Оказывается, я родилась семимесячной, «в рубашке», и было это в городке Мейзеленске под Казанью. Меня завертывали в вату и клали в печурку, в русской печке есть такие углубления. По всем приметам меня ждала долгая, счастливая жизнь…
Мне не было и трех лет, когда произошла революция. Тетя рассказывала мне, что мой отец был белый офицер в армии Колчака, ненавидел большевиков (про это всю жизнь скрывалось). Судя по фотографии, он был высокий, стройный, красивый. До революции писал рассказы, критические статьи, много печатался. Моя мать, ее звали Татьяной, была сельской учительницей. После меня у нее родился мальчик, мой братик. Девятимесячный, он вывернулся из маминых рук, упал головой об пол, долго кричал, а потом умер. У мамы началось буйное помешательство. Я была совсем маленькой, но помню маму в белой смирительной рубашке с завязанными рукавами, она бьется о спинку кровати и кричит: «Лида, поди сюда, поди сюда!» В памяти на всю жизнь осталась картина: на столе стоит чайник, белый, блестящий. Я хочу его достать, я почему‑то должна его достать, тянусь к нему и слышу страшные мамины крики… Тетя говорила, что в этом сумасшедшем доме пациентов очень били. Наверное, потому, что было не до них. Оно и понятно. В безумии революции кому были нужны несчастные сумасшедшие?.. Мама довольно скоро умерла. Может быть, и от побоев.
Отец приезжает с фронта — нет ни жены, ни сына. И маленькая дочь без присмотра. Он мечется, пытается пристроить меня к родственникам — всюду отказ, отказ. Наконец я попадаю в Тобольск, в семью его старшего брата. Тетя потом часто повторяла: «От тебя все отказались, если бы не мы, ты была бы беспризорной». В детстве это больно ранило меня, да и теперь не зарубцевалось…
У дяди Пети и тети Маруси в то время еще не было своих детей, и очень скоро, но совсем недолго я стала называть их папой и мамой. После революции мы совершенно случайно оказались в Москве. Тетя Маруся — Боровик Мария Казимировна — была полькой, хотела ехать в Ригу, но туда нас уже не пустили. Мы поселились в Сретенском переулке, в большой коммунальной квартире. У тети с дядей один за другим появились двое детей, я стала их нянькой.
Дядя Петя был бухгалтер. Помню, после Нового года он дни и ночи писал какие‑то годовые отчеты и считал на счетах. А мы ходили на цыпочках, говорили шепотом. Два месяца в семье все было подчинено этому.
Тетя Маруся, по профессии учительница, долгое время не работала, занималась домашним хозяйством. Мы жили очень бедно. В столовой над столом висел большой матерчатый абажур с бахромой; по вечерам тетя Маруся и дядя Петя сидели с листком бумаги и подсчитывали, сколько денег потрачено, что нужно еще купить, чтобы прожить до зарплаты, чтобы вообще прокормиться. Тетка была экономной, изобретательной хозяйкой, у нее никогда ничего не пропадало. Из черного хлеба она делала замечательные квадратные маленькие соленые сухарики, они мне казались вкуснее любого печенья.
Утром на завтрак мне давали стакан чая, два куска сахара и два куска хлеба с маслом. Если я хотела взять еще, тетка била меня по руке.
Из одежды у меня была черная, как тогда говорили, бумазейная юбка и такой же свитер. Еще было зеленое шерстяное платье, но его позволялось надевать только на Рождество и Пасху. Однако я тоже была изобретательна: из свитера сделала кофточку, к ней пришивала то белый пикейный, то розовый накрахмаленный воротник и манжеты. Иногда кокетливо прицепляла платочек. Словом, из одного старого свитера получалось пять новых нарядов.
Но мои подруги уже ходили в девичьих туфельках, а я — в мальчиковых ботинках. Меня это ужасно угнетало. Помню, мои чулки в резинку были сплошь заштопаны. Один мальчишка сказал мне: «Почему это у тебя такие латаные чулки?» Я ответила: «Не важно, что латаные, важно, что чистые». Тетка меня с раннего детства приучала к стерильной чистоте, она была болезненно чистоплотна, обожала порядок везде и во всем: кухонные полотенца отдельно, чайные отдельно…
В нашей коммунальной квартире было четыре семьи, в том числе семья Лившицев, бывших хозяев. Мы называли их капиталистами или буржуями. Это были очень красивый мужчина Савелий и очень некрасивая женщина (нос грушей) Рахиль. Она нежно любила своего Савелия и двух дочек — Нату и Стеллу. Раньше они занимали пять комнат, теперь довольствовались двумя. Он был, как это тогда называлось, совслужащий.
