В этой главе мы будем говорить о самом сложном и малоизученном периоде творческой биографии Гоголя, падающем на последнее десятилетие его жизни. Гоголевские произведения этого периода известны гораздо меньше, чем текст первого тома «Мертвых душ», которым мы занимались до сих пор, поэтому и сам характер изложения здесь будет несколько иным. Придется привлекать больше информативного материала — документальных свидетельств, воспоминаний современников, в частности тех, кто слышал в чтении Гоголя не дошедшие до нас главы второго тома «Мертвых душ». Естественно, что и заключения по поводу несохранившихся текстов могут быть не более чем предположительными.

Концепция братской любви, якобы лежащей в самой натуре русского народа и определяющей его преимущество перед народами неправославными, как мы помним, была усвоена Гоголем в 1839–1840 гг. Частично мы уже познакомились с ее отражением в творчестве писателя — декларация любви к «бедным собратьям», появление в тексте первого тома «Мертвых душ» лирических отступлений о духовном превосходстве русской нации над всеми прочими, а в голосе повествователя — учительных интонаций православного «слова». Но мы пока не касались одной имеющей те же истоки проблемы мировоззренческого характера, под знаком которой проходит весь последний период творчества Гоголя. Рассмотреть ее будет уместно в настоящей, завершающей главе.

После отъезда из России в мае 1840 г. Гоголь за границей заболел, и заболел так тяжело, что вызвал даже опасения за свою жизнь. В письмах его, относящихся к периоду после выздоровления, содержатся туманные сообщения о каких-то свершившихся с ним переменах, и при этом совершенно определенно обозначается религиозная окрашенность его мысли. Так, С. Т. Аксакову он пишет 28 декабря: «Теперь я пишу к вам, потому что здоров, благодаря чудной силе бога, воскресившего меня от болезни, от которой, признаюсь, я не думал уже встать. Много чудного совершилось в моих мыслях и жизни!» (XI, 322). «Я не спрашивал Гоголя в подробности, что с ним случилось, — рассказывает в своих мемуарах Аксаков, — частью из деликатности, не желая насиловать его природной скрытности, а частью потому, что боялся дотрагиваться до таких предметов и явлений, которым я не верил и теперь не верю, считая их порождением болезненного состояния духа и тела. Но я слышал, что Гоголь во время болезни имел какие-то видения, о которых он тогда же рассказал ходившему за ним с братскою нежностью и заботою купцу Н. П. Боткину, который случился на то время в Риме». «Должно поверить, — замечает Аксаков, — что много чудного совершилось с Гоголем, потому что он с этих пор изменился в нравственном существе своем. Это не значит, что он сделался другим человеком, чем был прежде; внутренняя основа всегда лежала в нем, даже в самых молодых годах; но она скрывалась, так сказать, наружностью внешнего человека. Отсюда начинается постоянное стремление Гоголя к улучшению в себе духовного человека и преобладание религиозного направления, достигшего впоследствии, по моему мнению, такого высокого настроения, которое уже несовместимо с телесным организмом человека».

Из более позднего письма Гоголя А. О. Смирновой, где писатель касается тона лирических отступлений в первом томе «Мертвых душ», появившихся уже после его болезни и посвященных дальнейшему развитию поэмы, мы более конкретно узнаем об «открытии», «озарившем его душу»: «Была у меня, точно, гордость, но не моим настоящим, не теми свойствами, которыми владел я; гордость будущим шевелилась в груди, — тем, что представлялось мне впереди, счастливым открытием, которым угодно было, вследствие божией милости, озарить мою душу. Открытием, что можно быть далеко лучше того, чем есть человек, что есть средства и что для любви…» (XII, 504). Дальше он не продолжает, но из этих строк ясно, что речь идет о духовном совершенствовании человека. Эта идея и становится доминантой всего последнего периода жизни писателя.

Дополнением к приведенным материалам может служить еще более позднее письмо Гоголя к Жуковскому, где сказано все о том же: «Я думал, что уже способность писать просто отнялась у меня. И вдруг болезни и тяжкие душевные состоянья, оторвавши меня разом от всего и даже от самой мысли об искусстве, обратили к тому, к чему прежде, чем сделался писатель, уже имел я охоту: к наблюдению внутреннему над человеком и над душой человеческой. О, как глубже перед тобой раскрывается это познание, когда начнешь дело с собственной своей души!» (XIV, 35).

Религиозная основа предпринятого Гоголем самовоспитания долгое время отпугивала исследователей гоголевского творчества от этой темы. Определением духовных исканий писателя как «реакционных» чаще всего отменялся всякий дальнейший их анализ. Положение несколько изменилось, когда в 1965 г. Б. Л. Бессоновым был обнаружен ряд материалов, непосредственно отразивших в себе внутреннюю работу писателя, его методы самонаблюдения и самоконтроля. Публикация некоторых из них (Русская литература, 1965, № 3) вызвала заинтересованный отклик советского психолога профессора К. К. Платонова в журнале «Наука и жизнь» (1966, № 3). Назвав Гоголя «великим сердцеведом», проф. Платонов подтвердил научную корректность и продуктивность гоголевских методов. Обратимся теперь к их генезису.

Рассеянные в различных гоголевских материалах периода 1840-х годов упоминания о его внутренней работе, а также о круге его чтения не оставляют сомнений в том, что школой его самовоспитания послужил тот образ уединенной монашеской жизни, который известен восточному христианству с IV в. и носит название исихазма (от греческого ήσυάζειν — молчать). В России этот род религиозного подвижничества продолжали уже упоминавшийся выше Нил Сорский и его ближайшее окружение. Целью монахов-исихастов был непосредственный контакт с божеством, который понимался как проникновение в душу инока своего рода излучения — «божественной энергии». Но чтобы удостоиться благодати, необходимо было полное очищение души от всякой скверны, изгнание из нее всех низменных страстей. На этой-то почве и были выработаны у исихастов приемы самонаблюдения, сосредоточения внимания, определился сам принцип молчания. Очищение души рекомендовалось сопровождать плачем: слезы должны были «смыть» с души все темные пятна. Формой обращения к Христу была так называемая непрерывная молитва, которой предавались днем и ночью. Местом для своих аскетических подвигов монахи на Востоке избирали пустыню, в России они уединялись, как выразился И. В. Киреевский, «в леса, в недоступные ущелья».

Эти слова славянофильского философа мы уже встречали во второй главе, где говорилось о том, что его статья «В ответ А. С. Хомякову», по-видимому, подсказала Гоголю включение пастырского «слова» в число источников русской поэзии, и указывалось на близость соответствующих лирических отступлений в «Мертвых душах» к учению Нила Сорского. Можно думать, что из того же источника идет и захвативший Гоголя интерес к трудам так называемых отцов церкви (деятелей христианства первых веков), поскольку именно с их идеями Киреевский связывает ту идиллическую картину древнерусского общественного быта, которую поздний Гоголь стремился возродить. «… это устройство общественное, без самовластия и рабства, без благородных и подлых; эти обычаи вековые, без писаных кодексов, исходящие из церкви и крепкие согласием нравов с учением веры…», — все эти пункты прочно вошли в общественную программу Гоголя 1840-х годов.

В письмах и художественных текстах Гоголя мы найдем множество подтверждений его ориентации на исихастскую систему самовоспитания. «Я <…> чувствую с каждым днем и часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха», — говорится в письме Н. М. Языкову 1842 г. (XII, 34). «Душе моей тогда, — пишет Гоголь Жуковскому о 1841 годе, — были сильно нужны пустыня и одиночество». В этом же письме есть еще одна знаменательная фраза: «Скажу только, что с каждым днем и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души моей, что я стал далеко лучше того, каким запечатлелся в священной для меня памяти друзей моих, что чаще и торжественней льются душевные мои слезы и что живет в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою еще на нижайших и первых ее ступенях» (XII, 69).

Последние слова напоминают нам о книге много лет жившего отшельником Иоанна Синайского (VI–VII вв.), которая носит название «Лествица» и была постоянным чтением Гоголя. Процесс очищения души уподоблен в книге Иоанна Синайского восхождению по лестнице, ступени которой ведут к высшему духовному совершенству. Именно в этой книге дан анализ зарождения и развития страсти в душе человека, использованный впоследствии Нилом Сорским и отразившийся в «Мертвых душах» в образе «выросшего внутри страшного червя, самовластно обратившего к себе все жизненные соки» (VI, 242).

Ступени в книге называются «степенями», и это слово мы встречаем в другом письме Гоголя Жуковскому, где сказано о «повороте», которым писатель был «наведен» «заглянуть глубже в душу вообще и узнать, что существуют ее высшие степени…» (XIV, 36). В письме 1843 г. Н. Н. Шереметевой читаем: «Долгое воспитанье еще предстоит мне, великая, трудная лестница» (XII, 156).

С «Лествицей» связана еще одна проблема в творческой биографии Гоголя. В 1955 г. голландский исследователь Дриссен (Driessen) выдвинул предположение, что имя Акакия Акакиевича было заимствовано писателем из жития св. Акакия Синайского (VI в.), многие мотивы которого повторены в «Шинели». В настоящее время эту точку зрения можно считать общепризнанной. А в 1966 г. немецкий славист Зееман (Seemann) указал, что источником знакомства Гоголя с историей этого святого, вероятнее всего, была занимающая нас «Лествица» (Слово 4, 110).

Но если мы примем это кажущееся вполне убедительным соображение, придется внести некоторые коррективы в наши представления о творческой истории «Шинели». Вкратце она сводится к следующему. В августе 1839 г. М. П. Погодин записал под диктовку Гоголя первый набросок повести, носящий заглавие «Повесть о чиновнике, крадущем шинели». Затем эта рукопись обрастает правкой (автограф Гоголя), в которой появляется отсутствовавшее в первоначальной редакции имя Акакия Акакиевича. Дальнейший текст представляет собой несколько отрывков, написанных Гоголем на бумаге неодинакового формата и качества, разными чернилами. В датировке их исследователи не сходятся. Общим для всех является только утверждение, что гоголевские поправки на рукописи Погодина относятся к 1839 г., до приезда писателя в Россию, а окончание повести — к 1840 г., после отъезда из России.

Текстологи, однако, не связали свои хронологические выкладки с резким сдвигом в самом характере повествования. А он между тем этого безусловно заслуживает. Герой первоначальной редакции не только не показан как «брат наш», но, напротив, автор называет его «в существе своем» «очень добрым животным» (III, 446). И если впоследствии его история проецируется на житие св. Акакия (а в ходе работы Гоголь сообщил ему не только имя, но и черты подвижника), если к тому же это было связано с чтением «Лествицы», то возникает убеждение, что переработка первого наброска могла начаться лишь в период четко фиксированного интереса писателя к проблеме православно-христианского братства, т. е. в Москве, не ранее зимы 1839 г. Соответственно это же время окажется наиболее вероятным и при датировке изучения Гоголем книги Иоанна Синайского.

Наставление в непрерывной молитве найдем у Гоголя в книге «Выбранные места из переписки с друзьями», где он пишет своей корреспондентке: «Произносите в себе и поутру, и в полдень, и ввечеру, и во все часы дня: „Боже, собери меня всю в самое меня и укрепи!“…» (VIII, 338).

«Молись рыданием и плачем, — поучает Гоголь Н. М. Языкова. — Молись не так, как молится сидящий в комнате, но как молится утопающий в волнах, ухватившийся за последнюю доску <…> Пророки рыдали по целым дням, алча услышать в себе бога, и только после обильного источника слез облегчалась душа их, прозревали очи, и ухо слышало божий голос» (XII, 260–261). Кажется, что по своей природе слезы, о которых здесь идет речь, однотипны со слезами из общеизвестной гоголевской формулы: «И долго еще определено мне чудной властью <…> озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы!» (VI, 134). Формула эта входит в лирическое отступление, включенное в поэму уже после гоголевского «поворота», и упомянутые в ней слезы, по-видимому, являются слезами покаяния и молитвы.

К этому выводу подводит и текст одновременно появившегося «Театрального разъезда», в заключительной фразе которого ясно видны религиозно-созерцательные истоки гоголевской мысли: «И почему знать, может быть, будет признано потом всеми, что в силу тех же законов, почему гордый и сильный человек является ничтожным и слабым в несчастии, а слабый возрастает, как исполин, среди бед, в силу тех же самых законов, кто льет часто душевные, глубокие слезы, тот, кажется, более всех смеется на свете!..» (V, 171).

Замечательная статья Гоголя «О том, что такое слово», требующая от писателя бескомпромиссно честного обращения со словом, заканчивается откровенно исихастским назиданием, в котором звучат и личные ноты: «Все великие воспитатели людей налагали долгое молчание именно на тех, которые владели даром слова, именно в те поры и в то время, когда больше всего хотелось им пощеголять словом и рвалась душа сказать даже много полезного людям. Они слышали, как можно опозорить то, что стремишься возвысить, и как на всяком шагу язык наш есть наш предатель. „Наложи дверь и замки на уста твои, говорит Иисус Сирах: растопи золото и серебро, какое имеешь, дабы сделать из них весы, которые взвешивали бы твое слово, и выковать надежную узду, которая бы держала твои уста“» (VIII, 232).

Углубленное внимание к учению «святых молчальников», как называл их писатель, отражено и в одной из гоголевских заметок в записной книжке: «Макария. О молитве. Максима исповедника. О любви. Ефрема Сирианина см<отреть>. Авва Дорофей, иногда с<мотреть> Симеона Нового <Богослова>» (IX, 562).

