В то время я любила ходить в театр, но уходила оттуда почти всегда в плохом настроении и никак не могла понять почему. Я смотрела с жадностью, замечала, как ходят актрисы, как говорят, как они одеты. Видимо, я просто завидовала тому, что они, эти женщины, на сцене, а я — в зале. Я, как какая‑то козявка, сижу, и никто меня не знает. А мне так хотелось прославиться! В мечтах я была героиней, а в жизни… Меня жгло честолюбие, зависть. Мне хотелось, чтобы на меня смотрели, чтобы мной восхищались, чтобы мне аплодировали.
И я подала заявление в несколько заведений, где «учили на актрису»: в Вахтанговское, Щепкинское, к Таирову, даже во ВГИК. И представьте себе, меня всюду приняли.
Я выбрала школу Камерного театра под руководством Александра Яковлевича Таирова. И знаете почему? Только потому, что она мне была ближе — я жила рядом, на Бронной.
А между тем это был знаменитый и, как я теперь понимаю, совершенно уникальный, ни на кого не похожий театр. Наследников у него нет. Ну, разве что спектакли Ленкома иногда чем‑то неуловимо, мимолетно напоминают таировские.
Он возник в предреволюционные годы.
«Мы хотели, — писал Таиров, — работать вне зависимости от рядового зрителя, этого мещанина, крепко засевшего в театральных залах. Мы хотели иметь небольшую аудиторию своих зрителей, таких же неудовлетворенных, беспокойных, ищущих, как мы».
Отсюда и название «Камерный». И цветные стены, черные двери. Художественная программа— Театр Поэта, Театр Героя (по иронии судьбы, много лет спустя, когда Таирова начнут травить, театр его назовут буржуазным. Двери в одну ночь перекрасят в белый цвет).
А какой у него был репертуар! «Саломея», «Клеопатра», «Принцесса Брамбилла», «Адриенна Лекуврер», «Дети солнца», «Федра», «Оптимистическая трагедия», «Антигона», «Гроза», «Жирофле — Жирофля». Какие актеры! Аркадии, Ценин, Кенигсон, Церетели, Чаплыгин, Эфрон и, конечно же, несравненная, великая трагическая актриса Алиса Коонен. Актриса — легенда, миф. Она была идеал того, что проповедовал Таиров. А он говорил о синтетическом актере, умеющем буквально все. Поэтому и шли в Камерном и трагедии, и оперетты. У него была своя публика, которая его обожала, и чужая, которая его ненавидела. Равнодушных не было. Здесь устраивал вечера Рихтер, Н. Дорлиак, Дм. Журавлев, Книппер — Чехова, Москвин, Яхонтов, Хенкин. Театр ездил на гастроли по всей стране, был в Америке и Европе…
Ничего этого я не знала и, повторяю, пошла в Камерный только потому, что он был ближе к дому.
На экзамен я пришла в длинном черном платье с голой спиной — таком же, какое увидела в заграничном фильме. С одной разницей: я сама его сшила из дешевенького сатина — либерти.
В экзаменационной комиссии — известные актеры Камерного во главе с Таировым и Коонен. Я читала «Ворону и лисицу», танцевала танго, все время стараясь как можно чаще поворачиваться к приемной комиссии спиной.
Потом меня спросили:
— Что вы будете петь?
— Песню Леля, — ответила я, к их удивлению.
Последним заданием мне дали этюд: у меня болит голова, а мне звонит возлюбленный, приглашая в театр.
Как же я справилась? Сначала жутко стонала, показывая, что моя голова раскалывается от боли. Потом «слушала трубку» и спрашивала:
— А в какой театр? — И восклицала: — Ах, в Камерный! Ну конечно, пойду. Это же самый лучший театр! Там такие великолепные актеры… — И перечислила всю приемную комиссию.
Когда я закончила, Таиров, улыбаясь, сказал:
— Спасибо, девушка. Хотел бы пожелать вам, чтобы вы никогда не теряли свою непосредственность.
Мою грубую лесть Александр Яковлевич назвал непосредственностью!
