27
Было восемь утра, когда Сергея разбудил телефонный звонок.
— Сережа, это я, — услышал он голос Беты. — Что у тебя новенького?
— Все старенькое, к сожалению.
— Мне можно приехать? — не спросила, а попросила без всякой надежды и тут же торопливо, как бы оправдываясь, добавила: — Хорошо-хорошо, все понимаю. Я забегу на полчасика, приготовлю вам какую-нибудь пищу и скроюсь. Договорились?
Сергей опустил телефонную трубку так бережно, точно она была из тончайшего, хрупкого стекла.
За столом, положив склоненную голову на ладонь, лейтенант Воронцов читал книгу.
— Что же вы меня не разбудили?
Упрек прозвучал довольно-таки сурово, и лейтенант, как бы принимая на себя вину, ответил уступчиво.
— Детектив классный попался. К тому же я на работе, а вы дома… — Он расправил плечи, посмотрел в окно. — Что-то гость наш запаздывает…
— Хорошо, если запаздывает, — заметил Сергей, в голосе его уже звучало примирение. — Есть хотите?
— Я только что молока выпил с хлебом.
— Тогда ложитесь спать. Ваше дежурство кончилось.
— Слушаюсь, Сергей Андреевич!
Он сбросил ботинки и, прикрывшись пиджаком, растянулся на диване.
Лишь теперь, накинув халат, Сергей окончательно осознал: Крест не пришел ночью. Почему? Неужели его испугал арест Хряща? Нет, такого коварного хищника ничем не остановишь на пути к своей добыче… Семья Стельмахов, Костя Климов… Шел напролом, дерзко и беспощадно… Очень, очень нужен ему сундучок с бумагами… Придет… Знает ведь, что все здесь у меня… Придет… Просто чего-то выжидает… Обязательно придет…
Появилось нетерпеливое желание понять, почему так страстно жаждет Крест заполучить сундучок Климова?.. Именно сундучок… Рукописи, так казалось Сергею, вряд ли могут представлять большую ценность — ведь большинство из них опубликованы.
Он выставил сундучок на стол и начал внимательно его осматривать. Гордая церковная утварь, покойная и вечная, поселяющая глубокое уважение к себе, как все, что принадлежит православному храму. Вероятно, из черного мореного дуба. Окована искусным мастером, даже гвоздиков не видно, крест медный наверху будто притянут магнитным полем.
Открыв сундучок, Сергей потрогал тонкие стенки — полсантиметра, не больше. Вес ему придают, очевидно, верхняя доска, что под крестом, нижняя — основание, на которой покоится весь сундучок. Они массивные, почти в два пальца толщиной. И мрачные, плотные, как вековые надгробные плиты. Верхняя доска даже чуть треснула по краю от долгого бытия. Но трещинка странная, очень уж ровная, как линейкой обозначена…
Сергей сунул в трещинку лезвие перочинного ножа, слегка повернул, и сбоку от верхней доски легко отошла тоненькая планка. Тогда он тронул ножом трещинку в другом месте: щель расширилась, теперь видны были на кромках два деревянных стерженька, крепившие планку, а посредине темнело прямоугольное отверстие. Крышка оказалась полая, с секретом.
Сняв планку и заглянув внутрь, Сергей увидел сбоку сложенные вдвое старые, уже ломкие, осыпающиеся с углов листы бумаги. Развернул. Письмо. Начиналось оно со слов «Сын мой!», а заканчивалось на середине двенадцатой страницы «Родитель твой, Петр Трубецкой».
Отложив в сторону письмо, Сергей перевернул сундучок, теперь он лег на стол медным крестом. И здесь щелка… Планка натужно скрипнула, но поддалась… Потайное дно скрывало три толстые тетради, тоже ветхие, скореженные от старости. Он полистал одну из тетрадей. Какие-то научные исследования, видимо, математические: рукописный текст часто перемежался цифрами, формулами. Почерк четкий, каллиграфически строгий, с буквами ять, ерь, ижица — так писали в старину.
Так вот за чем охотился Крест!
Сергей снял с письменного стола телефон и, расправляя сзади длинный шнур, тихонько, чтобы не потревожить Воронцова, отнес его на кухню. Набрал номер и стал терпеливо ждать, вслушиваясь в долгие гудки.
— Алябин, — раздался, наконец, в трубке недовольный голос.
