И качает, качает поезд Димку на третьей пыльной и узкой полке, где тяжкий, но теплый воздух. Башмаки под головой, на них свернутое пальто, ноги в рваных носках торчат в проходе, и где-то под самым боком провал, в который вот-вот, кажется, сорвешься в дремоте, стоит только чуть повернуться, — но никогда не слетишь, потому что кто-то чуткий в теле, недремлющий, тотчас удерживает, отодвигает ж стенке. Прежде хорошо спалось на багажной верхотур, но, видно, все это ушло в детство, а сейчас Димка повзрослел, и одолевают его заботы, и весь он полон холодной решимости, которая не дает ему безмятежно расслабиться. С той минуты, как он пенял, что ему надо делать, как будто затикали в Димке часы и время понеслось со скоростью секундной стрелки. Однажды надо только сказать себе: ты ничем не лучше тех, других, кто не пожалел себя, поднимаясь в атаку или на приступку фашистской виселицы, кто видел летящее в лицо облако испепеляющего пламени или надвигающийся танк. И как только ты осознал это свое равенство и одолел ложную мысль об исключительности собственной жизни, все становится просто и легко. Временами, правда, поднимается волна страха, заливает всего от макушки до пят, но с ней надо справляться усилием воли.

Летит Димка в старом скрипучем вагоне, который бросает из стороны в сторону на расхлябанном, изрытом войной и наспех залатанном пути, и в густеющих сумерках за окном — если, свесившись, бросить взгляд, — пни, пни среди снега, вырубки, а дальше, за пустой полосой, где только начала пробиваться и слабо темнеет сейчас на белом молодая поросль, — могучий хвойный лес. Это полоса смерти, зона отчуждения, очищенная оккупантами для лучшего обзора и обстрела, чтобы обезопасить подходы к железной дороге, лишить партизан прикрытия. Сколько еще лет надо, чтобы исчезли эти лесные лишаи войны! Димка присматривается к снежному покрову, видит проталины и вздыхает с облегчением — значит, земля не совсем промерзла и копать ее будет легко.

Надо будет только сойти за один перегон до Инши и идти дальше лесом. К бабке Димка боится являться — она так скоро Димку не отпустит, оставит погостить, разогреется он на печи, размякнет — да и лишится своей решимости. А хотелось бы, как хотелось бы увидеть бабку. Личико у нее желтое, сморщенное, но глаза еще молоды, блестят, как вишни, и полны задиристости. Уж как бросится она к Димке, как начнет ругмя ругать этот огромный город, который совсем скрутил «дытыну», все эти учебники и лекции, отнимающие здоровье, молодость, силы, и появятся на столе, как в сказке, глечики с кисляком, сметаной, молоком, и к вечеру будут исходить паром в макитре темные, ржаной муки, вареники и галушки. А в дальнем углу хаты будут брошены на пол вороха полыни, которой смерть как боятся вездесущие и прыгучие иншанские блохи, и вечером, когда устанешь от разговоров, еды, воспоминаний, можно лечь навзничь на рядно, постеленное на этой хрустящей полыни, и погрузиться в сухой, горький запах. Нет, нельзя сейчас Димке заявиться к бабке — да и что он объяснит? Почему перед Новым годом — и на один день? Почему без подарков? У бабки чутье хорошее, она недаром лучшая гадалка в поселке, начнет приставать с вопросами, заволнуется, забегает, станет спрашивать совета у соседей, появится старый Митро, Секулиха. Эх, если бы он, Димка, приехал на каникулы свободный и счастливый, расположенный к отдыху и болтовне. Да еще в новых туфлях, галстуке и шляпе…

Ночью лишь слабая свечечка теплится в вагоне третьего класса, чудом уцелевшем в войну. Видно, как от покачивания хлипкого, стонущего корпуса за стеклом фонарика то туда, то сюда стекают по свече стеариновые капли, мечется огонек. Пламя еле живет в спертом воздухе. Весь вагон тяжело кашляет, кого-то зовет дремотными голосами, всплакивает, бубнит в полночной беседе, все о том же, о трудной доле и надежде на лучшее будущее, объясняется в любви, заходится пронзительным младенческим криком-призывом, шепчет молитвы, бродит к туалету, где в тамбуре цинковый бачок с водой и кружкой, посаженной на цепочку. Грохочет чурками проводница, растапливающая железную печь. Сон лишь урывками слетает на Димку, какими-то кошмарами терзает воображение и снова блаженно отпускает, позволяет видеть огонек свечи. Как будто приступ горячки охватил парня, и пока он не доберется до назначенного места и не вернется и не выполнит того, что задумал, он не будет знать ни одной минуты облегчения, он не будет слышать голосов людей, даже видеть никого не будет.

Поздним утром, когда вагон уже отстучал кружками с кипятком, отшелестел яичной скорлупой и бумагой, опустошил бак и жестяной умывальник в туалете, Димка осторожно, чтобы не наступить на чьи-то головы, руки, плечи, спускается со своего горища.

Еще через несколько часов Димка, так же не видя никого и не слыша, но, как заведенный, делая все точно и вовремя, сходит на маленьком разъезде, где лишь пустая дощатая будочка да шлагбаум на пересечении песчаной дороги с рельсами. Как свеж и чист воздух родных лесов! До Инши отсюда лишь семь километров. Димка идет к родной станции вдоль пути, не слишком близко, однако, к насыпи, чтобы не встретить знакомых путейских рабочих. Снег лежит лишь озерцами, покрывая крупной солью вересковые полянки и тимьяновые склоны лесных холмов. Башмаки Димки тонут в песке, похрустывают под подошвами стебельки сушеницы. Иногда попадаются высокие, куда как выше головы, засохшие стебли коровяка, а над головой — кроны сосен, знаменитых полесских сосен, стволы которых покрыты насечками, оставленными сборщиками живицы, и даже зимой приятно щекочет ноздри густой скипидарный залах смолы Встречный поезд, со стороны Инши, громыхает по насыпи, вдавливая шпалы в песок. Паровоз серии «С» (как они хорошо известны Димке, все эти паровозы, рядом с которыми прошло столько лет детства) легко тянет состав под уклон, лоснятся его черные выпуклые бока, залатанные кое-где клепаными кусками железа. Насыпь как будто оживает — от движения поезда поднимается метель бумажек, несется вслед последнему вагону, где на тормозной площадке мотается закутанная фигура кондуктора.