У них в комнате был роскошный белый рояль, и Ната часто пела романс: «Я смотрю на тебя, ты неловкий такой… Черт с тобой, черт с тобой, черт с тобой…» Мне очень нравилось, как она пела это «черт с тобой». Я потом сама сидела за обычным столом, изображала пианистку и упоенно повторяла: «Черт с тобой, черт с тобой, черт с тобой». А у Стеллы был возлюбленный — высокий, красивый. Когда он приходил, я всегда бежала в коридор — я была девчонкой любопытной, во все совала нос. Он был русский, и Рахиль кричала, не позволяла им встречаться, но Стелла все равно вышла за него замуж. Меня это так волновало… Я представляла, как он будет ее бить, как они будут ссориться (это все предрекала Рахиль) — я ведь присутствовала при всех скандалах.
Очень хорошо помню, как ночью пришли какие‑то военные, три человека, и сказали, что сейчас будет обыск у Лившицев. Вся квартира проснулась, нам велели уйти. Меня выгоняли в одну дверь, я тут же влезала в другую. И все видела. Они устроили погром — искали драгоценности. Я смотрела на это с ужасом: какие‑то бумажки, какие‑то обрывки писем — все кидалось на пол.
Вдруг военные повалили рояль набок и стали выкручивать ножки, там‑то и оказались бриллианты. Арестовали Лившица, но он скоро вернулся обратно и опять стал совслужащим. Стелла ушла, а Ната все пела: «Черт с тобой, черт с тобой, черт с тобой»…
Утро в квартире. Все хозяйки собираются на кухне, варят, жарят, сплетничают. Я уже хожу в школу в этом же переулке, бывшую гимназию, а теперь школу — семилетку. Тогда все школы были семилетки. Учусь во вторую смену, а значит, непременно присутствую на утренних разборках в кухне. Рахиль выходит из комнаты в длинном — длинном уродливом халате, некрасивая, неопрятная, с ночным горшком. «Мой Савелий, — говорит она, — сегодня всю ночь не спал». И рассказывает, почему именно он не спал, а я про себя повторяю: «Потому что ты такая страшная». Она могла так час простоять в коридоре.
Но вечером она преображается: причесывается, снимает халат, надевает красивое платье, накрывает на стол, вкладывает в серебряные кольца салфетки. У них над столом висит абажур, очень красивый, а под ним груша. Когда ее дергаешь, на кухне звенит звоночек — остатки прежней роскоши. С его помощью раньше семья вызывала к себе прислугу. Рахиль накрывает на стол и приговаривает: «Жена должна встречать мужа прибранной». Возвращается Савелий, моет руки, садится за стол, а я все не ухожу, пока мне деликатно не намекают: «Лидочка, мы хотим побыть одни»…
Так и шла наша жизнь в коммунальной квартире. На кухне иногда топилась плита, но чаще обед готовили на вечно коптящих керосинках и неприятно гудящих примусах. Тетя Маруся заставляла меня мыть и чистить кастрюли до блеска и расставлять «по росту» на полке.
Я тороплюсь на улицу, на ходу надеваю пальто и выскакиваю во двор. Там меня ждут мальчишки (около меня их всегда было несколько), они мне очень нравятся, потому что носят фуражки с крабами «Общества спасения на водах». Мы едем на Москва — реку, если есть время, или просто играем.
Не дай Бог мне было опоздать домой! Тетя тогда встречала меня бранью и пощечинами. Она вообще со мной не церемонилась. Если вещи в моем ящике лежали не в надлежащем порядке, она вытряхивала их на пол, брала меня за шиворот и тыкала, как котенка, в эту кучу.
