Сразу после войны получает Рапопорт приглашение Корш- Саблина снимать «Новый дом» (я уже упоминала об этом), и мы уезжаем в Белоруссию. Я играю главную роль, мы живем в деревне. Там Кмит бьет свою дочь, там Самойлов пьет, и Костя Сорокин — тоже. Кмит — тот самый знаменитый Петька из «Чапаева» — перестал быть популярным, его почти не снимали. Он исправил свой курносый нос, потерял свою характерность и потому стал неинтересен. Он сделал глупость. Все время странно, по — дурацки острил, был невероятно капризен, взбалмошен. Один раз так бил дочку, что мы с Рапопортом побежали ее спасать.
Он сказал:
— Уйдите отсюда, дочка моя, что хочу, то и делаю.
Вообще там много было сильных впечатлений. Хозяин избы, где мы жили, был горький пьяница, он напивался и бегал с топором за всеми. Свою маленькую дочку хозяева никогда не мыли. На ней была одна рубашка, а в волосах колтун. Один раз все уехали на съемку, родители девочки — в поле, оставили ей еду на целый день. Помню ее хорошо: маленькая, худенькая, серенькая. Я посадила ее в корыто и долго отмачивала. Потом мыла, мыла, мыла, потихоньку колтун расчесывала. Она оказалась такой беленькой — беленькой. И смеялась от счастья. Вижу — родился ясный ангелочек.
Настроение у меня тогда было прекрасное. Я ведь оптимист. Живу с Рапопортом, я его люблю, он меня любит. Война кончилась, мы делаем фильм, я играю главную роль. Партнеры у меня замечательные, деревня, природа. У нас своя комната, вот девочку отмыла, все хорошо. А то, что за нами бегал пьяный хозяин и мы от него прятались, что это для нас после ужасов войны, эвакуации, горя, разрухи?
Теперь я возвращаюсь в Ленинград, когда мы уже получили квартиру Арнштама на Малой Посадской. Это были роскошные трехкомнатные апартаменты. Тогда во мне пробудилась тоска по дому, по уюту. Я так натирала пол, он у меня блестел как зеркало. Очень любила, когда у нас были гости. Любила ходить на рынок, готовить вкусные обеды.
Помню день моего рождения. У нас еще не было большого стола, не было стульев, и я придумала: на ковер пришила скатерть — большую, красивую, белую — и накрыла праздничный стол на полу, и все сидели как хотели, кто‑то полулежал. Были у нас кинематографисты, в том числе Эрмлер, который, по — моему, продолжал страдать.
Среди гостей была одна певица, довольно красивая женщина, невероятно активная. Я устраивала пельмени, мне приходилось много хлопотать, но это был мой праздник, и я хотела быть первой. А эта кокетка пела, танцевала, хохотала. Меня это стало задевать — я не терплю соперничества. В такие моменты я способна на глупости… На скатерти стоял красивый хрустальный графин, наполненный водкой. Вдруг я беру его, становлюсь в позу:
— А вот так вы можете?
Начинаю пить из горлышка и опустошаю графин до дна. Бросила взгляд на Рапопорта — он белый как скатерть. Все замерли, смотрят на меня с ужасом. Я делаю жест рукой: «Вот так‑то!» — тихо иду в туалет и сую два пальца в рот. Это, между прочим, пострашней, чем водка. Я чуть не потеряла сознание. Потом выпила на кухне крепкого холодного чаю, немножко отдышалась и вернулась к гостям, смеялась, не подавала виду, что мне плохо. И певичка заткнулась.
Конечно, это было по молодости, по глупости, но я была способна на такие поступки. Я была отчаянно уверена в себе — такой вот охотничий дух, а может, нахальство. У меня была хорошая фигура, меня снимали фотографы, рисовали художники. Мои портреты отправлялись на выставки.
