает у парней стремление к более близкому знакомству, тем более что на курсе есть несколько признанных красоток, вокруг которых и гуртуются будущие женихи. Ниночка — девчушка чрезвычайно порядочная, исполненная дружелюбия и желания протянуть руку помощи, и сокурсники ценят ее за это, тем более что никто так радушно не угощает в перерыве между лекциями домашними пирожками и бутербродами, как Синичка, никто больше не сможет с такой готовностью одолжить трешку или пятерку до стипендии; одолжить и более не вспоминать об этом. Кажется, Синичку радует и такое небескорыстное расположение товарищей.

— А ты сегодня не был на лекциях, — говорит Синичка, погасив улыбку, уже скучным голосом профгрупорга, озабоченного случаем непосещения.

Но Димка, придя в себя, мгновенно осознает, что девчушка, может быть, одна из немногих, кто заметил его отсутствие в университете, и это тем более удивительно, что она учится на романо-германском отделении, обособленном от остальных, с отдельным расписанием. Стало быть, он, Димка, ей небезразличен — он, одинокий, как отбившаяся от стаи птица, жалкий, раздавленный своей бедой. Может быть, эта встреча не случайна, оба они нужны друг другу. Ну, хоть на миг, чтобы ощутить полноту жизни и пригасить ощущение сиротства.

— Синичка! — говорит Димка уже ласково, словно только лишь в эту секунду прозрев.

Синичка, глядя на искреннюю, широкую улыбку Димки, и сама начинает светиться в ответ. А она вполне симпатичная, думает студент. И не раз приглашала домой на чашку чая. Да ведь все некогда было… Правда, удерживало Димку от посещения Синички не только выражение безнадежности и уныния на ее лице, не только ее незадачливость, но еще и особое расположение ее дома, увешанного различными памятными досками с упоминанием живших здесь или навещавших кого-то выдающихся людей. Димка терял столь ценимую им независимость, когда посещал квартиры приятелей, чьи родители ездили на работу в длинных черных машинах и, даже если отсутствовали, что чаще всего и бывало, все равно ежеминутно напоминали о себе всем видом жилища — и тем подавляли. Пролетарское происхождение Димки протестовало против объема комнат и коридоров, картин в багете, блеска кафеля, готических резных буфетов, бесшумного скольжения домработниц, и студент терялся, так как понимал, что перед ним не буржуи, но люди, по праву жившие в ином, недоступном ему мире. Если сам отметил и возвысил этих людей, то, стало быть, в их особом положении есть смысл. Но почтительность и протест образовывали в душе Димки бурную, кипящую смесь.

Отец Синички был человеком, чье имя Димка частенько встречал на страницах газет. Он был ого-го каким человеком и по гражданской, и по военной части. Предчувствуя встречу с хозяином, для которого какой-то там студент всего лишь залетная букашка, маленькая домашняя помеха, Димка неизменно отказывался от приглашений Синютиной.

— Ты, может быть, голодный? — спрашивает приободренная Ниночка. — Может быть, зайдешь перекусишь?

Конечно, в другое время Димка ответил бы привычным отказом, сослался на дела, но возможность посидеть немного в защищенной, недоступной, как крепость, квартире (уж куда там Чекарю — и к порогу не подойдет!), светящиеся в глазах Ниночки доброта, участие и готовность прийти на помощь вмиг одолевают чувство сопротивления.

Вокруг людно и шумно, они стоят у пивного бара, знаменитого в Москве, наилучшего, где по вечерам услаждает слух любителей бочкового жигулевского и свежих раков худой длиннорукий тапер с испитым лицом, готовый уступить свое место любому из посетителей, если тот желает побренчать хотя бы одним пальцем для собственного удовольствия; на той стороне улицы бронзовый Поэт в вечной своей думе, отрешенный от суеты, от которой так мечтал избавиться при жизни, словно бы летит над головами, и весь облик его приглашает к грустному и сладкому раздумью о времени и о судьбе; а слева от него гигантский красочный щит на кинотеатре обещает всем, кому посчастливится достать билет, встречу с прелестной танцовщицей Марикой Рёкк и избавление от каких-либо мыслей… словом, ранние сумерки, опускающиеся на широкую и всегда радующуюся чему-то главную улицу города просят не уходить, не скрываться в домах, насладиться вечером. Но Димке сейчас слишком неуютно и сиро посреди столицы.

— Чайку? — переспрашивает Димка, как будто колеблясь. — А в самом: деле, почему у меня никогда нет времени зайти и попить чайку? Пойдем!

Его радость почти искренна. И Синичка не пытается скрыть счастливого выражения. Почти вприпрыжку ведет она Димку в один из ближайших переулков, где высится ее красивый и могучий дом, затейливый, с эркерами, виньетками и розетками, выстроенный веселым дореволюционным архитектором для счастливых и благополучных людей. Сокурсница щебечет о чем-то, иногда лишь делая внезапные паузы, словно бы испугавшись, чти гость вот-вот раздумает и свернет в сторону. Секунду-другую она заглядывает снизу вверх в лицо Димке, склонив голову, а затем, успокоившись, вновь начинает щебетать. Димка и не подозревал, что Синютина так говорлива: истинно — синичка.

В огромном подъезде, где вокзально гулко, где хлопанье двери или железный стук остановившегося лифта отдаются эхом, Димка несколько теряется, увидев дежурного за большим канцелярским столом. Так сияет плиточный узорчатый пол, отражая свет многорожковой люстры, какую и не в каждой квартире встретишь, так мрачен и суров бритоголовый дежурный, также отражающий электрические огни, что Димка останавливается на миг, ожидая, что здесь-то у него и спросят, по какому праву он вторгся в эти владения; спросят, распознают намерения и выпроводят за ухо. Но Синичка весело машет дежурному рукой здоровается, называя его дядей Васей, и бритоголовый неожиданно улыбается, одаривая частичкой улыбки и студента. Правда, частичка эта вынужденная, признающая лишь мимолетное право на посещение, но все равно, все равно — чудный мир, сияющий, теплый, чистый просторный, надежный мир, о котором можно лишь мечтать, а раз увидев, затем встречать лишь во сне. Лифт с зеркалами, пахнущий смесью духов и свежей смазки, возносит Димку и Ниночку мягко и послушно. В таком просторном лифте и жить можно, проносится вдруг в голове Димки.

Через четверть часа студент, из скромности отказавшийся от обеда, сидит на кухне и пьет чай с какими-то особыми, собственной выпечки бисквитами. Конечно же, на кухне огромный немецкий буфет, напоминающий собор, и тяжелые стулья чужеземной работы, и саксонские гигантские блюда на стенах, и натюрморт, где, несмотря на темь и трещины, можно разглядеть позолоченные бокалы, фрукты и не освежеванного еще, вытянувшего лапы зайца. Чрезвычайно приветлива, чрезвычайно рада Димке Ниночкина мама, женщина полная, светящаяся добродушием, халатно-цветастая, источающая пряновато-сладкий запах домашних бисквитов, и Ниночка продолжает щебетать, и даже ее папа, кажется Димке, если бы он вдруг появился здесь, оставив свои важнейшие государственные дела, наверняка оказался бы человеком простым и веселым, под стать остальным членам семьи. Да, это дружный и милый дом, где взрослые озабочены общим счастьем и прежде всего счастьем дочурки, но Димку все гложет и гложет мысль о каком-то обмане, который он совершает, распивая чай и намекая своим присутствием на то, что готов помочь Ниночке покончить с ее одиночеством и страхами дурнушки. В голосе мамы, в ее взгляде Димка читает надежду на то, что этот очкастый провинциальный студент, не…, слишком развитый, не слишком расторопный, однако разглядевший в дочери ее несомненные, но не всем открытые, не всем, кроме родителей, понятные достоинства, означает приход нового времени, его робкое еще начало, и отныне, возможно, уже не будет в глазах Ниночки этого растерянно-скучного, отвлеченного выражения, в них заиграют краски жизни, и маленькая, неопытная еще женщина наконец ощутит себя полноценной и достойной счастья. Ну, если не счастья, то хотя бы внимания, интереса.

Мама расспрашивает Димку о его житье-бытье, соседях по комнате, питании, обо всем том, о чем расспрашивают таких нищих, не московских студентов жалеющие их, хорошо устроенные столичные домохозяйки, и Димка складно врет, стараясь не залетать слишком далеко, и понимает, что его провинциализм, застенчивость, его неискушенность как раз и милы, как раз и нравятся Синичкиной маме, потому что он благодатный, уступчивый материал, пригодный для того, чтобы вылепить из него нужного дому человека. Как бы высоко ни была вознесена Синичка заслугами отца, гордые и уверенные в себе принцы — это не для нее. Димка выслушивает истории о Ниночке, ее скромности и музыкальном слухе, ее способности к языкам, о вечной занятости главы семейства, из-за чего дочь росла полусиротой при живом отце. Мама рассказывает мягко, не без иронии над собой, Ниночкой, над квартирой, забитой безделушками, так что Димка отнюдь не чувствует себя человеком, которому хотят что-то навязать, да и сама Синичка не прочь подтрунить над матерью и ее похвалами — словом, чудная, милая московская семья, уютнейшая квартира с распахнутой для гостя дверью.