Сколько раз бродили они вдоль этой насыпи, сколько подарков дарила им дорога. Бумажные, алюминиевые, медные деньги, всех стран Европы валялись под откосом, они рассматривали их, разглаживали, очищали, менялись. Пустые пачки из-под сигарет — они тоже шли в коллекции и в обмен. Сорванные ветром с отчаянных солдатских голов пилотки и фуражки, а иногда и особо ценные теплые шапки, слетевшие с забравшихся на крышу мешочников. Иногда они, отчаянные -железнодорожные пацаны, хором орали мешочникам, коченеющим на крышах вагонов «Осторожно, мост, осторожно, мост, голову береги!…» Это если поезд шел вниз, и реке Древ, где на мосту чрезвычайно низко висели балки перекрытия и сметали каждого, кто не успевал распластаться на крыше. Случалось, начинающие мешочники оказывались в воде с переломанными костями.

Но особенно ценились ими окурки, брошенные из дверей теплушек или окон вагонов. Из эшелонов, шедших с Запада; богатые куревом солдаты бросали их щедро, не дожигая до самых пальцев, и из этих «бычков» удавалось добыть немало табачку, который затем перебирался, просушивался и продавался маленькими стаканчиками на станционном базаре. Они умели добывать денежку, голоногие проходимцы. Но если удавалось найти упавшую на платформы глыбу серой соли — о, это было целое богатство. Иногда они сами вскакивали на ходу на эти платформы, ожидая эшелон в засаде на подъеме, где маломощные паровозы сбавляли ход, и они сбрасывали соль, и прыгали с платформ в песок, кувыркаясь по насыпи под предупредительные выстрелы вооруженной наганами инвалидной поездной охраны.

Тяжело дыша от тяжелой вязкой дороги, Димка добирается до будки путевого обходчика. Еще с самого начала войны она брошена, просматривается насквозь — нет в ней ни окон, ни дверей; кирпичные, с облетевшей побелкой стены в языках копоти от давнего пожара. Возле будки Димка переводит дух. Он прячется за стенку, когда по колее, дребезжа и лязгая, пробегает дрезина с ручным движком. Как гребцы, но сидя лицом друг к другу и качаясь вперед и назад, движут рукоять рычага путейские рабочие, среди которых Димка узнает знакомую фигуру старика-инвалида Макара. До Инши совсем близко. Теперь от будки через молодую сосновую посадку, которая успела за то время, что Димка провел в столице, подрасти, к поляне, где растет яблоня-кислица. Посадка, как всегда, веет теплом. Димка слизывает чистый снег мохнатой сосновой ветви. Жажда и голод сосут его, но это не тяжелое чувство, оно как будто даже помогает ему в его стремительном движении, делает легче и послушнее тело. По дороге Димка подбирает толстую, с острым и обломанным концом палку. Посадка заканчивается. Перед глазами холмистая поляна, где до войны высаживали картошку. Сейчас из-под снега торчат лишь желтые стебли лебеды. Сквозь ряды сосновой посадки видна будка, и Димка выбирает сосенку, которая находится как раз на умозрительной линии, соединяющей будку и яблоньку. Палкой Димка начинает тыкать в песок. Детство торовато на выдумки, особенно на всяческие тайники. Никогда не думал Димка, что ему придется раскапывать этот давний схрон с оружием, найденным вот на этой полянке, где в последний год войны, зимой, насмерть схватилась какая-то выбирающаяся из лесов бандеровская группа с нашим заслоном. Все, что хранилось у него на чердаке, на сеновале, под стенами сарая, на огороде, Димка сдал «ястребкам»; бабка очень уж ругалась, да и в школе им, старшеклассникам, сказали, что, если у кого-нибудь будет найден хоть один завалящий пистолетик или граната, не видать тому несчастному аттестата зрелости. Директору сильно надоела стрельба в ближних, лесах и постоянное опасение за жизнь учеников. То и дело кого-то из пацанов увозили в больницу, а то и на кладбище. Все сдал Димка, а этот вот дальний лесной тайник оставил: время, решил он, уничтожит его, изъест ржавчиной, забьет мокрым песком.

Полчаса тыкает он палкой в песок, оглядываясь по сторонам. Холодный пот заливает лицо — неужели перепутал что-нибудь, сбился? Или, может, Генка Белецкий, друг и сосед, выкопал? Но нет: Генка знал все его секреты, все скрытые схороны близ дома, но об этом, дальнем, Димка ничего не сказал ему — и не потому, что предвидел какую-то надобность в тайнике, а просто среди всего того, что у них имелось, это был, пустяк, оставленный для разрушения самой природе.

Палка утыкается во что-то мягкое, но сопротивляющееся, не пускающее острие вглубь. Сердце Димки подпрыгивает, улетает и возвращается на место ласточкой. Ладонями он разгребает жесткую, поначалу скованную верховым морозцем, а затем все более теплую и податливую землю. Ухватывает край материи, еще не истлевшей, прочной. Да, это край немецкого прорезиненного плаща, с типичной волнистой прострочкой. Димки расчищает израненными, саднящими пальцами весь узел, кое-где пошедший пятнами тления. Есть… Он осматривается по сторонам, прислушивается. Тихо. Только у дубка-нелиня, растущего в сосняке, жестко позванивают зазимовавшие листья да легонько шелестит, выпрямляясь, примятый Димкой вереск. Ветерок несет с севера близость крепких рождественских морозцев, которые Димка обогнал в своем пути на юг. Пот падает с Димкиного лба на прорезиненную ткань.

Димка разворачивает сверток. Внутри — еще один, из густо промасленного обрывка немецкого френча. Устраивая тайник, Димка, предусмотрительный и находчивый выкормыш войны, свистнул из буксы одинокого вагона намокшие в смазке тряпки, принес их сюда в жестянке и выжал масло на оружие. Все было сделано хорошо, со смыслом, как будто в предчувствии этого дня, и Димка хвалит себя за предусмотрительность.