Мне не нужны были условности — мол, это можно, а вот это уже нельзя. Я могла раздеться, могла позировать, могла идти купаться обнаженной, а ведь время было другое. Только один раз, когда мы с Сергеем были в Туапсе и меня, голую, много снимал Воротынский, штатный фотограф Большого театра (он потом отправлял фотографии во Францию, на выставку), я, когда кончилась съемка, заплакала. Сергей спросил:
— Почему ты плачешь?
Я ответила:
— Стыдно.
Конечно, с годами эта самоуверенность от меня ушла, может, я стала выглядеть хуже или просто поумнела, стала более скромной, не то что раньше: «Как это я не поступлю в театральную школу? Как это меня не утвердят на главную роль?»
Однажды я так увлеклась домашним хозяйством, что даже решила сшить Рапопорту рубашку. Если человек очень захочет, он обязательно сделает. И когда мне говорят: «Я не умею», я этого не понимаю и понимать не хочу. Я распорола рубашку, обычную рубашку, по швам и каждый кусочек разгладила. И поняла — нужно разглядеть направление ткани, чтобы не было ни поперек, ни по косой, а вот так, как надо, и тогда кроить. И по этому правилу я выкроила, а потом все сшила, и получилось вполне пристойно. А вообще‑то я шить не люблю. Здесь нужна усидчивость, а я люблю движение. Вязать, шить, сидеть на одном месте — это не мое. Но когда человек очень захочет — сделает.
В Ленинграде была еще одна картина, в которой я снялась, замечательная картина «Сыновья». Она делалась с рижанами на базе «Ленфильма». У меня там очень интересная роль. Я как‑то подряд сыграла двух латышек — Илгу в «Сыновьях» и Смайду в «У них есть Родина».
В «Сыновьях» (режиссер А. Иванов) со мною снимался Олег Жаков. Это потрясающий актер, изумительный. Никто не умел так молчать, так выразительно молчать, как он. Ненавидел, когда у него было много текста. Он делал все, чтобы вымарать слова. Если можно сказать одним словом, если какой‑то монолог можно выразить одной фразой, он делал это.
Он играл партизана, а я его жену. У нас дочка, мы живем на хуторе. Немцы узнали, что у нас с мужем была договоренность: если я пою, он может заходить в дом. Чтобы поймать его, они заставили меня петь, иначе грозились убить и меня, и дочку.
И вот я помню: лес, хутор, направленные на меня дула автоматов. Я пою. Крупный план — слезы. Девочка, чуя беду, вцепилась в меня. Вечер, в лесу чудовищное количество комаров. Играет оркестр (он сидит в стороне, его в кадре нет). Снимают мой средний план, ноги закутывают в одеяло. Если смотреть со стороны — сумасшедший дом: поет актриса с укутанными ногами, рядом девочка, она плачет, не хочет сниматься, немцы, оркестр, перевязанный платками, шарфами, усиленно отмахивается ногами от комаров. Мне кажется, я до сих пор чувствую их укусы!
А латышку Смайду я играла в фильме «У них есть Родина» (сценарий С. Михалкова) уже в Москве. Там были превосходные актеры: Раневская, Гена Юдин, Абдулов, Белокуров. Главным героем был Павел Кадочников. По фильму наших, советских детей отправили в западную зону Германии, лишив их родины, дома, матерей. Их отправили туда в услужение к немцам во время войны. И Раневская — одна из тех немок, которые нанимали себе в прислуги девочек, — считала им ребра, открывала рот, рассматривала зубы. Она выбирала служанку, как выбирают лошадей. Играла она превосходно. История эта была подлинной, у меня был прототип — женщина в западной зоне Германии, которая спасала наших детей. В фильме мою Смайду убили, а в жизни она осталась в живых.
Мы снимали и в Одессе, меня там сбивала машина. Было страшно очень, но от дублеров я отказалась. У меня был чемоданчик, в котором лежали списки детей, я несла их советскому коменданту. И вот на мостовую (ее хорошо полили водой, в ней отражались фонари, была ночь — такой настроенческий кадр) выскакивала немецкая военная машина и проезжала так близко, что задевала чемоданчик. Был сильный удар, я истошно кричала и со всего размаху падала. Создавалось впечатление, что меня сбили.
