— Кажется, на сегодня был последний вылет. А, истребители? — Коломиец, скалясь в веселой ухмылке, стащил с головы пропотевший до желтизны подшлемник, — А теперь, мужики, я расскажу вам, как доблестный пилот Владимир Чернюк вчера кабана седлал на предмет отправиться на нем в ратный поход к медичкам нашей санчасти! Слушайте меня!
— Да ты-то видел? Ладно ржать-то!
Галдя, они шли от стоянки. Сегодня было четыре боевых вылета, и они все страшно устали. Они измучены — даже так можно сказать. Но сегодня на редкость удачный день: они никого не потеряли. И они счастливы, что можно смеяться и при этом не отводить старательно глаза от опустевшего капонира, и они радовались за официантку Танечку — ей сегодня не придется ставить в столовой прибор к стулу, на который никто не сядет.
Но день все же не закончился, потому что кто-то в самом интересном месте вдруг негромко сказал:
— Стоп травить, ребята. Кажется, Рощин бежит.
Стало тихо. Обернулись разом. Вгляделись. От штабного домика к стоянкам неуклюже бежал кто-то большой и грузный, и планшет путался и бился в ногах бегущего, мелькал в развевающихся полах тяжелого кожаного реглана. А это и верно был Рощин, командир их, второй, эскадрильи.
— Не я буду, вылет дали... — пробормотал в тишине Сашка Мул.
— Какой к черту вылет — стемнеет скоро! — раздраженно сказал Галютин.
— Ка-анчай базар, ребятки! — издалека закричал Рощин.
Он запыхался. У него была дочь (где-то в Москве — далекой и нереальной отсюда, как довоенные отпуска или Африка из учебника географии) едва ли не старше этих лейтенантов. Он был не очень военным человеком, этот Рощин, переведенный сюда, в истребительный полк морской авиации, из Гражданского воздушного флота. Но ребята верили ему, верили и слушались. Правда, посмеивались над ним за глаза за совершеннейшую невоенность, неуклюжесть, стремление к домашности и уюту даже в их условиях. Но этот «старик» имел опыт больший, чем все они, вместе взятые. И в воздухе вместо человека, стесняющегося порой приказать, появлялся хладнокровный, расчетливый боец, мастер боя. Он летал над Каракумами на дребезжащих проволочно-перкалевых «гробах», когда там еще водились басмачи, и прокладывал наши первые почтово-пассажирские линии, прорываясь на «Савойях» и «Дорнье» младенца Аэрофлота сквозь туманы сырой Балтики.
— Значит, мыс Боро, ребятки... Очень, говорят, надо раздолбать... Штурмовики уже до темноты не достанут... Прилетел, значит, разведчик, — торопливо, сквозь одышку говорил Рощин. — Там скопление техники и, значит, этой...
— Живой, значит, силы! — не удержался Мул.
— Да, верно... Тихо мне, пацаны! Нашли веселье... Бегом карты отметить — и на стоянку. Поведу опять я. И учтите — на полный радиус летим!
— Быстренько... — присвистнули сзади.
— А я? — растерянно сказал Толик Симонов. — Я ж весь в дырках. Он же мне снарядов десяток вкатил. Еле долетел. Как же?
— Пойдешь на зубовской машине. Он все равно ранен.
— Ну, все. Бегом, мальчики. День уходит.
Симонов задержался возле Зубова. Тот, баюкая забинтованную руку, улыбнулся:
— Все нормально, Толик. Слетаешь на моей — я дорого не возьму. Но имей в виду: у меня брешут топливные часы. И хрен их знает, когда в какую сторону. Я своему Витьке точно башку оторву — все никак не может их наладить, академик чертов. И движок маленько греется на больших оборотах. Старенькая у меня машина. Да, и еще на больших же оборотах перерасход топлива. Это самое главное! Так что не шибко газуй. Учти, тебе на венок у меня сейчас денег нету — давай там аккуратненько.
— Денег на венок?.. А, понял. Это ты, значит, шутишь? Ну-ну!..
— Но зато она у меня везучая. Старая дверь — и так далее...
— Очень везучая?
— Ага, очень сильно везучая — плюнь, как я, плюнь слюной! А рука вот чего-то болит. — Зубов ухмыльнулся и покачал простреленной рукой. — А чего ей болеть при таком-то везении — не пойму. Ты не знаешь? Ладно, не дергайся. Проваливай, воздушный боец. Ни пуха.
— Пошел к черту!
— Спасибо...
И через четыре минуты глухо бухнула ракета и, вихляясь на ветру, с долгим едким шипением воткнулась в плотное серое небо. Она застряла в нем, зависла, шипя и рассыпая искры, и, угасая, полетела вниз: «Запуск!»
И сразу на стоянке пронзительно взвыли пускачи, и застреляли, захлопали запускаемые моторы. Симонов — летчик двадцати лет от роду, лейтенант, недавно бриться начал, да и то для солидности, а уже женат, жена вот-вот родить должна, отцом скоро он будет! — торопливо влез в кабину, лихорадочно пристегиваясь, закричал механику Зубова:
— К запуску!
И, быстро подключаясь в связь, успел увидеть пустое еще летное поле, увидел, как, стоя на крыле самолета слева, что-то неслышно в нарастающем реве моторов кричит Лешке Бикмаеву его механик, а Лешка быстро-быстро кивает, явно уже ни черта не понимая и не слушая даже. Он увидел, как торопливо-медленно уползает со взлетной полосы трактор и кто-то бежит к нему, размахивая руками. И над всем этим встает, вздымается, колышется волнами, широко раскачивается тяжкий густой рев прогреваемых двигателей — грозный крик тысяч пробудившихся коней.