И Димка начинает ощущать, как его мысли об обмане, на который он пошел, приняв приглашение и изобразив радость, растворяются в тихом чувстве блаженства, успокоенности, маняще-сладкие грезы начинают легким облачком виться вокруг соборного буфета, облетают Димку. А что, если?… Прийти сюда еще и еще раз, стать своим человеком, отвоевать местечко в сердце Синички — а это так несложно, так очевидно доступно — и заслониться от Чекаря, от Серого, вообще от всех тягот и неприятностей жизни щитом этого благополучного дома, его достатком, положением хозяина. В конце концов Димка получит все по заслугам, ведь он может (как это писали раньше в романах?) составить счастье Ниночки. И если уж положение вовсе обострится, отец Синички Димку в обиду не даст, защитит надежно; он не Степан Васильевич и не Евгений Георгиевич, ему в инстанции обращаться не надо, он сам инстанция.

Димке вспоминается удивительное превращение, происшедшее с сокурсником Алехой, рослым и красивым парнем из какой-то глуши, который вот так с первого же дня учебы прилепился к Танечке со славянского отделения, стал тенью ее, подавал плащик и носил чай в буфете, водил в кино и уже через несколько месяцев сочетался законным браком, дав понять приятелям, что такая спешка имеет весьма серьезные причины. Танечка, девушка рослая, неуклюжая и некрасивая; одевалась нарочито просто и даже бедно, никогда не приезжала на отцовской машине, держалась с подчеркнутой скромностью, как ее учили дома, но, конечно же, все знали, что выше должность,.чем у ее отца, трудно себе представить, если, конечно, не говорить о первом в стране человеке, не имеющем равных. Как мгновенно изменился, как посерьезнел и отлетел от них Алеха! И дело было не в твердой серой шляпе, не в галстуке модного зеленоватого цвета, не в сшитом у хорошего портного костюме тонкого заграничного сукна и не в том, что приятель отворачивался от столовской пищи, узнав вкус другой еды. Алеха теперь был приобщен к иному миру, к тайне, он встречался с людьми, о которых не принято говорить вслух как о простых смертных; и хоть сокурсник старался быть непринужденным и доступным, как и прежде, даже, случалось, ходил с ребятами на. футбол, отпечаток загадки лежал на нем — и даже улыбка казалась теперь значительной, скрывающей какие-то особые знания. И они поняли — Алехи больше нет. С ними рядом живет и иногда делит батон человек, который проживает в ином пространстве, которому уготована другая жизнь, не могущая уже пересечься с их жизнями, и как бы они ни посмеивались над тем, что Алеха «вышел замуж», как бы ни хихикали, он уже был выше их мнения, их суждений. И всегда будет выше. Алеха плыл над ними, снисходительный и дружелюбный, почти свойский, он знал, что его отличает присутствие крылышек за спиной. На семинарах он уже не талдычил, как в первые дни учебы, о трудной жизни на селе, о крестьянском труде, а загадочно усмехался.

Димка отвечал Ниночкиной маме, спрашивал, ел пахнущие корицей бисквиты, стараясь не крошить, и все время ощущал успокоительное дуновение, исходящее от мира, к которому прикоснулся. Алеха как-то, допустив неосторожность и выпив лишку на студенческом междусобое, разглагольствовал о том, какие возможности таит в себе столица, особенно университет, сердце ее и мозг, что лишь дураки не умеют распознать в этом городе сказку наподобие тех, о которых упоминала фольклористка Серна Тимофеевна. Он плел что-то о волшебном пере у жар-птицы. И в самом деле, где еще мог Иванушка выдернуть светящееся перо, как не здесь, на этом факультете, средоточии лучших в стране невест? Вчера еще провожали Алеху всей семьей в дорогу, на последние деньги спроворив пиджачок да штаны для будущего студента, а ныне парнишка взлетел туда, куда иной, будь хоть семи пядей во лбу, залейся сорока потами, за всю жизнь не доберется. Генеральским сынкам такое не снилось… Подобная история приключилась с Герасимом, нашедшим свою Муму. Это так посмеивались над студенческой парой, потому что Герасименко был высок, жилист, малоразговорчив, а сокурсница его и невеста Манюня отличалась полнотой и чрезвычайно малым ростом. Отцу ее было далеко до Алехиного тестя, но и он мог обеспечить Герасиму особого рода существование, не похожее на студенческое.

О всех этих историях Димка ранее не задумывался, лишь пожимал плечами и усмехался. Такая судьба не казалась ему хоть сколько-нибудь привлекательной уже хотя бы потому, что означала конец свободы и возможности самостоятельных решений. Но сейчас происшедшее с Алехой и Герасимом выплыло в памяти и глобусом стало крутиться перед Димкой, приглашая полюбоваться солнечной стороной. Уж если он имел глупость отказаться от тех видов, которые рисовало ему существование под крылышком Евгения Георгиевича, и тут же влип в серьезнейшую неприятность, то не следует ли из этого сделать кое-какие выводы и принять от судьбы более лестное предложение?

— А вам нравится учиться, Дима?

Синичкина мама смотрит на него огромными голубыми глазами. Лицо у нее почти без единой морщинки, округлое, и ямочки украшают щеки.

— Да, знаете ли, нравится.

— Вот Ниночке не очень. Она занималась с репетиторами, и теперь ей скучновато. Синичка смеется:

— Мама, зато я хожу на факультативы. Мы же студенты, у нас есть кое-какие права.

— Но все же… Отрываться от товарищей нельзя. Дима, а почему вы не на романо-германском? По-моему, там самый высокий уровень.

— Да, — признается Димка. — Высокий. И тут я могу не вытянуть.

Ответ Синичкиной маме нравится. Она снимает салфетку с еще одного блюда с бисквитами. Димка, оказывается, успел умять все, что было на столе. Но и это нравится хозяйке. Как и Ниночке.

— Да ведь я тоже не из Сорбонны в Москву прибыла, — говорит мама. — Меня Николай Николаевич на стройке подобрал. Буквально. Я сидела и плакала, а он проезжал мимо на бричке. Я была машинисткой, меня сократили, а всюду была безработица. Вам этого не понять.

Интересно, если бы им рассказать, почему я.решился прийти, что бы они сделали, думает Димка. Выгнали или бросились помогать? Нет, конечно, помогли бы. Стали бы звонить хозяину, советоваться. Прости, Синичка, решает Димка. Я не могу поделиться с тобой своей бедой. Это мое, и только мое. Прости за обман, за эти мои подленькие прикидки и расчеты. Я сейчас уйду. Я буду часто вспоминать это чаепитие и мечтать о том благоухающем, защищенном от бурь острове, на котором существуешь ты.

Откуда— то из дальних углов квартиры, зашторенной, темной, доносится могучий, басовитый бой кабинетных часов. Здесь даже время разговаривает спокойным и внушающим чувство незыблемости голосом. Кажется, так же будет звучать этот бой и через сто лет, и через двести, и так же будет приветлива и молода хозяйка, так же добра и говорлива ее маленькая единственная дочь. Димка только и ждет секунды, когда можно будет встать, сказать «спасибо» и сделать вид, будто его ждет самое спешное дело, а не мучительное хождение по выстуженным улицам.

***

— Чой-то ты какой-то вызябший весь? — спрашивает Марья Ивановна у Димки.

Еще бы не вызябший — после хождения по городу несколько часов подряд у Димки зуб на зуб на зуб не попадает. Правда, отлегло немного от сердца. Не может быть, чтобы этот мудрый и красивый город, просто так, не раздумывая, выплюнул Димку, как косточку. Он принял его в себя — и так легко расстанется? В «Полбанке» еще почти пусто — несколько забежавших с рынка продрогших торговцев торопливо, обжигаясь, рвут зубами плотную кожуру сарделек. Арматура возится у печи. Да Инквизитор, появившийся сегодня необычно рано, машет, машет в воздухе ручками — чертит Димке пригласительные знаки. Марья Ивановна без лишних слов, взяв в крепкую руку черпак, наливает полную миску борща:

— Ешь, Студент, согревайся.

Димка идет за столик к Инквизитору и, по-собачьи сгорбившись над миской, жадно хлебает борщ. Старик ждет, пока Димка насытится, потягивает свой любимый «сухарик» — светлое грузинское.

— А ты сегодня в альма-матер не был, — говорит он.

— Почему? — спрашивает Димка.

— Да просто я чувствую. Не выгнали, нет?

— Нет.

— Ну и ладно. Ешь, Студент, ешь.

Марья Ивановна, закатав рукава и положив неохватные свои руки на прилавок, спрашивает у Димки ласково, насколько может быть ласковым ее прокуренный и выстуженный банно-прачечными фронтовыми сквозняками голос:

— А что, Иван Федорович скоро будет?