Увы, мои муки оказались напрасными. Режиссер в конце концов почему‑то решил убить меня выстрелом в спину. И снова я падала в лужи, и снова было много дублей. А тело в синяках, как после побоев, здесь и в других фильмах было для меня привычным явлением. За роль Смайды я получила Государственную премию.
В кинематографе, как и в партийной печати, в это время главенствовали две темы: война и восстановление народного хозяйства. Луков меня пригласил на вторую серию «Большой жизни». Я играю Женю Буслаеву, возлюбленную Алейникова. Она типичный вожак, бригадир девушек. Я перекладываю кирпичи, восстанавливаю разрушенные дома и шахты, пою песню.
Мы в Донбассе. Луков — режиссер, Кириллов — оператор, Нилин — сценарист. Я помню, там была сцена: Алейников подходит ко мне и хочет объясниться в любви. У него была потрясающая, ни на кого не похожая интонация: «Завтра в парке духовой оркестр, или я вам не нравлюсь?»
И еще там была сцена, когда Алейников спит и его никак не могут разбудить. Тогда берут два стакана, чокаются, и он от этого звука просыпается. Но после печально известного постановления ЦК о кинематографе (1946 года) из фильма все это вырезали, чтобы не звучала тема выпивки, а после и вовсе картину закрыли.
Позже Луков пригласил меня в фильм «Донецкие шахтеры» по сценарию Б. Горбатова. Луков и Горбатов были в ссоре и на картине не разговаривали, а только переписывались.
Все мы жили в Донецке в гостинице, а у Горбатова там был свой дом с домашней работницей. Иногда мы ходили к нему в гости — Дружников, я и Андреев. Однажды мы так много съели раков, что на съемках не могли говорить — губы распухли.
К Горбатову приезжал Константин Симонов, который его очень любил, они были верными друзьями, хотя Симонов ненавидел Татьяну Окуневскую, жену Горбатова, он просто не мог ее видеть и слышать. Симонов также дружил с Борисом Ласкиным. Они как‑то «монтировались» вместе. И у них были специальные концертные номера — они замечательно рассказывали анекдоты. Сначала отходили в сторону, репетировали, а потом показывали.
Я знала Константина Симонова еще тогда, когда он, собственно, не был Симоновым.
А познакомились мы с ним в трамвае, в знаменитой «Аннушке», которая бегала по кольцу (тогда это было действительно кольцо, теперь оно обрывается на Мясницкой). Я часто ездила по этому маршруту. Стою в вагоне, держусь за ручку. Вдруг мелькнуло лицо, которое обратило на себя внимание. Я еще раз посмотрела — человек вытягивает шею и тоже смотрит на меня. Я вышла у Петровских ворот — он соскочил с трамвая, догоняет и говорит: «Здравствуйте». Он меня узнал. Мой первый фильм уже шел в кинотеатрах. Мы немного прошлись. Он назвал свою фамилию, сунул свой телефон и спросил мой… Он уже печатался, но я его не читала и ничего не знала о нем. Я тогда не интересовалась современной поэзией.
Позже я подружилась с его женой Валей Серовой, бывала у нее в гостях, была свидетелем того, как она пристрастилась к выпивке. Костя очень страдал, пытался ее лечить.