Мистический характер исихазма не воспрепятствовал его соприкосновениям в различные исторические моменты с общественной жизнью, в которой он оставлял следы своего воздействия. Так было в XIV в. в Византии, когда монахи-исихасты оказались вовлеченными в активную общественно-учительную деятельность; в России борьба против такой губительной «страсти», как сребролюбие (необходимость его преодоления стояла на одном из первых мест в программе исихастского самосовершенствования), позволила Нилу Сорскому выступить на соборе 1503 г. против монастырского землевладения и стать родоначальником «нестяжательства», подрывавшего феодальное могущество церкви. Религиозные убеждения Гоголя, как мы увидим ниже, также послужили своего рода трамплином для его социально-реформаторской программы, хотя она и была насквозь утопична. Легший в ее основу принцип свободы человеческого духа в условиях николаевской действительности, когда «все необходимо должно было быть подвергнуто под один строгий порядок аккуратности и однообразья» (III, 110), представлял собой форму субъективного высвобождения личности из-под мертвящего общественного пресса. И именно эта новая позиция Гоголя позволила ему полностью отвергнуть какое-либо реформаторство либерального толка в качестве средства для исправления дел в России (пункт, в котором писатель предвосхитил позднейшую позицию Чернышевского).

В качестве же художественного принципа установка на внутреннее развитие человека привела к перевороту в гоголевских методах изображения характера. При всем утопизме выдвинутой Гоголем задачи — духовное преображение нации на примере его собственного самосовершенствования, процесс которого должен был отразиться в его творчестве, — эта задача имела для него значение стимула к более глубокому изучению внутреннего мира человека. «С этих пор, — писал Гоголь в «Авторской исповеди», — человек и душа человека сделались больше, чем когда-либо, предметом наблюдений. Я обратил внимание на узнанье тех вечных законов, которыми движется человек и человечество вообще. Книги законодателей, душеведцев и наблюдателей за природой человека сделались моим чтением. Все, где только выражалось познанье людей и души человека, от исповеди светского человека до исповеди анахорета и пустынника, меня занимало» (VIII, 443).

Результативность обращения Гоголя к психологической школе «анахоретов и пустынников» (исихастов) может проиллюстрировать хотя бы следующий отрывок из его письма Погодину 1843 г.: «На свет, — пишет здесь Гоголь, имея в виду светское общество, — нужно всмотреться только в начале, чтобы приобресть заглавие той материи, которую следует узнавать внутри души своей. Это подтвердят тебе многие святые молчальники, которые говорят согласно, что, поживши такою жизнью, читаешь на лице всякого человека сокровенные его мысли, хотя бы он и скрывал их всячески. Несколько я испытал даже это на себе <…> и несколько раз мне случалось читать на твоем лице то, что ты обо мне думал» (XII, 231).

Стремление Гоголя постичь человеческую психологию во всей ее сложности сказалось в том, что гротескные образы, представавшие раз навсегда отлитыми в определенную форму, постепенно начинают сходить со сцены. Подлинную мудрость писатель теперь признает за тем, «кто не гнушается никаким характером, но, вперя в него испытующий взгляд, изведывает его до первоначальных причин» (VI, 242). Результат этих исследований сформулирован в одном из писем Гоголя 1844 г.: «Много есть таких глубоких тайн в душе человека, которых мы не только не подозреваем, но не хотим подумать, что и подозревать их надобно. Как бы ни был бесчувствен человек, как бы ни усыплена была его природа, в две минуты может совершиться его пробуждение. Нельзя даже ручаться в том, чтобы развратнейший, презреннейший и порочнейший из нас не сделался лучше и святее всех нас, хотя бы пробужденье случилось с ним за несколько дней до смерти» (XII, 292).

Нельзя не заметить близости выраженной здесь мысли к концепции человеческого характера у двух величайших русских писателей-психологов. «Человек есть тайна, — писал молодой Достоевский брату Михаилу Михайловичу. — Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком». Вторая же часть высказывания Гоголя предвосхищает сюжеты таких произведений Льва Толстого, как «Хозяин и работник» и «Смерть Ивана Ильича».

Открывшиеся писателю возможности духовного роста и преображения человека приводят его к переосмыслению характеров, изображенных в первом томе «Мертвых душ». В частности, возникает замысел духовного возрождения Плюшкина. Вспомним эпизод из диалога этого героя с Чичиковым, когда встал вопрос о доверенном лице для совершения купчей. Плюшкин вспоминает о председателе палаты, бывшем его школьном товарище, и на лице его появляется «бледное отражение чувства». Школьное товарищество, «когда молодая душа ищет дружбы и братства между молодыми своими сверстниками» (III, 326), Гоголь считал периодом проявления лучших душевных свойств человека. Глубоко погребенные на дне плюшкинской памяти, эти чувства все-таки всколыхнули «деревянную» неподвижность его лица. Гоголь определил этот момент как явление, подобное «неожиданному появлению на поверхности вод утопающего, произведшему радостный крик в толпе, обступившей берег. Но напрасно, — продолжает писатель, — обрадовавшиеся братья и сестры кидают с берега веревку и ждут, не мелькнет ли вновь спина, или утомленные бореньем руки, — появление было последним. Глухо все, и еще страшнее и пустыннее становится после того затихнувшая поверхность безответной стихии» (VI, 126).

Символика сравнения здесь очевидна. Физическая жизнь и смерть утопающего знаменуют собой аналогичные духовные состояния человека. «Братья и сестры» — человеческая семья, к которой принадлежат все люди по рождению, но от которой их отторгают индивидуалистические, собственнические «страсти», убивающие человеческую душу.

Если, таким образом, проявление человеческого чувства было в первом томе поэмы у Плюшкина «последним», в дальнейшем точка зрения писателя на духовные возможности героя становится иной. И в 1844 г. в статье «Предметы для лирического поэта в нынешнее время» он уже пишет, обращаясь к Н. М. Языкову: «Воззови, в виде лирического сильного воззванья, к прекрасному, но дремлющему человеку. Брось ему с берега доску и закричи во весь голос, чтобы спасал свою бедную душу: уже он далеко от берега, уже несет и несет его ничтожная верхушка света, несут обеды, ноги плясавиц, ежедневное сонное опьяненье; нечувствительно облекается он плотью и стал уже весь плоть, и уже почти нет в нем души. Завопи воплем и выставь ему ведьму старость, к нему идущую, которая вся из железа, перед которой железо есть милосердье, которая ни крохи чувства не отдает назад и обратно. О, если б ты мог сказать ему то, что должен сказать мой Плюшкин, если доберусь до третьего тома „Мертв<ых> душ“!» (VIII, 280).

Эту же «доску» сам Гоголь стремится теперь бросить каждому из своих соотечественников. В творчестве писателя необыкновенно усиливается воспитательная тенденция, и с нею связаны его переоценки своих прежних произведений. Обращает на себя, в частности, внимание то количество добавлений и разъяснений, которыми обрастает в это время «Ревизор». Его вторая редакция (1842) отличается от первой ярко выраженным авторским желанием направить критический взгляд читателя и зрителя комедии внутрь себя. Этому служат появившиеся в новой редакции эпиграф («На зеркало неча пенять, коли рожа крива»), монолог Городничего («Чему смеетесь? — Над собою смеетесь!..»), тщательная разработка заключительной немой сцены, говорящая о желании сделать ее своего рода психологическим выводом из всего содержания пьесы. Еще более очевидна та же воспитательная тенденция в «Театральном разъезде» и «Развязке „Ревизора“». Все эти переосмысления «Ревизора» существенны для нас как обозначение той грани в творчестве писателя, за которой связанная с наследием XVIII в. идея закона, игравшая такую большую роль в его юношеском стремлении к юридической карьере и в первоначальной направленности его комедии, уступает место установке на духовную самодеятельность личности.

Если в первой редакции «Театрального разъезда» (1836) Гоголь писал, имея в виду «Ревизора»: «Вы говорите: „Зачем не выставлено сюда хотя одного возвышенного, благородного человека, на котором бы отдохнула душа?“ Затем, что бледен и ничтожен был бы здесь добрый человек: он должен отдать свое бессильное место сильному закону» (V, 387–388), — в 40-е годы сила закона отступает в сознании Гоголя перед духовным всесилием человека. К внутренним силам человека и обращается Гоголь во второй редакции «Театрального разъезда» (1842), где исчезает упоминание о «сильном законе» и появляется призыв к нравственному усовершенствованию.

Сосредоточив все свои помыслы на проблеме воспитания, Гоголь не мог обойти ее и в своем художественном исследовании личности. Вопрос о воспитании героев «Мертвых душ» включается писателем в почти уже готовый первый том поэмы. Сличение его черновых редакций показывает, что в более поздней из них появляется рассуждение о воспитании в пансионах (по поводу жены Манилова); разрабатывается тема воспитания Чичикова, причем если в первых вариантах биографии героя отсутствовал момент отцовского наказа маленькому Павлуше беречь копейку и характерные особенности натуры Чичикова оказывались как бы присущими ему от природы («Еще сызмала непонятно каким образом образовалось и существовало в нем это чувство. Он уже питал нежное влечение ко всякого рода движимым и особенно недвижимым имениям» — VI, 556), то в ходе работы писатель отбрасывает приведенный текст, а приобретательские стремления Чичикова получают мотивировку в наставлениях его отца. Но и это кажется Гоголю недостаточным. В 1849 г. он пишет В. И. Белому: «О детстве Чичикова я думал уже сам, предполагая напереть особенно на эту сторону при третьем (исправленном) издании» (XIV, 292).

В одиннадцатой главе «Мертвых душ», где изложена история формирования характера Чичикова, имеются такие строки: «Но есть страсти, которых избранье не от человека. Уже родились они с ним в минуту рождения его в свет, и не дано ему сил отклониться от них» (VI, 242). Применительно к Чичикову эта мысль влечет за собой следующий вывод: «И, может быть, в сем же самом Чичикове страсть, его влекущая, уже не от него, и в холодном его существовании заключено то, что потом повергнет в прах и на колени человека пред мудростью небес» (там же). Все это рассуждение противоречит утверждавшемуся Гоголем тезису о свободе человеческой воли и может вызвать недоумение. Но существует документ, который, так сказать, все ставит на свои места.

Некто П. Матвеев был тесно связан с одним из монахов Оптиной пустыни — о. Климентом. (Оптина пустынь — монастырь в Козельском уезде Калужской губернии, один из немногих в России, где был возрожден древний исихастский институт старчества; его посещали в разное время Гоголь, Лев Толстой и Достоевский). В 1903 г. Матвеев опубликовал заметку, в которой сказано: «Я видел у о. Климента первый том „Мертвых душ“ (1-го издания). Экземпляр этот принадлежал гр. Толстому — с заметками Гоголя карандашом, на полях XI главы. Заметки эти любопытны, и я приведу их здесь. В XI главе 1-й части, посвященной характеристике Чичикова, Гоголь, говоря о прирожденных человеку страстях, придавал им высокое значение. В сделанной Гоголем карандашом на полях заметке было написано: „Это я писал в «прелести», это вздор — прирожденные страсти — зло, и все усилия разумной воли человека должны быть устремлены для искоренения их. Только дымное надмение человеческой гордости могло внушить мне мысль о высоком значении прирожденных страстей — теперь, когда стал я умнее, глубоко сожалею о «гнилых словах» здесь написанных. Мне чуялось, когда я печатал эту главу, что я путаюсь, вопрос о значении прирожденных страстей много и долго занимал меня и тормозил продолжение «Мертвых душ». Жалею, что поздно узнал книгу Исаака Сирина, великого душеведца и прозорливого инока“».

Таким образом, в познавательно-психологическом отношении религиозный уклон гоголевской мысли был далеко не бесплоден для писателя. Сам он утверждал, что его «встреча с Христом» как раз и состоялась на путях исследования человеческой души, наличие же у себя веры в общепринятом смысле он не раз отрицал. «… я пришел ко Христу, увидевши, что в нем ключ к душе человека, и что еще никто из душезнателей не всходил на ту высоту познанья душевного, на которой стоял он. Поверкой разума поверил я то, что другие понимают ясной верой и чему я верил дотоле как-то темно и неясно», — говорится в «Авторской исповеди» (VIII, 443).

А своему духовнику перед отъездом в Иерусалим Гоголь пишет: «Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе; признаю Христа богочеловеком только потому, что так велит мне ум мой, а не вера. Я изумился его необъятной мудрости и с некоторым страхом почувствовал, что невозможно земному человеку вместить ее в себе, изумился глубокому познанию его души человеческой, чувствуя, что так знать душу человека может только сам творец ее. Вот все, но веры у меня нет» (XIV, 41).

Самоусовершенствование, внутренняя работа над собой и были подлинной религией Гоголя. Отсюда делается понятной его ирония по поводу «богомольства и набожности, которою дышит наша добрая Москва, не думая о том, чтобы быть лучшею» (XII, 94). И обратно: «обращенье к самому себе», даже если его производит язычник, он готов приравнять к подлинной молитве. В «Выбранных местах из переписки с друзьями» (статья «Об Одиссее, переводимой Жуковским»), рассуждая о том, как примет переведенного Гомера простой русский народ (утопично, конечно, само предположение этого чтения), Гоголь утверждает, что он «извлечет из Одиссеи то, что ему следует из нее извлечь <…> что ни в каком случае не следует унывать, как не унывал и Одиссей, который во всякую трудную и тяжелую минуту обращался к своему милому сердцу, не подозревая сам, что таковым внутренним обращением к самому себе он уже творил ту внутреннюю молитву богу, которую в минуты бедствий совершает всякой человек, даже не имеющий никакого понятия о боге» (VIII, 239).