— Как хорошо, что я вас застал, — торопливо сказал Сергей. — Мне нужна ваша консультация… Я нашел такое… такое… В общем, только вы можете квалифицированно оценить, что это такое… Вас не затруднит приехать ко мне домой?
— Сейчас? Срочно? Если очень нужно…
— Очень нужно…
— Через часик буду… Вы, кажется, живете на том же этаже, где и Климов?
— Да.
Вернувшись в комнату, Сергей долго перелистывал, рассматривал, ощупывал ветхие тетради. Ничего нового они ему не открыли. Потом взял письмо Петра Трубецкого, положил перед собой и начал читать:
«Сын мой!
С душевным трепетом приступаю к тайному писанию, не предназначенному постороннему взгляду. С искренностью сердечной хочу поведать неведомое тебе, но то, что должен знать мой далекий любимый наследник, единственная нить, еще связывающая уходящего из бренной жизни старого грешника, отца твоего.
Много людей знавал я за годы своего усердного служения Богу. В каждой исповеди открывалось мне греховное житие человека, полное порочных мыслей и деяний. Все приближались к суду Божьему со страхом и сомнением, плакали, горевали, кляли все, что сотворили за короткий миг пребывания на земле. Я же в последний свой час спокоен и счастлив, пишу без робости и раскаяния и нет во мне заботы о благе бессмертной души своей.
Надо мной сияют икона Спаса и медное распятие, освещенное махонькой лампадой. Это все мое земное богатство. В стекле узкого оконца мое отражение: истощенный, белый, как сама смерть, затворник в новой домотканой рубахе. В дорогу нарядился. И теперь самая пора принести бремена прегрешений на исповедь. Выслушай, ради Христа, любимый сын мой, и благослови на дальний путь.
Сызмальства стремился я к сладчайшему делу Познания. Жил в мире чистых и беспристрастных математических сущностей. Слаще меда была мне Наука. Ею кормился, ею врачевал раны души своей. Но уже тогда начались мои поиски Бога. Смотрел я в телескоп и думал про себя: „Этот мир не может не быть творением Великого Бога“. Изучал теорию относительности, релятивистскую астрофизику, космологию, высшую механику и убеждался в том, что вся Вселенная создана совершенно, и что она точно построена и управляется Великим Творцом. Уже тогда родилась вера… Однако во испытание Господь начертал мне тернистый и тяжкий путь ко спасению.
Не думай обо мне, сын, с печалью и состраданием. Никогда я не был глупой бессловесной овцой. Окончил Петербургский университет со степенью кандидата и серебряной медалью, выдержал испытание на магистра математических наук. Служил своей науке преданно и влюбленно. Казалось мне, ничего нет превыше ее, ничего не может быть отраднее. Но случилось событие, перевернувшее мою судьбу, открывшее, что превыше любви к Науке есть Достоинство, Совесть, Порядочность.
Сослуживец мой, доцент Михаил Игнатьев, принес мне обращение ученых университета к российскому правительству, составленное на тайном собрании. Это был дерзкий протест против правительственной политики в области просвещения, внушаемой преимущественно соображениями полицейского характера. Там писалось, что даже начальное образование — основа и благосостояние могущества страны — до сих пор остается доступным далеко не всему населению и до сих пор стоит на весьма низком уровне.
Под обращением подписались — до сего дня помню — шестнадцать академиков, сто двадцать пять профессоров, более двухсот доцентов, преподавателей, ассистентов и лаборантов. Там я видел и имена моего учителя академика Маркова, известного физика Попова, физиолога Павлова. Поэтому сразу, без колебаний, поставил свою подпись. Через несколько дней „Записку 342-х“ (так ее назвали в Петербурге) напечатали некоторые российские газеты. Сейчас все думаю: нам, молодым, тогда бури хотелось, а в полном возрасте нет блага выше, чем покойная жизнь, освещенная верой во Всевышнего.
Ответ правительства последовал незамедлительно: семнадцать составителей записки были уволены. Когда эта весть облетела университет, сорок шесть ученых в знак протеста подали прошение об отставке. Первым среди них академик Бородин был. Его единомышленник академик Фаминцин гневно заявил: „Твердо бороться за свои взгляды, хотя бы с риском потерять занимаемый на государственной службе пост представляется мне прямой обязанностью гражданина…“
Признаюсь, сын мой, колебался я. Вся жизнь моя в Науке была истиной и всякое дыхание истиной же. Но думал я о товарищах своих, ясно представляя, сколь велик грех потерять веру их, ждущих от тебя поддержки. Нет, малодушия во мне не сыщут! За мной Бог и Совесть моя. И счастлив теперь, что принял верное решение.