Помню, как мы летели с Валей с каких‑то концертов. Во время полета разговаривали с летчиками. Они уважали Серову, знали, что ее первый муж был их коллегой, и даже дали ей на несколько минут руль управления. Пассажиры, наверное, почувствовали это, потому что самолет тут же сделал несколько ям. До Москвы была одна посадка, мы пошли обедать. Валя выпила рюмку чего‑то, водки, наверное, и очень быстро захмелела. Когда мы шли обратно в самолет, мне пришлось ее поддерживать. Я забеспокоилась: нам еще лететь полтора часа, а вдруг она не придет в себя? В самолете она легла и заснула. Я слышала, что, если человеку достаточно малой дозы, чтобы захмелеть, — значит, он болен. И вот мы приземляемся. Она была уже в форме. Когда мы вышли из самолета, Костя встречал нас с цветами. Я еще из окошка увидела: он стоит в белых, очень красивых брюках, стройный такой; тогда у него была хорошая прическа, потом он стал носить какую‑то детскую челку, которая ему не шла.
Первое, что он у меня спросил, было:
— Что, Валя пила?
— Нет.
Он посмотрел мне в глаза и сказал:
— Это неправда.
Он знал малейшие нюансы ее поведения. Мы сели в машину, они меня повезли домой. И я чувствовала, что он озабочен. Как он старался ее вылечить! Валя была необыкновенно добрым человеком, ее очень любили актеры, у нее было много друзей, всегда полон дом гостей. Она всегда угощала, и люди, пристрастные к выпивке, находились там постоянно…
Когда Герасимов, Симонов и Рапопорт возвращались из Китая в Москву, мы их встречали втроем — Тамара Макарова, Валя Серова и я. Поезд немного опаздывал. Мы волновались — давно не видели своих мужей. В то время Валя была беременна. Позже мне Рапопорт рассказал, как его поразило, что Костя восхищенно говорил:
— Какое счастье, когда тебя встречает беременная жена!
Он развивал эту тему особого мужского ощущения. И все повторял:
— Я еду, а меня ждет моя жена! Она беременна.
То, что Костя любил Валю, я знала. Не только потому, что он посвятил ей свою лучшую лирику. Он был способен любить. Но он не выдержал, он ничего не смог сделать. Они разошлись. Костя иногда приходил ко мне в гости, делился своими переживаниями. Думал, что я смогу помочь. Он всегда приходил с хорошим вином, приносил миноги и угря, я их очень люблю. Он их тоже любил. Валя тогда еще играла в Театре Ленинского комсомола, потом ее то ли уволили, то ли она сама ушла. И она оказалась в нашем Театре киноактера. Иногда она выступала на концертах, читала стихи, пела.
Кстати, во всех своих фильмах она пела сама. Впрочем, тогда никто не интересовался, чей с экрана звучит голос, чьи это ноги, руки, волосы… Я не понимаю, почему сегодня стали возникать эти вопросы. И зачем зрителю надо знать, что, когда Александров снимал руки Орловой, это были другие руки? Да, у нее большой палец правой руки был вывернут. Надо ли это сообщать зрителю? Или писать о том, что, когда Орлова пела «Нам нет преград…» в «Светлом пути», ее заменила другая певица — слишком низкая была тесситура? Это производство, оно не должно интересовать зрителя.
Вернусь к Серовой. У нас в театре она уже вовсю пила и иногда даже из‑за этого не появлялась на концертах. В это время вернулся ее сын от первого брака. За хулиганство он отсидел срок в тюрьме, Валя от этого страдала. Была у нее и дочь от Симонова. Валя была бедненько одета, очень нуждалась, наверное, не хватало на выпивку, и продавала все, что можно. Помню, как она пришла за кулисы, у нас шел концерт, собралось много актрис — Ларионова, Алисова, Кириенко. Валя, видимо, очень хотела выпить, была возбуждена и предложила:
— Кто‑нибудь, купите кольцо.
Очень красивое кольцо было. Я так просила ее не продавать — мало ли что ее ожидает. Но одна из актрис тут же схватила его — дешево.
Через некоторое время Валя мне позвонила и сказала, что отыскала брошь, которую подарил ей когда‑то Костя, и просила купить — ей нужны были деньги. Я снова умоляла ее не продавать. И покупать не стала, мне казалось, что это преступление.