Вообще Гоголь готов поступиться многими формальными моментами в религиозной сфере ради тех или иных осязаемых результатов в деле воспитания человеческой души. Так, касаясь в той же книге деятельности сельского священника (статья «Русской помещик»), он рекомендует вообще отказаться от проповеди ради исповеди, так как вопросы конкретного, практического поведения человека, встающие во время исповеди, важнее, по мысли писателя, чем приобщение его к истинам отвлеченного порядка. Но прежде чем говорить об этой гоголевской книге, необходимо коснуться второго тома «Мертвых душ».

При обращении ко второму тому гоголевской поэмы мы сразу же вступаем в область догадок и предположений. Они начинаются с определения времени, когда писатель приступил к этой работе. Здесь существует множество различных версий. Соответственно нет единодушия и в датировке тех фрагментов второго тома «Мертвых душ», которые сохранились до наших дней.

Судя по письмам Гоголя, «открытие, что можно быть далеко лучше того, чем есть человек», необыкновенно расширившее его творческие замыслы, настолько захватило писателя, что он начал работу над вторым томом поэмы, еще не закончив первого. В уже цитированном письме С. Т. Аксакову от 28 декабря 1841 г. Гоголь сообщал: «Я теперь приготовляю к совершенной очистке первый том „Мертвых душ“. Переменяю, перечищаю, многое переработываю вовсе и вижу, что их печатание не может обойтись без моего присутствия. Между тем дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественней, и теперь я вижу, что может быть современем кое-что колоссальное, если только позволят слабые мои силы. По крайней мере, верно, немногие знают, на какие сильные мысли и глубокие явления может навести незначащий сюжет, которого первые, невинные и скромные главы вы уже знаете» (XI, 322–323). В это же время Гоголь пишет Погодину: «Утешься! Чудно милостив и велик бог: я здоров. Чувствую даже свежесть, занимаюсь переправками, выправками и даже продолжением Мертвых душ, вижу, что предмет становится глубже и глубже <…> Многое совершилось во мне в немногое время, но я не в силах теперь писать о том…» (XI, 325). Живший вместе с Гоголем в Риме в 1841 г. П. В. Анненков также свидетельствует: «… в эту эпоху он был занят внутренней работой, которая началась для него со второго тома „Мертвых душ“, тогда же им предпринятого, как я могу утверждать положительно». Затем, когда в 1845 г. плоды гоголевских трудов были преданы сожжению, писатель заявил: «Не легко было сжечь пятилетний труд, производимый с такими болезненными напряженьями, где всякая строка досталась потрясеньем, где было много того, что составляло мои лучшие помышления и занимало мою душу» (VIII, 297). Поэтому, хотя ученые, подготовившие текст «Мертвых душ» в академическом издании Гоголя, были склонны относить начало работы над вторым томом к 1843 г., более верным представляется мнение крупнейшего знатока гоголевских рукописей в XIX в. Н. С. Тихонравова, который считал, что эта работа началась в 1840 г. Это мнение разделяют многие современные специалисты.

Из процитированных строк Гоголя о сожжении второго тома видно, с каким трудом протекал процесс его создания. Вообще нужно сказать, что на протяжении последнего десятилетия жизни писателя, посвященного продолжению «Мертвых душ», в настроениях Гоголя было несколько периодов необыкновенного душевного подъема (как, например, в самом начале работы, когда он поверил в свою миссию богоизбранника) и тяжелейших моральных спадов, которые выражались в полном расстройстве физических сил и заканчивались сожжением рукописи. Относительно их числа тоже не все ясно. Неопровержим факт сожжения в 1845 г., но Анненков считал, что ему предшествовало еще одно — в 1843 г. Тихонравов по этому поводу пишет следующее: «Если нельзя с достоверностью говорить о совершенном истреблении рукописи II тома в это время (1843 г. — Е. С.), то, кажется, можно допустить предположение о совершенной переделке его, равняющейся уничтожению».

Весьма обоснованным представляется суждение Тихонравова, что из уцелевших черновых текстов пяти глав та глава, которая условно названа «заключительной», была написана в самом начале работы и счастливо избегла печальной участи остальных. На эту мысль наводит близость ее содержания к заключительной главе первого тома (параллелизм в их построении, видимо, входил в планы писателя). Рассмотренные нами во второй главе однотипные описания губернских неурядиц из первого и второго томов поэмы, опирающиеся на единый летописный текст, могут служить дополнительным аргументом в пользу этого мнения. Остальные сохранившиеся главы представляют собой начало тома и, по-видимому, имеют более позднее происхождение. В академическом издании Гоголя они датируются 1848–1849 гг. Тихонравов же относит первый слой текста к концу 1841 — началу 1842 г., а дальнейшие приписки и поправки — к периоду после сожжения 1845 г.

О сложности работы над вторым томом Гоголь рассказывает в одном из писем к А. О. Смирновой 1844 г.: «С тех пор, как я оставил Россию, произошла во мне великая перемена. Душа заняла меня всего, и я увидел слишком ясно, что без устремления моей души к ее лучшему совершенству не в силах я был двигнуться ни одной моей способностью, ни одной стороной моего ума во благо и в пользу моим собратьям, и без этого воспитания душевного всякий труд мой будет только временно блестящ, но суетен в существе своем» (XII, 434).

Еще более четко причину недовольства написанным и его сожжения Гоголь объяснил в одном из «Четырех писем к разным лицам по поводу „Мертвых душ“», том самом, где он назвал уничтоженный труд «пятилетним». «Появленье второго тома в том виде, в каком он был, — говорится здесь, — произвело бы скорее вред, нежели пользу. <…> Вывести несколько прекрасных характеров, обнаруживающих высокое благородство нашей породы, ни к чему не поведет <…> бывает время, что даже вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого. Последнее обстоятельство было мало и слабо развито во втором томе Мертвых душ, а оно должно было быть едва ли не главное; а потому он и сожжен» (VIII, 298). Письмо, однако, заканчивается оптимистически (хотя этот оптимизм и подкрашен мистицизмом): «Верю, что, если придет урочное время, в несколько недель совершится то, над чем провел пять болезненных лет» (VIII, 299). Дата под письмом: «1846».

Нетрудно понять, что раскрыть через образы литературных героев процесс собственного душевного воспитания, и раскрыть так, чтобы вовлечь в эту внутреннюю работу своих читателей, — задача едва ли выполнимая. И все-таки, по отзывам современников, Гоголь подходил к чему-то подобному. Вот, например, что мы узнаем о второй главе второго тома в ее последней редакции из письма С. Т. Аксакова сыну Ивану 20 января 1850 г.: «До сих пор не могу еще придти в себя: Гоголь прочел нам с Конст<антином> 2-ю главу. <…> Скажу одно: вторая глава несравненно выше и глубже первой. Раза три я не мог удержаться от слез. <…> Такого высокого искусства: показывать в человеке пошлом высокую человеческую сторону, нигде нельзя найти, кроме Гомера. Так раскрывается духовная внутренность человека, что для всякого из нас, способного что-нибудь чувствовать, открывается собственная своя духовная внутренность. Теперь только я убедился вполне, что Гоголь может выполнить свою задачу, о которой так самонадеянно и дерзко, по-видимому, говорит он в первом томе».

Но это было в 1850 г. А в 1846-м недовольство результатами своего художественного труда, с одной стороны, и неуверенность в оставшемся ему сроке жизни — с другой, внушили Гоголю мысль в качестве некой полумеры изложить волновавшие его идеи в публицистической форме, чтобы помочь, как он это себе представлял, своей стране в сложный и тяжелый период ее истории. И вот 30 июля 1846 г. он пишет П. А. Плетневу: «Наконец моя просьба! Ее ты должен выполн<ить>, как наивернейший друг выполняет просьбу своего друга. Все свои дела в сторону, и займись печатаньем этой книги под названием: „Выбранные места из переписки с друзьями“. Она нужна, слишком нужна всем <…> книга эта разойдется более, чем все мои прежние сочинения, потому что это до сих пор моя единственная дельная книга» (XIII, 91–92).

Гоголь жестоко, трагически заблуждался. Мы знаем, что свой писательский труд он понимал прежде всего как служение России. «Рожден я вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной, — писал он. — Дело мое проще и ближе: дело мое есть то, о котором прежде всего должен подумать всяк человек, не только один я. Дело мое — душа и прочное дело жизни» (VIII, 298–299). И поскольку его книга, минуя всякие литературные цели, была направлена прямо на «дело жизни», писатель был готов отдать ей преимущество перед всем прежде им созданным. Однако ориентация Гоголя в его подходе к «делу жизни» оказалась чуждой большинству его современников, как из официальных кругов, так и из оппозиционных. Книга вызвала не только бурю негодования, но и самые тяжкие для ее автора упреки — в неискренности, измене своим убеждениям, сервилизме и т. п.

С сожалением приходится констатировать, что за прошедшие 140 лет желающих разобраться в этом эпизоде гоголевской биографии было весьма немного. Можно было бы сказать, что в нашем гоголеведении он представляет собой белое пятно (хотя точнее будет назвать это пятно черным). Тем отраднее тот факт, что был все-таки человек, подвергший в середине прошлого века гоголевскую книгу тщательному анализу: сопоставив ее идеи с идеями молодого Гоголя, с его реальной перепиской, он в результате снял с писателя обвинения и в неискренности, и в ренегатстве, и вообще в каком-либо душевном неблагородстве. Человеком этим был Н. Г. Чернышевский. В своей рецензии «Сочинения и письма Н. В. Гоголя» он утверждает: «Гоголь, каковы ни были его заблуждения в последний период жизни, никогда не был отступником от стремлений, внушивших ему „Ревизора“».

На материале предыдущих глав, где для анализа первого тома «Мертвых душ» постоянно привлекался материал из статей, составивших «Выбранные места», мы также могли убедиться в общности субъективных стремлений писателя, одушевивших обе эти его книги. И так как «Выбранные места» стоят на магистральном пути гоголевского творчества и представляют собой наиболее значительный документ, характеризующий мысль писателя в период создания второго тома «Мертвых душ», нам придется остановиться на этой книге.

«Выбранные места из переписки с друзьями» (1847) состоят из 33 статей, частично представляющих собой переделку реальных гоголевских писем, частично — их имитацию. Авторскую нумерацию имеют 32 статьи, которым предшествует ненумерованное «Предисловие». Количество статей, как кажется, может служить дополнительным штрихом к вопросу о внутренней связи «Выбранных мест» с «Мертвыми душами». Дело в том, что, по воспоминаниям современников, во втором томе поэмы было, как и в первом, 11 глав. Отмечавшийся выше параллелизм в построении обоих томов дает основание предположить, что столько же глав планировалось и в третьем томе. Общее количество глав в трех томах поэмы, совпадающее с количеством статей в «Выбранных местах», возможно, было подсказано мистикой чисел в «Божественной комедии», где каждая кантика состоит из 33 песен (за вычетом первой, вводной, песни «Ада»).

Если попытаться выразить краткой формулой сущность «Выбранных мест», их можно назвать книгой борьбы. В ней пафос отрицания поднимается до таких высот, каких он не достигал у Гоголя нигде прежде. Ведь именно здесь сказано: «Уже крики на бесчинства, неправды и взятки — не просто негодованье благородных на бесчестных, но вопль всей земли…» (VIII, 300). «Еще не ясно и не совсем открылась страшная истина нынешнего века, — говорится в другом месте книги, — что теперь все грешат до единого» (VIII, 306); «… завелись такие лихоимства, которых истребить нет никаких сил человеческих. <…> образовался другой, незаконный ход действий мимо законов государства и уже обратился почти в законный, так что законы остаются только для вида» (VIII, 350); «… вина так теперь разложилась на всех, что никаким образом нельзя сказать вначале, кто виноват более других. Есть безвинно-виноватые и виновно-невинные» (VIII, 351), — в таких словах характеризует Гоголь коррупцию российской государственной машины.

Обнимая своей тематикой все важнейшие стороны русской жизни, книга рисует глубокий кризис государства Николая I, всей его феодально-бюрократической системы. Рецепты, которые пытается давать здесь Гоголь, не вызывают сомнений в своем утопизме, но при всем том нельзя не признать, что нравственный максимализм писателя, его мучительная любовь к своей родине позволили ему высказать здесь столько горькой правды о ее состоянии, сколько в русской подцензурной печати до него еще не говорилось. Кстати, ведь и пострадала эта книга от цензуры больше, чем любое из гоголевских произведений.

Считая, что вызвать к жизни новую Россию невозможно «никакими силами и орудиями» внешнего характера, писатель объявляет полем битвы за нее человеческую душу. Оружием в этой битве оказываются самовоспитание, сила личного примера и слово во всем многообразии его форм: художественное, учительное и даже «простое слово» душевно целомудренной женщины. Вся эта программа излагается, например, в следующих строках из статьи «Занимающему важное место»: «Вы очень хорошо знаете, что приставить нового чиновника для того, чтобы ограничить прежнего в его воровстве, значит сделать двух воров наместо одного. Да и вообще система ограничения — самая мелочная система. Человека нельзя ограничить человеком; на следующий год окажется надобность ограничить и того, который приставлен для ограниченья, и тогда ограниченьям не будет конца. <…> Нужно развязать каждому руки, а не связывать их; нужно напирать на то, чтобы каждый держал сам себя в руках, а не то, чтобы его держали другие; чтобы он был строже к себе в несколько раз самого закона…» (VIII, 357).

«Душу и душу нужно знать теперь, а без того не сделать ничего, — говорится в той же статье. — Если вы узнаете плута не только как плута, но и как человека вместе, если вы узнаете все душевные его силы, данные ему на добро и которые он поворотил во зло или вовсе не употребил, тогда вы сумеете так попрекнуть его им же самим, что он не найдет себе места, куда ему укрыться от самого же себя. <…> Тут потрясешь так его всего, что в нем явится вдруг отвага быть другим…» (VIII, 351). В этих словах виден тот аналитический подход к человеческой психологии, который дал уже себя знать в последней редакции образа Чичикова, а впоследствии должен был стать у Гоголя господствующим.