Он разворачивает старое сукно, стряхивает прилипший к жирной черной ткани песок. Внутри, в непромокаемой бумаге, которую Димка снял в те давние дни с брусков тола, россыпь золотистых патронов, ухватистый, великолепно выточенный, без единого острого угла, автоматический «вальтер» и наш армейский допотопный наган. Димка подбрасывает на ладони «вальтер». Прекрасная игрушка. Он заглядывает в ствол: налет ржавчины довольно густ, даже нарезки не видно. Обойма выходит из рукояти с трудом. Всю эту штуковину надо разобрать, тщательно вычистить и опробовать. Как и любой пистолет с самозарядкой, «вальтер» требует постоянного ухода. Димка берет наган. Он тоже выглядит далеко не новым, тусклым, алым цветом отливает поверху вороненая сталь ствола и курка. Но что сделается примитивному устройству барабанного револьвера?

Шомпол без особых усилий вывинчивается из гнезда и высвобождает барабан. Димка осматривает на свет ствол, патронные гнезда. Сойдет. Главное, эта машинка, которая взводится и перезаряжается усилием пальца, безотказна. И если подведет, отсыреет хотя бы один патрон, даст осечку, следующее движение пальца поставит перед бойком нужное гнездо. Обрывком френча и палочкой, отломанной от сосновой ветви, Димка прочищает механизм, ствол, несколько раз щелкает курком — взводная пружина не утратила силы. Затем он выбирает из кучки патронов те, что нужны для револьвера, — длинные, с утопленными в прямых гильзах пулями. Он вставляет патроны в барабан и ставит его на место, ввинчивает ось-шомпол. Несколько раз, подражая каким-то-героям из виденных им трофейных фильмов, прокручивает барабан ладонью. Он вращается легко и с пощелкиваньем.

Димка отбирает еще несколько патронов и прячет их в карман пальто, предварительно завернув в платок, чтоб не звякали. Это про запас. Все он делает правильно, несмотря на легкую дрожь пальцев и нетерпеливый звон во всем теле. Он заворачивает руку с револьвером во френч, в плащ и, дождавшись, когда по железной дороге, наполняя весь лес грохотом, проносится очередной грузовой состав, стреляет несколько раз в песок. Легкое острие пламени и дымок вылетают из дырки в прорезиненной ткани, песок взбухает фонтанчиками, воздух наполняется запахом пороха и паленой материи.

Затем Димка очищает еще раз револьвер, чтобы не пахло от него свежим пороховым нагаром, перезаряжает барабан, заворачивает оружие в прихваченную еще в Москве газету и сует во внутренний карман пальто. Теперь только бы добраться обратно, не налететь на какую-нибудь проверку в поезде, да мало ли на что. Не подвела бы случайность. «Вальтер» и остальные патроны Димка без всяких мер предосторожности бросает в ямку, засыпает песком. Скоро запоздавшая зима накроет землю свежим снегом, а весной вода быстро превратит оружие в ржавую россыпь, патроны изъест зеленым ядом окислов. Пускай пропадают. Димке это уже не понадобится.

С револьвером в кармане он чувствует себя увереннее и спокойнее. Теперь можно немного передохнуть. Привалившись спиной к стволу и совершенно не чувствуя стылого дыхания земли, Димка достает кусок хлеба и медленно жует его, стараясь насытиться. Сколько раз ночью в вагоне он представлял, как все это будет — то, что задумал, — но, пока он не ощутил тяжести оружия, все эти ночные мечтания были лишь бредом, мальчишеским вздором; теперь, они превратились в жесткий и близкий к исполнению план взрослого мужчины. Он потребует у Серого встречи с Чекарем. Конечно, никто из них и думать не может о том, что намерен сделать Димка. Он для них жалкий сосунок, которого прикрывают взрослые дяди. Чекарь.не сможет отказаться от встречи. Димка еще заглянет в его голубые нахальные буркалы. Должно быть, Чекарь, как всегда, явится со своим слащавым хитроумным Зубом. Пусть. Револьвер у Димки будет взведен, и много времени это не займет. Чекарь тоже не с пустыми карманами ходит, но Димки он не станет опасаться Он, Димка, близорук однако в очках, когда их водят стрелять в тир, дырявит мишень не дальше девятки. А потом — будь что будет. Свой бой с фашистами Димка должен выиграть, и он его выиграет, Все остальное не имеет значения, как и на войне. Да, фронтовики помянут Димку в «Полбанке» как настоящего парня. Стихи… Ну, что ж, другой будет писать для них стихи и письма в Президиум. Найдется. Но справиться с Чекарем должен он один. И только он один может это сделать. Он уверен теперь, что не сдрейфит по дороге и доберется до цели. Дорога у него еще длинная, но выдержки должно хватить. Ну, может, будет сбиваться, будут одолевать наплывы липкого страха, будет стискивать ледяными тисками грудь и морозить пятки, но ведь полпути пройдено — не свернуть уже.

Над его родными лесами летит стылый ветерок, шелестит оставшимися на зиму одинокими листьями. Кислица на взгорке словно бы подпирает серое небо. Еще минуту-две — и Димка тронется в обратный путь.

Трудно, распроститься с этими милыми, родными местами, такими невзрачными на посторонний взгляд и так много говорящими сердцу. Бабку жаль. Когда весть о Димке докатится до нее, лучше уж Димке быть неживым, чем в тюряге. С ума сойдет бабка. Из ближайших родственников, из всей огромной ватаги двоюродных братьев и сестер, никто до университета не добрался, только он, Димка, бабкина гордость и надежда. И вот…

Пора. Встать, оказывается, трудно. Это как на середине дальней дистанции бега, когда вдруг исчезают силы и кажется, никак ее одолеть оставшиеся бесчисленные круги. Димка хорошо знает это чувство. Когда Димка поступал учиться, спортивные активисты со старших курсов, присланные кафедрой физкультуры, с листками в руках приставали к каждому новичку, расспрашивая его об успехах в спорте. Факультету нужны были будущие рекордсмены. Димка быстренько перебрал в уме все свои спортивные достижения, которыми мог похвастаться. Увы, жалкую картину обнаружил бывший Болванка. Он, конечно, сильно окреп в старших классах, но ничем не мог удивить этих загорелых крепких девчат и парней с опросниками. Его главным успехом было то, что он наконец-то одолел последствия многолетнего рахита и смог стать вровень со многими своими, не очень выделяющимися физически, сверстниками. Но не скажешь же об этом — посмеются лишь…