Как‑то раз она мне купила шерстяную шапку с помпоном на веревочке. В школе меня дразнили из‑за нее «пуделем с кисточкой». Пуделем — потому что у меня были совершенно белые, в мелких завитках волосы. Кто‑то сказал, что это парик, и мальчишки дергали меня за кудри… Шапку я должна была всякий раз класть в специальную коробку, стоявшую высоко на вешалке в коридоре. Однажды я поленилась это сделать, и тетя Маруся раз, наверное, двадцать ударила меня ею по лицу, а потом засунула ее в печку и кинулась за спичками. Я громко кричала, плакала, просила прощения. Шапку я отстояла и с тех пор никогда не забывала класть ее на место.
Подрастали дети. Часто болела Мила, младшая, прихварывал и Леня, постарше. Питание было плохое, и тетя с дядей на лето отправляли нас в село Рождествено, станция Снегири, бывшее имение Толстого. Они снимали там дом. Это была настоящая деревня. Мы с хозяйкой и ее детьми ходили косить. Я научилась жать рожь и овес и до сих пор знаю, как надо связать сноп, как его поставить. У меня есть шрам на пальце, где я серпом полоснула.
Обязательно в пять часов утра хозяйка и все мы шли за грибами. Роскошные леса, грибные места. Я шла не одна, а с двумя малышами. Кормила их, укладывала спать. Без них я нигде не могла появиться. Одного на руку, другого за руку… Мила очень болела — коклюшем, скарлатиной — и все время плакала. У меня так уставали руки ее таскать!
Тетя Маруся в это время устроилась работать. Приезжали они к нам только по воскресеньям, привозили продукты. Иногда мы проводили лето в Тверской губернии, там я тоже многое узнала: как собирать стог сена, возить навоз, удобрять. И я полюбила этот труд, полюбила деревню. Мне там нравится до сих пор, мне там хорошо. Я люблю скотный двор, люблю смотреть, как ходят куры, гуси, утки, люблю слушать блеяние овец.
Связь с городскими мальчишками не прерывалась. Они приезжали ко мне тайком, прятались в старой часовенке. Я не доедала хлеба, не допивала молока и несла еду им. Почему- то тогда у меня появилось убеждение, что мужчину нужно обязательно накормить. Один из них был моим кавалером. В Москве он жил напротив моего дома, и мы клялись друг другу, что когда вырастем, то будем вместе, а если не вместе, то я уйду в монастырь, а он уйдет на флот. Самое интересное, что все его чувства выражались в том, что он ужасно тискал мою маленькую грудь. Мне было очень больно, но я терпела, считала, что так и надо — терпеть. Я даже не помню, чтобы мы целовались, я только помню, что мне все время хотелось, чтобы это поскорее кончилось. Потом они дрались, серьезно дрались — городские и деревенские ребята. Городские были сильнее.
В Москве тетя Маруся каким‑то образом определила меня в балетную школу Большого театра. Как раз тогда там училась Соня Головкина, будущий ее многолетний директор. Через год тете сказали: «Возьмите вашу девочку, балерины из нее не получится». Наверное, я стала очень крупной, стала развиваться не так, как надо для балета. Но я так полюбила свою пачку, что утром, вместо того чтобы идти в семилетку, с учебниками бежала к подруге через польский двор (так мы называли двор, где находился польский костел, теперь там учреждение), наряжалась и перед зеркалом танцевала. Прошел месяц. Из школы прислали извещение: «Ваша дочь отсутствует на занятиях». Тогда тетка решила меня выследить. Только я у подруги надела пачку, раздался звонок в дверь. Передо мной стояла тетя Маруся. У меня замерло сердце. Она грозно сказала: «Одевайся», взяла меня за ухо и так повела через весь польский двор до самого дома. Больше всего я боялась, что меня увидит кто‑нибудь из мальчишек. Сколько раз после этого я собирала сумку и говорила, что иду в одно место, а сама отправлялась в другое. Сколько в моей жизни было вранья, хитрости, притворства! И всегда у меня был страх разоблачения — появится кто‑то и, как грозная тетя Маруся, схватит за ухо и с позором поведет через весь польский двор. Я ненавидела себя за мою ложь, но другого выхода у меня не было.
Я вернулась в школу.