Она всегда называет Гвоздя по имени-отчеству — Солидный же мужик, бригадир, семью вытягивает. — Не будет его сегодня, — бурчит Димка.

Марья Ивановна мрачнеет — догадывается. Инквизитор качает печально головой:

— Ох-хо-хо… Веселие Руси.

За соседним столиком у рыночных, терзающих сардельки, — серьезный разговор.

— А я тебе говорю, это был чистый недогон. Знаешь, когда последнее капает из змеевика, — градусов уже двадцать, пацанам дают как слабое…

— Горит же! Сам видел.

— Горит, конечно. Потому что карбид добавлен. На вкус не возьмешь, а ты спиртометром проверь — и покажет. Недогон и есть. Она на нем капитал составила — по сто целковых за пол-литра.

Инквизитор веселеет. Его розовенький, капелькой застывший носик морщится, в мудрых глазках проблескивает озорство юного бесенка.

— Ах ты ж, мудрецы какие!

— Кто? — недоумевает Димка.

— Да все вокруг. Недогон, карбид. Удивительно изобретательный народ. Диву даюсь.

— Да что ж здесь удивительного?

— В карбиде-то? В карбиде ничего. Но какие химики, а? Из дерьма — конфетку. Вот что замечательно. Устойчивость какая! И уж каких правил и законов на Руси не было — управлялись. Обход находили. Против дикого Востока — выстаивали, против цивилизованного Запада — тоже. Не читают вам лекций на такую тему, а?

— Нет.

— Ну да, конечно. Тема островата. Называется устойчивость народа к внешним воздействиям. Но вот по устойчивости летательных аппаратов есть курс, а по устойчивости народа нет. А зря. Народный характер надо не переделывать, а использовать его лучшие свойства, прощая дурные. Иначе крах…

Этот загадочный Инквизитор — обо всем у него есть собственное мнение. Сегодня Гвоздя нет — и он, кажется, склонен отпустить вожжи, удариться в философию.

— Все вознамериваются, вот уже лет сто, крестьянина переделать. Душу собственника забрать, а душу труженика оставить. Как это — душу пополам, а? Эдак-то без хлебца по миру пойдем… Эх!

Он машет рукой, вздыхает и, похоже, решает сам себя застопорить. И бурчит чуть слышно:

— «Жить — так на воле, умирать — так дома. Волково поле, желтая солома»… Между прочим, одна моя знакомая сочинила. Великой стати дама. Ну, да, впрочем, ты ее привык больше ругать, наверно. Непатриотическая особа. Не читают вам этих стихов?

— Нет. — Димка кхекает в тарелку. Инквизитор знает, должно быть, поболее его профессоров, стыдно за свой храм науки.

— Да знают и они, знают! — словно отгадав мысли Димки, говорит Инквизитор и ладошками своими чертит в воздухе круги и овалы, изображающие огромные запасы знаний у профессора. — Но одно дело вещать с кафедры, другое — болтать с одиноким студентом, без третьего-лишнего. Да и кто беседует-то с тобой? Одинокий старикашка, одичавший от антабуса.

Он смеется мелким козьим — или бесовским? — смехом.

— Так что ты не очень горюй, Студент, если тебя и выгнали. Ведь случилось что-то сегодня, а, случилось?

Димка хмурится. Не любит он издевки и подтруниванья Инквизитора. Никогда не понять, в чем он серьезен, в чем нет.

— А я ведь тоже однажды… в некий день, представьте, оставил альма-матер, — шепчет Димке на ухо старик. — И не очень давно. И, самое удивительное, не жалею нисколько.

— Как это — не очень давно? — недоумевает Димка. Для его летящих восемнадцати лет возраст у старика библейский, и учиться он должен был чуть ли не во времена Ломоносова. Но Инквизитор довольно похохатывает, хлопает в ладоши радостно:

— Ах, Студент, логику надо внимательно изучать. Силлогизм ошибочный строишь! Кто у вас там логику читает? Если я оставил университет, стало быть, полагаешь, был студентом. А если доцентом? И выше, а?

Он подмигивает Димке, весь морщится от смеха, оглядывается.

— И вот тогда-то выяснилось, — шепчет он, склонясь к Димке и хватая его за рукав сухими цепкими пальчиками, — что мне надо многому учиться… и я стал. Лучше б, конечио, как товарищ Горький — в юности, в детстве. Но детство мое выдалось абажурное,теплое, а потом — сразу на кафедру полез. Учить других. Ах, Студент, ты вот пишешь — может и получится что-нибудь, но ты мой опыт учти. Жизни не бойся. Опасная штука жизнь, очень опасная, да ведь другой настоящей школы нет.

«Не бойся, — думает Димка. — Это хорошо говорить, когда уже все прошел, когда сидишь в шалмане и наслаждаешься беседой. А как мне сейчас не бояться?» Он вздрагивает от хлопка двери озирается: вышел кто-то из рыночных да ворвались, как всегда шумя и споря, Яшка с Биллиардистом. Это у них дружба такая лютая — впору разнимать. А Инквизитор, продолжая ноготком вести по самому больному, не догадываясь о положении Димки, все толкует тоненьким своим голоском:

— Да ведь если тебя по-настоящему не било, не ломало, что поймешь-то, а? Человек тянется к покою, абажуру, к литерному пайку, это понятно, это извинительно и славно, да ведь кожа толстеет от покой, от тепла…

Он по— детски как-то всхлипывает, вытирает пальцами нос.

— А ведь я из страха оставил свою кафедру. Именно ради покоя, именно! Потому что, в сущности, здесь, — он обводит ладошкой шалман, — здесь покой. Иллюзорный, конечно.

— Как это из страха? — перебивает его Димка. Перед кем?

— Ну, это отдельная тема. Было это года за три до войны. Но оставим! Поговорим о том, что я в конечном счете обрел, а именно: знание глубин человеческого моря, самое высшее знание на свете, Один писатель, умный человек, советовал третьим классом ездить. Э, нет. Ошибочка! Ездить наблюдателем все равно где. А вот когда с вещмешочком да горбушкой хлебца в нем, да не наблюдателем за народом, а просто его частью — иное дело. Это когда другой жизни у тебя и нет, когда ты живешь в третьем классе, а не ездишь. Какие уроки, Студент! Вот когда я, мобилизованный по причине недостаточной моей старости, попал в маршевую роту да двинул на фронт, имея одну винтовку, но только у соседа через двух человек, а затем, ввиду полной неспособности обращаться с портянками, был выведен в нестроевые и назначен в похоронную команду, которая хоть и была при гвардейской части, но гвардейской, увы, не именовалась, я думал, что уж все постиг. Дальше похоронной — куда? Нет выше должности на земле. Гамлет однажды лишь у могилы побывал, на череп бедного Йорика наткнулся, вон какую философию воздвиг! Монолог-то каков, а?… И вот, понимаешь, Студент, хороним мы, хороним своих и, случается, на ихних натыкаемся. На кадавров, на мертвецов немецких, значит. Поначалу их мало было. У них похоронные взвода работали четко, на каждого покойничка был заготовлен бумажный мешок с фабричным штемпелем и номером. Но, конечно, не всегда случалось подобрать. И глядим мы: у него, у немца, у кадаврика, что у него за снаряжение, с чем собирается предстать на высший суд? Кроме алюминиевого медальончика? Обязательно — бумажник с марками, денежки были даже у последнего солдата, это непременно, в особом отделении фотокарточки семьи, детишек, братишек, папа с мамой, домик с клумбой и прочее, в карманах или в ранце небольшой термосок или фляжечка в чехле… бывало, кофе еще горячий, хоть сам он остыл… хе-хекс, ну, пузыречек с одеколоном, опасная бритва в футляре, помазок, а то и несессерчик — весь набор, шоколадка, бусики из стекляруса для подарков дамам, презервативчик в гигиенических целях, часы, хоть бы даже штамповка, компасок на всякий случай, колода карт, химгрелка или пакетик с порошком от вшей… золотые или серебяные вещички, перстеньки, медальончики с локоном или портретиком, вот так! А у нашего что? Письмишко скомканное, ложка дюралевая или деревянная, да еще, если солдат умелый, — кусок хлеба, в сухие портянки замотанный. Насмотрелся я на такой характер трофеев и думаю: не одолеть нам. И не в том дело, что ихних мало, а наших напротив. Народ еще есть. Крестьяне, слава богу, успели нарастить деток. Но как такую аккуратную нацию осилить? Совсем я приуныл, хоть и спирту нам не жалели» понимая характер работы. Там-то, между прочим, я заработал вредную привычку смазывать горлышко. Да! Потом гляжу: наша команда уже на запад идет. Вперед! В сторону волчьего логова. Хороню — и удивляюсь. Уже ихних все больше, больше, уже и бумажных мешков не хватает, и термосков меньше стало, бритвочек. А у нас ложка — как есть главная вещь. Ну, часики трофейные стали появляться, сигаретки — это мелочь, это только у асов. Но основное — ложка. За голенищем или обмоткой. Идем мы, идем, тоже и потери имеем, и своих хороним, похоронщиков, тоже с ложкой, — у нас насчет присвоения трофеев строго было. Опомнился я — а вокруг надписи по-немецки. Эге, думаю, приехали: вот тебе и ложка. Как же это я так обмишулился, на общее наше счастье, недокумекал? Вот и сейчас, думаю, голь да нищета да от мужского пола одни проценты, а жизни в народе — кипятковая струя, бьет и не остужается. Значит, одолеем и тут. Ложка была бы, да к ней каши с мяском.