И когда к нему приблизился смуглый длинный парень с листком и несколько пренебрежительно взглянул на очкастого большеголового новичка, Димка брякнул: «Бег на дальние дистанции». — «Какие?» — спросил парень. Димка быстро прикинул длину тропок. «Десять километров». — «Разряд?» — «Второй», — не задумываясь, чтобы не внушить подозрения, отозвался Димка. Парень записал, и уже в сентябре, в начале учебного года, Димку в составе второй факультетской сборной выставили на соревнования. Какое счастье, что не в первую сборную его включили и провал оказался не так страшен.

На старте он увидел рядом рослых, длинноногих, свитых из мышц соперников. Майки облегали их выпуклые груди, способные перекачать мощными вдохами и выдохами весь кислород стадиона. Бедра, голени играли мускулами. Димка уже знал, что среди них и мастера спорта, и перворазрядники, отобранные из многих и многих: парни, прошедшие подготовку в специальных столичных школах и секциях, знающие досконально науку дальнего бега, о которой жалкий провинциал Димка и понятия не имел.

Никогда не забыть Димке этот бег. С выстрелом стартера парни рванулись так, что у Димки, который старался удержаться, не слишком отставая, через полкруга стало темно в глазах. Сердце забилось в горле. Это было самоубийство. Через круг Димка увидел, как парни легко, подбрасывая кроссовые туфли, от подошв которых летели в лицо Димке кусочки шлака с гаревой дорожки, уходят вперед и вперед. Как красиво бежали эти мастера! Они, должно быть, не изменили скорости, соблюдая график, о котором подсказывали им тренеры с обочины, просто Димка выдохся. Димка понял, что его ждет позор. Следовало тотчас сойти, пока не поздно, пока он не очень отстал, и сослаться на что угодно — обморок, приступ аппендицита, гвоздь в шиповке… Но он продолжал бежать. К середине бега, когда позади остался десяток изнурительных витков и Димка отставал от группы на целый круг, ему стало казаться, что он и в самом деле умирает. Это было невыносимо, это никак не походило на его вольную и неспешную, как прогулка, пробежку по тропинкам Полесья. Он сбился со счета. Снизу вверх под ребро, через печень, он был пронзен раскаленным прутом. Ноги отнимались, легкие, спеша, никак не могли захватить воздух, перед глазами носились какие-то радужные пятна. Зрители — сокурсники и чужие — свистели. Тренер, еще малознакомый ему тогда Дорош, синий спортивный костюм которого мелькнул где-то в стороне, крикнул: «Сойди…» Он все понял, мудрый Дорош.

Димка решил добежать. Никогда в жизни он не одолевал десятикилометровые расстояния и решил добраться до финиша. И на всю жизнь запомнились ему эти нечеловеческие, сводящие с ума муки, бессчетность кругов, застывшая, недвижная отдаленность цели, когда ничего, ничего на свете нет, кроме этой жесткой дорожки под ногами и тяжелого, густого воздуха, который несет с собой боль. Он добежал. Он добежал, когда другие, накинув куртки, уже прохаживались по траве, дрыгали ногами, расслабляя мышцы переговаривались с девчонками. Димка поставил свой личный рекорд, одолев двадцать пять кругов, и ушел со стадиона, ни с кем не перебросившись словом, неся в себе чувство позора и торжества.

Димка поднимается и окидывает прощальным взглядом яблоньку, терпкий и кислый вкус плодов которой помнит так хорошо. Что ж, и на этот раз он постарается добраться до цели. Но сколько же в его короткой жизни было хвастовства, лжи, нелепостей, — пора ответить за это. И когда все будет закончено, и если он останется жив и предстанет перед глазами строгого судьи, он скажет — я виновен. Не в том виновен, что уничтожил главу урок, хитрого, мстительного, жестокого Чекаря, но в том, что жил не так, как должен был. И даже если его» Димку, приведут к всепроникаюшим очам САМОГО, Димка повторит это, глядя в пол. Он виновен, он грешен, он рожден был, чтобы жить ярко и чисто, но не сумел. Может быть, сам, с его прозорливостью, все поймет. И, подумав, скажет: «Что ж, студент, понимаю и прощай тебя. Но ты должен ответить перед суровым законом».

***

…На пустом перегоне Димка следит за дальним белым облачком, появившимся над уходящими в марево рельсами. Это пыхтит где-то паровозик, который тащит состав из легких дачных вагончиков. Студент ощущает тяжесть прижатого к груди револьвера и его угловатость. Димка усаживается на шпалу и прислушивается, когда наконец загудят ближним гулом рельсы и надо будет готовиться к прыжку на подножку вагонной площадки. Ему известны все местечки на этом перегоне, где можно совершить удачный прыжок и ухватиться за поручень. Слышно попыхиванье паровоза: поезд остановился на станции Инша, закрытой холмом от глаз Димки. Пройдет еще немного, дежурный на блок-посте дернет тяжелый рычаг, залязгают стальные провода, передающие усилие, поднимется крыло семафора… Как знакома Димке, как мила и близка эта станционная жизнь, кажущаяся сейчас такой спокойной и счастливой.