Справа — Серега Кузнецов, задушевный друг-приятель уже запустился, из кабины своего «лага» подмигнул Толе и принялся застегивать шлемофон. Толя нараспев, срывая голос, закричал механику:
— А-а-ат винта-а!!! — И он заученно врубил электрику, не глядя зашприцевал топливо и, перебросив магнето на «Запуск», открыл вентиль пневмосистемы; зашипел сжатый воздух. Винт качнулся, провернулся раз-другой, и вот уже лопасти мелькают с нарастающим свистом, сливаясь в дрожащий веер.
Гулко ударил первый выхлоп, плюнул из патрубков языком огня, маслом и сизым дымом. Под ногами ревануло и забилось, застучало, зашлось басовитым рыком крепкое, живое, горячее сердце, и теплая волна, не от мотора, нет, но взлетевшая откуда-то из глубин самого себя, волна радости и тепла, окатывает, как всплеск, обдает душу мгновенным восторгом. Дрогнули стрелки приборов, запрыгали, разбежались по своим законным и привычным местам, и глаза уже скользят по приборной доске.
Механик на крыле, наклонившись и придерживая захватанную масляными пальцами пилотку, кричал что-то.
Толя задрал «ухо» шлемофона.
— Топливо! — кричал механик, его слова уносил ураганный ветер от работающего винта. — Пе-ре-расход топлива! Жрет двигатель, жрет! Меньше газуй. Понял?
Толя вопросительно ткнул пальцем в бензочасы. Механик закивал, ветер сорвал с него пилотку, и волосы его, тоже промасленные и жесткие, встали дыбом.
— Знаю! — крикнул Толик. — Я знаю!
Механик хлопнул ладонью по прозрачно-желтоватому козырьку кабины и спрыгнул на землю. Справа неслышно в этом реве взвилась зеленая ракета: «На взлет!» В наушниках зашуршало, скрипнуло, потом голос Ростова, комполка, властно подавляя треск эфира, сказал:
— Внимание! Я «Рубин Первый». Всем «Викторам» — на взлет! Очередность — звеньями.
Толик развел руками: «Убрать колодки». И тут же увидел слева, у самого крыла, рядом с механиком, выволакивающим за тросик тормозные колодки из-под колес, Зубова. Зубов стоял в куртке внакидку, прижав к животу огромную в бинтах, как медвежья лапа, руку и тревожно смотрел на Толика. Заметив его взгляд, он ободряюще заулыбался и выставил большой палец. Толя кивнул отрешенно — он был уже т а м.
К полосе рулили самолеты, неслась крутящаяся пыль. Справа Кузина «семерка» выбросила из патрубков фонтан голубого дыма — прогазовал движок, — постояла пару секунд, двинулась с места, развернулась неуклюже и покатилась к исполнительному старту.
Толик привычно надвинул колпак фонаря, качнул рукой механику: «Выруливаю!» Тот выбросил влево руку: «Порядок!» Толя кивнул, прожег на газу свечи и, отпустив тормоза, порулил за «семеркой». Тормоза противно постанывали, резкими толчками шипел воздух. Впереди в мутной рваной пыли раскачивался на ухабах силуэт «семерки».
Уже пошла на взлет первая пара: два свирепых остроносых истребителя, упруго, по-собачьи приседая, с рыком пронеслись по полосе и врезались в мутно-серое небо. За ними рванулась, лихо стелясь в разбеге, вторая пара. Рвали воздух на исполнительном старте винты третьей пары.
И тут из пыли вынырнул человек. Он бежал прямо на самолет Толика, размахивая фуражкой и нелепо разевая в беззвучном крике рот.
Толик резко затормозил и сбросил газ, «лаг» остановился, качнувшись вперед, винт тупо и гулко молотил на малых оборотах, а Толик смотрел, ничего не понимая, как Колька Адамов, лейтенант, дежурный по части, с идиотской хохочущей — ведь самый подходящий для веселья момент! — физиономией уже лез на крыло. Толик, щелкнув замком, раздраженно сдвинул назад фонарь.
— Не забудь — я первый! Мое имя! Мое! — надсаживаясь, орал Адамов, перекрывая вибрирующий грохот мотора. — Сын! У тебя — сын! Сы-ын!!! Только моим именем — моим!
Толик замер. У него заложило уши.
— Твой сын! Тво-о-ой! Звонили — в санчасти твоя Ольга! Сын у тебя! — И, стоя на крыле на четвереньках и уцепившись за борт кабины, Адамов колотил Толика по перетянутому ремнями плечу и хохотал, давясь тугим ветром от винта. Летела пыль, кругом ревело и грохотало, дрожала кабина, а Толя, обалдевший окончательно, тупо глядел на Кольку, орущего ему в лицо: — Война — старая сука! А у тебя сын! Понял?! Николай! Колька!
А в наушниках уже кричали:
— Второй, в чем дело? Почему стоишь, Второй? Отвечайте!
Ворвался раскатывающийся бас Ростова:
— Второй, на взлет! Поздравляю — и на взлетную! На взлетную рули, не торчи!