Инквизитор совсем близко наклоняется к уху Димки:

— Скажу секрет: такой народ только строгой жизнью можно свести. Распланировать ему все до мелочей, чтоб вольную силу выбить. Где кипяток, там пар, а пару дырочка нужна. Наша публика любой выход найдет, только дырочку не запаивай. Дай выход. Вот в двадцать первом, помню, о господи, голод — за сто лет не управиться. Мудрый человек дает малость воли. И откуда что пошло! Через полгода — прилавки полны. Манчестерскому сукну дали конкуренцию в Иванове. Дети пошли на свежих хлебах — и к месту, к месту! Потому что эти детки рождения двадцать первого тире двадцать пятого вот как пригодились в войне! Без них бы никуда! Крестьянин ожил и пошел строгать детвору, крестьянский двор всегда у нас был инкубатором, Выпустил из избы — тут тебе и ясли, и детсад, с барашками вперемешку, как у Христа. А потом та детвора — да в ФЗУ, на заводы, да потом за руль и рычаги. Вон как далеко мудрый человек глядел — в победу нашу. Но если этому народу жизнь расписать да впихнуть его в канцелярию, куда подать, чего принести, сколько взять, то — приехали. Станция Березайка, кому надо — вылезай-ка. Нек плюс ультра…

Димка смотрит на Инквизитора в упор — никогда не понять, смеется он или серьезно говорит. Такая уж манера речи. То простонародная, лубочная, то — латынью в очи. Шут… Да шут ли? Носик сморщен в улыбке, а маленькие, упрятанные в морщинках глазенапы смотрят хитро и зорко, выдавая работу мысли. Вот и разгадай хоть одну жизнь человеческую, не то что вообще жизнь. Старичок откидывается, чрезвычайно довольный, на спинку стула, глядит на постепенно наполняющийся публикой шалман. Качает сухонькой редковолосой головкой:

— Эх, Русь кабацкая. Гудит, шумит, волнуется. Ах, люди, люди какие — ломаные-гнутые, а прямые. Тебя вот, Студент, что сюда привело, а?

Тоже, видно, гнутый, — хочется ответить Димке. Гляди, вот-вот и сломают. Да не хочется ему рассказывать Инквизитору о своей муке. Может, посмеется. Чем его, бывшего рядового похоронной команды, проймешь? И как он вообще существует после всего виденного и пережитого, как смеется?

Да какая б ни была Русь в этом павильоне, дощатом теплом закутке, а нет больше места в городе, где Студенту было бы так уютно и тепло. Хлопает и визжит ржавой пружиной дверь, заставляя Димку каждый раз вздрагивать, — а все-таки тепло. И чувство какой-то защищенности, пусть и недолгой, непрочной, тоже греет сердце. Больше податься некуда.

Студент обводит глазами наполняющуюся публикой «Полбанку». Вот уже Инженер, как всегда, при наряде, в чистой рубашке и галстуке, Сашку-самовара принес. Арматура тут же тащит стул и кружку холодного пива. Кажется, все знает Димка про завсегдатаев шалмана, но вот что связывает Инженера и Сашку, понять не может. И почему Инженер вкалывает на неподалёку расположенном протезном заводе, хотя мог бы получать куда более высокую зарплату, перейдя, например, на авиационный? Гвоздь считает, Что Инженер, которого от войны спасла бронь, таким образом искупает свою вину перед калеками. Может, и так: поди догадайся. Но почему один искупает, а другой, которому бронь, может, и незаслуженно досталась, По блату, и в ус не дует, и ни о каких «самоварах» слышать не хочет? А Инженер работает на совесть и, подвыпив, рассказывает упоенно о новых проектах протезов, которые так трудно поставить на конвейер из-за нехватки легких сплавов и многого другого. Он чертит на листке бумаги, достав свое золотое перо, диковинные искусственные руки и ноги, которые могут управляться движением уцелевших мышц культи. Сашка смотрит, кивает, гордится своим другом — хотя совершенно не верит в то, что доживет до таких технических достижений, до этой самой биомеханики. И почему Инженер вообще оказался в этом дощатом шалмане, хотя, по достоверным слухам, у него хорошая квартира, заботливая жена? Что манит сюда таких людей, что создало это братство? Не в одной лишь бутылке дело — тоже.невидаль! Значитпо какому-то закону отобрались эти люди, может, породнили их беды, несчастья, что остались где-то позади? А может, и не позади… вот как у Димки.

— Студент, сардельку будешь? — кричит Марья Ивановна из-за своей стойки.

Он не успевает ответить — Арматура, возвышаясь над всеми, мрачный и прямой, вихрастой макушкой едва не чертя по подкопченному табачным дымом потолку, несет ему тарелку с обсыхающими от собственного жара сардельками. Арматура — злой, едкий и неразговорчивый мужик, слова даются ему с трудом, может быть, поэтому он с таким почтением относится к Димке и слушает его стихи открыв рот, не так вникая в смысл, как поражаясь ритмическому и свободному ходу речи.

— Ешь! — бросает он хмуро, ставя тарелку,

— Присядь, Егорий, — кивает ему Инквизитор.

— Дела, — роняет Арматура и так же не спеша удаляется.

— Тоже загадка нашего шалмана, — шепчет старичок, глядя в длинную спину Арматуры, обтянутую старенькой суконной, офицерской гимнастеркой. — Говорят, в войну до майора дослужился. А потом стал и дальше воевать. За справедливость. Много гордости в человеках пробудилось. Восхитительный малый — такой, думаю, надежным был воякой.

Арматура, присев на корточки в своих неуклюжих несминаемых ватных брюках, шурует между тем у печки — будто век он был подсобным рабочим у Марь Иванны, Отблески печного жара бродят по его худому лицу; обычно неподвижное, замкнутое на все мыслимые и немыслимые замочки, оно сейчас кажется живым и бойким, Лишь однажды Димка видел, как прорвался сквозь железную выдержку Арматуры внутренний огонь: то ли вдруг захотелось исповедаться ему перед Димкой, то ли за стойкой у Марьи Ивановны пропустил лишний стаканчик. Срывая пуговицы с гимнастерки пятерней и наклонившись к Димке, Арматура сказал хрипло: «Тошно мне, парень. Европу высвободил, а гнида меня придавила. Дня Победы хочу, Дня Победы. Про День Победы напиши…» И так же неожиданно смолк, и отвернулся, и пошел к печке,

Визжит и хлопает барабанно дверь в павильоне, прибывает народ. И все сильнее становится ощущение покоя и устроенности. Этот вечер никакой Чекарь у Димки не отберет. Пока он среди своих, пока рядом Арматура, Инженер, Яшка-герой — Чекарь его не заполучит, кишка тонка, А до той минуты, когда начнет пустеть «Полбанке», когда Марья Ивановна примется постукивать ладошкой о стойку и покрикивать на самых поздних гуляк, еще далеко. Сашка-самовар, утоливший первую жажду, требует еще кружку.

— Рот да утроба — вот суть человеческая, — шумит он на весь павильон. — А остальное просто — конечности,

Научился базлать на рынке, но ему все прощается, Пусть пошумит немного. Как только появится Люська, он сразу притихнет, только настороженно будет косить глазами в ее сторону.

— Сашка, да тебе главную конечность оставили!

— А я ее спрятал, слава богу. Хирургам только покажи…

— …чем алименты делают.

— Ну-ка, без охальства! — грозно предупреждает Марья Ивановна, стучит тяжелой ладошкой по доске.

— Ах, черти, ах, дьяволы, — восхищается Инквизитор. — Род человеческий!

Он здесь как в театре. Сам смотрит, да еще и сам играет.

Петрович— культыган отворяет дверь и застывает в проеме, картинно разбросав руки. Палка его громко падает на пол, а в павильон врывается зимний сквозняк. Крепко жеванный жизнью и осторожный человек Петрович, торгующий на Инвалидке матрешками, коробочками, штопальными грибками и прочим крашеным деревянным промыслом, выдерживает гневный крик посетителей, и все смолкают, понимая, что у Петровича сообщение особое. Даже Арматура, который рыночных недолюбливает, так как из уроков армейской политграмоты крепко усвоил презренную роль частного сектора в жизни человеческой, ждет у печи с поленцем в руке.

— Братцы! — вопиет Петрович. — Братцы! Сегодня угощаю всех. Орден мне дают. Орден!