Наиболее прямолинейно идея неограниченных возможностей духовного совершенствования человека выражена в статье «Христианин идет вперед». Ее главный нерв — глубоко оптимистическая и гуманистическая вера в силу человеческого духа, способного к преодолению любых трудностей. Необходимо помнить, что христианство для 40-х годов прошлого века было наиболее типичной идеологической формой, воплощавшей в себе принцип духовного развития человека. В предыдущей главе уже говорилось о христианской окрашенности различных течений утопического социализма этой эпохи. А через год после выхода гоголевской книги молодой Чернышевский записывает в своем дневнике: «Мне кажется, что главная мысль христианства есть любовь и что эта идея вечная и что теперь далеко еще не вполне поняли и развили и приложили ее в теории даже к частным наукам и вопросам, а не то, что в практике, — в практике, конечно, усовершенствование в этом, как и [во] всех отношениях, бесконечно…».

Очень близки к только что приводившимся высказываниям Гоголя представления А. А. Иванова о христианском усовершенствовании человека. В своих «Мыслях, приходящих при чтении Библии» он писал: «Когда будет такое перерождение в человечестве из гнусных пороков к святой и беспорочной духовной жизни, то не нужно будет прибегать к законам, людьми установленным, но они будут руководимы внутренним гласом совести, и одного слова будет достаточно, чтобы возыметь новую веру друг к другу».

При всех различиях в интерпретации христианства у разных представителей русской демократической мысли все они были оппозиционны официальной николаевской идеологии. В частности, и у молодого Чернышевского, и у Иванова, и у Салтыкова (типы богомольцев и странников из «Губернских очерков») христианство выступает как сфера проявления и осуществления подлинно гуманистических принципов и человеческих потенций. Основная мысль гоголевской статьи — о том, что христианин должен всю жизнь учиться и совершенствоваться, — позволяет причислить и ее к произведениям гуманного идеализма 40-х годов.

Много позднее, когда отошедший от официальной религии Лев Толстой, готовя текст «Выбранных мест» для опубликования в издательстве «Посредник», вычеркнул в гоголевской статье все ссылки на Христа и «высшую благодать небесную», заслуга духовного подвига оказалась в этой редакции полностью принадлежащей совершившему его человеку. И знаменательно, что в то время как статьи, где Гоголь утверждал превосходство православия над западной церковью, получили у Толстого оценку «0», свободная от какой-либо церковной прикрепленности статья «Христианин идет вперед» была оценена им на 5. Говоря точнее, оценок было две: в библиотеке Толстого сохранились два издания сочинений Гоголя — Кулиша и Тихонравова; в обоих гоголевские произведения оценены Толстым по пятибалльной системе; в первом из них статья удостоена отметки 5+, во втором — 5.

Пожалуй, самое сильное и яркое впечатление в статьях Гоголя, посвященных литературе, производит убежденность писателя в могуществе художественного слова. Только нося ее в себе, и можно было отдать литературе всю свою жизнь без остатка, как это сделал Гоголь. Видя в слове могучее орудие пересоздания человека и общества, он писал в статье «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность»: «Другие дела наступают для поэзии. Как во время младенчества народов служила она к тому, чтобы вызывать на битву народы, возбуждая в них браннолюбивый дух, так придется ей теперь вызывать на другую, высшую битву человека — на битву уже не за временную нашу свободу, права и привилегии наши, но за нашу душу» (VIII, 408).

Слово «битва» в этот период жизни Гоголя, можно сказать, не сходит с его уст, и всегда это битва с человеком за него же самого, за пробуждение лучшего в нем. Исполнителю роли Первого комического актера в «Развязке „Ревизора“» — нравственного учителя и воспитателя общества — Гоголь пишет: «Следует показаться полководцем, бодрящим и подстрекающим других на битву…» (XIII, 128). Таким же полководцем выступает в своей книге он сам. «Воззови, — отдает он распоряжение Языкову, — в виде лирического сильного воззванья к прекрасному, но дремлющему человеку <…> Опозорь в гневном дифирамбе новейшего лихоимца <…> Возвеличь в торжественном гимне незаметного труженика…» (VIII, 280). Судя по сохранившимся фрагментам второго тома «Мертвых душ», все эти темы развивались и в его содержании.

Гоголь, без сомнения, преувеличивал возможности слова. Так, он считал, что «Одиссея» в переводе Жуковского сможет преобразовать все основы современной ему русской жизни и вернет ее к патриархальной чистоте нравов; он утверждал в статье «Карамзин», что слова правды не сможет запретить никакая цензура. Судьба его собственной книги показала, что он заблуждался. Но помимо просветительских преувеличений и даже просто ошибочных заявлений (например, расшифровка пушкинского заголовка «К Н***» как обращения к Николаю I) мы найдем в его статьях такие вдохновенные строки об общественном долге писателя, о воспитательном значении классического наследия, о том, что распорядителем в деле искусства должен быть «главный мастер того мастерства», а не «приклеиш» чиновник, которые не только не устарели за 140 лет, но, надо думать, никогда не потеряют своего значения.

«Очень меня заняла последнее время еще Гоголя переписка с друзьями, — читаем в письме Льва Толстого П. И. Бирюкову от 5 октября 1887 г. — Какая удивительная вещь! За 40 лет сказано, и прекрасно сказано, то, чем должна быть литература. Пошлые люди не поняли, и 40 лет лежит под спудом наш Паскаль. Я думал даже напечатать в Посреднике выбранные места из переписки».

Прежде чем перейти к отражению в гоголевской книге главных социальных и политических проблем эпохи (впрочем, у него они неизменно превращаются в проблемы моральные), остановимся еще на одной статье чисто «воспитательного» характера, которая продолжает в себе одну из тем первого тома «Мертвых душ», переходящую затем и во второй. Это статья «Женщина в свете». Здесь вновь говорится о том облагораживающем воздействии женской красоты, которое в первом томе поэмы демонстрировал эпизод встречи Чичикова с губернаторской дочкой. «Бог недаром повелел иным из женщин быть красавицами; недаром определено, чтобы всех равно поражала красота, — даже и таких, которые ко всему бесчувственны и ни к чему неспособны», — так варьируется здесь приводившийся ранее черновой текст поэмы. А дальше идут строки, которые перекликаются с окончательной редакцией эпизода на балу и комментируют его: «Знаете ли, что мне признавались наиразвратнейшие из нашей молодежи, что перед вами ничто дурное не приходило им в голову, что они не отваживаются сказать в вашем присутствии не только двусмысленного слова <…> но даже просто никакого слова <…> Вот уже одно влияние, которое совершается без вашего ведома от одного вашего присутствия! Кто не смеет себе позволить при вас дурной мысли, тот уже ее стыдится; а такое обращенье на самого себя, хотя бы даже и мгновенное, есть уже первый шаг человека к тому, чтобы быть лучше» (VIII, 226).

В конце статьи звучит также уже знакомый нам мотив «воспоминаний души»: «Вносите в свет те же самые простодушные ваши рассказы <…> когда так и сияет всякое простое слово вашей речи, а душе всякого, кто вас ни слушает, кажется, как будто бы она лепечет с ангелами о каком-то небесном младенчестве человека» (VIII, 228).

Таким образом, пока мысль Гоголя в его книге не выходит из сферы искусства, воспитания, человеческой психологии, она с вполне понятными оговорками всегда является живой, развивающейся, художественно плодотворной. Поражение писатель терпит там, где он обращается к проблемам государственного устройства, классовых отношений (говоря современным языком), — словом, практической организации общественной жизни.

Преобразовательские замыслы Гоголя и в этой области базировались на чисто воспитательной основе. Его позиция была обусловлена убеждением, что те отрицательные явления в жизни общества, против которых он выступал, в свою очередь, имели чисто идеологические причины. Вникнем в ход гоголевских рассуждений. «Все до единого теперь видят, — сказано в «Выбранных местах», — что множество дел, злоупотреблений и всяких кляуз произошло именно оттого, что европейские философы-законодатели стали заранее определять все возможные случаи уклонений, до малейших подробностей, и тем открыли всякому, даже благородному и доброму, пути к бесконечным и несправедливейшим тяжбам, которые затевать он прежде почел бы бесчестнейшим делом…» (VIII, 363). В набросках ко второму тому «Мертвых душ» есть еще одна очень характерная фраза: «О, да будет проклят, кто научил людей покинуть простоту для просвещенья» (VII, 382). Или: «Помещики, они позабыли свою обязанность» (VII, 273).

Итак, философы открыли пути к тяжбам, кто-то научил, помещики позабыли. Но в таком случае, конечно, можно и переучить заблуждающихся, и напомнить забывшим. Для современного читателя это звучит наивно до неправдоподобия, но не следует забывать об исторической дистанции, отделяющей нас от гоголевской эпохи. Современником Гоголя был английский философ Томас Карлейль, который полагал, что развитие человечества обусловлено деятельностью отдельных выдающихся личностей, гениев. Портрет такой личности Карлейль рисует в красках, которые читателю настоящей книги покажутся поразительно знакомыми.

«Жизнь великого человека, — пишет философ, — не веселый танец, а битва и поход, борьба с властелинами и целыми царствами. Его жизнь не праздная прогулка <…> а серьезное паломничество <…> Он странствует среди людей; он любит их неизъяснимой, нежной любовью, смешанной с состраданием, любовью, какой они его в ответ любить не могут, но душа его живет в одиночестве, в далеких областях творения <…> Гений — „вдохновенный дар божий“. Это бытие бога, ясно выраженное в человеке. Более или менее скрытое в других людях, оно в этом человеке заметно яснее, чем в остальных». Вряд ли автор «Выбранных мест» осознавал свою миссию хоть сколько-нибудь иначе.

Однако, желая двигать целыми поколениями (таково было действие первого тома «Мертвых душ», который, по словам Герцена, потряс всю Россию), в своей новой книге Гоголь звал их не вперед, а назад: стремительный бег Руси-тройки оказался здесь не только остановленным, но и повернутым вспять — к тем патриархальным отношениям, которые уже были «покинуты для просвещенья».

Чтобы не было путаницы с понятием «просвещение», запомним, что писатель различал две противоположные его формы — западную и православную. Противопоставление это взято из идеологического арсенала славянофильства. Если западное просвещение славянофилы выводили из чисто логических построений ума и его результатом считали раздробленность общественного бытия человека, то смысл православного, основанного на вере, они видели в сохранении органического единства и отдельной личности, и состоящего из таких личностей государства. Идеи эти особенно подробно разрабатывал И. В. Киреевский, и Гоголь в своей книге во многом ему следовал. Так, незадолго до выхода «Выбранных мест» в печати появилась статья Киреевского «Обозрение современного состояния литературы» (1845). Номер журнала, где она была помещена, писатель просил выслать ему по почте. И можно утверждать, что именно этой статьей навеяна характеристика Соединенных Штатов в гоголевской книге.

Сравним. У Киреевского: «Что же касается собственно до европейских начал, как они выразились в последних результатах, то, взятые отдельно от прежней жизни Европы и положенные в основание образованности нового народа, что произведут они, если не жалкую карикатуру просвещения <…> Опыт уже сделан. Казалось, какая блестящая судьба предстояла Соединенным Штатам Америки, построенным на таком разумном основании, после такого великого начала! И что же вышло? Развились одни внешние формы общества и, лишенные внутреннего источника жизни, под наружною механикой задавили человека». У Гоголя: «Государство без полномощного монарха — автомат: много-много, если оно достигнет того, до чего достигнули Соединенные Штаты. А что такое Соединенные Штаты? Мертвечина; человек в них выветрился до того, что и выеденного яйца не стоит» (VIII, 253).

И вот «мертвые» плоды западного просвещения писатель стремится оживить при помощи просвещения православно-словенского, как называл его Киреевский. Утверждавший, что в русских летописях «слышна возможность основанья гражданского на чистейших законах христианских» (XIV, 109–110), Гоголь пытается внедрить эти христианские законы в государственную систему, прямо противоположную той, при которой на Руси существовали летописи.

«Указ, как бы он обдуман и определителен ни был, — читаем во втором из «Четырех писем к разным лицам по поводу „Мертвых душ“», — есть не более, как бланковый лист, если не будет снизу такого же чистого желанья применить его к делу той именно стороной, какой нужно, какой следует и какую может прозреть только тот, кто просветлен понятием о справедливости божеской, а не человеческой. Без этого все обратится во зло» (VIII, 290).

В отличие от славянофилов Гоголь не видел каких-либо теневых сторон в деятельности Петра. Преобразователь России предстает в его книге идеальным царем патриархального склада, «который великодушно отказался на время от царского званья своего, решился изведать сам всякое ремесло и с топором в руке стать передовым во всяком деле, дабы не произошло никаких беспорядков, следующих при малейшем измененьи государственных форм» (VIII, 370).

И в бюрократическом аппарате, возникшем в результате петровских реформ, Гоголь не только не находит никаких изъянов, но утверждает, что его «сам бог строил незримо руками государей» (VIII, 357). «… везде слышна законодательная мудрость как в установлении самих властей, так и в соприкосновеньях их между собою», — пишет он «занимающему важное место» (VIII, 356). Более того. Служба в этих бюрократических учреждениях и есть, по Гоголю, осуществление любви к брату, поскольку это служба России, т. е. всей совокупности русских людей. Все это было настолько неожиданно для людей, не осведомленных о настроениях Гоголя 40-х годов, казалось до такой степени невероятным, что реакцию публики на выход «Выбранных мест» без преувеличения можно назвать общественным скандалом.