Толя очнулся, рывком захлопнул фонарь. Адамов съехал по крылу назад, и Толя чертом, на полном газу порулил к исполнительному. Там уже стояла «семерка». Толя встал левее и позади нее увидел за стеклом кабины тревожный вопросительный взгляд Сереги, услышал его возбужденный голос: «Я «Виктор-семь», прошу взлет», встрепенулся и торопливо чужим голосом сказал?
— Я «Виктор-два», прошу взлет.
И хриплый голос Ростова тут же ответил:
— Седьмому и Второму, взлет парой разрешаю.
Машина присела, напряглась, задрожала перед прыжком, а «семерка» справа сорвалась с места и ринулась к далекому горизонту.
Толя отпустил тормоза, самолет, как спущенная тонкая пружина, упруго метнулся вперед. Застучали колеса, мелко затряслась ручка управления. Лес бежит все быстрей и быстрей, сливаясь в серо-голубую скользящую стену. «Семерка» впереди мягко отделилась от земли, оборвался за ней шлейф пыли — по-о-ора! Ручку пла-а-авненько чуток вперед — и на себя. Оборвались стук колес и тряска. Самолет мягко качнулся и лег в упругий нежный воздух. Как каждый раз, мгновенное наслаждение острой тошнотой чуть сожмет горло и исчезнет, как знамение того, что ты уже не земной, но летящий, парящий в стихии, и послушен ей, и она подвластна тебе. И все, это мгновение обозначилось и ушло, и самолет пошел вперед и вверх, и надо работать. Глухо стукнуло двойным легким толчком спрятавшееся шасси, машина встрепенулась, вспыхнули ровно красные огоньки на панели: «Шасси убрано!»
Пристроился к комэску — как положено заместителю — и оглянулся назад. Эскадрилья строилась за ними в боевой порядок. «Все как обычно. Но чувство вот у меня какое-то... Что-то произошло, что-то ведь случилось?» Плохое задание: штурмовой налет на японский лагерь. Такая работа не для них, морских истребителей. Ну, это-то ладно, но вот скоро стемнеет, а это уже хуже — половина группы не летала ночью и, если придется садиться в темноте, молодые могут дров наломать! Что еще? «Полет на полный радиус, то есть горючего в обрез, туда и назад, и садиться все будут с пустыми баками — а как же я, с такой-то машиной?»
И вдруг его словно хлестнуло по лицу. Он вспомнил, и вцепился судорожно в ручку управления, и уставился поверх дрожащего капота, на размытый горизонт. Било, молотило, стучало в виски это непонятное, новое, странное слово: «Сын». «Мой сын. Мой — сын...» Прыгало хохочущее нелепо лицо Кольки Адамова, и ошеломила голой простотой мысль: «Они же будут стрелять в меня — те, внизу! Они же будут целиться в меня, чтоб сбить, поджечь, убить!» Прошибло по́том и слабостью, рот свело кислой слюной — так вот какой у страха вкус...
— Внимание, вышли в пролив. Снижаемся, — прохрипели наушники.
Самолеты прошли над гаванью и, прижавшись к воде, понеслись на бреющем через знакомый пролив. Намного выше их появилась эскадрилья «яков» — группа прикрытия.
— «Виктор», я — «Крыша», вас вижу, добрый вечер, — раздалось в шлемофоне.
И тут Толик позавидовал. Впервые в жизни позавидовал такой лютой завистью. Позавидовал тем, кто наверху. Ведь они не будут через несколько минут подвергаться той опасности, через которую предстоит пройти ему. О том же, что группа прикрытия на то и существует, чтобы прикрывать, что, возможно, им-то сегодня, тем ребятам наверху, и выпадет самая трудная и опасная работа, он не думал. Он знал лишь одно: приближается тот самый первый момент, когда очень страшно. И он с испугом понял, что ему не стыдно признаться — не в страхе, нет, в страхе лишь дураки не признаются! — в этой черной зависти, и попытался изо всех сил задавить ее в себе, потому что отлично знал и видел, чем и как такая зависть чаще всего кончается.
Он бросил взгляд на машину комэска, идущую слева впереди. Зрелище, как всегда, было захватывающим. Внизу, рядом, бешено летела вода, а самолет соседа казался неподвижно повисшим над ней и лишь мягко покачивался, поблескивая стеклами кабины.
«А как он выглядит, мой сын? Странно. Мой — сын! Вот так просто? Мой сын! Ты ведь сына хотел? Или дочь? Все равно. Э, нет, брат, тут ты того... Не все равно. Сын конечно. Мужчина. Мой, знаете ли, сын. Да-с! А как его зовут? Да, вот ведь штука — мы же Сашку хотели с Ольгой. А он, значит, уже Колька. Николай, ты ж понимаешь, Анатольевич. А что? Неплохо звучит! Как же он, интересно, выглядит-то? Не-ет, ребята, я должен его увидеть! Шутки в сторону! Я сам его назову. И я буду учить его ходить. Я научу его летать! И научу всему, что должен уметь мужчина, потому что, будь оно все трижды проклято, я — мужчина!»
Комэск трижды покачал крыльями: «Внимание!» Впереди появился берег, он стремительно надвигается, накатывается, летит навстречу, вырастает, вот уже виден над скалистым обрывом полуразрушенный полосатый столбик маяка — как поломанная игрушка.
«Та-а-ак, начинается... Кажется, вспотели ладони — странно, руки же в перчатках. Легкая дрожь в коленях, потянуло на зевоту, по спине зябко пробежали мурашки — всегда так, всегда, и все-таки подло лжет тот, кто говорит, что не боится...»