Лицо его, все в красных червячках прожилок, заурядное, старческое личико неудачника, светится торжеством. Орденом, конечно, павильонных не удивишь. Но после войны да кому — Петровичу-культыгану!… Осознав, что произвел достаточное впечатление, Петрович прыгает, подбирает палку, и дверь за ним захлопывается. Он, опираясь на клюку и припадая на протез, идет прямо к Димке. Димка не успевает опомниться, как Петрович тискает его в объятиях, дыша в лицо луком и колбасой.

— Студент! — оглушает его Петрович. — Спасибо. Удружил. Спасибо!

Димка уж и думать перестал о том переполненном подробностями письме, которое написал и от имени Петровича отправил в Президиум. Ему часто приходится сочинять самые разные заявления — большинство завсегдатаев «Полбанки» или их друзей, которых они приводят с собой к Димке, почему-то уверены, что успех тут зависит от слога и еще от легкой руки. Меньше всего полагаются они на силу фактов. Пережитого и сделанного у каждого за плечами немало, хоть тома составляй. Но как изложить, какими словами — вот тут, считается, козырь и скрыт. Иной прочитает заявление, прослезится и даже отправлять не хочет, прячет к себе в карман — пускай полежит, жинке еще почитаю, соседям. И уж как Димка ни отбивается, ни доказывает, что адвокат лучше сообразит, заказов у студента пруд пруди, редкий вечер обходится без того, чтобы Димка не мусолил карандаш, мучительно обдумывая черновик. Война такого натворила, что век теперь работать канцеляриям, сортируя письма и просьбы.

Петрович— культыган долго приглядывался к Димке, прежде чем попросить об одолжении. Жизнь отучила Петровича от излишней доверчивости и поспешных решений. С фининспекторами и милицией вот уже не один год, начиная с того дня, когда вышел из госпиталя без ступни, он находился в знакомственных, но не слишком дружественных отношениях. Торговал Петрович в войну и теннисками из «генеральского», или парашютного, шелка, шитыми в кустарных подпольных мастерских (семьсот рублей штука, пять процентов торговцу), и самоклейными конвертами (рубль штука), и резиновыми надувными шариками (по пятерке), да чем только не торговал, получая свои комиссионные и прокармливая на них семью. Костыли выручали Петровича, они выносили из всяких инспекций и милицейских отделений, да еще помогала золотая нашивка на гимнастерке -единственная награда.

Димка Петровича недолюбливал — за осторожность его, за нарочитую попрошайную речь, похожую: на нищенское пение, за торговый говорок, за скупость — чем-то он ему приказчика напоминал из читанных о старом купеческом времени книг. Сторонился он Культыгана, а Культыган его, только лишь «Полбанка» их и объединяла, где Петрович держался серединки между рыночными и фронтовиками.

Но вот однажды Петрович выпрыгнул из шалмана вслед за Димкой на своих костылях, быстро и ловко, подскакивая птицей, нагнал — ну прямо Джон Сильвер из «Острова сокровищ» — и заговорил захлебывающейся скороговоркой;

— Студент, жизнь свою, изложу, помоги, опиши, ничего особенного, но обидно… не пожалею, сколько хочешь возьми… деньги есть… хоть стихами изложи, даже можешь не посылать никуда, просто чтоб на бумаге и людям дать почитать… про мою фронтовую жизнь… ничего особенного. Студент… но не жалко!

Димка посторонился даже — думал, за деньги хочет Культыган добиться сочинения героической боевой истории. Авторитет выторговывает, базарная душа. Поговаривали, Петрович золотую полоску сам на гимнастерку нашил — поди проверь, когда таких вот, с нашивками да на костылях, тысячи на улицах, а ногу можно и в пьяном виде под трамвайным колесом потерять, дело житейское, гражданское, — как говорится, бытовая травма. Самое главное — если воевал, то где орден или хотя бы медаль? У настоящих фронтовиков вон их сколько — или звенят, сияют на груди, или? чаще, коль дело будничное, умещаются в разноцветных колодочках.

Но Петрович не отставал, культыгал следом:

— Студент, даст бог, никогда не узнаешь, как это без ноги жить…когда раньше ноги кормили… да хоть бы ее даже кошка отъела — все равно без ноги, страдать одинаково, как бы ни потерял… а я ведь на фронте… ну что за разница, коли я фашиста не только что не убивал, а и в глаза не видел…все одно с культей вернулся… вот и опиши страдания мои… и по госпиталям то же самое, кувыркания.

Димка все старался убежать от его московского торгового говорка; от его пения: то ли продавал что Петрович, то ли покупал, то ли просто копеечку просил. Не выдержал Димка — согласился. Петрович завел его какими-то хитрыми трамвайными дорогами дорогами да переулками в угол близ Масловки,застроенный старыми двухэтажными деревяшками, и оказались они в диковинном сарае-мастерской с подслеповатым окошком, где горела стосвечовка под крышей и все вокруг было заполнено стружкой, банками из-под краски, станочками какими-то по дереву, долотами, штихелями, лобзиками, липовыми поленцами и болванками. Отсюда выносил Петрович свои изделия. Пахло свежим деревом и лаком до одурения. Был в сараюшке еще один работник — верзила в ватнике, с перевязанной бинтами головой — только глаза блестели поверх марли да выбивались кое-где из-под повязки вихры. Звали его странно — Валятелем. Димка до этого встречал парня разок-другой в «Полбанке», тот приходил вслед за Петровичем, с виду послушный и по-собачьи покорный. Но держался наособинку, нелюдимо, с Петровичем лишь перебрасывался невнятным словцом, а больше молчал, как немой. Люди его явно тяготили. Вот и в этот раз, бросив на Димку быстрый и внимательный взгляд, Валятель вышел из сараюшки, оставил их вдвоем. Не знал Димка, что этот перебинтованный станет его близким дружком, попросту не оделил его вниманием; так, кто-то из подмастерьев Петровича, живет тут на базарные харчи.

А Петрович засуетился, бросив костыли, поскакал галчонком по сараю, набросал в угол ватников — чтоб удобнее сиделось и писалось Димке, дал деревянную дощечку на подкладку. Здесь, в сарае, Петрович преобразился, хитроватые его полуопущенные, но зорко постреливающие по сторонам глазки разгорелись, красные прожилки как бы стерлись со щечек и уступили место бледному сиянию вдохновения.

— Всю жизнь тебе расскажу боевую, Студент, всю жизнь, а ты уж опиши, ты можешь: Ты вроде про обыкновенное пишешь, Студент, а как напишешь — получается, вроде бы и не совсем обыкновенное, вот такая и жизнь моя, Студент, такая она. Тебе, может, чего выпить принести или поесть чего? У меня и домашняя колбаска есть…

Димка только руками замахал — да хватит его улещать и соблазнять, он деньги не берет, не покупной он, Студент, а если и пишет заявления или стихи, то по совести и от души.

— Знаю, знаю, — снова запел, боясь упустить Димку, Культыган. — Вижу, вижу по тебе, простоват ты… Ну, ладно, ладно, не сердись. Про довоенное время тебе много рассказывать не стану, жил — не тужил, чужого не брал, своего не отдавал: короче, почтальонил в столице в родном районе и имел, кроме бесплатного проезда и формы, какую-нибудь зарплату и то, что люди дают по причине вручения денежных переводов или счастливых телеграмм. Ценили меня за этот труд, потому что был я человек легкий, говорливый, умел людям радость подогреть своим участием, а в случае горьких дел мог и слезу пустить, и посочувствовать, — и все без натуги, а исключительно из переживания взаимного. И еще на гармошке играл, если просили. Такая у меня душа — не то чтоб добрая, а легкая, воспринимающая, и встречаюсь легко, и расстаюсь — забываю. Хорошего, может, в том и не так много, но и дурного нет. Короче — жизнью доволен, и даже в сорок лет женюсь по взаимному влечению на молодой девушке из хорошей семьи — отец столяр, и начинают рождаться дети, пока что в числе одного, первого. Время улучшается, на витринах видны сыры и колбасы, и жить хочется, и семью укреплять. Дальше, как хорошо известно, война. Короче: учат меня под городом Переславлем ползать по-пластунски, метать деревянные гранаты и колоть штыком. Но сильно недоучивают, потому что немец уже под Москвой, и берут нас, немолодых уже и неловких, в ополчение, дают по две лимонки и по винтовке через одного и в составе маршевой роты пехом — на фронт, через мороз и снег. И так мы прямо с марша входим в войну, потому что немцы прорвались от Рогачева, а командиры наши еще не знали, и расчесал он нашу роту с ходу с бронетранспортеров,. и вижу я: вокруг лес, а возле меня человек десять собралось — и все на меня надеются, потому что я московский и должен знать, куда идти. А я больше всего думаю, как мне от них сбежать, потому что если свои поймают, то докажи, что не дезертиры, а ты не главарь. Но люди говорят: веди. Пришлось вести. Думаю, Москва на юго-запад, буду идти туда, к своим. Первый пру — и вывожу на минное поле, и, конечно, наступаю на мину. Самое обидное, на свою же, противопехотную, — добро, слабая мина, взрывчаточка в деревянном ящичке, да еще шинель на мне длинная была. Чувствую — жив, только уши не слышат и порох в ноздри бьет. Побежал от смерти — и тут же упал. Гляжу — на ноге одно голенище, а ступни нет. И тут на разрыв выскакивает из леса наш взводный и кричит — за мной, автоматчики ихние прут! Ну, а я лежу и даже не интересуюсь особенно послушать, какая вокруг началась стрельба. А мороз был — ноябрь под Москвой вышел январем. Этот мороз спас. Кровь быстро на ноге намерзла, и получился такой кубыш кровавый. С этим кубышом я и пополз. И дополз до дороги, а там несколько автоматчиков в полушубках, на лошадях, и с ними лейтенант. Наши! А это они, оказывается, с бежавшими и дезертирами разбираются и двоих-троих уже шлепнули у сосны. Ну, тут меня моя безногость первый раз выручила. Сразу, как говорится, в пользу пошла. Указали они мне направление — ползи, говорят, а там избушка будет. С тебя, говорят, спросу нет.