Иначе, что бы я Богу завтра ответил?..
Помог мне избрать эту дорогу Михаил Игнатьев, когда сообщил про себя грустную весть: „Я уволен, и моя семья осталась без всяких средств к существованию“. В глазах его было сиротство и страх.
Когда наступил мой черед встречи с ректором, я знал, как вести себя. Но он, вежливо приветствуя меня, неожиданно сказал: „Знаю вас как человека недюжинного ума и неустанной деятельности. При наличии благоприятных обстоятельств вы можете стать первоклассным ученым… Поэтому предлагаю вам занять кафедру ушедшего в отставку профессора Лебедева“.
Я не верил ушам своим: о чем большем мог мечтать молодой ученый? Вновь во мне забурлили страсти сомнений. Но я, преодолев искушение, ответил: „Весьма признателен вам за лестное предложение, но вы, вероятно, не приняли во внимание то, что я тоже подписал обращение“, — „Как? И вы?..“ — ректор раскрыл синюю папку, стал быстро перелистывать страницы. „Моя подпись в конце…“ — „Да, действительно!..“ — нахмурил он брови: видать трудов и подвигов научных ждал от меня, а не инакомыслия и бунтарства. „Но, я надеюсь, что это необдуманный порыв молодости. Заявите так своим товарищам, когда выйдете отсюда“. — „Нет. Этот шаг сознательный, он подсказан моей гражданской совестью… Я также подал прошение об отставке“. — „Что ж… — сердито ответствовал ректор. — Не смею вас задерживать… А прошение ваше удовлетворю“.
Я ушел с легким сердцем: когда вины за собой не ведаешь, терпеть сладко, к Богу ближе.
Приемный отец мой, статский советник, был определен тогда высочайшим приказом по гражданскому ведомству директором Царскосельского лицея. Узнав обо всем, он ни слова не сказал мне, протянул записку. Помню ее каждое слово:
„Милостивый государь! Полагаю необходимым просить Вас оказать свое влияние на Петра Трубецкого и воспрепятствовать его уходу из института. Молодая неопытность взывает к Вашему благоволению и советам, равно как и выдающиеся дарования и твердость характера заслуживают поощрения. Академик А. М. Ляпунов“.
Я вернул записку.
„Где будешь служить?“ — спросил он.
„Нигде. Уеду“.
Тогда я был умудрен знаниями, но не житейским опытом. Хотя годы подходили к двадцати, но душа моя была схожа с душой невинного теленка.
Приемный отец меня понимал: дела человека, его личная нравственность имеют единственное значение.
На следующий день я собрал все свои деньги и отвез их Михаилу Игнатьеву. Сам же нанялся матросом на парусник, отплывающий в Швецию. Так и порешил: Бог миры устраивает и мою жизнь устроит…
Не знаю, сын мой, чья это была воля — Иеговы или Аллаха, Христа или Перуна… Тогда мне все было равно, прости меня грешного…
Неисповедимы пути Господни. Ибо, говорит Экклезиаст, человек не знает своего времени. Как рыбы попадаются в пагубную сеть и как птицы запутываются в силках, так сыны человеческие уловляются в бедственное время, когда оно неожиданно находит на них.
Много было, сын мой, вершин и глубоких ям на пути моего времени. За год плавания по морям возмужал, посуровел, кулаки привыкли к драке, и я уже плечом вышибал двери закрытых до моего прихода портовых кабаков. Ничего не страшился, не чуял яд под ногами, жил вольно, как перекати-поле. За книги брался, но слова ни до ума, ни до сердца не доходили, только врага человеческого тешил. Однако непрестанно думал о Петербурге, как думают верующие о земле обетованной. Белые ночи, узорчатые решетки садов, лихой ямщицкий покрик, песенные хороводы и самое желанное — святая тишина библиотеки, куда лучше всего скрываться от людских раздоров, иллюзорных надежд и затаившихся неожиданностей. В тишине библиотеки все чисто, правильно и строго, там царит торжественная математика. Она реальна, она гасит романтическое восприятие бытия, постоянно зовет, ведет тебя к мыслимому идеалу.