Однажды вечером дядя Петя и тетя Маруся посадили меня за стол и сказали: «Лида, ты уже большая, пошла в школу, ты должна все знать». Они вытащили фотографии моих родителей, фотографии, где я, маленькая, вместе с папой. Я слушала. Мне даже не было интересно, я не разглядывала отца, не разглядывала мать, для меня они были чужими. «Ты постарайся, — доносилось до меня, — постарайся привыкнуть, что мы тебе не папа и мама, зови нас тетя Маруся и дядя Петя». Первое время я говорила: «Ма… ой, тетя Маруся». Потом привыкла, довольно быстро.
С этого момента со мной что‑то случилось, я вдруг почувствовала себя сиротой. Я стала себя жалеть. Мне казалось, что меня обижают, потому что я сирота. Когда я ложилась спать, я сочиняла какие‑то стихи, потом что‑то пела на эти стихи, и все это было посвящено сиротству. Луна, которая светит, цветы в полях — это все для сирот. Так я себя жалела.
Может быть, с тех пор у меня на всех фотографиях — первым это заметил Райзман — даже на тех, где я лукаво улыбаюсь, грустные глаза. (Кстати, в жизни я чрезвычайно редко смеюсь. Шутки, розыгрыши, веселье люблю, даже, говорят, бываю остроумной, а вот от души расхохотаться не могу.) Но нет худа без добра. Мой горький жизненный опыт пригодился в моей актерской судьбе, людские страдания, одиночество знакомы мне не понаслышке.
Кто‑то из друзей мне как‑то сказал: «Ну что ж с того, что ты в детстве много плакала, зато, не раскрой тебе тетя Маруся правду о родителях, ты, может, и актрисой бы не стала». Ну уж нет! Как бы ни сложилась моя судьба, я все равно была бы на сцене, на экране, на арене, на пьедестале, на подиуме, в президиуме, на лобном месте, в крайнем случае, на скамье подсудимых (шучу), но ни за что не в толпе! Женщин из толпы я играю охотно, легко и просто, но в кино, а не в жизни. Здесь уж ничего не поделаешь! Такой я родилась! И потом… Разве слезы ребенка так‑таки ничего не стоят?
Моим приемным родителям было со мной нелегко. В раннем детстве я перенесла туберкулез, росла нервным ребенком, была рассеянной, невнимательной, часто била посуду. Я была уже школьницей, но продолжала писать в постель. Это был ужас, это был кошмар. Я очень крепко спала, а просыпалась, когда уже было поздно. И все равно я так хотела спать, что не могла подняться, лишь подтыкала под себя одеяло, потому что было мокро и очень неприятно. Утром был очередной скандал. Что только со мной не делали: не давали мне вечером чай, водили к врачу, я пила какие‑то лекарства. Однажды тетка сказала мне: «Вот вырастешь, выйдешь замуж и описаешь своего мужа». Это произвело на меня такое впечатление! Я все время думала, какой это будет дяденька, как я с ним лягу спать и как я его описаю. Этот ужас я пронесла через все свое детство.
Позже я стала еще и лунатиком. Поздним вечером просыпалась, ходила по комнате, садилась на колени к дяде Пете, потом снова ложилась и утром ничего не помнила. И опять меня ругали и водили к врачу.
Однажды тетя Маруся связала узелок с моими вещичками и сказала: «Уходи, ты непослушная, я не могу с тобой справиться». И я, ничуть не смутившись, пошла по квартирам. Я звонила и говорила: «Меня тетя выгнала из дома. Возьмете меня к себе жить?» Кто‑то читал мне нотации, кто‑то захлопывал дверь, и никто не взял. В конце концов я пошла к дворничихе, к ее косой дочке, с которой мне почему‑то не разрешали дружить. Она меня пустила к себе, мы с ней залезли на кровать, высокую — высокую, с огромным количеством подушек. Там было так хорошо, мягко. Мы во что‑то играли, а внизу, за столом, — кутерьма, дым коромыслом, поют, гуляют.
Тетка, прождав часа три, пошла меня искать по всему дому. Лишь поздно вечером дошла до дворничихи, опять взяла меня за ухо и так привела домой. И снова наказала: сунула между ног мою голову, спустила трусики и стала бить розгой — тоненьким прутиком. Это очень больно. Я хорошо помню: жжет, как будто режут ножом. Рубцы на попке долго не заживали. Я реву, но я еще должна просить прощения. Это было самое трудное. На утренней молитве я после обязательного «Отче наш» попросила у Господа здоровья для дяди Пети, Милы, Лени, всех родных и друзей. «А тетя Маруся пусть умрет», — вдруг выпалила я шепотом. Отомстила!