Знаю, что Валя была одиноким, больным человеком. Последнее время она дружила с одним рабочим. Он на съемочной площадке был постановщиком — то есть человеком, который должен прибить, починить, поставить. В театре это называется рабочий сцены. Парень был значительно моложе ее, красивый, образованный, тоже, конечно, пьющий. Он с ней делил досуг, провожал, встречал, заботился о ней. Валя долго вела дневники. Он с ней работал над ними и готовил их к изданию. А когда Валя умерла и он побежал к ней, его не пустили. Никто из родственников не признал его другом, имеющим право проститься с Серовой.
В фойе театра поставили гроб. Очень хорошую нашли фотографию, на ней она такая обаятельная. А в это время Костя был уже мужем другой женщины и находился в Доме творчества, в Ялте. Мы бросились ему звонить. И когда я сказала Косте, что Вали нет, он закричал. Я поняла, как ему было тяжело — такая любовь не проходит. Он попросил, чтобы купили побольше цветов и чтобы на похоронах играла музыка, чтобы она пела свои песни. Мы это выполнили. Ее слабенький, тоненький, нежный голосочек звучал во время траурной церемонии. Меня огорчила Клавдия Половикова, мать Серовой. Та самая Клава Половикова, актриса Театра Революции, которая дружила с Раневской. Она приехала. Всю жизнь у матери с дочерью были плохие отношения. Мне кажется, они ревновали друг друга. У Клавы были шумные романы, о которых говорила вся Москва, она картинно страдала. На похороны дочери она пришла с каким‑то мужчиной, постояла у гроба и ушла. Не поехала на кладбище.
Мне это запало в душу, потому что я очень ревнива к отношениям дочерей и матерей. Эта тема пожизненная. Я даже когда вижу, что по улице идут две женщины — постарше и помоложе, определяю, мать это и дочь или нет. Я знаю, как все мои знакомые относятся к своим матерям, как часто дочери раздражаются из‑за испорченного от старости характера матери. Для меня то, как человек относится к своим родителям, — показатель, какой он человек. Это из тех моих чувств, которые не затихают во мне на протяжении всей жизни. Потому что слово «мама» я говорила слишком недолго.
Я ведь до сих пор в мечтах вижу себя за болыиим — большим столом, где собираются родственники — родители, дети, тети, дяди, бабушки, дедушки, племянницы, племянники, внуки. Шумно, весело. Дети прыгают, скачут, взрослые удивляются, как быстро они растут. У них общие радости, общие воспоминания. Они родные. Для кого‑то это обыденно, а мне всю жизнь не хватало большой, дружной семьи.
Мы Валю похоронили. Сын приходил, дебоширил, хулиганил, дрался. Как сложилась его жизнь дальше, не знаю.
Когда я была в Карловых Варах, я увидела Симонова с женой. Они играли в теннис. Я была удивлена, что он не обратил на меня внимания, не подошел ко мне. Потом я кому‑то сказала об этом, а мне ответили, что новая жена полностью им завладела, он ее боится. Это был не он, это был какой‑то другой человек. И даже прическа у него была другая…
Ну вот, заговорила о Половиковой и вспомнила, как смешно о ней рассказывала Раневская во время съемок фильма «У них есть Родина». (В жизни ведь тоже так: грустное и смешное рядом.)
Когда‑то они с Клавдией делили в Театре Революции одну гримуборную на двоих. У Половиковой была главная роль в спектакле «Лисички» — со сложным гримом, двухэтажным париком, костюмами в английском стиле конца прошлого века. И вот однажды она приходит расстроенная донельзя: ее любовника, сотрудника американского посольства, выслали из страны — эпоха дружбы с союзниками кончилась.
Половикова гримируется, вколачивает кончиками пальцев крем в скулы и, всхлипывая, говорит своей костюмерше, простой женщине, с которой проработала уже сто лет. Говорит почти шепотом, с бесконечной скорбью:
— У меня в руках была птица, и она улетела!..
— Что‑что, матушка? — спрашивает костюмерша с полу — она подшивает подол половиковского туалета.