Но затянула меня моряцкая вольница и уж не было сил бросить всю эту беспутную, бесшабашную жизнь. Совсем сбился я с правого пути, точно смущен был ересью Ария…
Бог милостив, он все видит, всем приходит на помощь. Превелика, Господи, твоя ноша — за всех людишек, за весь мир быть в ответе!
В мою темную ночлежку вошла барышня, высокая и легкая, как сновидение. Протер я глаза свои и не поверил: Аннушка! Как часто на петербургских балах видел я ее, тихую и застенчивую. Смотрел издалека, боялся подойти. А когда ловил ее взгляды, немел и столбенел надолго. Лишь однажды в Летнем саду гулял с ней по аллее и осторожненько, чтоб не заметила, дважды коснулся шелковистого локотка… Почти забыл ее… Да и разве можно вспоминать о святыне, когда идешь к портовым девкам или возвращаешься пьяным в свою клопиную дыру?..
А она стоит в дверях, как видение, как призрачная мечта. Смотрит просительно, ласково. Говорит серебряным голоском смущенно, волнуясь: „Узнаете?.. Я за вами приехала… Не думайте обо мне плохо… Решила вернуть вас науке… Вы талантливый… Я от чистого сердца, как друг… Вот привезу вас в Россию и расстанемся навсегда“.
Вскочил с кровати, большой, грязный, лохматый, прижался губами к ее ручке и заплакал…
Увезла меня в Петербург. До последней минуты буду славить Бога за этот дар!
Приемный отец оставил мне в наследство усадебку под Москвой. Там я и поселился. Стал ждать мою спасительницу Аннушку. Свадьбу решили сыграть в деревне, через месяц. За это время я порядок навел в доме, выписал все научные журналы и труды по математике и принялся за работу, чтобы скоротать ожидание.
Как счастлив я был тогда! Работалось легко, празднично. С раннего утра уходил я в свой восхитительный мир чисел. Все, чего бы я ни касался — теория комплексного переменного, теоремы Мовра, Грина, Спокса, интегрирование по контуру, — таило неразгаданные тайны, глубокие и родные, отгадка которых, кажется, должна была раскрыть передо мной суть и красоту сотворенной Богом Вселенной, уничтожить старый взгляд о ее бренности и бессмысленности… Работал много, памятуя о том, что леность — враг душе и друг дьяволу…
Приехала она с маменькой к вечеру. Всей деревней встречали, жгли факелы, пускали фейерверки. На следующей неделе обговорено было венчание в Подольской церкви.
Но горе ходит по следам счастливых…
То утро стояло блаженно тихое. Я с косцами на дальней луговине был. Солнышко не набрало еще силы, с речки обволакивала работников спасительная прохлада. Враз, слаженно, как на смотру, жикали косы. И конца, кажется, не было бы этой Божьей благодати, если бы не крик.
Он донесся издалека, отчаянный и одинокий. Косцы застыли над травами, повернув головы. А мое сердце так и захолонуло в предчувствии.
А-а-а-а-а!
Приблизился, как столбняком, поразил меня крик. Потом весь день этот крик летал, летал вкруговую, летал надо мной, как звон колокола, оглушающий, сотрясающий голову и мысли.
Не успел я с мужиками прибежать…
Поныне не в силах без трепета и плача вспоминать лицо Аннушки. Глаза безумные, губы в страдании движутся, словно с мукой творят последнюю молитву.
Тут я и узнал, что комиссары в кожаных куртках надругались над ней…
Мало помню, что свершалось далее. То лежал, как живой труп, без мыслей, без чувств, то в буйство впадал, метался, рвался, рычал, как зверь.
Аннушку — потом я узнал — тетушка ее, Эльвира Тихоновна, увезла в тот же день… Скрыла от меня, от людей, от позора… А я долго неистовствовав. Читал „Отче наш“, крестился, бил поклоны до земли, пока не темнело в глазах и не падал под лавку в беспамятстве. Ничего не просил у Бога. Ему желания людей ведомы. Спрашивал: „За что караешь, Господи?“ Один я остался во всем миру, без родных, без близких, без знакомых… Волк эдак жить может. Человек — существо коллективное, ему — смерти подобно быть одному среди людей.
Горе приближает к Богу. Вот я и взывал к нему, просил и меня, грешного, взять к себе. „Господи помилуй! Господи помилуй!“
Но взывая, получал помощь и силу, не свою силу — Его силу. Спокойствие и благость вселялись в душу.