Очень часто, наказывая, тетка выгоняла меня на лестницу черного хода. В старых домах были парадные и черные лестницы. На черных стояли помойные ведра и было много беспризорных кошек. С этими кошками я часто проводила время, потому что наказывали меня постоянно. Я с ними разговаривала, приносила им какие‑то косточки и сидела, пока тетка не позовет.
Иногда она ставила меня на колени в угол возле вешалки. Сначала я стояла, потом, конечно, садилась, но прощения опять не просила. Однажды в каком‑то пальто зазвенело… Я полезла в карман, а там монеты. Довольно быстро я сообразила, что туфли на эти деньги я себе, конечно, не куплю, но на ромовую бабу в школьном буфете и леденцы у Мясницких ворот хватит. У девчонок, моих подруг, все это было, а мне тетя Маруся давала с собой только бутерброд или яблоко. И я взяла деньги.
На следующий день я купила две ром — бабы, большие, сочные. Когда их откусываешь, с них течет сок. Потом набила полный карман леденцов, угостила, конечно, подруг. Мне очень понравилась такая жизнь, а деньги кончились. Я снова полезла в карман. Вскоре жильцы стали замечать пропажи. Заподозрили соседскую домработницу. И вдруг тетка обнаружила у меня в кармане конфеты и все поняла. Она стала меня допрашивать, и, когда я сказала «да», дядя Петя, тихий бухгалтер под каблуком у жены, до такой степени рассвирепел, что стал меня бить подтяжками. Мне заявили, что я в течение двух месяцев никуда, кроме школы, ходить не буду. В церкви на исповеди я все рассказала батюшке.
Однажды была очень холодная зима, у меня не было теплой одежды, я мерзла, и тетя Маруся дала мне старое пальто, вату и сказала: «Возьми и сшей себе сама обнову». Я разложила на столе пальто, отпорола подкладку, — положила на нее вату, снова пришила и очень довольная отправилась гулять. Я каталась у Сретенских ворот на знаменитой «бульвар — горе» возле Трубной, а вата стала постепенно спускаться вниз к подолу. Все надо мной смеялись, но ведь мне никто не объяснил, как ее надо было пришить.
Тетка считала, что правильно меня воспитывает. Она все время делала мне замечания — не так говорю, не так стою, за столом болтаю. Я всегда спрашивала на все разрешение. У тетки были поговорки на все случаи жизни: «Как аукнется, так и откликнется», «Ищи, как хлеб ищут», «Посади свинью за стол, она и ноги на стол»… На этот раз она сказала: «Заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибет». Оказывается, вату надо было простегивать, что я потом и сделала. Помню, как в ботинки подкладывала газеты, чтобы не было холодно. Почему‑то все детство помню мокрые или замерзшие ноги, а сухих и теплых — не помню.
Однажды на Рождество просыпаюсь — елка, а в форточке торчит конверт и стоит коробка с игрушками. Тетя Маруся говорит, что приходил Дед Мороз и оттого, что я непослушная, упрямая, неаккуратная, он ушел, но оставил письмо и коробку. Я читаю: «Милая Лидочка! Я принес тебе елку и игрушки, но, раз ты непослушная, я ушел. На следующий Новый год, если ты исправишься, я обязательно останусь, и мы будем украшать елку вместе». При всей своей строгости тетя могла писать письмо, засовывать его в форточку, ждать, когда я проснусь. Я говорила: «Тетя Маруся, я буду слушаться, я буду хорошей, ну пускай Дед Мороз вернется».
По — своему она была права, я, конечно, была не подарок. Когда делала уроки, могла нарисовать себе брови, а если была одна, то надевала теткины платья и туфли и изображала кого- то перед зеркалом. Помню, мой учитель литературы выговаривал ей: «У вашей Лиды такой ветер в голове! Она смотрит и делает вид, что слушает, а на самом деле ничего не слышит. Она все время поправляет бант, все время кокетничает и никогда не может ответить, о чем я только что говорил».