Уже вскрикнул паровозик, предупреждая о движении, слышно, как железной змейкой бежит от вагона к вагону лязг сцепки, запели рельсы. Димка отгоняет от себя все рассиропливающие, жалостливые грезы и заставляет тело подготовиться к прыжку. Он должен быть сжат и крепок в своем стремлении. Все лишнее прочь, прочь. Димка поправляет револьвер за пазухой и приподнимается. И в эту секунду его пронизывает острая ножевая и кажущаяся необыкновенным открытием мысль: борьба со страхом — это и есть самое важное и самоё тяжелое в жизни каждого человека. Самая трудная задача. С ней справляются не все. Те, кто внешне спокоен и мужественен, не всегда победители. Ложь, предательство, зависть, доносительство, эгоизм, измена, жестокость — это все плоды поражения, а может быть, добровольной сдачи. С той поры, когда человек покидает теплую и безопасную материнскую утробу и, пройдя через теснину родовых путей, испытав ужас рождения, с болью первого глотка воздуха, разворачивающего лепестки легких, встречает этот холодный и жесткий мир, в нем возникает страх перед неведомым, перед будущим, а затем много иных боязней. Страх многообразен, а одолеть его можно только внутри себя, где никто не в состоянии помочь; все остальное — ухарство, игра на публику, показное. И если ты справился, то, значит, выполнишь последнюю и самую сложную часть задачи — достойно встретишь смерть, когда бы она ни пришла. Осилишь самый большой и самый страшный страх.

Димка чувствует себя вмиг повзрослевшим.

***

Поезд приходит в столицу поздно вечером. Димка спускается в метро и, пересев на нужной станции, забивается в угол, отворачивается, чтобы случайно не быть узнанный знакомыми, многие из которых в этот час устремляются к «Аэропорту». Прижавшись к группе выходящих из подземного зала людей, он оказывается в темноте улицы, а дальше, за «Полбанкой» и другими шалманами, темные, кое-где подсвеченные желтыми слабыми фонарями переулки Инвалидки. На снегу вычернивается каждый прохожий, но Димка, не опасаясь никого — сколько храбрости придает ему этот угловатый, неуклюжий кусок металла за пазухой! — спешит к техникумовскому общежитию. Знакомый полуобвалившийся забор, за ним громада длинного двухэтажного барака. Димка, скользя на заледеневших помоях, заходит с тылу, где свалены груды дров и торфа, и оказывается в длинном темном сыром коридоре. Кое-где на стенках бродят красноватые отблески пламени, выбивающиеся из печных дверец. Димка открывает дверь знакомой ему комнаты, нашаривает выключатель. Девушка, никогда не болевшая оспой, встречает его своей сдержанной плакатной улыбкой. Кровать Серого, застеленная одеялами, пуста. В комнате пахнет нежилой гнилью, но вода, заливавшая доски, исчезла. Услышав кашель истопницы, Димка выскальзывает обратно в коридор и дальше, на улицу. Ему предстоит самому отыскивать Чекаря в лабиринте инвалидских переулков. Чего бы это ни стоило, он должен найти главаря местных урок сегодня вечером, пока он полон холодной решимости, пока качает его отупляющая волна голода. Немного, совсем немного осталось.

Димка бредёт к рынку. Все шалманы Инвалидки уже закрыты. Одинокие прохожие сторонятся его и стараются обойти посередине заснеженного переулка или переждать у фонаря. Димка пересекает затихший рынок и пытается вспомнить, где же находится тот дом, в котором он играл в рулетку. На: углу он замечает три застывшие и настороженные фигуры. В иное время Димка постарался бы незаметно улизнуть через какой-нибудь боковой ход или через щель в заборе, но сегодня чувство страха ему неведомо. Мерзкое, сопровождавшее его, казалось, с самого дня рождения, это чувство куда-то улетучилось, и в груди Димки терпкими пузырьками кипит отвага. Да будь их хоть трое, хоть дюжина — лишь бы они привели к Чекарю. Но, словно почувствовав состояние Димки, угадав на расстоянии, все трое исчезают, растворяются в лабиринте Инвалидки. Эта тихая победа не приносит никакой радости. Димка идет дальше и никак не может вспомнить, где же этот самый чертов дом. Не спросишь же у первого встречного.

Еще недавно Димка скрывался от глаз уркачей в сараюшке под охраной Валятеля, сегодня же бродит в самом логове Чекаря — и ни одного блатняги. Это же их время, с темнотой они оживают и по-хозяйски чувствуют себя среди темных заборов Инвалидки, исчезая лишь при виде милицейских или военных патрулей.

Димка приваливается к забору, отдыхает. Ну не может быть, чтобы его фигура не привлекла внимание какого-нибудь завалящего уркагана, желающего поживиться за счет выпившего прохожего. Пусть лишь подойдет, пусть. Иначе дороги к Чекарю не найти. Но в этот вечер Инвалидка словно вымерла, словно ее карболкой залили, отскребли, отчистили.

Под фонарями мельтешат в воздухе редкие снежинки. Пальцы ног у Димки деревенеют. Нет, в самом деле, Инвалидку подменили. Будто здесь и не околачивался никогда Чекарь со своими подручными. Лишь взлаивают, заслышав шаги, псы в хозяйских особнячках, да кое-где из освещенных окон бараков доносятся то патефонные фокстроты, то ругань, то переборы гармошки. Неужели судьба отвернулась от Димки? Он греет руки за пазухой, стараясь сохранить подвижность пальцев. Спина его, продуваемая ветерком, для которого перелицованное пальто не очень-то серьезная преграда, стынет напрострел.

Кажется, тот самый дом, огромный, пятистенный, и калиточка со звонком. Но она не заперта. Димка тихо нажимает плечом и оказывается на участке. Дом темен. Но он и тогда был темен, а между тем какая жизнь кипела внутри! Димка прокрадывается к крыльцу и нажимает на дверь. Она не поддается, и осторожно, костяшками пальцев, помня об условном сигнале Серого, Димка стучит. Кажется, вот-вот появится девчонка-циркачка, молчаливая, с загадочной полуусмешкой, и отведет куда надо, и встретит Димку сам Чекарь: «А, наконец-то ты, Студент». И тогда — в упор, не мешкая…

Дом молчит. Димка прислушивается — но ни скрипа шагов, ни голоса, ни шепота. Да тот ли это дом? Или, может, хозяева поспешно бросили его? Да хоть бы, наконец, погреться пустили! Димку колотит дрожь озноба. Тяжесть нагана, кажется, выросла многократно и тянет к земле. Ну, должно же что-то произойти, должно же — иначе зачем это похожее на приступ, голодное, иссушившее его путешествие за оружием, зачем эта отчаянность, решимость — он весь заряжен, как наган, он должен, должен разрядиться, он уже распрощался со всей своей былой жизнью, и ему незачем возвращаться к людям, в тепло.