На четвертый, пятый ли день усердной молитвы икона Спасителя озарилась мягким светом, и я услышал явственный голос. Он лился сверху и в нем были вещие слова Иисуса: „Идите, продайте все свое имущество и раздайте нищим“.
На меня снизошла сама правда: прежняя жизнь моя, полная мелких забот и суетных деяний, не была истинной жизнью. Я обрек на слепоту разум свой, а в душе своей самому дьяволу соорудил кумирню.
И ужаснувшись ада, вселившегося в сердце мое, положил завет перед святой иконой Спасителя: пойду на исправление за все грехи свои тяжкие, в послушании, в постах и чистых помыслах буду творить молитвы во имя креста Христова, дабы пришел свет в заблудшую душу. Евангельское „не стяжайте корыстолюбиво благ земных“, „не собирайте себе сокровища на земле“ относилось прямо ко мне, многогрешному мирянину.
В тот же месяц сочинил я бумагу святейшему игумену Алексию, в коей повествовал о том, что отвратительно и бесчестно растрачивал свои доходы, совершал святотатственные деяния, направленные на то, чтобы погубить набожность души и чистоту тела и опозорить Евангелие Иисуса Христа, которое обязан был блюсти во всей строгости.
Движимый невыносимыми укорами совести и воодушевленный благодатью Бога, не желающего погибели людей во грехе, я припадал к его стопам, каясь с сокрушенным сердцем, и просил прощения с плачем и стенаниями за оскорбления, упущения и нерадения, которые допустил.
Все мое малое имущество передавал я во благо святой Церкви. Для себя же просил малого: принять меня в братство монашеское ради искупления смертных грехов.
Но Церковь не унаследовала мою усадьбу, два дня спустя ее разорили, разграбили, а к вечеру и спалили. Меня с душевной заботой приняла святая обитель, хотя сама в то время сильно притеснялась новыми властями.
Душу осенила благость, ибо обыденность в монастыре состояла из послушания, постов, чистых помыслов и радостных трудов. Я думал, что научные занятия, освященные верой, во сто крат плодотворнее, и читал, перечитывал книги, что написали своей рукой отцы наши — Василий Великий, Иоанн Златоуст, Феофан Затворник. В Кресте Христовом наше истинное древо жизни, бессмертие и разум. Без веры в Крест всякие труды научные — соблазн, погибель, усугубление лжи.
То было время тяжелых испытаний. Антихристы-безбожники везде сеяли разруху, пожары да смерть. Однако наша святая обитель не поддавалась, стояла твердо, неся слово Божие страждущим и бедствующим. Как выдержали — один Господь Бог знает да еще мы, Его верные слуги.
На пятый год после моего пострижения в иеромонахи помер, царствие ему небесное, живший в лесном скиту затворник Савватий. Я попросился на смену Савватию, в уединение, подальше от суетных забот монастыря.
Но и здесь не обрел желанного покоя для таких молитв, раздумий и научных занятий. Богомольцы каждый день сходились со всех окрестностей. У отшельника нет малых дел, все — великие, каждому страждущему нужна помощь, и оказать ее с терпением и добротой долг наш, завещанный Спасителем нашим Иисусом Христом.
Тут и случилась история, о которой хочу поведать тебе, сын мой.
Как гром среди ясного неба ударом поразил меня: среди богомольцев я увидел Аннушку. В грязной рубахе до пят. Простоволосая. Седая. Глаза блуждают, никого не видя. Сердце мое сжалось от боли: видать, Господь Бог, чтобы уменьшить страдания, лишил ее разума.
А рядом с ней была женщина, совсем престарая, сутулая от горестей жизненных. Не сразу узнал я в ней гордую дворянку Эльвиру Тихоновну — тетю Аннушки.
Они стали приходить часто, долго молились у скита, потом Эльвира Тихоновна брала воспитанницу под руки и уводила ее, безмолвную, покорную, углубленную в свои потайные мысли.
Однажды взгляды наши случайно встретились. Она вскрикнула, глаза ее засветились, но тут же погасли. Понял я: на миг признала меня Аннушка, да не поверила увиденному, как перестает верить измученный путник пустыни бесконечным обманным видениям.