— У меня в руках была птица, — чуть прибавляет звука актриса, продолжая поколачивать скулы, — и она улетела.
— Никак не могу взять в толк, матушка, о чем ты?
— Я говорю, у меня в руках была птица. И она улетела! — Голос Половиковой крепчает, и говорит она почти по складам.
— Какая птица, матушка, никак не пойму?
Лицо актрисы перекашивается от злости, и она вопит что есть силы:
— У меня в руках была птица, твою мать, и она улетела!
Возвращаюсь в Донбасс. Я не очень люблю романы Горбатова, но признаю, что он был профессионал. Помню, меня изумило его восторженное отношение к терриконам. Мы были в Донбассе, когда война разрушила шахты (это почему- то нельзя было показывать на экране) — ни деревца, ни кустика, только бесконечные терриконы. Горбатов восторгался: «Какая романтика!» Он говорил, что не любит природу. Я была поражена. Как это писатель может не любить природу?! Как это вообще возможно? Для меня природа — это все. Любовь и природа!
Дом Горбатова стоял среди терриконов. Здесь он работал, принимал гостей. У него было много романов с официантками, врачихами, медсестрами. Он это не скрывал.
Горбатову часто приходилось поправлять сценарий, по поводу чего они ссорились с Луковым. После уже упоминавшегося постановления ЦК о второй серии «Большой жизни» «Донецкие шахтеры» должны были реабилитировать и Лукова, и шахтерскую тему. Разумеется, фильм этот находился под пристальным вниманием министра угольной промышленности Засядько. Это был необыкновенный человек, очень талантливый. Сам был когда‑то шахтером, но постепенно вырос до руководителя, был любимцем Сталина. Суровый, волевой, решительный, вздорный, непредсказуемый — словом, настоящий мужчина. И страшный матерщинник. Я пришла к нему, потому что не могла дозвониться через Москву в Ленинград Рапопорту.
— Сейчас соединю. — И кричит телефонистке: — Маша, Маша. — И матом ее кроет: — Ну что ты, не можешь дать связь?
Маша объясняет, видно, почему нет связи. Он говорит мне:
— Садись. Жди.
Он всех на «ты» называл. В это время приходит шахтер и что‑то докладывает. Он встречает его доклад матом. И при этом говорит:
— Если б тут не сидела женщина, я б с тобой не так разговаривал! — И в мою сторону: — Извиняюсь! — И продолжает…
А потом как стукнет кулаком по столу. Там лежало стекло. Стекло — вдребезги. Почему‑то я помню, что у него было семнадцать ран. Вся рука была разрезана, хлынула кровь. А он продолжал материться. Прибежал помощник, Засядько забинтовали. А телефон все молчит. Потом наконец связь наладилась.
Засядько очень любил актеров и все расспрашивал, как мы живем, как идет съемка, и иногда приглашал в гости. Еще он любил делать подарки. Как‑то посмотрел на мои часы и говорит:
— Что это за часы у тебя говнистые, возьми мои! — И снимает свои часы с руки и дарит.
Отказываться было совершенно невозможно.
У него был свой железнодорожный состав с салон — вагоном. Он собирался куда‑то ехать, а нам нужно было попасть побыстрее в Москву или куда‑то еще, теперь уже не помню. Узнав об этом, он вызывает помощника и говорит:
— Все они поедут со мной. Чтобы вечером пришли, поселились, утром поедем, а ночью будем общаться, беседовать.
Среди нас были Андреев, Алейников и Анастасия Зуева, замечательная актриса МХАТа. Засядько говорит ей:
— Ты народная?
— Народная.
— Я дам тебе народную, вот Смирновой дам и тебе.
— Да я уже народная.
— Это не важно — еще раз будешь народной!
Мы укладываем чемоданы и отправляемся в его поезд. Распределяемся по купе, устраиваемся и вечером идем к нему в салон.