Вымерла Инвалидка, никого, никого. А ночь давит и давит на Димку. Он много раз трусил в жизни, много раз отступал и заливался слезами бессилия — теперь в одно мгновение готов он доказать, что билась в нем не заячья, а настоящая мужская душа. И вот на тебе,… Какой-то человек медленно и неслышно, словно на цыпочках, шагает по переулку, вот мелькнула против дальнего фонаря его темная фигура, надвинутая на лоб уркаганская кепочка, фартовая короткая курточка, клеши, метущие по земле, Несомненно, уркач. Возвращается с карманных своих или иных блатных дел в теплое кубло какого-нибудь дальнего покосившегося барака, на хазу. Димка бросается к нему и, выскочив из калитки, преграждает дорогу. В неясном мерцании чистого свежего снега, отражающего дальние тусклые огни, видит он острую мордочку, глазки, поблескивающие из-под челочки. Чем-то этот парень напоминает ему Серого — повадкой, одеждой, настороженностью. Парень стоит против Димки, угрожающе сунув руки в карманы, вжав голову в плечи, всем видом выражая звериную готовность к прыжку или бегству.

Димка, очкастый, нелепый студент в длинном пальто, внушает ему страх — инстинкт подсказывает урке, что лучше не связываться с дерзко преградившим. путь странным малым.

— Где Чекарь? — спрашивает Димка. — Мне по-быстрому.

Парень пожимает плечами, по-прежнему держа руки в карманах. Он начинает осторожно обходить Димку.

— А Серый? Знаешь Серого? Где он? Тот мотает головой и неожиданно бросается наутек. Димка мчится за ним, но ноги совсем окостенели и бегут плохо, вразброс. Парень ныряет в какую-то дыру в заборе и исчезает. Димка бредет по переулку, выжидая, не объявится ли затаившийся блатняга, обходит забор с дальней стороны. Пусто. Теперь перед Димкой запорошенное снегом илистое болотце, что раскинулось на задах Инвалидного рынка. Димкины ботинка пробивают тонкую корку льда, и пальцы ощущают жгучее прикосновение проступившей сквозь дыры воды. Что-то произошло на Инвалидке в те три дня, когда Димка ездил в Полесье. В этот час здесь и шагу нельзя было ступить; чтобы не, наткнуться на одного из чекаревских шакалов. Гульба и игра до утра шла в притонах Инвалидки, и блатные шастали по переулкам от одной малины к другой.

Куда они все подевались?

В чайной близ рынка еще светится кухонное окошко. Здесь частенько засиживался кто-нибудь из завсегдатаев, и уж он-то многое мог подсказать. Парадная дверь, над которой, горит лампочка, освещающая желтые фальшивые колонны, заперта. Димка стучит в черную кухонную дверь, но никто не отвечает ему. Из форточки тянет кружащим голову запахом еды.

— Эй, ты кто? Стрелять буду! — слышится хриплый старческий голос из-за угла.

Сегодня Димку, не испугать. Он идет прямо на голос.

— Стой!

— Да брось ты, — непослушные, замерзшие губы еле проталкивают слова.

Человек в тулупе медленно отступаем от Димки, держа берданку перед собой. Это ночной сторож, который обходит рынок, с его запертыми на засовы лавочками, и заодно присматривает за чайной.

— Поговорить надо, — шепчет окоченевший Димка.

— Нечего, нечего, — сторож прикладывает берданку к плечу.

— Да вы что, с ума посходили сегодня?

— Не подходи… Не разговаривай.

Сторож явно не в себе, и Димка отворачивается. О чем можно говорить с выжившим из ума стариком? Берданки его Димка не боится, но если сторож начнет свистеть и явится милиция — это совсем ни к чему. Не очень-то хорошо все закончится, когда в отделении начнут выворачивать карманы. Димка идет по Шебашевке к станции метро,уже совсем не чувствуя заледеневших ног. Пальцы как будто чужие. Ну, где же ты, Чекарь, где ты, Серый? Еще несколько минут, и Димка, не в силах будет достать из-за пазухи свой армейский, образца, 1895 года наган.

Узкую полоску света видит Димка в темном дощатом кубе «Полбанки». Кто-то там сидит на кухне или просто оставили, лампочку включённой? Уже больше нет сил. Едва не падая, Димка добирается до задней двери павильона и, привалившись к ней телом, скребется.

— Кто там? — слышит он сдавленный голос Марьи Ивановны.

— Я, Студент, — сипит Димка.

Он почти падает в открывшуюся, дощатую дверь, и могучая Марь Иванна подхватывает его. По ее краснощекому лицу текут слезы. Неужели она так рада видеть Димку живым и здоровым? Димка видит пустой зальчик павильона; а на одном из столов — початая бутылка, стакан и тарелка с огурцами. И больше никого. Димка не в состоянии ничего понять, да и, не хочет. Он ощущает блаженство тепла, идущего от натопленной печи.

Марь Иванна неожиданно заходится в плаче. Сверкая золотыми коронками, она хватает воздух ртом. Теперь уже она обрушивается на Димку, и, шатаясь, он поддерживает ее многопудовое тело. Наконец хозяйке удается сделать глоток воздуха.

— Студент, пришел… А Ивана, Федоровича нет больше. Нет больше Ивана Федоровича…

До Димки не сразу доходит, о. ком речь. А ведь это она о Гвозде. Марь Иванна всегда величала его лишь по имени-отчеству. И почему это егонет, куда он мог уехать? На Север; что ли, завербовался в эти дни? Гвоздь — человек неожиданный: Марья Ивановна сотрясается от рыданий и почти заваливает Димку. Едва держась на ногах, он подвигает ее к стулу, усаживает. Вместе с болью в обмороженных пальцах ног, вместе с теплом, которое постепенно оживляет закоченевшие, негнущиеся суставы, к Димке возвращается ясность сознания.

— Да что Иван Федорович, что?

Она никак не может ответить. Димка смотрит на стол, на огурцы. Никогда не пила Марь Иванна, никто не видел, чтобы хоть пригубила она стакан: свято блюла честь хозяйки заведения. Только поминальная бутылка может вот так бесстыдно стоять рядом с тарелкой огурцов.