Львиную долю всех нареканий, обрушившихся на Гоголя после выхода его книги, вызвала статья «О лиризме наших поэтов», в которой современники усмотрели не только ложные мысли, но и искательство перед царем. Гоголь утверждает здесь преимущество монархического строя перед республиканским и на этом основании говорит о превосходстве России над буржуазными странами. Разумеется, выглядит все это на первый взгляд крайне непривлекательно. Но в свете гоголевских «уроков царям», с которыми мы встретились в «Мертвых душах», естественным будет желание не спешить с выводами и рассмотреть статью более обстоятельно.

Попробуем задать себе вопрос: во имя чего (или в противовес чему) отстаивает Гоголь принцип монархии? Как ни странно это звучит, но, оказывается, — во имя человечности.

«Зачем нужно, — пишет Гоголь, ссылаясь на мнение Пушкина, — чтобы один из нас стал выше всех и даже выше самого закона? Затем, что закон — дерево; в законе слышит человек что-то жесткое и небратское. С одним буквальным исполнением закона не далеко уйдешь; нарушить же или не исполнить его никто из нас не должен; — для этого-то и нужна высшая власть, умягчающая закон, которая может явиться людям только в одной полномощной власти» (VIII, 253).

Книга Гоголя вышла в тот момент, когда еще только зарождавшийся в России капитализм породил иллюзию, что она сможет избежать западного пути развития. «Зачем же ни Франция, ни Англия, ни Германия <…> не пророчествуют о себе, а пророчествует только одна Россия?» — спрашивает в своей статье писатель. Ответ его на этот риторический вопрос не покажется фантастическим, если вспомнить приводившееся ранее утверждение Гоголя, что монарх должен быть образом божиим на земле. И в соответствии с этим своим убеждением он пишет, что Россия «чувствует приближенье иного царствия» (VIII, 351). Знаменательно, однако, что писатель нигде не говорит, будто это царствие в России уже наступило. В традиции, идущей еще от Ломоносова, вместо восхваления реального монарха Гоголь предписывает ему программу, которая далеко не совпадает с его действительным поведением.

Преданный уже известной нам аскетической доктрине и убежденный в ее неопровержимости, Гоголь очерчивает перед самодержцем круг подвижнических обязанностей монаха-исихаста и объявляет их необходимым условием выполнения монаршего долга. «Все полюбивши в своем государстве, до единого человека всякого сословья и званья, — пишет Гоголь, — и обративши все, что ни есть в нем, как бы в собственное тело свое, возболев духом о всех, скорбя, рыдая, молясь и день и ночь о страждущем народе своем, государь приобретет тот всемогущий голос любви, который один только может быть доступен разболевшемуся человечеству, и которого прикосновенье будет не жестко его ранам, который один может только внести примиренье во все сословия и обратить в стройный оркестр государство». Вывод из этого поучения с осторожностью сделан в условном наклонении: «Там только исцелится вполне народ, где постигнет монарх высшее значенье свое — быть образом того на земле, который сам есть любовь» (VIII, 256).

Невозможно отрицать наивность гоголевских мыслей, но от сервилизма, в котором обвиняли писателя и его друг С. Т. Аксаков, и прежний страстный его поклонник Белинский, и многие другие, все это далеко, как небо от земли. Ведь несовпадение истинного портрета Николая I с тем, который Гоголь предложил ему в качестве образца, подводило к выводу о полной моральной несостоятельности царя.

Кстати, что касается образца, то он мог быть почерпнут Гоголем и в древнерусской литературе. Как близок к гоголевскому тексту, например, нижеследующий отрывок из «Казанской истории» (XVI в.): «Православный же царь, князь великий Иван Васильевич всегда сия речения слыша, плач и рыдание, и погибель крестьян своих, стоня сердцем и боля о них, яко оружием уязвляшеся, мысляше, как бы против воздати казанцем и погнаной черемисе. Начаша всегда день и нощь моля, постом и молитвою, и мало сна приимаше, давыдски и постелю свою мочаше слезами…» и т. д.

С другой стороны интересно сравнить гоголевскую статью со «словом» Феофана Прокоповича «о власти и чести царской». Гоголь, разумеется, знал Феофана и, судя по письму его Ю. Ф. Самарину, специально перечитывал труды этого сподвижника Петра в 40-х годах (см.: XII, 411). При этом позицию в трактовке темы царской власти он занял диаметрально противоположную. У обоих писателей царь уподобляется Христу. Но если Феофан требует, чтобы чувства его слушателей к Петру были равны их преданности Христу, у Гоголя построение обратное: царь в любви к своему народу должен уподобиться Христу и этой любовью исцелить его болезни.

В своей статье Гоголь не ограничивается утверждением, что функция монарха — «умягчение» закона, но и приводит ряд конкретных примеров «милости к падшим». Цитируются строки пушкинского «Памятника» и стихотворение «Пир Петра Первого». Назвав стремление «подать руку падшему» чертой истинно русской, Гоголь пишет: «Вспомним только то умилительное зрелище, какое представляет посещение всем народом ссыльных, отправляющихся в Сибирь, когда всяк несет от себя — кто пищу, кто деньги, кто христиански-утешительное слово. Ненависти нет к преступнику, нет также и донкишотского порыва сделать из него героя, собирать его факсимили, портреты, или смотреть на него из любопытства, как делается в просвещенной Европе. Здесь что-то более: не желанье оправдать его или вырвать из рук правосудия, но воздвигнуть упадший дух его, утешить, как брат утешает брата, как повелел Христос нам утешать друг друга» (VIII, 260).

Прочтя эти слова, невозможно не вспомнить Достоевского. И не только потому, что, отправляясь на каторгу, он столкнулся с тем самым, о чем пишет Гоголь, но и потому, что «восстановление погибшего человека», «оправдание униженных и всеми отринутых парий общества» он назвал «основной мыслью всего искусства девятнадцатого столетия». Мы знаем, что эта «христианская и высоконравственная мысль», как называет ее Достоевский, восходит к программным положениям утопического социализма, и, когда Гоголь хочет сделать ее программной для русского монарха, мы снова убеждаемся в невозможности однозначных оценок как этого весьма своеобразного монархизма, так и всей гоголевской книги в целом.

Наставления, подобные тем, которые давались монарху, получает от писателя и чиновный администратор (статья «Нужно проездиться по России»). «Монастырь ваш — Россия! — объявляет ему Гоголь. — Облеките же себя умственно ризой чернеца и, всего себя умертвивши для себя, но не для нее, ступайте подвизаться в ней» (VIII, 301). И снова возникает мотив битвы, в которой должен участвовать и «чернец». «Вспомните, — говорится о Руси, — что когда приходила беда, тогда из монастырей выходили монахи и становились в ряды с другими спасать ее. Чернецы Ослябя и Пересвет, с благословенья самого настоятеля, взяли в руки меч, противный христианину, и легли на кровавом поле битвы…» (VIII, 301–302).

Не оставляя надежды облечь николаевских чиновников «умственно ризой чернецов», Гоголь все-таки предпочитает по возможности передать их функции церкви. «… должно, — пишет он, — чтобы во всех делах запутанных, казусных, темных, словом — во всех тех делах, где угрожает проволочка по инстанциям, мирила человека с человеком церковь, а не гражданский закон» (VIII, 363).

Нечто подобное видим и в попытках решения Гоголем коренной для его эпохи проблемы крепостного права. Писатель в отношения помещиков к крестьянам хотел внести такую же патриархальную, отеческую любовь, какую он проповедовал царю по отношению к его подданным, а «значительным лицам» из департаментов — к их подчиненным. Как и в случае с царем, и поучение, и критика Гоголя в первую очередь адресованы помещику. «… вам следует склонить дворян, — наставляет он «занимающего важное место», — чтобы они рассмотрели попристальней истинно русские отношения помещика к крестьянам, а не те фальшивые и ложные, которые образовались во время их позорной беззаботности о своих собственных поместьях, преданных в руки наемников и управителей; чтобы позаботились о них истинно, как о своих кровных и родных, а не как о чужих людях, и так бы взглянули на них, как отцы на детей своих. Сим только одним могут возвесть они это сословие в то состояние, в каком следует ему пребыть, которое, как нарочно, не носит у нас названья ни вольных, ни рабов, но называется хрестьянами от имени самого Христа» (VIII, 362; вспомним И. В. Киреевского: «… это устройство общественное, без самовластия и рабства <…> эти обычаи вековые <…> исходящие из церкви…»). Правда, другие славянофилы трезвее смотрели на вещи и были горячими поборниками освобождения русского крестьянина от крепостных пут, шедший же чисто духовным путем Гоголь чаял растворения «ложных» отношений между барином и мужиком в чувстве некой семейной любви.

Заметим, однако, что эта любовь зиждется, по мысли писателя, на их совместном труде. «… будь патриархом, сам начинателем всего и передовым во всех делах… — предписывает он «русскому помещику», воспроизводя черты им же нарисованного портрета Петра. — Возьми сам в руки топор или косу…» (VIII, 324–325). Рассматривая трудящегося помещика вместе с крестьянином в качестве положительной общественной силы, противостоящей «праздным» членам общества, Гоголь напоминает Сен-Симона с его делением граждан на «промышленников» (куда он зачислял не только трудящиеся классы, но также занятых в производстве предпринимателей) и «тунеядцев». Еще более очевидна эта нечетко оформленная, но безусловно демократическая позиция Гоголя в известных нам главах второго тома «Мертвых душ».

Таким образом, и в этом, вызвавшем всеобщее возмущение пункте своей программы Гоголь отнюдь не защищает существующее положение вещей, он только предлагает утопические пути его изменения.

Разумеется, утопию Гоголя нельзя не признать реакционной в том же смысле, в каком употреблял это определение Ленин применительно к учению Толстого (т. е. противоречащей ходу истории). И, взглянув на «Выбранные места» глазами революционно настроенного человека, Белинский не мог не отреагировать на них так, как он это сделал в своем зальцбруннском письме. Но характеристика толстовского учения у Ленина не исчерпывается указанием на его реакционность. В нее входит признание и социалистической природы этого учения, и огромной силы народного протеста, отразившейся в нем. Что же касается идеологического столкновения Гоголя с Белинским, то здесь установилась прочная традиция толковать этот огромной важности эпизод в духовной жизни России сугубо однозначно: Гоголь поддался реакционным влияниям и написал вредную книгу, а Белинский дал ему надлежащую отповедь.

Но ведь уже Чернышевский смотрел на эту книгу иначе, чем Белинский! Не защищая того, что было ему чуждо в гоголевских воззрениях, революционер-шестидесятник тем не менее назвал автора «Выбранных мест» «одним из благороднейших сынов России». Попробуем же и мы рассмотреть этот вопрос по возможности всесторонне.

И книга Гоголя, и письмо Белинского — свидетельства полного неприятия их авторами тогдашней русской действительности. Оба писателя стремились к счастью родной страны, и оба были готовы пожертвовать жизнью ради его осуществления. Отсюда — такой накал полемики. Но, задумываясь над внутренним смыслом их произведений, современный исследователь не может не ощущать того, что книга Гоголя и письмо Белинского в принципе имели различную общественно-историческую ориентацию. Специфика русской истории позволила проблемам, волновавшим их столь несхожих авторов, сосуществовать хронологически, но по сути своей они были связаны с двумя различными стадиями общественного развития.

Письмо Белинского — чисто просветительский документ, полностью соответствующий той характеристике русских просветителей, которая дана в ленинской статье «От какого наследства мы отказываемся?». Разум, цивилизация, прогресс, европейские формы жизни — вот положительные ценности, которые оно отстаивает. Исходный пункт исканий Гоголя — те противоречия буржуазного строя, вопрос о которых в письме Белинского не стоял.

Самодержавие, православие и крепостной строй в гоголевской книге — это не исторически реальные общественные институты николаевской России (в чем мы имели возможность убедиться), а утопические построения моралиста, перед глазами которого находились раздираемая классовой борьбой Европа и государство-автомат Соединенные Штаты Америки, грозившие России повторением их примера. Будучи направленной против пугавших писателя издержек буржуазного прогресса, гоголевская утопия в то же время противостояла и системе общественных отношений, существовавших в России.

Как специальный аспект интересующего нас исторического диалога может быть вычленен вопрос о подходе его участников к проблеме свободы. Белинский рассматривает ее в плоскостях политической и социальной, стремясь прежде всего к избавлению своей страны от крепостного рабства и полицейско-чиновничьего произвола. Гоголь же подходит к проблеме свободы с позиций «внутреннего человека» — духовного мира отдельной личности. Свобода в его понимании — это власть человека над своими «страстями», умение быть «властелином себя». Свобода — неотъемлемый атрибут души, которая не зависит от обстоятельств материального порядка.

Некоторые гоголевские тексты приводят к выводу, что потеря человеком своей внутренней свободы равносильна для писателя потере души. Вспомним относившиеся к первому тому поэмы слова о «пошлых привычках света», которые до того «опутают и облекут человека, что и не останется в нем его самого, а куча только одних принадлежащих свету условий и привычек. А как попробуешь добраться до души, ее уж и нет». Сравним это с высказыванием из «Выбранных мест»: «Дрянь и тряпка стал всяк человек; обратил сам себя в подлое подножье всего и в раба самых пустейших и мелких обстоятельств, и нет теперь нигде свободы в ее истинном смысле» (VIII, 341). Очевидно, что речь идет об одном и том же.