Через несколько дней моя подруга, решив подшутить надо мной, пришла и сказала:
— Знаешь, вывесили списки принятых — тебя там нет.
— Не может быть! — уверенно ответила я. Показалась права.
У меня в роду не было ни артистов, ни художников. Но я всегда хотела быть первой, стоять на пьедестале. Я привыкла нравиться, привыкла, чтобы на меня обращали внимание. Может быть, это меня портило. Но я и сама всегда была влюблена, увлечена самозабвенно. Ничего у меня просто так не было, каждый роман — страдание. Такой уж у меня темперамент.
Сергей довольно равнодушно воспринял мое поступление в театральную школу. Он никак не предполагал, что я буду актрисой. «Еще чего придумала!» — вот и вся его реакция. Помню, он пришел с работы усталый, и я решила показать ему монолог Джульетты. Я поставила стулья, а он прилег на тахту. Я читаю:
А что, коль это яд?
А что, коли, положенная в гроб,
Умру я прежде, чем Ромео мой придет?..
Играю, переживаю и вдруг слышу храп. Я села на пол и заплакала. Он проснулся: «Извини, ради Бога». А я реву во весь голос.
Сцену из «Ромео и Джульетты» я потом показывала на экзамене. Когда я закончила, Коонен подошла ко мне, сняла с себя розовое ожерелье и надела мне на шею. Я была счастлива!
Алиса Георгиевна не только поздравила меня, но и сказала:
— Деточка, вы хорошо играли, только ваша Джульетта — Джульетта — физкультурница. У вас слишком сильные, непластичные руки. (Оказывается, занятия спортом приносят не только пользу.) Вам необходимо сделать их мягкими, гибкими, изящными. Придется поработать. — И показала мне несколько специальных упражнений для рук.
У самой Алисы Георгиевны руки были необычайно выразительные.
Как радостно мне было учиться в студии Таирова! (Официально мы назывались «Экспериментальные театральные мастерские Камерного театра», или сокращенно ЭКТЕМАС.) Александр Яковлевич любил, когда всем было весело на сцене и в зрительном зале. Но с нами, студентами, он и его сестра Ольга Яковлевна, директор школы, были чрезвычайно строги, приучали нас относиться к театру благоговейно, как к храму искусства, не терпели никакой фамильярности.
Однажды я— я была, конечно, старостой, активисткой — пошла к Ольге Яковлевне по каким‑то общественным делам, держа за щекой конфету. Она немедленно выгнала меня из кабинета, посчитав мое поведение неприличным. Опаздывать на занятия, на репетиции было немыслимо. Как- то, помню, я, поняв, что не успеваю, кинулась бежать сломя голову в театр. Влетела в последнюю секунду, запыхавшаяся, довольная, что не опоздала. Снимаю пальто — юбки нет. И Александр Яковлевич — я не постеснялась сказать ему об этом — с позором выгнал меня:
— Может, вы и на сцену будете вбегать, тяжело дыша и без юбки?
Я плакала, просила прощения…
И еще один раз я осрамилась: играла небольшую роль в какой‑то пьесе, должна была бежать — сначала вперед, потом назад, бить кулаком по столу, против чего‑то протестуя.
Александр Яковлевич сидел на спинке кресла, его довольно длинные волосы были зачесаны с затылка. И, когда он показывал мне мизансцену, они поднялись дыбом и упали на плечи. Это было так забавно, что я со всей своей непосредственностью (назовем это так) расхохоталась. Он ничего не сказал, но заниматься со мной не стал. Ну вот, всегда почему‑то запоминаются глупые и смешные детали.
А вообще, занимались с нами чрезвычайно серьезно. Актерское мастерство, пение, танцы, грим — все на самом высоком уровне. Мы выходили из школы отлично подготовленными. Помню, грим нам преподавал Новлянский — великий мастер своего дела. Мы должны были сделать из лица череп и множество разных характеров.
Таиров нас учил: «Актер должен быть здоров! Я не буду писать на занавесе, — говорил он, — что у этого актера аппендицит, у этого радикулит, а у того хандра».
Таиров очень интересно отдыхал.