Как же тетка могла не сердиться, не тревожиться, если я рано развилась, если тело мое было упругим и наливным, словно яблочко, а глаза горели опасным огнем! Когда мне было 12 лет, я выходила на бульвар — одну меня не пускали, только с родственницей — горбуньей, — искала встреч с мальчишками, взрослыми парнями. Жизненные соки бурлили во мне, я вся была готова к приключениям…
Замечала ли тетя Маруся изменения, которые происходили во мне? Красоту — безусловно нет. Замученная нищетой, вечным безденежьем, детскими болезнями, квартирными склоками, она не обращала внимания на мою внешность. Во всяком случае, я не помню, чтобы она хоть раз посмотрела на меня с одобрением, с удивлением — мол, выросла дочка, с гордостью — эта хорошенькая девочка — моя воспитанница — и уж, конечно, никогда ничего подобного не высказывала вслух, а дядя Петя тем более, он давно смотрел на мир глазами тети Маруси. Зато у нее немедленно срабатывал сигнал опасности, когда она видела, что мужчины как‑то слишком уж заинтересованно смотрят на меня, а сама я беззастенчиво кокетничаю с ними. И она прочно — гвоздями, сваями — вколотила, вдолбила в меня мысль, что я должна сохранить невинность до свадьбы.
Эта заповедь сидела во мне так глубоко, что никакие страсти, поцелуи, объятия, безумные признания в любви, когда почва уходит из‑под ног, не заставили меня потерять голову. Как только дело заходило слишком далеко, я каменела, железным тоном чеканила: «Я девушка» — и гордо покидала поле сражения. И хоть в будущем я не удостоилась в награду за свою невинность ни оваций, ни аплодисментов, я благодарна тете Марусе за то, что она удержала меня от неверного шага. Ибо кто знает, куда меня могла завести страсть к приключениям и авантюрам, мой, как теперь говорят, ранний эротизм (в детстве я, помню, любила подслушивать, а то и подглядывать за ночной жизнью взрослых, и это приводило меня в неописуемое волнение).
А красота, что красота? Я столько потом в жизни слышала в свой адрес восторженных возгласов: «Красавица!» — столько восхищенных взглядов ловила на себе, столько писем получала, и ничто меня не убедило. Никогда я не считала себя красивой, потому что находила в своей внешности массу недостатков. Да, миловидная, да, симпатичная, может быть, хорошенькая, но красавица? Они совсем другие — с тонкими, правильными чертами лица, надменные, недоступные. Кстати, я немало встречала женщин, которые таковыми себя считали. Они бдительно следили за тем, чтобы все всегда выражали им свой восторг, и не дай Бог, если кто‑нибудь, с их точки зрения, ими «недовосхищался». Дамы впадали в тоску, у них портилось настроение, они делались злыми и сварливыми и как‑то незаметно от этого дурнели. И любить они, кажется, по — настоящему не умели, а только вели счет разбитым мужским сердцам да ревниво следили за тем, чтобы список их поклонников был не меньше, чем у тех, кого они считали своими соперницами.
Я вовсе не похожа на них. Я всегда влюблялась беззаветно, безрассудно, как в первый раз, и опыт в любви не признавала, я слишком любила жизнь. Это теперь все изменилось, очень уж много на мою долю выпало боли и разочарований. Но даже когда я отдавалась стихии любви, я никогда не забывала о своем долге. Только если раньше это было: «Я девушка», то потом: «Завтра съемка». И если наутро действительно была съемка, свидание прерывалось, я рано ложилась спать и целиком отдавалась предстоящей роли. Может быть, и в этом «виновата» тетя Маруся, для которой чувство долга всегда стояло на первом месте?
Пользовалась ли я когда‑нибудь своей женской привлекательностью? А как же! Когда нужно было хлопотать, выбивать награды, звания, квартиры, путевки, железнодорожные билеты, места в гостинице или на кладбище — я красила ресницы и отважно отправлялась в путь, обворожительно улыбалась, с удовольствием демонстрируя все свои ямочки и ровные белые зубы, — кстати, они до сих пор у меня крепкие.