Естественным следствием свободы оказывается нравственная ответственность человека за свои поступки, которые не могут быть оправданы никакими ссылками на внешние обстоятельства, или «среду», как выражались в то время: «… всякой несправедливый судья может оправдаться в том, что брал взятки и торговал правосудием, складывая вину на свои тесные обстоятельства, на жену, на большое семейство <…> Потомству нет дела до того, кто был виной <…> Оно сделает упрек ему, а не им. Зачем ты не устоял противу всего этого?» (VIII, 230).

Как видим, две точки зрения, которые по сути дела должны были бы дополнять друг друга, оказались противопоставленными. Это во многом определило односторонний подход к создавшейся коллизии тех, кто так или иначе оказался в нее вовлеченным. А вовлечена была ни больше ни меньше, как вся мыслящая Россия.

В стране, задыхавшейся под николаевским ярмом, требование политических свобод, конечно, имело преобладающее число сторонников. И. С. Аксаков писал в 1856 г.: «Много я ездил по России: имя Белинского известно каждому сколько-нибудь мыслящему юноше, всякому жаждущему свежего воздуха среди вонючего болота провинциальной жизни. Нет ни одного учителя гимназии в губернских городах, которые бы не знали наизусть письма Белинского к Гоголю».

В 1847 г. только один литературный критик подчеркнул важность гоголевской постановки вопроса о духовной свободе личности. Это был Аполлон Григорьев, выступивший в «Московском городском листке» со статьей «Гоголь и его последняя книга» (1847. № 56, 62–64). Обращаясь к важнейшему, на его взгляд, в навлекшей на себя столько негодования книге, многое в которой и он сам назвал «болезненным» и «странным», молодой критик писал: «… в каждой личности отдельно таится еще злой и страшный недуг безволия или, точнее сказать, рассеяния сил, потерявших в человеке центр, точку опоры, — тот недуг <…> который так резко, иногда даже до цинизма резко, клеймит Гоголь в его книге».

Григорьев точно определил и позиции сторон, хотя он противопоставил Гоголю не Белинского, а человека одинаковых с критиком воззрений. 17 ноября 1848 г. он писал автору «Выбранных мест» о реакции публики на его книгу: «… хотели только отстранить от себя тяжкий и ненавистный вопрос. Вопрос этот вот какой: „Обязан ли и в какой степени обязан ответственностью за все действия человек вообще и человек духа в особенности?“ Как нарочно, вместе почти с вашею книгою явилась другая книга, наделавшая много шуму <…> Я говорю о „Кто виноват?“. В ней романист высказал <…> что виноваты не мы, а та ложь, сетями которой опутаны мы с самого детства. Сколько ума, расточенного на отрицание высшего двигателя человеческой деятельности — свободы и сопряженной с нею ответственности <…> Из нее следует <…> что никто и ни в чем не виноват, что все условлено предшествующими данными, и что эти данные опутывают человека так, что ему нет из них выхода <…> Странно, в высшей степени странно было совместное появление этих двух книг, так противоположных по тону и по направлению».

Поставленный Гоголем вопрос обрел новую выразительность — а сейчас уже можно сказать, и мировое звучание — в творчестве зрелого Достоевского. И хотя великий романист никогда не симпатизировал гоголевской книге, то, что в ней действительно ценно, — идею духовной самостоятельности и нравственной ответственности человека — он унаследовал полностью.

Важнейший для «Выбранных мест» мотив духовного развития личности, как мы уже знаем, высоко оценил и Лев Толстой. Замечание в его дневнике о том, «как Гоголь прав в своем безобразии, и как Белинский кругом неправ в своем блеске», отразило примат внутреннего фактора над внешним в нравственной философии писателя.

То же распределение света и тени, которое показал анализ «Выбранных мест из переписки с друзьями», мы найдем почти в зеркальном отражении и в содержании сохранившихся отрывков второго тома «Мертвых душ», а в самом их тексте — множество дословных совпадений с тезисами названной книги.

Замысел второго тома в своих самых общих очертаниях выясняется из переписки Гоголя с малоизвестным литератором К. И. Марковым. Последний предостерегал писателя: «Если вы выставите героя добродетели, то роман ваш станет наряду с произведениями старой школы»; «не пересолите добродетели» (XIV, 403). Гоголь на это ответил: «Что <…> касается до II тома „М<ертвых> душ“, то я не имел в виду собственно героя добродетелей. Напротив, почти все действующие лица могут назваться героями недостатков. Дело только в том, что характеры значительнее прежних и что намеренье автора было войти здесь глубже в высшее значение жизни, нами опошленной, обнаружив видней русского человека нес одной какой-либо стороны» (XIV, 152).

Реконструкцию сюжета второго тома по дошедшим до нас фрагментам и воспоминаниям современников выполнил в свое время В. В. Гиппиус. Ниже приводится его текст с исправлением вкравшихся неточностей. «Чичиков продолжает свои путешествия и свою авантюру. Заехав случайно к помещику Тентетникову и сблизившись с ним, он помог Тентетникову восстановить отношения с оскорбившим его генералом Бетрищевым и дочерью его Улинькой. Обманув того и другого выдумкой о глупом дядюшке, Чичиков получает в подарок от Бетрищева купчую на мертвых, а от Тентетникова даже и на живых. Он берется оповестить родственников генерала о предстоящей свадьбе Тентетникова и Улиньки. Спутником Чичикова делается скучающий помещик Платон Платонов, случайно встреченный у помещика Петуха. С ним Чичиков побывал у идеального хозяина Костанжогло, у разорившегося помещика Хлобуева, имение которого с помощью Костанжогло купил; у другого идеального хозяина — брата Платонова, у Чагравина, с женой которого у Платонова завязывается любовь; у брата генерала Бетрищева и у Вороного-Дрянного — политического заговорщика, из-за связи с которым пострадал и Тентетников.

Кроме того, Чичиков побывал — уже один — у полковника Кошкарева и у действительного статского советника Леницына; у первого он неудачно, а у второго удачно пытается приобрести мертвые души. Но мертвые души здесь уже не единственная сюжетная основа. Чичиков замышляет, а частью осуществляет и другие мошенничества. Одно из них — не вполне ясно какое — было ему прощено князем — генерал-губернатором. Другое, в которое он запутал и Леницына, — подделка завещания старухи Ханасаровой, законным наследником которой был Хлобуев, — генерал-губернатор разоблачает и отправляет Чичикова в тюрьму. Но за Чичикова хлопочет идеальный богач и благотворитель — откупщик Муразов, мечтающий направить энергию Чичикова на добро (одновременно Муразов хлопочет и о Тентетникове, арестованном по делу Вороного-Дрянного, но, по-видимому, безуспешно: Тентетникова ссылают в Сибирь, и Улинька едет с ним). Чичиков на убеждения Муразова заколебался было и сам замечтал о „трудолюбивой жизни“ (VII, 115), впрочем, забыв о своих добрых намерениях, лишь только плут-юрисконсульт пообещал освободить его за взятки. Освобождает Чичикова, однако, Муразов, передавший ему и приказание князя выехать из города. Князь — идеальное „значительное лицо“ — обращается к чиновникам с речью — разоблачительной и увещевательной, — призывая их спасать гибнущую Россию. Какую-то роль в сюжете должен был играть и священник».

Указанное в гоголевском письме различие между принципами показа личности в первом и втором томах имело очень серьезные последствия. Многостороннее изображение героев неизбежно влекло за собой изменение всей структуры того художественного мира, в котором эти герои существовали. Аналитически воссоздаваемый характер, с его внутренними противоречиями, различными психологическими нюансами и т. п., не мог сочетаться с ватрушкой величиной с тарелку или ноздревской шарманкой. Вместе с изменением героев менялся, по слову Андрея Белого, и весь «разгляд» русской жизни в поэме.

Сам Гоголь так писал об этом: «Чем выше достоинство взятого лица, тем ощутительней, тем осязательней нужно выставить его перед читателем. Для этого нужны все те бесчисленные мелочи и подробности, которые говорят, что взятое лицо действительно жило на свете <…> Нужно, чтобы русский читатель действительно почувствовал, что выведенное лицо взято именно из того самого тела, с которого создан и он сам, что это живое и его собственное тело. Тогда только сливается он сам с своим героем и нечувствительно принимает от него те внушения, которых никаким рассужденьем и никакою проповедью не внушишь» (VIII, 452–453).

Из этого признания ясно, что герои второго тома «Мертвых душ» должны были рисоваться «в рост» нормального человека, чтобы читатель был способен «слиться» с ними. По большей части это мы и наблюдаем в уцелевших отрывках, где гротескную манеру первого тома поэмы напоминают только образы Петуха и Кошкарева. Новый «разгляд» мира заметен уже с первых страниц второго тома, хотя мы и располагаем не окончательной его редакцией. Перед нами здесь та деловитая фиксация подробностей, которую Андрей Белый сравнил с живописью Шишкина. «Дуб, ель, лесная груша, клен, вишняк и терновник, чилига и рябина, опутанная хмелем… — читаем в описании имения Тентетникова, — карабкались по всей горе, от низу до верху» (VII, 8). Скрупулезная прорисовка планов в продолжающем этот пейзаж описании вида с балкона кажется навеянной картиной А. Иванова, которому Гоголь вменял в заслугу, что тот «изучил всякой камешек и древесный листик <…> все изобразил, чему нашел образец» (VIII, 331).

Метод «статистической», как любил выражаться Гоголь, точности сам по себе, конечно, совсем не является злом. Напротив. В интересующую нас эпоху он интенсивно разрабатывался в произведениях натуральной школы, к которым автор второго тома «Мертвых душ» присматривался с большим вниманием. И в ряде образов этого тома Гоголь предвосхитил художественные открытия литературы более позднего времени.

Так, его Тентетников намечает многих последующих литературных героев, черты которых обобщил в своей статье «Русский человек на rendez-vous» Чернышевский, а в первую очередь, конечно, Обломова.

Глубоким проникновением во внутреннюю драму Тентетникова, «с возвышенными чувствами и бескорыстными желаниями добра и пользы поступающего на службу», а затем «утратившего веру в свой идеал», восхищался Д. А. Оболенский. «Помню, что это место в чтении Гоголя особенно меня поразило по тонкости его психического анализа борьбы, происходящей в благородной душе молодого человека», — пишет мемуарист.

В то же время в рассказе о хозяйничанье Тентетникова Гоголь подошел к раскрытию основного социального противоречия эпохи. Как бы в опровержение собственных утопий писатель показывает здесь невозможность гармонии между барином и мужиком, несмотря на самые благие намерения со стороны первого. В изображении этой ситуации Гоголь предваряет «Утро помещика» Льва Толстого, замысел которого вначале граничил с утопией, близкой гоголевской, но в процессе углубления Толстого в свой материал полностью видоизменился, так что в результате вместо классовой гармонии в деревне была показана ее полная недостижимость.

Улинька, повторявшая подвиг реальных декабристок, предварила появление декабристок некрасовских. Дальнейшее развитие методов социально-психологического анализа, очевидно, было намечено в описании романа между неизвестной нам Чагравиной и только мелькнувшим в дошедшем до нас тексте Платоновым. О нем со слов А. О. Смирновой рассказал ее сводный брат Л. И. Арнольди.

Роман этот представлял собой пробуждение взаимного интереса у двух светских людей, встретившихся в провинциальной глуши. Оба принимают возникшее чувство за любовь. «Но это оживление, это счастие было только на минуту, и через месяц после первого признания они замечают, что это была только вспышка, каприз, что истинной любви тут не было, что они и не способны к ней, и затем наступает с обеих сторон охлаждение и потом опять скука и скука, и они, разумеется, начинают скучать в этот раз еще более, чем прежде, — пишет Арнольди. — Сестра уверяла меня, а С. П. Шевырев подтвердил, что характер этой женщины и вообще вся ее связь с Платоновым изображены были у Гоголя с таким мастерством, что ежели это правда, то особенно жаль, что именно эта глава не дошла до нас, потому что мы все остаемся теперь в том убеждении, что Гоголь не умел изображать женские характеры…».

Сама Смирнова сообщает о еще одном психологически глубоком эпизоде из описания обеда в имении Чагравиных: «Обед управляющего из студентов с высшими подробностями. Стол был покрыт: хрусталь, серебро, фарфор саксонский. Бедный студент запил и тут высказал то, что тайно подрывало его энергию и жизнь. Сцена была так трагически жива, что дух захватывало».

Трактовка во втором томе «Мертвых душ» темы 1812 года, насколько мы в состоянии сейчас судить об этом, поражает своей близостью к тому раскрытию «мысли народной», которое дано в романе-эпопее Льва Толстого.

Как известно, автор «Войны и мира» писал, что не Наполеон и не Александр, не Кутузов и не Талейран будут его героями. В соответствии со своим пониманием истории Толстой сделал героями романа «людей, не имевших тех недостатков, которые нужны для того, чтобы оставить следы на страницах летописей».

То же внимание к психологии и действиям отдельных лиц, совокупность которых определяет, по мнению Толстого, характер исторического события, находим и у Гоголя, точнее — в воспоминаниях тех его современников, которые были знакомы со вторым томом «Мертвых душ». Воспоминания Л. И. Арнольди обладают особой убедительностью потому, что мемуарист не дожил до появления в печати «Войны и мира» и, следовательно, здесь невозможно допустить какое-либо наслоение одних впечатлений на другие.