Машина комэска задрала нос, набирая высоту, — ручку на себя, за ним. Маяк уже внизу слева. Близкий берег запрокидывается, медленно, но все заметней ускоряясь, он поворачивается вокруг своей оси. Самолеты растягиваются, явственно выгибая свой строй в дугу. Вот машина комэска резко валится на левое крыло, опускает нос — и, падая наискось и влево, ринулась вниз!
И тут же с земли ввинтились в небо разноцветные трассы зенитных автоматов, внизу белым всплеском взбитой пены мелькнула полоса прибоя, впереди вертикально встал, покачиваясь, светящийся веер пульсирующих огненных струй, прогнулся. Ведущий ныряет под него, идя змейкой... Перед лицом заметались искрящиеся прерывистые ленты трасс. Они рвутся, сплетаются, схлестываясь, рассекая друг друга, плетя немыслимый узор. С невероятной быстротой образуют дымное сверкающее сплетение кружев, которое на миг повисает в воздухе, чтоб рассыпаться искрами и огненными точками. Скользит наискось озаренная вспышками разноцветная, бурлящая гейзерами, всплесками сверкающего салюта земля. По ней мчатся в немыслимой пляске палатки, бочки, автомашины, танки, пушки, цистерны.
«Ну, лейтенант! Чему тебя учили?»
В прицеле боком летят три автоцистерны, стоящие рядом, рядышком, вот они-то... Та-а-к, аккуратненько, доворот... Есть! Машину встряхивает, когда от нее отрываются две стокилограммовые фугасные бомбы, — ручку на себя! Мотор воет на выводе отчаянным зверем. «ЛаГГ» проносится над самой землей, едва не задев винтом какой-то штабель, уходит круто вверх. Его догоняет и оглушительно, с хаканьем бьет снизу в брюхо упругий молот мощного взрыва. «ЛаГГ» едва не теряет управление — так его подбрасывает эта горячая взрывная волна, — но он выравнивается, рвется вверх, а что там сзади? А там автомашин не видно, вместо них крутится винтом дьявольский вихрь огня, земли, обломков — прямое попадание обеих бомб, отлично! Хорошо, хорошо тебя учили!
Левый разворот! А эскадрилья уже встала в круг, впереди в крене несется машина комэска, сзади порет воздух угрожающе острый нос ведущего второй пары. За ним распластался в неукротимой атаке силуэт ведомого, четко рисуется падающий в поднимающейся снизу дым и пар ведущий третьей пары. Машина комэска, вильнув, ныряет опять, остальные — за ней, круг замкнулся, в воздухе, кипящем, грохочущем, изорванном, завертелось огромное живое колесо.
Ищи цель! Опять в прицеле земля, она стремительно падает в лицо, но это уже не та земля — летят обломки, повисли пыль и дым, горит бензин, пламя озерами растекается по земле, куда-то мчится горящий автомобиль, клубами расползается серое одеяло пыли и песка. Видны разбегающиеся, ползучие и неподвижные крохотные человеческие фигурки.
Ищи цель! Вот — танкетки! Вот эта... чуть левей, ох, как все быстро, поправка, вот так... Палец жмет пусковую кнопку эрэсов. И даже сквозь этот адский грохот и рев, которые не могут заглушить ни кабина, ни шлемофон, — сквозь них в уши врезается короткий визжащий вой. Под крыльями вспыхивает яркий свет — и, мгновенно опалив плоскости, срываются реактивные снаряды. И танкетка распахивается изнутри, ударяя по глазам светом электросварки. Бело-голубой сияющий, необыкновенной красоты огненный цветок возникает вместо серой машины. Отлично! Еще заход!
Ищи цель! Ага, бронемашина, даже нет, это, кажется, передвижная радиостанция или что-то... а-а, да какая разница! Петляешь? Не-ет, дружочек!.. Машину, похожую на серо-зеленую угловатую коробку, накрыла сетка прицела. Вот ромбики сходятся, сошлись... Давай! Большой палец топит общую гашетку — и к этой коробке, такой неуклюжей и беспомощной (но мы-то знаем эту беспомощность, знаем!) потянулись дымящиеся трассы — это я стреляю! Ровно и четко, размеренно — дук-дук-дук-дук — работает, как молотит, носовая пушка. Двенадцатимиллиметровые пулеметы лихо трещат рвущимся полотном. Истребитель чуть уловимо подрагивает от выстрелов, в кабине мелькнул запах пороха. Очереди пыльными фонтанами вспороли землю, хлестнули по машине наискось. Брызнули голубые молнии попаданий, машина вильнула и исчезла под всплеснувшимся пламенем — попал в бензобаки. И вверх, вверх, земля рядом!
И вдруг «семерка», идущая в стороне, задрала нос, кувыркнулась через спину, выбросила клуб искрящегося дыма, и полыхнула белым огнем, и, запрокидываясь через крыло, понеслась вниз, пронзая воздух стремительной черной стрелой дыма. Ворвался крик: «Прыгай, Кузя! Да прыгай же!» Это же я, я кричу! И задыхался, кричал что-то Сережка Кузнецов, сияющим солнцем врезался в расколовшуюся черным вулканом землю, превратив все вокруг себя в кипящее пламя...