Пил он только стаканами и никогда не закусывал. И всем раздавал: кому звание, кому машину, кому еще что‑то. Потом кончался вечер — и, как миллионер из чаплинских «Огней большого города», он обо всем забывал. Утром — не дай Бог, если он кого‑нибудь из нас увидит. Утром у него дела, он же руководил огромным районом — все его боялись. Его помощники, заместители все эти привычки знали, и, когда он ушел спать, мы собрали чемоданы, и нас отвезли обратно в гостиницу. При этом помощник отобрал все подарки.
Очень смешно реагировала Зуева:
— Он же меня приглашал персонально!
Ей объясняли, что это все так, шутка.
И все‑таки это была крупная личность! Водка сгубила его, но без таких, как он, не было бы нашей истории. Сейчас в Донбассе есть шахта имени Засядько.
А фильм «Донецкие шахтеры» был такой липой! На экране показывали роскошные шахты, которые специально для нас белили. Дружников ходил в белом кителе. Словом, фальшивка, лакировка действительности. Так хотел это видеть Сталин.
В тот трудный период малокартинья я все‑таки снималась. Но какие же были плохие роли! И где та драматургия, в которой можно было сыграть?
Мои героини — «голубые», они не давали актерского материала. Когда‑то Эрмлер сказал, что мое дело — характерные роли, но раскрыл меня как характерную актрису только Воинов, предложив роль Жучки. У него я сыграла и сваху в «Женитьбе Бальзаминова», и Москалеву в «Дядюшкином сне». Не будь его, я, наверное, до сих пор изображала бы лирических героинь, только постаревших и еще более пресных. Впрочем, тогда я не думала об этом, радовалась любой роли.
К тому времени я уже стала партийной дамой. Секретарь парторганизации Театра киноактера Вера Смысловская хорошо ко мне относилась. Во мне действительно было столько энергии, эмоций, столько организаторских способностей (я это называю неудовлетворенным материнством), что она предложила мне стать членом партии.
Тогда же как раз подал заявление в партию и Бернес. У нас были довольно сложные отношения еще со времен «Большой жизни» и «Донецких шахтеров». Марк, так же как и я, не терпел соперничества. Он, мне кажется, завидовал славе Алейникова и Андреева, но скрывал это. Он тоже был очень популярен, особенно когда спел песни Богословского. Но в то время народными любимцами были Андреев и Алейников.
Я видела, как Марк предавал Алейникова, когда тот выпивал. Мы Петю покрывали, жалели, а Марк предавал. Зато его жена Паола была замечательная женщина, умная, красивая, энергичная. Он слушался ее беспрекословно. Паола умирала от рака, и Марк ее не навещал, ему казалось, что он может от нее заразиться. При этом невероятно страдал, боялся остаться один, ибо Марк без Паолы был не Марк.
У Мопассана, по — моему, есть подобный рассказ: у женщины заболел оспой сын. Он умирал, она была в соседней комнате, он очень хотел с ней проститься и умолял ее подойти к нему. Доктор хотел даже насильно ее привести, а ей казалось, что она даже оттого, что на него посмотрит, может заразиться. Она все время глядела в зеркало на свое лицо — нет ли признаков болезни. Мопассан пишет, что она вцепилась с такой силой в косяк двери, когда ее хотели привести к сыну, что ее не могли сдвинуть с места. Может, это род безумия?
Нет, недобрый Марк был человек, он и умирал зло, потому что ненавидел всех тех, кто остается в живых. Рапопорт, наоборот, угасал тихо и на вопрос врачей: «Как вы себя чувствуете?» — неизменно отвечал: «Лучше», потому что знал, что они над ним трудятся.
Мы часто с Марком выступали в концертах, нас обоих представили на звание. И вдруг в газетах появился указ обо мне, а о нем только через две недели. Так эти две недели он меня просто изничтожал.
Он говорил, что я переспала с министром Большаковым, поэтому получила звание, и всякие другие пакости. Это было так несправедливо!