Доелозил я по снегу кое-как до избушки, забрался — тепло, хорошо, один я и уже не дезертир. Но тут-то кровь у меня и хлынула. Разорвал я кальсоны, перетянул. Вдруг — стучат в дверь. Забился я в угол и лимонку взял в руки, сижу, как кот перед собакой. Слышу: они по-украински говорят, не понятно мне, но ясно, что не немцы. А они меня предупреждают, чтобы не выстрелил сдуру или лимонку не взорвал. Заходят — двое санитаров с повязками. А тогда санинструкторы больше мужчины были и больше с Украины, не знаю почему. Вошли они, посмотрели на меня. Один спрашивает: куришь? Отвечаю: нет. Что ж ты? — ласково говорит на своем языке, но доходчиво. Все курят. И дает мне самокрутку. Затянулся я несколько раз, и дымом мне белый свет застило. Как бы помер от табачку не причине бескровия, Очнулся уже в госпитале, и врачи мне говорят: сердце у тебя очень здоровое, молодец. Другие, лишившись ноги, сразу сознание теряют. И замерзают на свежем воздухе. А сердце у меня почтальонское — целый день в ходьбе; физкультура. Конечно, ногу они мне почистили и еще укоротили, но оставили в госпитале агитатором. Многие тогда, кому ноги исковеркало до невозможности или обморозило, не хотели ампутироваться и мерли от гангрены. Комиссар госпитальный мне говорит: ты человек разговорный, легкий, на гармошке играешь, с костылями хорошо управляешься — вот и оставляем тебя на пайке, чтоб народ на ампутацию агитировал. Конечно, было в моей агитации немного обману, потому что мне-то ногу оторвало, а не резали ее — есть разница, сомневаться не пришлось; но для пользы дела я старался. Ну, а через время не то чтоб долго, но и не сразу — госпиталь поехал за наступлением, и меня выписали с инвалидностью. Пенсия вроде ничего по мирному времени — двести шестьдесят рублей, но килограмм картошки стоит сто рублей, а сала — тысячу. А мне надо, между прочим, кормить двух детей, потому что дочка народилась — довоенной закладки, кто ж знал? И пошел я в торговлю. То есть были люди, которые имели товар, а торговать им было не с руки, потому что здоровые, а у меня с костылями ловчее выходило. Положение торговца — оно затруднительное, слов нет. Нашьют девки теннисок, ходкий товар. Тут же тебе осмотр делают, допустим, в милиции — где взял? У них глаз наметанный. Если шов «оверлок» — с обстрочкой, на фабричной машине деланный, — значит, спекулянт или вор. А если шов от ручной машинки, простой, то фининспектора подошлют — налог обложить как частному предпринимателю. То же самое — конверты или шарики. Трудно, но выкручивался. А самое обидное — вроде ты и не фронтовик, а притворяешься. Ни медальки, ни ордена. Ведь ни подвига не сделал, ни повоевал. Один фронтовик серьезный такой, недоверчивый попался я мне за тыловое мое притворство воздушные шарики папироской и прожег. Полопал их за секунду. Я от нервного переживания даже и слова не мог сказать. Хорошо, офицер один проходил, накричал на него: мол, издеваться нельзя, если у человека ноги нет, хоть бы ее с рождения забыли приделать. Тот говорит: ладно, извините. А я уже опомнился, говорю: нет, ты сначала мне хоть один шарик надуй! И достал из кармана пустой, вялый. Он, как ни старался, надуть не мог. Шарики самодельные, из тугой резины, и надувать — навык надо иметь, Если дома, то насосом велосипедным, конечно, можно, но я и так наловчился: весь товар дома не надуешь. Я ему говорю: видишь, солдат, на всякое дело нужна своя способность, даже шариками торговать. Ты сначала затычку себе вставь, чтоб воздух удерживать с другого конца, когда дуешь. Ну, он тоже расстроился немножко, снова накричал на меня, из-за тылового моего спекулянтского происхождения, но уже люди собрались — и разошлись мы. А кончилось военное время, я на торговлю деревянным промыслом перешел — ближе к красоте, искусство все же, не спекуляция какая. Народ радуется. Шкатулочки какие-нибудь — есть куда нитки положить, наперсток: появился и этот товар. Иголки уже начали делать, слава богу. Но обида меня сосет, как пиявка болотная. Все же я ногу не дверью прищемил. Отдал за Родину, как умел, и это видно должно быть по. отличию. Получше б наступил на— мину — и жизнь, бы отдал. Война — дело такое, Студент… Вот про это мне и хочется составить письменное отображение, чтоб люди прочитали и поняли, что геройство во мне существует и не грех его отметить, но оно невидное и без сражения обошлось, Ты покрасивше составь, Студент, чтоб бой там и все прочее — чтоб видно было, как я действую. Что не прыщ был на заднице, а солдат. Ты сочинять умеешь, так что уж постарайся.

Цепкой своей юной памятью Димка удержал каждое слово Петровича и — обманул его. Ничего сочинять не стал, а весь рассказ бесхитростно и прямолинейно перенес на бумагу, добавил лишь нужные вещи — номера части, госпиталя, а также фамилии. Не хотел он врать. Да и казалось ему, что в простоте и верности факту куда как больше силы, чем в пышном слове и выдумке. И отправил Димка все эти страницы на самый верх в надежде, что пробегут по строчкам глаза умного и дотошного человека. Но, по правде говоря, Димка и не надеялся на успех. Много дел во всяких канцеляриях, и не до Петровича сейчас, с его ногой, есть и посерьезнее письма.

И вот сейчас Петрович стоит посреди шалмана, откинув подкостылик, чуть наклонясь в сторону протезной ноги, и вид у него как у победителя — будто это именно он отбросил фашиста от Москвы. Куда девался поющий лазаря торгаш, который при виде милиционера, хоть бы за сто шагов, начинал сутулиться, наваливаться на клюку, как бы и вовсе от бессилия, и шепелявить запавшим ртом, и плямкать губами — словом, всячески убожество свое выказывать. Выпрямился Культыган, помолодел, лет пятнадцать сбросил, и подбородок вздернул, выправив морщины на шее.

— — Братцы, в военкомате был. За ручку здоровался со мной полковник, сесть просил!… Уважительно говорил, по имени-отчеству. Говорит, полагается вам давно за понесенное на поле боя тяжелое ранение и дальнейшее мужественное поведение орден Отечественной Войны… первой степени. Орден! Спрашиваю: а этот орден мне за боевой подвиг дают или за калечество? Отвечает интеллигентно: «Точно Так! За подвиг!» Тогда заявляю: «Я согласный и выражаю благодарность…»

«Полбанке» грохает смехом, возгласами:

— Ну, Петрович, согласился наконец, уважил полковника!

— Гоголем глядит…

— Вчера без штанов, а сегодня из панов.

— Теперь он к своей Машке заявится с орденом — что с бабой будет!

— Ревновать станет — весь молочный ряд теперь на Петровича заглядится,

Петрович посматривает на приятелей, улыбается во весь рот — Зубы-то у него, оказывается все целёхонькие и белые, ровные, как у юноши, и лицо вовсе не попрошайное, а есть в нем и удаль, и достоинство. Павильон не так уж избалован счастливыми известиями и теперь дружно торжествует. Петрович снова машет в сторону Димки;

— А все он, Студент. Здорово отписал, Слово такое нашел, Великое дело — слово! Он понимает… И все поворачиваются в сторону Димки, и Инквизитор хлопает ладошками, лучится весь от радости. Димка краснеет — приятно ему, что отблеск новенького ордена, который должны вручить Петровичу, падает и на него. Димка, конечно, понимает, что никакого слова он не нашел, а скорее всего орден давно уже ожидал Петровича, да наградной лист никак не мог сойтись с адресатом, не знали, где искать, — не на рынке же. Письмо просто свело один конец с другим, и какой бы ни был слог, этим боевую награду не заработаешь. Но все же польщен Студент, и вовсе забыл он в эту минуту о Сером, о Чекаре; о страшном долге блатнягам.