...Через несколько минут девять «ЛаГГов» уходили все так же, на бреющем, от растерзанной земли. Там, сзади, раскачивались, упираясь в низкое небо, столбы дыма всех цветов и оттенков — от черно-смоляного до ядовито-розового химического. Догорали перевернутые машины, сумрачно дымились остовы танков — черные груды обуглившегося искореженного железа. Брызгало яркими искрами пламя из каких-то ящиков, веселыми радужными пятнами горели лужи бензина. Чад и копоть горящей резины и оплавившегося металла несло на белый прибрежный песок...
«ЛаГГи» шли, держась у самой воды. Серел воздух, заполнялся зыбкой предвечерней мглой, но наверху, там, где высоко плыли «яки» прикрытия, небо еще светилось, и далекие самолеты весело и ласково поблескивали розовыми в последних лучах солнца металлическими брюшками. Все так же бежала внизу вода, уже, правда, потемневшая, и ничто в мире не изменилось, кроме того, что... Нет, не надо, сейчас — не надо...
Что с курсом? Кажется, уходим в сторону градусов на пятнадцать. Значит, выйдем севернее базы километров на 70 — не менее. А ведь горючего в обрез, и нет времени на мотание в поисках ориентиров.
— «Виктор-один», я Второй, мы уклоняемся к норду. Молчание. Все так же ровно плывет самолет ведущего — как глухой.
— «Виктор Первый», уходим к норду!
Только шорох разрядов в наушниках. Дела! Ну-ка...
Дав полный газ, Анатолий вырывается из строя вперед, рывком круто разворачивается прямо под носом «единицы».
— Второй, на место, — хрипло говорит Рощин.
— Первый, уходим к северу!
— Второй, почему молчишь? — Рощин говорит глухо и монотонно, предельно усталым голосом, словно превозмогая самого себя и тяжесть своих лет и лет войны, — это слышно сквозь помехи и треск эфира.
— Я Второй, кто слышит меня? Всем, кто слы...
— Отвечай, Второй...
Вот теперь ясно. Все ясно. Передатчик разбит, станция работает только на прием. А Симонов в горячке и не заметил, когда получил попадание: «Ну, будем надеяться, что разбита только рация...»
— Я — «Пятый Виктор»! Первому — мы уклоняемся к северу!
— Спокойно... — Голос Рощина словно прорывается.
— Третий Первому! Командир! Ты дымишь! — кричит кто-то.
Эфир тут же заполняется голосами.
— Шестой — подтверждаю дым! Как понял? Дым!
Дым?! Да нет же, нет — это пар. Симонов ближе всех к рощинской машине, он держится на своем месте правее и позади нее и отчетливо видит — это пар.
— Спо-кой-но... — Голос Рощина не меняется в своих глухих интонациях.
Пар — это пока не опасно. Но лишь пока. Как только вода вытечет — а это дело нескольких минут и зависит от размеров и характера повреждения, — температура масла попрет вверх, масло закипит, выгорит — и тогда... Тогда остается только ждать, что произойдет раньше — расплавятся головки цилиндров, полетят клапана или двигатель просто-напросто заклинит? Выход один — прыгать. Но куда? Куда?!
Впереди показалось побережье. «Наконец-то! Ч-черт, похоже... Ну да — мы вышли к бухте Иннокентия! Ничего не понимаю. Это ведь южнее базы. Южнее! Старик, как всегда, прав».
Текут минуты. Струйка пара за машиной Рощина вроде не шире, чем была, и не плотнее.
Струйка пара течет и течет, скользит в воздухе вкрадчиво и коварно, как гадюка в густой застойной траве. Она даже изгибается так же...
Что-то впереди тускло заблестело, какое-то громадное водное зеркало. Река? Гигантская дельта реки — могучей, широченной реки. Мощная река, сливающиеся в паутину протоки и рукава засветились сквозь сумрак. Да какая же тут река, южнее базы?
«Мама моя, да это ж Амур! Дельта Амура! Мы все-таки ушли на север! База осталась позади, на юге! Мы спутали бухту Иннокентия с бухтой Дата!»
Анатолий дает полный газ, плюя и на топливо и на обороты, вырывается вперед и бросает машину в левый разворот: «Делай, как я!» И летчики увидели его маневр, и увидели Амур — Амур ни с чем не спутаешь! И все все поняли.
Группа разворачивается. Все вдруг — на 180 градусов. И Анатолий оказывается в хвосте, замыкающим.
Итак, теперь-то, по крайней мере, все наконец окончательно ясно. Теперь займемся собой. Как наши дела? А плохи наши дела, очень и очень плохи. Можно сказать, труба наши дела. Можно сказать, дел уж и вовсе, считай, никаких — стрелка бензочасов легла на нуль. И лежит, плотно лежит, намертво. Ну, вот и все. Отлетался...
Но мотор-то еще работает! Он-то еще тянет! (И ведь Зубов же, Зубов — как он тогда бросил: «Врут, и кто их знает, когда в какую сторону». Так?)
Ладно. Сбросить газ до среднего. Скорость, конечно, упала, но зато дольше движок протянет на тех каплях, что еще остаются в баках. И будем надеяться, что бензочасы зубовского «академика» врут еще больше, чем кажется.