— Где он, что с ним? — сипит оттаявшим голосом Димка.

— Убили… убили нашего Ивана Федоровича.

Димка, шатаясь, подходит к столику и допивает то, что оставалось в стакане. Водка взрывается в его изголодавшемся теле гранатой. Кружится, кружится павильон, превращается в ярмарочную карусель, столики несутся вокруг.

— Студент, Студент! — кричит Марь Иванна рухнувшему на пол Димке.

Ей не хватало еще одного несчастья, чтобы прийти в себя. Привыкшая обихаживать и утешать других, Марья Ивановна треплет Димку по щекам, трясет его, поит водой и, наконец, по бледным, впалый щекам, по легкости и податливости Димкиного тела догадывается. Несет густой мясной настой, остатки дневного борща, вливает Димке сквозь стиснутые зубы.

— Пей, Студент. Ну, пей, пей через силу. Ну что ж ты нескладный такой… Ах ты ж, сирота ты несчастная.

Гроб для Гвоздя делают в сараюшке Петровича. По этому случаю. Петрович и Валятель позвали из деревни двух стареньких столяров-резчиков, и те колдуют, художничают над досками, выплетают штихелями деревянные завитушки. Не было и не будет в столице гроба лучше, чем у Гвоздя. У завсегдатаев шалмана всюду друзья. И хоть пусто в магазинах похоронных принадлежностей, но и бахрому с кистями достали, и позолоту для резьбовых украшений, и особый черный лак, и подушечки атласные уже нашиты для медалей и орденов,

— Вот ведь как вышло, — рассказывает Петрович. — Расстроился он, как ты уехал. Слова, правда, не сказал, по обыкновению, молча так сидел за столиком у Марь Иванны… и пил вроде аккуратно. То ли недоглядели мы… Рано так поднялся. Ну, мы решили, гудеть пошел из-за расстройства настроения. Бывает ведь у него — лучше не трогать, не приставать. Ушел. Думали, домой. Или еще куда — с наших глаз. А он, видишь, прямо на малину к Чекарю подался. Туда, к Инвалидному рынку. И как получилось — никто не знает. Их там у Чекаря четверо, сказывают, было. Сам он, Зуб, конечно, Другие блатняги. С ними-то Гвоздь и заспорил.

— Да, не заспорил он, — снова бурчит Валятель, отрываясь от фуганка. — Знал, зачем шел. Просто как фронтовик не мог выдержать, что урки свои порядки держат. Ясное дело… И за Студента переживал, что лишили его друга.

— Да не лишили, не лишили, — не выдерживает Димка. — Вот он я. Я же вернулся…

— Ну, он не знал. Думаешь, легко ли — над фашистом победу одержать и урканью подчиняться…

— Ты как будто вместо Гвоздя туда ходил, — замечает Петрович Валятелю. — Откуда знаешь?

— Знаю. Чувствую.

— Чувствуешь… Может, просто перебрал человек и пошел в сердцах.

— Нет.

Старички— столяры молча колдуют над липовыми завитушками. Штихели так и ходят по дереву. Они слушают, но не встревают в разговор, их дело -лучший в городе гроб. Чтоб издали было видно настоящую работу.

— Никто не знает, что и как, — продолжает Петрович. — Но только, видно, бросились они на Гвоздя…

— Или он бросился.

— Станет кто на четверых бросаться?

Он— то как раз и бросился, думает Димка. Валятель верно говорит, но и он не знает верной причины. Это тянулось еще от тех довоенных лет, когда Гвоздь попал в подчинение к уркам, когда терпел их власть. Вот что жгло Гвоздя многие годы. Не таков он был, чтобы забыть свой позор. Он, Димка, лучше всех понимает друга, он тоже не смог бы примириться с позором, что ж говорить о железном, несгибаемом Гвозде, у которого за душой небось не было ни одного трусливого поступка. Кроме того лагерного долготерпения, признания воровской власти. И как он, Димка, не догадался, как не предупредил своего друга о том, что исчезает лишь на несколько дней. Последнюю каплю горючего бросил он в жаровню. Ее-то лишь и не хватало для вспышки.

— В общем, завертелась у них там кутерьма. Они все с перышками, конечно, только и у Гвоздя в кармане ножичек был. Ловкий ножичек. Уж тыкали они его, говорят, но он крепок! Он их там мотал, как котят. Разбрасывал… Ни одного не выпустил, пока не замолкли, а самому еще хватило сил выползти. Там и кончился, в садочке. Но всю чекаревскую брашку уложил. Вычистил всю Инвалидку, а шестерки, что помельче, сами разбежались.

Стружка летит из-под фуганка Валятеля. Он пробует ладошкой гладкость доски. Никогда еще в этом сарае не трудились над похоронным изделием, и оно должно получиться таким, чтобы никто из друзей и родных Гвоздя, заводских рабочих, однополчан, посетителей шалмана ни в чем не мог упрекнуть их. Димка сидит на голом топчане, клянет себя. Он должен был понять состояние Гвоздя. В нем, била и клокотала сила, готовая вот-вот сорвать крышку котла. Как любил рассуждать он о будущем, сколько возлагал надежд на время, до которого и не мечтал добраться! И на пути к этому будущему стоял Чекарь. А может быть, и не только Чекарь — но урка был ближе, виднее, доступнее, и Гвоздь кинулся в смертельную драку. Он не умел ждать, в нем свирепствовала настоящая фронтовая закваска.

Димка не может сдержать стона. Как он проморгал, как не понял! Ведь у него больше никогда не будет такого друга, как Гвоздь. Никогда… Пройдут, годы, но место Гвоздя не займет никто.

Один из деревенских столяров, деликатно молчавший битый час, вежливо покашливает в кулак:

— Он кто ж, интересно, по воинскому званию был?

— Сержант, — отвечает Петрович.