— Нужно бросить свое тело на диван, — говорил он, — на тахту, на пол, куда хотите, бросить так, чтобы ни в чем, нигде не было никакого напряжения. Вы начинаете думать, что у вас нету руки. Оттого, что вы так думаете, она делается легкой. Так же вы думаете про вторую руку, про ногу…
Так он расслаблялся минуты три или пять, пока не наступало ощущение невесомости. Это восстанавливало его силы очень быстро. И я этим методом пользуюсь до сих пор.
Персона в театре была одна — Коонен. Мы, студенты, ее боготворили. Помню, складывали руки крестом и выносили ее на сцену. Она приходила на спектакль за два — три часа и после него долго — долго не уходила — видимо, анализировала, мысленно возвращалась к каждой сцене. Успех она имела оглушительный. А мне почему‑то вспоминается один неприятный эпизод.
Однажды после представления «Оптимистической трагедии» (название спектакля придумала Коонен) кто‑то из зрителей преподнес букет М. И. Жарову. Михаил Иванович как галантный кавалер отдал их Алисе Георгиевне. А из зала раздалось:
— Да не ей, а вам!
Тогда‑то я поняла, что публика тоже бывает недоброй.
В Камерном театре не было дрязг, интриг. Впрочем, все до поры до времени. В 1936–м Таиров поставил комическую оперу Бородина «Богатыри». На премьеру приехал Молотов, спектакль ему не понравился, и на другой день в «Правде» появилась статья «Театр, чуждый народу». Начались всяческие собрания. На одном из них я присутствовала. Вся труппа сидела в зале, Таиров и Коонен — в первом ряду. На сцене стоял стол, покрытый, как тогда было принято, красной скатертью. За столом — партбюро театра. Они топорно и косноязычно «прорабатывали» своего художественного руководителя, а одна не в меру активная, но бездарная актриса плюнула со сцены в лицо Коонен. И никто не посмел одернуть эту особу. У меня, правда, на глазах навернулись слезы от стыда и жалости. Но они быстро высохли. Я тогда мало что понимала. Мне хотелось жить, радоваться, играть на сцене. К тому же я очень верила в справедливость нашего строя.
А травля Таирова продолжалась вплоть до 1949 года, потом театр закрыли. Мне как‑то попалась на глаза редакционная статья из «Советского искусства»: «Еще имеют место отдельные случаи проявления формализма и эстетства, низкопоклонства перед реакционной культурой Запада. Примером может служить тот творческий тупик, в котором оказался Камерный театр в результате эстетических, формалистических, космополитических взглядов его художественного руководителя А. Я. Таирова». Боже, какая мертвечина!
Спустя год Таирова не стало. Коонен поклялась, что нога ее больше не ступит на сцену Камерного. И свою клятву сдержала…
Много лет спустя, когда вышла ее книга «Страницы жизни», она подарила мне ее с надписью: «Ученице Алисы Георгиевны Лидочке, талантливой, любимой актрисе. С уважением, А. Коонен».
Меня часто спрашивают — зрители, журналисты, когда берут интервью, — как мне удалось сохранить себя, быть бодрой, подтянутой, держать форму, прямую спину Я каждый раз удивляюсь, что произвожу такое впечатление, потому что на самом деле — от старости ли, от состояния здоровья или от жизненных тягот — я совсем не так бодра и энергична. У меня на душе бывает очень тяжело. Я испытываю одиночество, хотя у меня есть родные, много друзей, но у каждого из них свое гнездышко, каждый живет своей жизнью. Да, они хорошо ко мне относятся. Но ведь я одна, одна! Особенно это ощущаешь, когда возвращаешься из какой‑нибудь поездки, концерта, где, как правило, бывает успех.
Еще я понимаю, что в актерской среде меня не все ценят. Только зрители дают мне уверенность в своих силах, только их любовь держит меня на Земле. А когда открываешь ключом дверь и входишь в тихую, пустую квартиру, бывает очень тяжело. Потом на тебя наваливаются заботы, проблемы — надо жить! Я не думала раньше, что буду так остро воспринимать свое одиночество, неустроенный быт— нет ведь хозяина, мужской руки.