Мимо проплывает самолет Рощина, он отстает от строя, и вдруг резко, как подшибленный, валится вниз. В наушниках раздается искаженный голос — неужели это Рощин?! Он что-то пытается сказать, и слышно, как он чем-то давится. Его самолет раскачивается, проваливаясь, теряя высоту. Вот он выровнялся на миг, полез вверх, к своим, к стае. А за ним широко распушилось темное, почти черное облако — и самолет бессильно свалился на крыло. Стал замедленно, долго падать, входя в широкую дугу, вычерченную густо-черной полосой, траурным шлейфом, и беззвучно исчез в сине-черном море тайги. Через долгое мгновение там мигнуло белое и яркое в полумраке пламя и накрылось дымом. Дым, растворяясь в наползающей мгле, медленно поплыл рваными пятнами над непотревоженным лесом.
Рощин никогда не ошибался. Покуда был жив...
А группа, уже не сохраняя строй, уходит к югу. Уходит к дому.
«Яки» прикрытия, выполнив свою задачу, давно уже отвалили в сторону.
Еще уменьшить скорость. Вот так — в экономичном режиме. И пожалуйста, спокойно. И не надо смотреть, как друзья уходят вперед, растворяются в багровом закатном небе. Все равно никто тебе помочь не сможет.
Рядом пристраиваются два «лага» — это Мул и Коломиец. «Привет, ребята! Хм, надо же, вроде как помешали — так я настроился...»
Видны их улыбающиеся физиономии: держись, старина! «Держусь... Они ведь не знают, в чем тут у меня дело, но суть они поняли правильно: в чем бы оно ни было, но дело это — плохо. Нет, ребята, спасибо, но падать буду я один. Это вы зря затеваете — падать буду я один».
Он показал рукой: «Вперед!» Сашка Мул замотал головой и убежденно сказал:
— Не дури!
Он опять взмахнул: «Вперед!»
Коломиец нахально засмеялся. Погрозил ему кулаком.
«Но ведь глупо, ребята! Глупо же гробиться втроем! Все равно я не дотяну. Только вот одно...» Зажал коленями ручку и, вскинув руки, показал, будто укачивает младенца. И потыкал пальцем в Мула.
— Чего? — сказал Мул удивленно. — А-а, понял. Ну и дурак!
Мул качнул машину и подошел еще ближе, прижался вплотную, крыло в крыло, так, что стали видны застежки его шлемофона. Он изо всех сил улыбался. Его, беднягу, прямо перекосило в жизнерадостной улыбке. Мул радостно скалился и что-то показывал, жестикулируя правой рукой. Толя покачал головой. Потыкал пальцем в крыло (там бензобаки), потом в мотор, потом задрал руку и показал часы. А потом ткнул пальцем в себя и показал вниз, за борт, туда, куда ушел Рощин.
— Бензин? — помолчав, спросил Мул.
Толик закивал.
— Ну да... — сказал Мул. — И мотор?
Толик отчаянно закивал.
— Значит?..
Он опять махнул рукой: «Вперед!»
— Ладно, — жестко сказал Мул. — Ты, конечно, прав...
Эфир потрескивал, шелестел, шуршал грозами и солнцем, бурями и чудесным, нежным воздухом жизни.
— Слышь, Толик... — Мул помолчал. — Ты уж постарайся, Толя! Прыгать будешь?
Куда? В тайгу? Свалиться на вековечные сосны, чтоб тело твое мгновенно изорвали, изодрали, изуродовали мощные острые сучья — как пики, как клыки! — и чтоб ты сутки, и двое, и трое провисел на стропах застрявшего в верхушках сосен парашюта, истекая кровью. Ну, уж нет!
— Ну, Толик! — сказал Мул.
«Что это у него с голосом? Елки-палки, Санька, да ты что?!»
— Шестой! — зло выкрикнул Мул. — Шестой! Следуй за мной!
И пара «лаГГов» увеличила скорость, и скоро они пропали в вечернем небе. И лучше б они и не появлялись — так ведь уже все было и ясно, и просто, и понятно. Ох, лучше б они не появлялись — ведь легко почти было...
Толя отворачивает к проливу. Его словно тянет туда, тащит неведомая сила. Вода все-таки.
«Эх, сынишка-сына. Я уж будто привыкаю к этому слову!»
Он снижается к воде. Приводниться? А потом — на лодке-надувашке?
Кипит справа на скалах белых злой прибой — нет, туда на резиновой лодчонке не выберешься. «Или попробовать? А что я теряю?»
Так, бортпаек — в карман. Ракетницу — за голенище сапога. Теперь отстегнуть парашютные ремни заранее — там, на воде, некогда будет. «Что еще я забыл? Фонарь сброшу перед самым касанием. Пистолет и планшет нужны, может, я еще и выберусь на землю. Да, проверить застежки спасательного жилета — порядок. Ага, выключиться из бортовой сети — освободить шлемофон. Привязные ремни боже упаси отстегнуть — удар о воду страшнее удара о бетон. Ну что ж? Вроде все? Поехали!..»
Сердце глухо бухает в затылке, волны растут на глазах. Они все крупнее, вздымаются в сумрак все выше и выше. Они тяжкие и густые. Уже видно, как по их лоснящимся черным бокам струятся пузырясь потоки пены. Вода вспучивается и опадает, пенные гребни тянутся, подбираются к одинокому, робко качающемуся самолету. Ждут, сволочи, торопятся! Сейчас, вот сейчас ударят. Самолет подпрыгнет со стоном, разваливаясь на куски, его догонит волна, сшибет вниз. Он зароется носом в воду — острым, идеально обтекаемым носом, — и сверху упадет, рухнет, обрушится черная вода — и все... «Знал бы ты, знал бы, сына, как твой папа сейчас... Рассказать бы тебе, увидеть бы тебя, а, сынишка? Какой ты хоть там? Вот сейчас уже все... Нет! Газу! Газу — и вверх! Может, дотяну еще! Он же еще тащит меня — а я его своими руками?!»