Прошла неделя, другая, и вдруг я стал ловить ее изучающие, жадные взгляды. И покой оставил меня. Да простит меня Всевышний за слова мои кощунственные, но правда дороже всех ценностей мира: она пожирала меня глазами, как голодная кошка в засаде. Не было в них святости, один огонь бесовский да похоть плотская. Я много думал с расстроенными чувствами, как спасти ее грешную душу от пагубной страсти, ибо разжигает она огонь негасимый, смертельный…
Признаюсь, сын мой, во время благостных раздумий над текстами Святого писания, во время трудов моих научных дурные сомнения все чаще стали посещать меня… Я прерывал чтение, работу, усердно молился, но не мог избавиться от дьявольского образа: под длинной посконной рубахой Аннушки волновалось буйное тело, при поклоне дрожала белая налитая грудь… Я и сейчас не ведаю, как оправдать себя за столь пагубные прегрешения… Помню, в дни моей молодости все светское общество было возмущено коротким рассказом „Бездна“, напечатанным в журнале „Нива“. Автор его Леонид Андреев ходил по друзьям и просил: „Будьте любезны, не читайте моей „Бездны““. Найди этот рассказ, сын мой, прочитай, может, в нем ты отыщешь для меня крупицу оправдания…
Теперь не скрою от тебя: выходил я из кельи и сам искал взглядом Аннушку. Не видел ее — сумрачно становилось вокруг, словно туча надвигалась. И за работой никак не мог изгнать ее соблазнительный образ. Закрою глаза, а передо мной грудь белая налитая да коленка круглая, как мячик, из-под рваной рубахи.
Так и жил, томимый блудным желанием, до боли, до крови кусал пальцы, спасаясь от зова плоти. Чего только не делал ради спасения: по неделе оставался без пищи, проводил ночи без сна в молитвах, исполняя „тысячное правило“, изводя себя жаждой… Но не нашел покоя… И никак понять не мог: что это? Дьявольская западня или Божья благодать?
Поздно ночью сижу со свечой за работой и слышу — тихим скрипом открывается дверь. Повернул голову — она во мраке, дьяволица! Стоит, щеки пылают, грудь быстрым дыханием колышется, в глазах блеск адский. „Я к тебе, — говорит, — одного тебя хочу. Не гони меня, свет ты мой“. Рванула с себя рубаху, трясет ее мелкой дрожью, точно с мороза вбежала голая…
Как в столбняке гляжу на нее… На грудь молодую, живот… Оторваться не могу… Приворожила, змея подколодная…
А она, бесстыдница, упала на лежанку и криком шепчет: „Иди, иди сюда, сил моих нету…“
Вскочил я, потерял человечье обличье, зверем стал алчным. Рычал, стонал, утешая плоть вонючую… И она, демоница, выла подо мной, ликовала в буйстве плоти своей…
Кощунственное скажу: сладок, ох, сладок был этот грех. О Боге, о заповедях евангелиевских забыл, всю ночь сатане служили…
В мыслях было страшное: будто ада нет, будто позывы плоти можно успокоить не гневя Бога, будто самому Господу предпочтительнее Магдалина, чем девственная Агнесса!
Под утро, когда она ушла, всю глубину падения, всю мерзопакостность своего деяния ощутил. Упал на колени перед иконой, стал отбивать поклоны люто, одержимо, плача и казня себя за слабость. Подобно Каину стонал и каялся, моля избавить меня от пленения дьявола, от всякого действа духа нечистых. В отчаянии охватившего меня позора видя не видел, слыша не слышал, все ужасался содеянному. Сколько дней и ночей клал поклоны — не ведаю, кто входил в келью и выходил из нее — не знаю. Лучше, думал я, быть отданным зверям, чем пагубным страстям, потому что там погибает тело, здесь же душа и тело. И чувствовал в страхе: не доходит молитва моя, лживы слова и суетны речи. Телом молился, а душа молчала…
Упал в изнурении. А очнулся — послушник держит у губ кружку с водой, говорит: „Слава тебе, Господи, ко здравию вернулся. Четыре дня в беспамятстве были“.
Приподнял я голову. Бадья у дверей. Лампадка мерцает под иконой. Ничего не изменилось. Поглядел в дверные щели, всех богомольцев осмотрел. Не нашел среди них Аннушки моей в посконной рубахе. Да было ли то, страшное? Не привиделось ли все это мне?
С той поры вера погасла, в душу ад вселился. Опустел я, охладел, как камень в холодную ночь. Ушла из меня былая сила. Сколько ни молился — не слышал уже отклика в сердце своем.