Когда‑то я написала статью, называлась она «Эта кошка — я». Я увидела в окно, как мальчишки с шестого этажа выбросили кошку. Кошка шмякнулась об асфальт, и даже на тринадцатом этаже я услыхала этот глухой звук. Я закричала от ужаса. Прошла минута, кошка поднялась, встряхнулась и побежала. И я сама себе сказала: «Эта кошка — я». Та статья была такая откровенная. Я употребляла там грубые выражения — «засранная Москва». Рада, что теперь наша столица стала лучше. Я писала, что для меня проблема — вымыть и заклеить окна, самой мне уже трудно это делать. Все это жизнь. С каждым днем я реагирую на свои неурядицы все острей и острей, и у меня почти не бывает хорошего настроения. Я все время борюсь с собой, скрываю свои невзгоды, а мне вдруг говорят: «Около вас побыть— какой‑то силы набраться». Смешно!
И вот теперь я подвожу итоги, делаю выводы. Кажется, мне не стыдно за прожитую жизнь, по — моему, я после себя все‑таки что‑то оставлю. Я никогда не была самоуверенной зазнайкой, всегда думала о себе хуже, чем я есть. Мое ироническое, даже саркастическое отношение к себе как‑то помогает. А сейчас мне становится страшно — страшно жить. Ну сделаю я вкусные пельмени, и ко мне соберутся друзья (я знаю, что ко мне могут прийти люди разных рангов и уйдут довольные, потому что здесь им будет тепло. Я умею, мне кажется, создать уют). Но что у меня на душе — никто не будет знать. А мне очень тяжко. Наверное, это потому, что я физически стала плохо себя чувствовать, у меня нехорошее предчувствие. Ясновидящая Ванга сказала мне, что я буду жить долго и много плакать.
Я об этом никогда не говорила вслух, но если раньше на вопрос: «Почему вы остаетесь жизнерадостной?» — я вполне искренне отвечала: «Потому что я люблю жизнь», то сейчас лишь пожимаю плечами.
Какую жизнь я люблю? Ту, что сейчас? Какая же это жизнь? Я заставляю себя верить, но знаю, что не доживу до того времени, когда завершатся реформы. Съемка, которая раньше радовала меня, теперь, наоборот, раздражает. Я не хочу сниматься, потому что так редко встречаются профессионалы, потому что нет драматургии, совершенно нет хороших ролей. Нет стержня, нет идеи, ничего не выписано, и никого это не волнует. Это халтура в чистом виде.
Я думала, что к старости буду много читать, а теперь не могу — с глазами не все благополучно. Иногда меня посещает мысль, не пойти ли мне в Матвеевское, в наш Дом ветеранов. Там очень уютно. Друзья мне твердят: «Это не для тебя. Там ты не сможешь, там тебе будет еще хуже. Разве что будешь заниматься общественной работой или художественной самодеятельностью». Но мне и туда ехать страшно. Не сумела я создать семью, не сумела! Если бы у меня были дети, я бы знала, что нужна.
Если честно сказать, мне плохо. У меня рана, она все время болит. Это какая‑то душевная боль. Я прихожу к выводу, что неталантливо прожила жизнь. Ну, роли… Их так мало, хороших ролей. Конечно, кинематограф — замечательное искусство, там хоть что‑то остается. Но сколько забыто — и несправедливо забыто! Ведь были прекрасные картины. А кто сейчас вспоминает, к примеру, Герасимова, хотя он был очень талантливый и умный человек? Не вспоминают, потому что жизнь такая — сегодня это не нужно. А может, искусство, которое мы после себя оставили, ничего не стоит? Не знаю. Одно поколение вытеснило другое. Теперь стиль жизни, взгляды, эстетика— вообще все изменилось. Я даже удивляюсь, что на моих встречах с публикой в Киноцентре или где‑то еще молодежь меня встречает хорошо, что мне удается ее увлечь. Мне это приятно, но в целом наша жизнь, все то, что нас волновало, ее не интересует.