— Всех сегодня угощаю, всех! — хорохорится Петрович и тащит из кармана смятые рублевки и трешки,

Павильон наполняется вмиг — весть в награде Культыгана облетела окрестности до самой Инвалидки и дальше, до Тимирязевки. Удивительная беспроволочная связь существует в барачной округе. Ни у кого и телефона нет, но любая новость пронизывает барачные стены со скоростью радиоволны. Петровича окружают, усаживают и уже что-то кричит ему в ухо невесть откуда взявшийся Минометчик, Матрос помогает Марье Ивановне разносить стаканы и раскладывать салат, И все рады чрезвычайно, что не забыты они, шалманные, пред Отечеством, помнят их, ценят и награждают.

— Ах, шалопаи, ах, сукины сыны! по-детски радуется Инквизитор, принимая поднесенный от имени Петровича стаканчик и закуску.

Хлопает без конца дверь в «Полбанке»: пользуясь тем, что Петрович всех зовет и угощает, а Гвоздя, который чужих не любит, сегодня нет, в павильон набегают и случайные, и те, кого обычно здесь не жалуют, — рыночные прилипалы, имеющие верный нюх на то, где можно надармака выпить и закусить. Да и редкое больно зрелище: Петрович-культыган раскошеливается, мужик прижимистый и себе на уме, который пустых трат и похвальбы не любит. Деньги — вся дневная выручка, от которой большая часть должна пойти в оплату мастеров, — лежат перед именинником кучкой презренных грязных бумажек, и любой желающий может взять сколько надо и отнести Марье Ивановне, чтобы получить, чего душа просит. Или просто попросить у хозяйки в счет Петровича, Таковы правила выставона в «Полбанке»… Уж коль взял на себя вечер — вытряхивай карманы на стол.

— Петрович! — кричит Сашка-самовар, уже изрядно охмелевший от пива, — Ты теперь наш брат — орденоносец, держи марку на Инвалидке высоко.

— Вообще торговать брошу, — навзрыд тянет Петрович, у которого от общего внимания и веселья голова идет кругом. — Уйду из сословия.

— Ну, это ты зря, — бросает через головы Сашка. — Семью кормить, на зарплату не потянешь.

— Неудобно теперь.

— А мне удобно? Я вон орденов просто не надеваю, зачем мне? Сам как орден.

К Димке за стол поднабралось народу — он причастен к событию, каждому хочется потянуться своим стаканом к бенедиктиновой зелени Студента, перемолвиться словцом, Инквизитор сияет: больше всего на свете он любит этот разгорающийся галдеж, хор павильонный, когда грудь и душа — все нараспашку, когда хочется сказать о самом наболевшем.

Крик стоит — не поймешь, кто и откуда базлает.

— Студент, а вот боевые подвиги военных поваров опиши. Тоже несправедливо получается. У нас знаешь какие потери среди поваров были? Ползешь с наплечным баком на горбу — весь на виду. — То минометом накроют, то снайпер. А в стихах или рассказах — все больше смешки про нашего брата. Бывало, за неделю пятьдесят процентов убыли. Повар на передовой — фигура: повоюй без горячего…

— Это он верно говорит. Иной раз мерзнешь в окопе — не так жинку родную, как повара вспоминаешь, Глядишь — ползёт, голубчик.

— А бывает, бежишь — дырку тебе в баке сделают, горячее на шкуру льется, а остановиться, снять нельзя. Сразу ухлопают.

— Ты, Студент, вот чего. Мне насчет пенсии. Написать. По вопросу о кормильце. Сыну восемнадцать было, убили его на Ржевском направлении, Бои известные: два года там толклись. Все высотки, речки — неудобно было освобождать…

— Ты ближе к делу, Пантелеевич. А то всякие компромиссы рассказываешь.

— Ты без этих слов, я по делу. Отвечают на вопрос пенсии за сына: не полагается, он еще не был у вас кормильцем. Не зарабатывал, молод слишком. Спрашивается; а убить не молод был? Напиши, Студент, покрасивше. Хоть и пенсии не дадут, а чтоб был документ, какой он молодец был, сынок-то! Получше напиши!

— Студент, а мне жалобу на фининспектора напиши — кожу отобрал и инструмент: рантмессер, молотки, ножи. Теперь как я народу заказы обеспечу?

Димка смотрит в худое, испитое лицо Митьки-сапожника, усевшегося за стол. У него вечные нелады с фином, но каждый раз, после очередного изъятия материала и орудий труда или после получений желаемой «двухсотки» , он на пустом месте разворачивает свою лавочку — мастер он классный, и если сам не добудет чего, то заказчики принесут. За Митькой еще десяток лиц — и всем он, Студент, нужен сегодня, у каждого есть дело. Но как он может помочь всем им — ведь не семи пядей во лбу.

— Да ты, Митька, уж пиши не пиши, прощайся с рантмессером, — гомонят добровольные Димкины консультанты. — Чего отдал руками, не выкатишь ногами.

— Я не отдавал — сами взяли.

— Новое найди. Ты ж солдатом был. Солдат что багор — где чего зацепил, то и понес.

— Нужда ум родит!

Посетители «Полбанки» сами лучше Димки знают, что писать и куда, но Петрович еще раз подтвердил, что у Студента легкая рука, и целый поток просьб и советов выливается на него.

— Бросьте вы, хлопцы, мелочиться. Пенсии, ордена. Такие дела — не до нас. Восстанавливать хозяйство надо, а тут эти американцы пугают. Ты, Студент, американцам отпиши, Трумэну этому заядлому, — мол, наш шалман на бузу не возьмешь. И покрепче!

— Это дело. Чего не написать…

— А вдруг ответ пришлет?

— Пришлет, как же. Мы ему как собаке бубен.

— Тоже, братва, не задирайтесь. Атом — не шутка, от Японии одна пыль пошла.

— Ладно, пыль. Авось. Умереть страшно сегодня, а когда-нибудь ничего.

— А ты умирал?

— Умирал бы, так не сидел тут, в «Полбанке».

— Да? А я вот сижу, хоть и умирал. Один раз на расстрел вели, другой раз на виселицу.

— Ну и как было?

— Да ничего особенного. Как вели вешать, одна мысль была: не изгадиться бы перед смертью от страха. А страшно — кишки выворачивает. Не все выдерживают.

— Все равно не перед смертью, так после изгадишься. Это уж обязательное дело,

— После — ладно. После медицина одна. А до этого позор. Я за всех партизан был ответчик.

— Выдержал?

— Не знаю. Бомбардировка началась. Ты, Студент, будет время, послушай меня. Может, чего возьмешь для памяти интересного. Жалоб у меня нет, жизнь нормальная, просто так возьми, чего хочешь, из жизни.

— Ты, Студент, напиши про сегодняшнюю жизнь. Не знаю только куда. Но продернуть надо. Много народу начало барахлом обрастать.

— Особенно чужим. Кому хлебца не хватало, тот последнее снимал с себя.

— Без барахла тоже не проживешь. Я вот шифоньер приобрести хочу. На склизкую мебель потянуло. Из досок у меня и так есть, хватит. Всю жизнь на досках.

— Того хочется, от чего колется. Много очень к рукам прилипать стало. Когда нас били, о барахле не думали, а как победили, так кинулись обживаться. А я так скажу — победу не зря в виде бабы с крылышками рисуют — видел в музее. Гляди — улетит от тебя, если кудряво заживешь.

— Ты эти речи брось, нам это ни к чему.

— А верно: в первые дни били нас — и каждый светился, какой он есть. Потому что без начальства, без приказа любой виден насквозь. Сам себе хозяин был — хошь беги, хошь под танк с бутылкой кидайся. Когда круто в руки взяли — тут легко героем стать.

— Умирать героем да на людях нетрудно, верно. А вот когда один да никто не глядит… В сорок первом потому и тяжко было…

— Много, пока воевали, в тылу деляг развелось.

— Блатовство не баловство, уцепился — выжил.

— Ты, Студент, напиши, чтоб бандажей побольше наделали. Много народу стало с грыжей. Войну на горбу несли, известно.

— Это точно, возьмешь на руки снаряд, а в ем семьдесят пять кил.

— Вот те и кила!…

— Снаряд в пушку, а кила…

— Ох-хо-хо-х!…

Ржут у Димкиного столика. Таков закон этих солдатских бесед — с чего бы ни начиналось, хоть с проблемы гроба, все равно настает минута, когда тонкие стены шалмана сотрясет раскат хохота. Даже Арматура скривил рот в улыбке.

Инквизитор тоже заливается вместе со всеми своим дробным тонким смешком.

— Черти, черти! — восклицает он. — Ох, недолго будут жить ваши шалманы. Закроют их, к чертовой бабушке… Будете по подъездам собираться, по подвалам.