После той ночи прятался в келье своей, а если выходил, то при каждом звуке, как улитка, исчезал опять в темноте раковины. И все размышлял о причинах грехопадения своего. Когда я был послушником, старец мой нарочно зачитывал мне слова из письма почитаемого всеми верующими святителя епископа Феофана Затворника: „Художественное делание молитвы Иисусовой иного ввергает в прелесть мечтательную, а иного, дивно сказать, в постоянное похотное состояние“. После прочтения этого откровения старец мой внушал назидательно: если молитвенный подвиг рождает похотение, то оно должно всегда умерщвляться другими усердными занятиями.
Это надо было знать в послушницкие годы, а как такое могло случиться с почтенным по годам иноком?..
Аннушку больше я не видел. Не могу сказать точно, сколько годов пробежало, как навестила меня Эльвира Тихоновна. Не бранила, не сердилась, поведала только, что принял Господь Бог грешную душу племянницы ее на другой день после рождения сына. После твоего рождения, Никитушка…
Бросился я тогда, как безумный, тебя повидать. Ты, конечно, не помнишь, как мы провели с тобой шесть удивительных дней. А мне помнится все, до случайных твоих словечек. Упоенно я рассказывал тебе об открытиях в астрономии, физике, математике, о божественном начале жизни. Сейчас это кажется глупым… Но я же никогда не беседовал с детьми — других тем у меня не было. А ты смотрел на меня преданно, ласково, как ягненочек. И я смеялся от счастья, что есть у меня ты, Никитушка…
В ту пору пролетарская власть рьяно искореняла веру православную. Монастырь в тюрьму переустроили, разогнали по всему белу свету служителей Иисуса Христа. Меня красноармейцы забрали, бросили как вязанку хвороста на телегу, а после скорого суда погнали этапом в Сибирь на вечное поселение. Так и держат меня в этом студеном краю без права выезда, без права переписки. Спасибо Эльвире Тихоновне (святая женщина!), весточки про тебя редко, да посылала через добрых людей. Здоровехонек, писала, ты, растешь озорным да веселым, по-французски, по-немецки объясняться тебя научила… Как я радовался ее посланиям, как плакал над ними, что не могу обнять тебя, сыночек мой!
А в войну сотоварищи твои ко мне заходили, сказывали, добровольцем ушел ты биться с фашистской нечистью, стал Героем Советского Союза… Ох, как я гордился тобой, всем говорил, что сын мой Герой Российского Народа!
Хорошие сотоварищи у тебя, с почтением к тебе относятся, даже графом величают, как и меня когда-то…»
(Сергей оторвался от письма: «Так это письмо адресовано Графу?.. Значит, и сундучок, и тетради принадлежат ему как наследнику… Граф… Герой Советского Союза… Чертовщина какая-то! Кто же ты, загадочный Граф?»)
«Посылки твои и деньги я бедным раздавал. Мне они ни к чему, я привык жить в аскетизме. Крест же большой серебряный, что немой мальчишечка от тебя привез, я передал верному человеку, старосте нашей православной общины Игнату Варфоломееву — пусть крест твой послужит людям во имя веры Христовой…
Прости меня грешного, сын мой! Но в одном я сегодня не вижу греха — что поддался искушению и дал тебе жизнь. На то была Воля Божия! И родился ты, гордость моя, радость моя, наследник мой достойный!
Слаб я. Дни мои сочтены. Не ведаю, дойдет ли до тебя эта правдивая исповедь — запрет на писание еще не отменен. Но добрейшему Игнату Варфоломееву я завещал найти тебя после войны, передать это последнее мое послание и сундучок с многолетними трудами моими — Бог ведает, может, послужат еще изыскания отверженного старца на славу науки российской!
Бог в помощь тебе, сын мой.
Отец Павел, а в миру — граф Петр Владимирович Трубецкой.
P. S. Пора уходить на суд Божий… Услышь меня. Господи, да не лиши помощи Твоей… Это свет праведников не растворяется в бездне мира. А моя свеча грешная сгорает и никакой памяти на земле не оставит. Поэтому о сыне, Никите Петровиче Трубецком, Тебя молю. Дай ему счастья, радости да много лет жизни. Да будет Тебе, Господи, слава и держава, честь и поклонение, купно с Отцом и Святым Духом всегда, ныне и присно, и вовеки веков. Аминь.
Благослови меня в дорогу и ты, сын мой!
Родитель твой, Петр Трубецкой».