Старалась я в основном для других, а прозвище получила «пробивная». Мол, если она для чужих людей так хлопочет, то для себя луну с неба достанет. Обидно, что нередко эту фразу произносили те, ради которых я пускала в ход все, чем одарила меня природа…
Я часто влюблялась. Я была так влюблена в своего одноклассника— маленького, с вытаращенными глазами Витю Лагадюка, — что, когда кончался урок и все уходили, я целовала парту, за которой он сидел. Такая вот была чувствительная. (А может быть, просто мне недоставало любви?) Каким- то образом об этом узнали ребята и долго меня дразнили.
Прошло много лет, может, все сорок. Я была в парикмахерской на Сретенке, делала маникюр, а рядом стоял мастер, причесывал какую‑то женщину и все посматривал на меня. Ну, думаю, узнал «звезду экрана». А он вдруг наклоняется ко мне и спрашивает: «Скажите, вы не Лида Смирнова?» Я кивнула. «А я Витя Лагадюк». Мне стало смешно. Он сказал это с таким значением… Наверное, тоже запомнил, а может, и гордился, что знаменитая артистка была когда‑то в него влюблена.
Эту мою влюбчивость тетя осуждала, ругала меня по — всяко- му. Масло подливал в огонь лифтер Бончик. Он видел, как меня провожали разные ребята, и докладывал об этом тете Марусе. Мне тут же делался втык. Я возражала: «Хорошо, что много, а не один». Я уже тогда соображала, что хуже, а что лучше.
Училась я плохо. Терпеть не могла читать, а тетка меня заставляла — она ведь хотела для меня хорошего. Держу на коленях книгу, а мысли витают где‑то далеко. Тетя Маруся тут же: «Смотришь в книгу — видишь фигу». Что я могла поделать? Мне было интересней жить, чем читать. Позже я узнала (к сожалению, от друзей, а не из книг), что именно это проповедовал Руссо и его последователи, создав теорию естественного человека. Меня это ничуть не успокаивает. До сих пор я страдаю, что мало читала, до сих пор внутренне сжимаюсь, слыша: «Как, ты и этого не знаешь?» (Как назло, судьба посылала мне навстречу умных и высокообразованных людей.) Я все надеялась, что с возрастом наверстаю упущенное, а теперь боюсь, что нет, слишком много ушло безвозвратно, да и глаза стали плохо видеть. В то время в школе учили плохо, знания у учеников были слабые. Каким образом грамотно пишу, не представляю. Я почему‑то любила математику.
Когда мне было 13 лет, я пошла в парикмахерскую и попросила, чтобы мне выкрасили брови и ресницы. Взглянула в зеркало и ужаснулась: жгучее вороново крыло. Я пыталась слюнями все смыть — не смывалось. Пришла домой и очень боялась показаться тетке. Она быстро почувствовала, что я прячу от нее глаза. «А ну, дай посмотреть. — И недолго думая отхлестала меня по щекам: — Ах ты, проститутка эдакая! Иди смывай. Пока не смоешь, из ванной не выйдешь». А я злорадно думала: «Мыть‑то я буду, а смыть не смою». Так и ходила разукрашенная.
Я была уже замужем (я вышла замуж в 17 лет), но, отправляясь к тете, на лестнице стирала помаду и говорила: «Сережа, посмотри, видно?» — настолько она мне вбила в голову, что краситься нехорошо. Еще, как я уже говорила, она внушила мне, что я должна быть девушкой. Все те мужики, которые лезли ко мне чуть ли не с 15 лет, не могли со мной справиться.
Когда я вышла замуж, спросила у Сергея: «Ты доволен, что я девственница? — а он ответил: — Какая разница…» И я долго рыдала от обиды.
Мне представлялась Анна Сергеевна— «дама с собачкой» — в душной ялтинской гостинице и Гуров, безразлично поедающий арбуз. Она тоже тогда долго плакала.
Между тем в школе происходила масса событий. Я покалечила человека. Мы хулиганили в классе, я выбросила из окна табуретку. Она, как нарочно, задела прохожего. Разразился скандал — меня исключили. Но после больших хлопот восстановили.
С нами училась дочка Троцкого. Однако никаких событий, с ней связанных, я не помню. Я ходила хоронить Ленина, видела его в гробу. Был ужасный холод, все плакали. У меня жутко замерзли ноги. Я помню, что мы закручивали их в газеты и надевали валенки.