— Как закроют, разве можно? Куда ж народ затолкать?

— Это ты, Инквизитор, перелил через край.

— Да вы тут такую демократию разведете. Гайд-парк… Еще, чего доброго, кандидатов начнете выдвигать.

— Чего же не выдвинуть? Что ж мы, безглазые, не знаем ничего?

— Инвалида бы и надо какого выдвинуть. Чтоб понимал муки человеческие. Чтоб всегда у него дверь настежь!

— Сашку вон или Петровича… Ох-ха!…

— Чего ржешь? Товарищ Сталин на выборах что сказал про русский народ? Что исключительно выносливый и с полным доверием. Что сознательность выше всякой заграничной. Вот и выдвинем.

— Ладно, ребята, кончай политику. Раскочегарились.

— Вот и правильно Инквизитор сказал. Закрыть всех! Как поддувало.

— Скоро по квартирам собираться будем. Домов настроят!

Совсем разогрелся Димка в этой компании. И не сразу почувствовал какое-то беспокойство, как будто наждачком потянули вдоль спины. Оглянулся — у двери стоит Серый, улыбается и взглядом отыскивает Димку, пританцовывает шевровыми сапожками. Глаза их встречаются. Серый подмигивает, как лучшему другу, и чуть корчит физиономию, бросив челочку на лоб: дескать, погулял, пора бы и домой.

До этой минуты еще жила, оказывается, в Димке надежда на чудо: может, забудут хоть на несколько дней, оставят в покое, а там видно будет. Но ясно, совершенно ясно — не оставят ни сегодня, ни завтра.

Димка съеживается, прикидывает, что лучше — сделать вид, будто не понял намека Серого, и остаться в этом гогочущем кругу, куда Серый не сунется, или уж смело пойти навстречу неизбежному?

Как же ему не хочется покидать этот дощатый сарайчик, заполненный шумом и табачным дымом. И особо остро мелькает давняя мысль: да, может, каждый из его приятелей, который, как только выдастся свободный вечер, спешит сюда, в «Полбанку» Марь Ванны, тоже спасается, — ну, не от общежития с залитыми полами и блатнягой Серым, а от чего-то иного, что ничуть не лучше? Возможно, просто от кошмаров фронтовых, когда, стоит забыться, одна и та же картина встает перед глазами? Может, над каждым нависает какой-то страх? И по-новому осматривает Димка своих приятелей, что наподобие запорожцев, пишущих письмо султану, сгрудились у стола. Это здесь они такие разгульные — а дома, в тесных коробочках комнат, забитых людьми? Наедине с ночью? А каково в мирное время человеку, который почти пять.лет без роздыху окопничал и, хоть и мечтал о покое, к войне все же привык и новая жизнь для него нелегка? Может, Гвоздю легче было в поиск пойти, к черту в зубы, чем вот так ощущать рядом бедование сестренки, выкармливающей двух безотцовских орунов. И понимает он, что и не будет у нее мужика, — выкосили поколение женихов. А легче ли тому, кто из этих ребят уцелел, — в восемнадцать окунулся он в огонь и вынырнул через несколько лет, одурманенный госпитальными эфирами, сшитый, как лоскутное одеяло, потерявший всех друзей-однокашников, не имея никакого привычного гражданского занятия… И вот ему-то начинать жизнь с первой приступочки, как младенцу, — каково? Не страшно ли?

Не было счастья, да несчастье помогло: в несколько секунд, заполненных мельтешней мыслей Димка осознает — не умозрительно, не сознанием, а как бы внутренней стороной кожи, самой ранимой и болезненной частью тела, — существо этих людей, и чувство родства с ними становится явственным, крепким, словно живой жилой сшитым.

А Серый ждет. Подойти к Димке и взять за плечо он не решается — не его это шалман, да и вид гуляющих для чужака ничего хорошего не сулит. Это для Димки они свои, близкие, шутники, а со стороны — сборище отчаянных ребят, в один миг на все готовых. Фронтовики — это у них и на лицах, и на ватниках, и на гимнастерках читается. Серый, распахнув свою щегольскую кожаную курточку, кривляется, трясет челкой, ноги его, пританцовывая, ходят в широченных, как юбки, клешах. С восторгом Димка думает о том, что стоит ему указать на Серого с криком «бей» или «вот он, гад» и броситься, как вслед за ним ринется вся эта горячая масса, не отучившаяся от мгновенных рывков вслед за выпрыгнувшим из окопа товарищем; только клочки курточки останутся от Серого. И уркаган понимает это и мнется у двери, ожидая минуты, когда решится Димка подойти или когда начнет пустеть шалман, схлынет это чувство единения, братства и каждый из гостей «Полбанки» остается наедине со своей послевоенной судьбой.

«Надо идти, — решает Димка. — Худо, если Серый начнет догадываться, что я просто трус». Он встает, улучив минуту, когда весь столик занят спором. Лишь зоркоглазый — хоть вроде и пьян изрядно — Инквизитор хватает Димку за руку:

— Куда ты, Студент? Рано.

— Да вот приятель, — бормочет Димка. — Я сейчас в общежитии, оно закрывается… комендант… истопница…

Инквизитор недоверчиво поднимает бровь, но отпускает Димку. У столика как раз выясняют вопрос, сильно ли попы помогли в войне и как это немцы наших перехитрили — стали вовсю церкви открывать, звон разрешили. Глазенки Инквизитора горят жгучим интересом. Димка знает — за воротником рубахи у бывшего бойца-похоронщика проглядывает иной раз засаленный кожаный гайтанчик с крестом, хоть старик и старается застегиваться на все пуговицы. Прощай, загадочный Инквизитор!

Димка идет к двери, и Серый по-приятельски широко улыбается ему. Может, это для него и есть дружба? Если один подчиняется другому? Уже в двери, когда Серый, пропуская Димку, делает шаг в сторону, Димка сталкивается с новым гостем. Гвоздь! Но это не тот Гвоздь, которого он привык видеть здесь. Округлое, крепкое лицо его сейчас одутловато, под глазами провисли складки, глаза и вовсе скрылись в наплывах век, поглядывают на мир и злобно, и тоскливо. Кажется, каждый шаг дается ему с трудом, и, боясь повернуться, он держит голову неподвижно на плотной своей бычьей шее. Из-под рыбьего меха серенькой солдатской шапки стекают капли воды — мокрые у него ворот гимнастерки, подворотничок. Словно из-под струи холодной воды выскочил Гвоздь. Он смотрит прямо, в упор на Димку, а затем с трудом, медленно, как будто со скрипом заржавевшего шарнира, поворачивает голову к Серому, страдальчески морщась, водит зрачками сверху вниз и снизу вверх, изучая фигуру незнакомого ему парня. Затем спрашивает у Димки:

— Куда?

— Мы вот вдвоем, — ежась, объясняет Димка. — Я сейчас в общежитии живу, а это сосед, кореш. Мы вместе.

— Ага, — выдыхает Гвоздь густой воздух. И, не поворачиваясь, говорит Серому: — Смылься. Чтоб сегодня тебя в зоне видимости не было.

Серый колеблется. Но он понимает, что Гвоздь из тех людей, которых надо принимать серьезно. У Серого отточенный жизнью лисий нюх, быстро он чует, по зубам ли ему добыча. И, как бы ни были осторожны и затуманены болью глаза Гвоздя, Серый знает также, что этот литой, тяжелый, как булыжник, парень раскусил и его курточку, и клеши, и сапожки, и челочку и уже хорошо усек, что, при всем своем фартовом и блатном виде, Серый — лишь полуцвет, последняя спица в уголовном мире Инвалидки, что шестерит он при настоящих урках. А Гвоздь стоит чуть отодвинувшись и давая место Серому — проскользнуть. В павильоне уже увидели Гвоздя, и быстро, как бы сам собой, освобождается проход к его столику и стулу.

— Ну, хорошо, значит, пока, — -бросает Серый скороговоркой и быстренько ныряет в щель, слегка зацепившись о тяжелого Гвоздя. Дверь скрипит и хлопает. Гвоздь поднимает руку и трясет ею, приветствуя друзей. Но в лице его — мука движения.

— Что у тебя случилось? — спрашивает он у Димки одними губами.

Сколько же это он воды холодной на себя ухнул? — думает Димка. Он должен был еще дня два гудеть, такие уж привычки у Гвоздя.

— Почему случилось? — неуверенно спрашивает Димка.

— Сейчас ты мне объяснишь, — говорит Гвоздь. — Или ты случайно приходил сегодня?

Он прикрывает глаза от яркого света лампы под потолком. Димка робеет — очень уж мрачен растревоженный и поднятый из своей берлоги Гвоздь.

— Да ничего особенного, — бормочет он.

— Ничего особенного, когда на заднице чирей, и то неприятно, — хрипит Гвоздь и, усевшись на свой стул, требует мрачно: — Пива… Кто сегодня именинник?

Культыган светится счастьем. Ну что это было бы за празднество без Гвоздя?