Опять внизу медленно, как в дурном сне, ползет тайга, утопая, растворяясь постепенно в надвигающейся мгле. В воздухе хорошо видно умирание дня, его затяжная агония. Тут, наверху, еще светло. Внизу все уже потеряло очертания. Повисло время. Все затихло. Ровный рокот мотора — и теплый, и равнодушно-монотонный. Тихонько, устало покачиваются стрелки приборов. Скоро уже совсем стемнеет.
А дома, в Карелии, скоро дожди пойдут. После хорошего, зрелого лета. Скоро настанет знаменитая осень. Чудесная осень. Ясная. Прозрачная. С небом, отмытым до студеной хрустальности. С негромким ночным дождем — ровным и ясным, не бурным и не монотонно-занудным, а тем, который очищает небо от летней пыли и усталости и промывает душу спящего человека, во сне прощающегося с очередным своим летом. На рассвете пар морозный от травы. То ли роса, то ли изморозь. Время, когда даже юные хорошо знают, что жизнь коротка и, наверно, тем прекрасна. Будь она длинней, не увидеть бы красоты влажного угрюмого валуна, лобастого и морщинистого, по-стариковски ждущего зиму в синем тихом лесу, что у озера.
А здесь — багровое небо! Трудное небо. Густое. Вязкое. И внизу почти совсем темно.
«И как же там наши-то? Садятся уже, наверно. Не побились бы «молодые»!»
Они садятся, рулят. Техники встречают своих, бегут, держась за крыло, и у каждого на лице: «Мой вернулся!» Только Серегин техник стоит и не знает, куда ему сегодня идти и что ему сейчас делать. Стоит вдовцом, и летчики, проходя мимо, стараются не замечать его и прячут свои облегченно-счастливые возвращением глаза. И еще рощинский технарь — он ведь тоже...
«А мой? Мой Лопатюк, старикан мой! Я-то вернусь сегодня? Я вылетел не на твоей машине, Иваныч. Ты не облазил ее, не общупал, мой «дядя Паша», не обласкал своими сожженными, изъеденными маслами и кислотами толстыми пальцами за долгую короткую ночь предполетной подготовки. Я знаю, как люто ты сейчас ненавидишь (не надо, дядь Паш!) зубовского механика за перерасход и за часы, но все это неважно. Важно одно: я-то вернусь?
Или поставят на стол мой прибор в столовке, и весь вечер мой стул будет пустой, как и рощинский, и Кузин? И тоскливо будет в зале, и Танечка будет молчать и тихонько, как мышка, двигаться между столами, и ребята будут жевать молча, не глядя друг на друга — а завтра на мое место уже кто-то сядет. Ну уж нет. Нет! Я, я сяду на свое место! Я ведь воду,воду вижу! Это ж гавань! Я уже почти дома! Не-ет, ребята, мне теперь никак нельзя убиваться. Теперь главное — залив перетянуть. Внизу темно, ни огонька, но я знаю, сколько там людей, и все — свои. И аэродром-то, аэродром — рядом.
Внизу черная вода. Вернее, ничего внизу нет. Низкое беззвездное небо упало вниз, в черноту. Весь мир растворился в этой черноте. В кабине уже тускло засветились зеленоватым фосфором приборы, багровыми отсветами мигает на стекле кабины свет от сигнализаторов шасси. И что-то зашевелилось в давно молчавших наушниках, какие-то отзвуки, отголоски.
Голоса эти уже различимы. «Да ведь это мои садятся, наши ребятки, наши!» И с каждой секундой слышимость лучше.
— Я — Десятка, шасси выпустил, зеленые горят, прошу посадку.
— Понял Десятого, внимание Восьмому — идешь с недомазом, недомазом, газом подтяни, вот, молодец...
— Я — Десятый, на прямой, прошу посадку!
— Да слышу, слышу Десятого, посадку разрешаю! Девятке — «Рубин Первый», не суетись, не дергай ручкой, не дергай! Восьмому «Рубин» — кой черт, освободить полосу! Немедленно долой с полосы!
«Родные вы мои, ребятки мои!»
— Я «Рубин Первый». Все сели? Все. «Рубин Первый» — всем «Викторам». Полеты закрываю. Конец связи! — это Ростов.
«Как все?! Не все! Я еще не сел! Где ракетница? Ракету, ракету красную: «Сажусь аварийно». А-а, вот же она, все еще за голенищем, угрелась тут...»
Рывком распахивается фонарь, в лицо ударяет ревущий, тугой лохматый ветер, забивает дыхание, обжигает глаза и рот. Черный и бешеный, он кипит в кабине. Выстрел!
В лицо бьет горячим, душным хлопком. Красная звезда ярко полыхнула в небе и полетела наискось назад дугой.
Закрыть фонарь. Вытереть слезы, выжатые ветром.
Красная пульсирующая звезда — во-он она! — медленно плывет в ночном небе и гаснет уже где-то позади. В кабине все еще плавает сладкий пороховой дым — тепло и душно.
Теперь газок прибрать, доворот — вроде сюда? «Да дайте же свет на полосу! Я же ничего не вижу! И рация, будь она проклята, мертва. Я не вижу, не вижу!»