В изложении событий второй главы в последней редакции второго тома «Мертвых душ» у Арнольди говорится, что, когда генерал Бетрищев коснулся событий 1812 года, Тентетников «отвечал, что не его дело писать историю кампании, отдельных сражений и отдельных личностей, игравших роль в этой войне, что не этими геройскими подвигами замечателен 12-й год, что много было историков этого времени и без него; но что надобно взглянуть на эту эпоху с другой стороны: важно, по его мнению, то, что весь народ встал как один человек на защиту отечества; что все расчеты, интриги и страсти умолкли на это время; важно, как все сословия соединились в одном чувстве любви к отечеству, как каждый спешил отдать последнее свое достояние и жертвовал всем для спасения общего дела; вот что важно в этой войне и вот что желал он описать в одной яркой картине, со всеми подробностями этих невидимых подвигов и высоких, но тайных жертв!».

Читая эти строки, невозможно не вспомнить Наташу Ростову, отдающую подводы для раненых, купца Ферапонтова, сжигающего свое имущество, чтобы оно не досталось врагу, и другие аналогичные эпизоды, в которых выразилась центральная мысль толстовской эпопеи.

Разумеется, сосредоточивая свое внимание на проявлениях народного патриотизма, Гоголь, так же как и Толстой, не идеализировал нравы и поведение представителей придворных кругов во время войны. Лучшее тому доказательство — Повесть о капитане Копейкине. Но, с другой стороны, он показал и очищающее воздействие великого исторического момента на человеческую личность, раскрывающую под воздействием событий многие из своих внутренних возможностей. Так, судя по воспоминаниям того же Арнольди, можно заключить, что через связь с темой 1812 года Гоголю удалось правдиво показать красоту патриотического чувства, облагораживающего довольно пошлую личность генерала Бетрищева и вызывающего горячий энтузиазм в душе вялого и апатичного Тентетникова. Другими словами, диалектика индивидуально-психологического и общенационального в поэме Гоголя, по-видимому, предвосхищала художественные принципы произведения Толстого.

Тенденция к «статистической точности» вела и к углублению историзма мысли Гоголя.

Та связь человека с человечеством, которая у ранних героев Гоголя выражалась в доброте, гостеприимстве и тому подобных чисто индивидуальных качествах, теперь была найдена писателем в самом способе существования целого общественного класса. Это видно из тех строк второго тома «Мертвых душ», в которых говорится о благородной общественной роли трудящегося крестьянина: «Безделица! грядущий урожай сеют. Блаженство всей земли сеют. Пропитанье миллионов сеют» (VII, 72).

Правда, как мы помним из анализа «Выбранных мест», понятие труда у писателя еще не связано четко с определенным общественным классом. Об этом говорит хотя бы то, что основополагающий тезис о нравственной роли труда — «вся дрянь лезет в голову оттого, что не работаешь» (VII, 60) — вложен Гоголем в уста помещика. Помещикам-бездельникам первого тома «Мертвых душ» писатель хотел противопоставить «трудящегося» помещика во втором томе. Но замечательно, что, излагая свою программу трудовой деятельности, Костанжогло у Гоголя фактически все время говорит о труде крестьянина, сам же он выглядит, выражаясь по-гоголевски, «приклеишем» при мужике. Чего стоит хотя бы следующая фраза Костанжогло: «Да для меня, просто, если плотник хорошо владеет топором, я два часа готов перед ним простоять: так веселит меня работа» (VII, 73). Таким образом, даже помимо желания Гоголя подлинный носитель трудового начала оттесняет у него искусственную фигуру «трудящегося» помещика и сам занимает по праву ему принадлежащее место.

В книге Г. А. Гуковского говорится, что тема народного труда появляется у Гоголя уже в «Тарасе Бульбе»; автор ссылается при этом на эпизод подготовки запорожцев к походу. Кажется, однако, что за этим эпизодом нельзя признать принципиального значения, а потому более правильной представляется точка зрения Ю. М. Лотмана, пишущего, что основной стихией, характеризующей у Гоголя запорожцев, являются сливающиеся в единой категории веселья битвы и «гульба» (музыка, пляски). Стихия искусства (с той же эмоциональной окраской веселья) является объединяющей и для народа в «Риме». И только в «Мертвых душах», где Гоголь впервые обратился к русскому крестьянству, труд выступил как неотъемлемая черта его жизни.

В первом томе поэмы темы народного веселья и труда еще не слиты, а только механически объединены: на пристани веселятся бурлаки, а в это время носильщики, «нацепляя крючком по девяти пудов себе на спину, с шумом сыплют горох и пшеницу в глубокие суда» (VI, 139). Становится же труд в своем творческом качестве источником веселья только во втором томе «Мертвых душ», хотя это веселье, по крайней мере на словах, присваивает себе помещик.

Как и в «Выбранных местах из переписки с друзьями», обличение николаевского государственного аппарата достигает во втором томе «Мертвых душ» своего апогея. Не случайно же по поводу речи генерал-губернатора в его «заключительной» главе Чернышевский заявил, что «ничего подобного <…> мы не читали еще на русском языке, даже у Гоголя».

Вождь русской революционной демократии не мог не остановить своего внимания на этой речи, потому что в ней Гоголь по существу признает обусловленность той «неправды», которую изображали его произведения, всей совокупностью общественных отношений в России и одновременно, как уже говорилось, не допускает целесообразности частных «улучшений». «Знаю, что никакими средствами, никакими страхами, никакими наказаньями нельзя искоренить неправды, — говорит генерал-губернатор, — она слишком уже глубоко вкоренилась. Бесчестное дело брать взятки сделалось необходимостью и потребностью даже и для таких людей, которые и не рождены быть бесчестными. Знаю, что уже почти невозможно многим идти противу всеобщего теченья» (VII, 125–126).

Все эти факты могут объяснить утверждение В. А. Десницкого, «что во втором томе „Мертвых душ“ мы имеем дело не с мертвым Гоголем, „отказавшимся от себя“, а с Гоголем живым, Гоголем в движении, только оборванном его трагической смертью». Однако смерть писателя нельзя считать чем-то случайным и полностью независимым от его труда. Внутренняя противоречивость творческих заданий второго тома поэмы не позволяла Гоголю выполнить этот труд так, как он был задуман. Это, в свою очередь, вело к депрессии, а она сыграла не последнюю роль в преждевременной смерти творца «Мертвых душ».

Очень существенным фактом в творческой истории поэмы было то, что со второго тома из нее начал уходить смех. Он еще присутствует в эпизоде перебранки под окном у Тентетникова, в описаниях обжорства Петуха и бюрократического помешательства Кошкарева, но многостороннее изображение душевной жизни человека и статистическая точность подробностей не уживаются со смеховым началом. Как выразился В. Г. Короленко, «бедному смеху нет воли во втором томе; бедный смех лежит со связанными крыльями».

В статье «Трагедия великого юмориста», откуда взяты эти слова, Короленко самую смерть Гоголя объясняет его отходом от смеха. Автор статьи напоминает признание Гоголя, что веселость его ранних произведений была вызвана желанием перебороть мрачные состояния духа, периодически им овладевавшие. Перемена творческой манеры в последний период жизни писателя, по мысли Короленко, лишила его целящего действия смеха и в конечном счете привела слабый организм к гибели.

Говоря о трагедии позднего Гоголя, Короленко упоминает о «разладе между самыми коренными свойствами его таланта и заблудившейся в умственном одиночестве мыслью». Кажется, что в этих словах таится еще более глубокий смысл, чем тот, который вкладывал в них сам автор. Ведь нам известно, что первый том «Мертвых душ» Гоголь писал не в одиночестве, он создавал его вместе со всей нацией, опираясь на традиции национальной культуры и народный смех. Фольклорный смех стал художественной основой великой национальной эпопеи. Оторвавшись же от смеховой (фактически — народной) стихии, Гоголь лишился той великой творческой поддержки коллектива, которой прежде обладал в самом буквальном смысле слова. И если воспользоваться собственными словами писателя, он горько почувствовал свое одиночество (VI, 134).

В это время и начинаются беспрерывные просьбы Гоголя о помощи, о сообщении ему необходимых материалов для работы и упреки соотечественникам за невнимание к его делу. Писатель народный до мозга костей, оказавшись в одиночестве, Гоголь действительно заблудился.

Его заблудившаяся мысль обнаруживает себя во втором томе поэмы в образе «идеального хозяина» Костанжогло. Он настолько прославился своими успехами в хозяйстве и огромными доходами, что окрестные крестьяне приходят к нему просить, чтобы он их купил. (Кстати, в доме Костанжогло нет не только предметов роскоши, но и книг). Еще более противоестественно выглядит откупщик Муразов, наживший свои миллионы «самым безукоризненным путем и самыми справедливыми средствами» (VII, 75). Живет он в комнатке, «неприхотливее которой нельзя было найти и у чиновника, получающего семьсот рублей в год жалованья» (VII, 100).

Присутствует на страницах второго тома поэмы и идеальный чиновник. «Это был один из числа тех немногих, который занимался делопроизводством con amore. Не сгорая ни честолюбьем, ни желаньем прибытков, ни подражаньем другим, он занимался только потому, что был убежден, что ему нужно быть здесь, а не на другом месте, что для этого дана ему жизнь» (VII, 120). Характеристика этого чиновника тянется еще на полстраницы, и читать ее, как и описания других идеальных героев, очень утомительно. Говоря уже приводившимися словами К. И. Маркова, Гоголь тут явно «пересолил добродетели».

Что касается образа идеального священника, то, по сведениям, идущим от о. Матвея Константиновского, он повторял какие-то реальные черты этого духовника Гоголя, но в то же время имел «католические оттенки».

Познакомившись с образами Костанжогло и Муразова, читатель вправе задать вопрос: «А как же „Приобретение — вина всего“? Куда делась эта мысль?». Вот что на это можно ответить. Уже в «Выбранных местах» (а затем и во втором томе «Мертвых душ») это положение, окрасившее все содержание первого тома поэмы, да и все раннее творчество Гоголя, уступает свое центральное место другой полемической идее писателя. Ее тоже можно назвать антибуржуазной, но в этом случае антибуржуазность замешана на славянофильских постулатах. Речь идет о той специфической трактовке западного просвещения как фактора, «раздробляющего» человеческую личность, с которой мы уже познакомились.

Ополчившись на буржуазный прогресс, Гоголь фактически начинает выступать против исторического развития как такового. Зато, с другой стороны, патриархальные формы жизни, даже такие, как система откупов, отмена которой была для России почти тем же, что и освобождение крестьян, вознаграждаются во втором томе поэмы богатством, по мнению писателя, не греховным.

Нужно, однако, признать, что в расплывчатом понятии «западное просвещение» Гоголь сумел очень точно нащупать реальную причину «раздробления» личности — капиталистическое разделение труда. В одном из набросков ко второму тому «Мертвых душ» читаем: «Вот оно, вот оно, что значит, а не то, что нынешнее просв<ещенье?>, которое превратило человека в машину, что весь век свой вытащивает одну <1 нрзб.>. Какой тесный круг, какое <1 нрзб.> дело» (VII, 272).

Столь же четко сформулирован в другом наброске и гоголевский идеал: «И почувствовал, что это разнообразие работ мужика, который сам своим трудом может и накормить, и одеть, и обстроить <…> что был умнее…» (VII, 291). Здесь Гоголь ориентируется уже не на духовный склад патриархального крестьянина, как это имело место в первом томе поэмы, а на его социально-экономическую характеристику.

Но зато с первой же главы второго тома (история Тентетникова) начинаются выпады против наук и образования, которые также толкуются как проявление западного просвещения. Так, в училище, где проходил курс наук Тентетников, после смерти идеального наставника Александра Петровича (тезки графа Толстого) «выписаны были новые преподаватели, с новыми взглядами и новыми углами и точками воззрений. Забросали слушателей множеством новых терминов и слов; показали они в своем изложении и логическую связь и горячку собственного увлечения; но увы! не было только жизни в самой науке. Мертвечиной отозвалась в устах их мертвая наука» (VII, 14). За этими строками определенно стоит тезис «Выбранных мест», утверждающий, что «полный и всесторонний взгляд на жизнь» принадлежит исключительно восточной церкви. «В ней простор не только душе и сердцу человека, но и разуму во всех его верховных силах…» (VIII, 285). Конкретное же приложение этого тезиса к практике находим в описании деятельности Александра Петровича. «Из наук была избрана только та, что способна образовать из человека гражданина земли своей». Общеобразовательным дисциплинам Гоголь противопоставляет «науку жизни», в которой идеальный наставник делал ученикам «беспрерывные пробы» (VII, 13).

С тех же позиций обрисован полковник Кошкарев, изрекающий: «Просвещение должно быть открыто всем» (VII, 65). Предстает же это просвещение в виде шеститомного труда под названием: «Предуготовительное вступление в область мышления. Теория общности, совокупности, сущности, и в применении к уразумению органических начал общественной производительности» (VII, 65). При таком взгляде на науку и вообще всякую теорию естественно было заявить, как это сделано в «Выбранных местах», что ученье не принесет крестьянину пользы и что ему не надо знать никаких книг, кроме духовных (см.: VIII, 325).

Таким образом, материалы второго тома «Мертвых душ» представляют собой чрезвычайно пеструю смесь художественных достижений с очевидными провалами. Наряду с глубокой прозорливостью, которой отмечен рассказ писателя о бесплодных попытках Тентетникова стать «отцом» своих крепостных, — фальшивая фигура Костанжогло (хотя и в этой фигуре есть свое открытие: творческий смысл труда). Художественная безжизненность «идеальных» лиц — и глубокая психологическая правда, когда в переживаниях героев отражались реальные общественные противоречия.