— Вот… А гроб маршальский будет…

После похорон Димка и Голован идут с Даниловского кладбища через всю Москву. Марья Ивановна ждет самых близких друзей в павильоне, где уже сдвинуты столы, где все готово к поминкам. Подполковник, как всегда, прям и строг, и шинель его крепко стянута ремнями. Они минуют заводские здания, какие-то деревянные пригородные райончики, проходят под стеной Донского монастыря, пересекают широкий строящийся проспект и задами старой больницы пробираются к парку. Ранние декабрьские сумерки заливают город. С пригорка Центрального парка они видят новогодние елки, уже вспыхнувшие огнями, каток, над которым черные раструбы динамиков разносят музыку, дальше белую ленту реки с черными разводьями воды, у городских сливов и на стремнинах, а за рекой окутанный морозной дымкой город лежит огромным озером. По пустынным заснеженным склонам парка они спускаются к реке. Музыка здесь звучит хрипло и громко, доносится звук стальных лезвий, режущих лед на поворотах.

Они стоят на самом обрыве над водой. Здесь течение, ударяясь о берег, размыло лед и свивается черными жгутами.

— Общежитие тебе дадут, — говорит Голован. — Договорено.

— За что вы меня все опекаете? — спрашивает Димка. — Что я, сын полка?

— Такие уж мы; — усмехается Голован. — Не бойся, когда перья окрепнут, сам полетишь;

Димка смотрит на черную воду. Нет; она больше не вызывает в нем никаких мрачных мыслей — как в тот день, когда он шел, чтобы повидать Гвоздя. Не он, а его друг бросился с головой в омут. Только нес бессмысленным и одиноким отчаянием, а увлекая за собой врага.

— Зачем он это сделал, зачем? — спрашивает Димка.

— Не знаю — басит Голован. — Да и что толку в вопросах? Ты танковое сражение под Дубно знаешь?

— Знаю. Видел. Наш госпиталь оттуда еле удрал.

— Да… Было дело. В лекциях о нем не прочитаешь; а самое крупное танковое сражение до Курской дуги. И когда уже ясно стало, что пожгли наши танки к чертовой бабушке, — я в пехоте был и глазелне в силах помочь, — трое хлопцев из пеших танкистов взяли у нас бутылочки и пошли к фашистским танкам. Через кусточки. Мы орем: куда, зачем? Тогда бутылки сам знаешь, какие были, — надо еще успеть чиркнуть зажигалкой да все такое. И еще обязательно в жалюзи попасть. Все-таки они один танк подожгли. Маленький такой, Т-2. С легкой пушкой. Не очень они повлияли на ход сражения, прямо скажем. Но вот стоят они у меня перед глазами. Трое таких белобрысых, молоденьких. Зачем? Дурной вопрос! Но я потом воевал знаешь как? И другие, кто видел. Вот и затем.

Они идут по набережной к мосту. Все ближе к ним ледовые, дорожки и фигурки конькобежцев, снующих туда и сюда.

— Не нравится мне эта учеба, — говорит Димка. — Лгут они много. И не интересуются нами нисколько. Жалованье только получают.

— А своя голова на что? А библиотека на что? Ты только на чужие головы и мысли хочешь полагаться? Так тебе прямо разжуют, и накормят. Нигде и никто тебе ковровую дорожку к знаниям не постелит.

Подполковник подводит Димку к парапету/

— Ты зачем приезжал домой? — спрашивает Голован.

— Так.

— Так… И что привез с собой — гранату, пушку?

— Ничего.

— Брось. Я же помню твой рассказ про ваши детские дела. Про все эти игры с оружием.

Он и не смотрит на Димку, Голован, но, все видит. От такого не отвертишься.

— Дай-ка сюда. — Голован оглядывается и протягивает Димке руку.

За их спинами мельтешат огни, заливается радиоголосом Бунчиков. Димка колеблется. Никто не мог сказать Головану об этом нагане, никто.

— Что я, вашего брата не: знаю? — спрашивает подполковник. — Давай.

Димка достает, из кармана оружие и кладет на широкую ладонь. Подполковник быстро, уверенным движением в долю секунды снимает барабан и бросает его в реку. Затем в другую сторону летит остальная часть револьвера.

— Припасы есть? Сыпь вниз.

Димка ссыпает в воду горсть патронов.

— Вот так-то лучше. А то бы долго размышлял. Война закончилась, Студент.

***

«Ах, какая жизнь будет, Студент. Сначала, конечно, поднимем тяжелую промышленность. Нефти, угля, стали — всех обставим! И пойдет житуха. Настроят домов с газом, ванными, теплыми сортирами. Жратвы привалит. Всякие там холодильники, пылесосы, автомобили — гуляй не хочу. И с плеча лопаткой уже никто не будет махать, всюду всякие тебе механизмы — подай, принеси, вырой, высыпи. Сел себе в самолет — да хоть простой работяга — и, понимаешь ли, на отдых в Крым, водой побрызгаться. Или путевочку взял — на Байкал посмотреть, пожалуйста. Детских садов, яслей настроят — только рожай. Безотцовщина прекратится, всех из детдомов разберут по квартирам. Вот какая жизнь наступит, Студент. Нас только не забудьте. Потому что если какие из нас и доживут, что не очень были изувечены, то это уже, не те будут, а просто старички, расшатанные жизнью, а настоящие мы останемся здесь, в нашем времени. Так что уж не забудьте».

***

…Давно уже нет Инвалидки, с ее бараками, болотами, грязью, мусорками. На месте старого рынка стоит новый, стеклянный, огромный, чистый, ничем не напоминающий тот, послевоенный. И цены там ничем не напоминают прежние, когда каждая копеечка в кармане была сосчитана. Болотистый пруд превратился в озерцо с каменными бережками — под самым боком у похожего на розовый замок кинотеатра, в котором никогда нет ни перекупщиков, ни очередей. В озере, меж кусков хлеба, плавают закормленные лебеди, которых выпускают сюда каждую весну. Ах, Гвоздь, какая жизнь, сколько машин на площади близ рынка, какие розы у кавказских красавцев, сколько товару в рыночном универмаге! И ни одного инвалида… И рынок называется по-другому.

Но почему из послевоенной нищеты, из покосившегося барачного городка, из путаных грязных переулков, по которым весной не пройти, разве что по дощатым мосткам, доносится чей-то сладостный и тревожащий голос — о готовности душу отдать за други своя? Почему мы прислушиваемся к нему? Почему мы ждем его?