Самолет плавно погружается в темноту — в непроницаемую черноту, во мглу, бездонный мрак — в ночь. В глазах мигают холодные голубые сполохи выхлопов из патрубков. Они слепят, убивают жалкие остатки зрения. Теперь он слеп, и в сердце его рождается тоскливый страх. Нет, нельзя так, нельзя — столько ждать, надеяться, так надеяться! Жить в таких долгих минутах — и вот теперь, в конце всего пути, такого долгого опасного пути, после всего...
Он на секунду врубает посадочную фару. Ее голубой луч — ярчайший, мощный сноп света — вырывается из левого крыла и повисает бессильно в пустоте, в дымящейся, безопорной, безнадежной пустоте...
И тут, внизу, в черной равнодушной бездне, вспыхивают теплые огоньки, бегут ленточкой, тонкой, нежной и могучей, разрывая эту темень.
Огоньки скользят во тьме, мерцают дружественно и надежно струятся волной, набегают уже раздваивающейся отчетливо цепочкой путеводных нитей. Руки делают привычное дело, выравнивая машину, устанавливая посадочную скорость, выпуская привычно щитки, закрылки. Шипит воздух под ногами, машина вздрагивает и словно чуть спотыкается. Внизу стукнули вышедшие «ноги», и на панели красный свет сменяется чудесным зеленым: «Шасси выпущено!» В общем, столько хороших домашних дел! А огоньки вдруг заискрились в глазах, они размываются, глаза вдруг щиплет чем-то, и некогда их вытереть — да что за чертовщина!..
На миг вспыхнул голубой слепящий луч, вспышкой высветил полосу, задымилась в его беззвучном вопле трава. И погас... Ростов сажает своего летчика, вернувшегося о т т у д а...
Самолет замедлил бег, прокатился еще немного, покачиваясь на ухабах, — и ему никто не мешал, его никто не тормозил, — и остановился. Сам. И встал в тишине. В темной тишине, лежащей в мире.
К нему молча бежали люди, мешая друг другу в темноте, налетая друг на друга, бухая сапогами и тяжело дыша. Бежал впереди, спотыкаясь, размахивая руками и не давая себя никому обогнать, пятидесятилетний старшина Лопатюк.
А Анатолий, морщась от напряжения — надо же, руки не слушаются, — открыл с трудом фонарь кабины и сидел, не расстегивая ремней — сил нет! Сидел, отдыхал, запрокинув голову, дышал изо всех сил, вдыхая такую глубокую, горьковато-кислую пьянь раздавленной травы, и смотрел на смутные фигуры бегущих, слушал их топот, знал, что сейчас будет, и этому улыбался.
Лопатюк добежал до истребителя, и, хрипя одышкой, полез на крыло, и схватил Толю за вялые плечи, затряс, зашарил толстыми обгрызенными до крови пальцами по ремням, щупал лицо Толика и бормотал, задыхаясь, перекошенным ртом:
— Сел, сынок? Сел, сел... И целехонек... Вот и ладно, и хорошо, и славно, и сейчас спать пойдем, сынок, спать...
Но толпа уже набежала, и кто-то, гулко дыша, вынырнул из темноты и, срываясь каблуками, взобрался на крыло, с лязгом открыл замок привязных ремней, и еще кто-то лез на самолет, чьи-то руки, ободрав ему ногтями подбородок, содрали с него ларингофоны, сорвали шлемофон. И его уже вытаскивали из кабины, тащили, волокли на руках на землю, передавая с рук на руки, и ставили на ноги, и тискали, хохотали, лупили по плечам, спине, голове в сумасшедшем счастливом гаме. Кто-то стаскивал с него парашют, больно вывернув руку, и радостно орал Сашка Мул, распихивая всех, суетясь и всем мешая:
— Сто! Сто лет твои, молоток! Во дал! Во дал струю! — И больно бил Толика кулаком по плечу и кричал: — Ну, кто был прав?! А я знал, я говорил!
И заревел басом здоровый Лешка Огарышев:
— Тащи его в столовку! Тащи его как есть! Он же па-па-ша! Он же сына сегодня родил! — И слова его покрыл торжествующий, радостный гул толпы.
Толя шел в этой толпе, в этой радостно гогочущей, галдящей, орущей родной толпе. Его на ходу обнимал за плечи всегда сдержанный, всегда грубоватый и сердитый Ростов. Крутился в ногах планшет, тяжко хлопал по бедру пистолет, а из кармана реглана еще торчал забытый там бортпаек, и в ухо что-то непонятное кричал сияющий Мул, и Адамов ухватил его за рукав и долбил на ходу же в ухо: «Так ты понял? Ты гляди, не забудь!»
— Все... — шептал Анатолий. — Все, сынок. Долетели. Все хорошо. Теперь мы вместе...
И думать про завтра он уже не мог. Завтра будет только завтра. «Сегодня я увижу своего сына. Сына, с которым мы все-таки разделим этот мир. Громадный прекрасный мир — на двоих. Сегодня я его увижу, своего сына, и расскажу ему все, и скажу ему самое главное — этот мир прекрасен, и никто его у нас отнять не может, и ме́ста — вот это главное! — ме́ста в нем хватит для всех! Сегодня я увижу своего сына — увижу себя.
У нас ведь сегодня праздник. Ох, какой же замечательный у нас праздник! У нас сегодня — День рождения!»