Нам неизвестна Улинька, ставшая невестой Тентетникова, тем более — ее порыв следовать за ним в Сибирь. Здесь, безусловно, от Гоголя требовались психологическая проницательность и индивидуализация изобразительных приемов. Та же Улинька, которую мы знаем, состоит из смысловых и образных перепевов губернаторской дочки и «женщины в свете». «Воспиталась она как-то странно, — рассказывает Гоголь. — Ее учила англичанка-гувернантка, не знавшая ни слова по-русски. Матери лишилась она еще в детстве. Отцу было некогда» (VII, 23). В результате из нее образуется человек, сохранивший во всей чистоте красоту своей естественной природы. «Ничего не было в ней утаенного. Ни перед кем не побоялась бы она обнаружить своих мыслей, и никакая сила не могла бы ее заставить молчать, когда ей хотелось говорить» (VII, 24). Вспомним характеристику губернаторской дочки: «Она теперь как дитя, все в ней просто: она скажет, что ей вздумается, засмеется, где захочет засмеяться». И в портрете Улиньки почти буквально повторены символические мотивы, использованные Гоголем в портрете героини первого тома: «Ореховая дверь резного шкафа отворилась сама собою и на отворившейся обратной половине ее <…> явилась живая фигурка. Если бы в темной комнате вдруг вспыхнула прозрачная картина, освещенная сильно сзади лампами, одна она бы так не поразила внезапностью своего явления, как фигурка эта, представшая как бы затем, чтобы осветить комнату. С нею вместе, казалось, влетел солнечный луч…» (VII, 40).

А вот вариации на темы статьи «Женщина в свете»: «При ней как-то смущался недобрый человек и немел; самый развязный и бойкий на слова не находил с нею слова и терялся, а застенчивый мог разговориться с нею <…> и с первых минут разговора ему уже казалось, что где-то и когда-то он знал ее («воспоминания души». — Е. С.) и как бы эти самые черты ее ему где-то уже виделись, что случилось это во дни какого-то незапамятного младенчества, в каком-то родном доме, веселым вечером, при радостных играх детской толпы, и надолго после того становился ему скучным разумный возраст человека» (VII, 24).

Особенности второго тома «Мертвых душ» выступают рельефнее при сравнении его с первым. Сопоставим тот и другой по линии их «сквозной» образной идеи — ада и чистилища. Благодаря присутствию жизнеутверждающего народного смеха воплощенная в первом томе идея ада не помешала ему стать одной из самых смешных и одновременно оптимистических книг в русской литературе. Морализирующее слово Гоголя в этом томе было связано с идеологией нестяжательства, принципами самоанализа и самовоспитания, которые не только не противоречили обличительной направленности поэмы, но и выступали как ее естественное дополнение, вполне гармонично с ней сливаясь.

Во втором томе все иначе. Ранее уже говорилось, что в этом томе с «Чистилищем» Данте перекликается образ горы, омываемой водой, которым открывался этот том. Глагол-метафора в предложении «Дуб, ель, лесная груша <…> карабкались по всей горе, от низу до верху» невольно ассоциируется с движением грешных душ по необыкновенно крутой горе во второй кантике «Божественной комедии». На вершине горы у Данте расположен земной рай, — у Гоголя гору венчают золотые кресты церкви, выражением же «земной рай» метафорически обозначено имение Тентетникова (VII, 19; функцию этой метафоры оговаривать не приходится).

Переход от мрачного подземелья ада к открытой солнцу горе чистилища отмечен в «Божественной комедии» вспышками света и цвета, богатством звуков. Все это дает и Гоголь: «Что яркости в зелени! что свежести в воздухе! что птичьего крику в садах! Рай, радость и ликованье всего!» (VII, 30).

Занимавшийся статистическими подсчетами Андрей Белый установил, что основные цвета в первом томе «Мертвых душ» — белый, черный, серый и желтый; во втором томе на первом месте стоит зеленый (21.6%), процент же золотого по сравнению с первым томом возрастает с 2.8 до 12.8 Другими словами, физический мир во втором томе по сравнению с первым явно расширяет свои пределы. Приходит в движение, как мы знаем, и духовная жизнь героев. Но нельзя правдиво показать развивающуюся личность, если она помещена в художественно фальшивую, нереальную обстановку. А этим грешит картина общественных отношений во втором томе. Морализирование перерождается здесь в те самые практические рецепты жизнеустройства, которые обусловили катастрофу «Выбранных мест». Смех уходит из поэмы. И случилось то, о чем писатель сказал в своем «Риме»: «Иконы вынесли из храма — и храм уже не храм: летучие мыши и злые духи обитают в нем» (III, 236).

Эти слова, конечно, не следует абсолютизировать. «В уцелевших отрывках есть очень много таких страниц, которые должны быть причислены к лучшему, что когда-либо давал нам Гоголь», — писал о втором томе поэмы Чернышевский. И мы уже убедились, что содержание этого тома нельзя оценивать однозначно. Кроме того, Гоголь — «учитель жизни» был одновременно и гениальным художником. Обе эти его ипостаси вступали между собой в чрезвычайно сложные отношения. Но при всем том, пока и поскольку Гоголю не удавалось вырваться из плена своих далеких от живой действительности теорий и идеалов, — в строившемся им храме (сам писатель называл его дворцом) начинали селиться летучие мыши и злые духи.

Работа писателя над вторым томом «Мертвых душ» шла неровно, много тяжелее, чем в то время, когда писался первый том. Достаточно сказать, что на создание первого тома Гоголю потребовалось 6 лет, тогда как второй отнял у него 10. Работа над новой редакцией второго тома (после сожжения в 1845 г.) возобновилась не сразу. В 1847 г. Гоголь выпустил «Выбранные места из переписки с друзьями», вслед за чем совершил путешествие в Иерусалим. Поездка не принесла духовного освежения: видимо, очень силен был удар, которым явилась для писателя реакция публики на его книгу. «Скажу вам, что еще никогда не был я так мало доволен состояньем сердца своего, как в Иерусалиме и после Иерусалима. Только разве что больше увидел черствость свою и свое себялюбье — вот весь результат», — сообщает Гоголь своему духовнику по возвращении (Гоголь прибыл в Одессу в апреле 1848 г.).

В июне из родной Васильевки Гоголь пишет П. А. Плетневу: «Брался было за перо, но или жар утомляет меня, или я все еще не готов. А между тем чувствую, что, может, еще никогда не был так нужен труд, составляющий предмет давних обдумываний моих и помышлений, как в нынешнее время» (XIV, 71).

В сентябре писатель приезжает в Петербург, а в октябре в Москву, где вскоре поселяется в доме А. П. Толстого на Никитском бульваре. 25 февраля 1849 г. он пишет А. С. Данилевскому: «Насчет II тома „М<ертвых> д<уш>“ могу сказать только то, <что> еще не скоро ему до печати. Кроме того, что сам автор не приготовил его к печати, не такое время, чтобы печатать что-либо, да я думаю, что и самые головы не в таком состоянии, чтобы уметь читать спокойное художественное творенье. Вижу по „Одиссее“. Если Гомера встретили равнодушно, то чего же ожидать мне? Притом недуги мало дают мне возможности заниматься. В эту зиму я как-то разболелся» (XIV, 107).

В июне того же года Гоголь читает А. О. Смирновой и Л. И. Арнольди несколько глав второго тома «Мертвых душ». В начале августа чтение повторяется на даче С. П. Шевырева, а 18 августа чтение первой главы второго тома состоялось в Абрамцеве у Аксаковых. Второй раз ту же главу в доработанном виде он прочел им в январе 1850 г. Присутствовавший на этом чтении поэт И. С. Аксаков так отозвался в письме к отцу о своем впечатлении: «Если б я имел больше претензий, я бы бросил писать: до такой степени превосходства дошел он, что все другие перед ним пигмеи».

Прослушав затем вторую главу, С. Т. Аксаков пишет сыну те восторженные слова, которые приводились на с. 156. Осенью 1850 г. Гоголь приезжает зимовать в Одессу и 16 декабря сообщает оттуда Жуковскому, что работа над вторым томом поэмы «близка к окончанью» (XIV, 215). Летом 1851 г. он прочел семь глав второго тома Шевыреву. «Лето того (1851-го. — Е. С.) года я прожил у себя в деревне, — сообщает Л. И. Арнольди, — и когда воротился в Москву, то услышал, что Гоголем написано уже одиннадцать глав второго тома, но он все ими недоволен, все поправляет и переписывает…».

Недовольство Гоголя написанным подтверждают и другие свидетельства. Так, дочь С. Т. Аксакова Вера Сергеевна записала: «Мы возвратились в деревню 9 ноября. На рождество маменька должна была опять ехать в Москву <…> В Москве виделась несколько раз с Ник<олаем> Вас<ильевичем>, и он один раз сказал маменьке на вопрос — скоро ли думает печатать: „Нет, не скоро, многого недостает, и если б теперь пришлось начинать, совсем бы иначе начал“».

Зимой 1851/52 г. здоровье Гоголя расстраивается, и можно предположить, что в этом сыграло свою роль чувство творческой безвыходности. Трагедия разыгралась в феврале. Собственно, прологом к ней послужила смерть Е. М. Хомяковой, сестры друга Гоголя — поэта Языкова, которая случилась 26 января и чрезвычайно тяжело подействовала на писателя. По словам А. С. Хомякова, на панихиде Гоголь сказал: «Все для меня кончено». Вскоре после этого события к А. П. Толстому приехал о. Матвей. Между ним и Гоголем происходили какие-то тяжелые объяснения. Как известно, духовник Гоголя осуждал его преданность искусству, которое он считал язычеством. Судя по письму, направленному писателем о. Матвею после его отъезда, Гоголь во время одного столкновения сказал ему что-то оскорбительное.

Познакомившись с главами второго тома «Мертвых душ», где был выведен похожий на него (но с «католическими оттенками») священник, о. Матвей решительно потребовал уничтожения этих глав. По свидетельствам, дошедшим до нас, что называется, через третьи руки, духовник Гоголя рекомендовал ему также уничтожить главу с изображением идеального губернатора, сказав, «что осмеют за нее даже больше, чем за переписку с друзьями». Можно себе представить, как должно было подействовать на и без того расстроенного писателя это напоминание.

Гоголь начал говеть еще на масленице. А когда наступил пост, он двое суток провел на коленях перед образами без питья и пищи. К нему приглашали лучших докторов, но они были бессильны чем-либо помочь. 10 февраля, погруженный в мысли о смерти, Гоголь пытался передать Толстому свои рукописи, чтобы тот отдал их на суд митрополита Филарета, которому предстояло решить, что из них может быть напечатано. Чтобы отвлечь писателя от печальных предчувствий, Толстой отказался выполнить его просьбу. В ночь с 11 на 12 февраля Гоголь предал рукопись «Мертвых душ» сожжению.

«Предсмертное сожжение многолетнего труда, — пишет Н. С. Тихонравов, — не было у Гоголя следствием болезненного порыва, нервного расстройства; всего менее можно в нем видеть „жертву, принесенную смиренным христианином“: оно было сознательным делом художника, убедившегося в несовершенстве всего, что было выработано его многолетним мучительным трудом». После этого Гоголь прожил еще 10 дней. 21 февраля в 8 часов утра его не стало. Среди его бумаг были найдены те пять черновых глав второго тома поэмы, по которым нам приходится о нем судить.

Как и все факты, касающиеся второго тома «Мертвых душ», его уничтожение тоже породило немало гипотез. Одна из них, повод к которой дал сам Гоголь, объяснявший на следующий день после сожжения свой поступок Толстому, состоит в том, что рукопись была сожжена по ошибке вместо ненужных бумаг. Выдвигалось также предположение, что сожжены были именно другие бумаги, а рукопись поэмы еще может быть разыскана. Вряд ли это так. Но находки, действительно, происходят. Не так давно, например, была обнаружена тетрадь, в которой набело переписаны 3 первые главы второго тома, имеющие ряд отличий от общеизвестного текста.

Пытаясь сегодня осмыслить всю трагическую историю «Мертвых душ», неразрывно и до конца связанную с жизнью их автора, прежде всего поражаешься неколебимой целеустремленности и «гордой вере» «в людей и жизнь иную», с которыми Гоголь прошел свой подвижнический путь. Поставив себе целью осуществление идеала человеческого братства, он один взял на себя то, чего человечество сможет достичь лишь путем длительного развития и только всеобщими усилиями.

Нелепо было бы сейчас упрекать писателя в том, что ему не удалось выполнить свою задачу. Гораздо важнее для нас помнить, сколько он сделал для тех, кто начал решать ее после него, как его поэма расчищала для них дорогу, силой насмешки поражая бездуховных «существователей» и пробуждая в обществе гражданственность, ответственность каждого за свои слова и дела. Многие из недостатков, как человеческих, так и социальных, осмеянных Гоголем, до сих пор еще «не вывелись из мира», так что автор «Мертвых душ» и поныне остается нашим нравственным учителем.

В своей поэме Гоголь обратился не к узкому кругу ценителей и даже не к одному поколению современников, но и ко всем нам — отдаленным потомкам. И она остается живым явлением нашей культуры, постоянно возрождаясь в миллионных тиражах переизданий, на теле- и киноэкранах, на театральных подмостках, в творчестве многочисленных продолжателей Гоголя, часто совсем на него не похожих.

Так, борьба за живую душу — за духовно независимую личность, открытую людям и в то же время способную противостоять любым неблагоприятным обстоятельствам, стала главным пафосом творчества таких писателей наших дней, как Чингиз Айтматов и Валентин Распутин.

Один из основных художественных принципов «Мертвых душ», состоящий в постоянном переключении масштаба изображения из частного в национальный и общечеловеческий, получил творческий отклик и особенно интенсивное развитие в искусстве XX века. И мы ощущаем родство с поэтическим миром «Мертвых душ» в произведениях Булгакова (в «Мастере и Маргарите» еще больше, чем в инсценировке самой поэмы), Айтматова, Томаса Манна, Феллини. А вслед за ними обязательно придут еще другие.