Анна Старобинец
Автобус Милосердия
Курская
Я жду милосердия. Оно скоро придет.
Вон оно, выруливает из-за угла, сейчас остановится и откроет мне двери. Мне и таким, как я. Еще пара минут — и нам будет тепло.
А сейчас холодно. Просто ужас как холодно. Особенно мне: они-то хотя бы лежат на решетках канализационных сливов или сидят рядом, на оголенном асфальте, привалившись к серым панелям вокзального здания. У них там хорошие местечки. Горячий пар поднимается из-под земли, пропитывает их вонючие тряпки и тела, их волосы и их кожу теплой влагой. Этот пар — он такой горячий, что растапливает даже сосульки, свисающие с козырька здания. Сосульки истекают гнойными каплями. Тепло там, под козырьком…
С другой стороны — не стоит мне им завидовать. Когда они встанут, им сразу же станет совсем плохо: еще бы, в мокрой насквозь одежде, на тридцатипятиградусном морозе… Правда, они сразу же сядут в автобус — но и в автобусе кому приятно быть мокрым?
Бесформенная баба в приспущенных сиреневых колготках спит, сладко посапывая. Остальные не спят: смотрят без всякого выражения на приближающийся автобус. Тот, хромоногий, куда-то убрел, волоча подол нежнокожей дубленки и шаркая по мерзлой земле блестящими черными ботинками стоимостью в тысячу долларов каждый. Просто с ума сойти: он не хотел их брать, идиот! Брыкался и лягался своими кривыми вонючими лапами, только бы не надеть их!
Лисичка Ли хорошо все придумала — «А на вокзале ты просто с кем-нибудь из них поменяешься…»! — но не учла, что эти недоумки станут отказываться от выгодного обмена, вцепятся в свои лохмотья мертвой хваткой…
Пришлось уговорить одного. Я умею хорошо уговаривать; в особенности, когда дело мое правое.
…Кстати. Никогда не деритесь с бомжом на Курском вокзале. Это все равно, что подраться с гигантским гнилым яблоком. Или с переполненным мусорным пакетом…
Они, правда, оказались ему маловаты, ботинки — но ничего, разносит. Или продаст. А остальные шмотки, наоборот, велики… Впрочем, у них здесь так носят.
Никто из его товарищей не пошел за ним. И никто не пытался вмешаться, когда я его бил. Выражения их лиц, опухших, окутанных паром и чуть подсвеченных фонарем, мне сложно сейчас разобрать — но, кажется, смотрят они все-таки как-то недобро, надо думать, им в итоге не очень понравилась моя стычка с одним из их стаи. Так что я на всякий случай держусь в стороне. Здесь, поближе к вокзальной ограде и к ментам, я вне опасности. Во-первых, они боятся ментов. Во-вторых, они слишком ленивы (или нет: ленивы — не совсем то слово; они слишком неживы), чтобы преодолеть расстояние в пятьдесят метров, отделяющее их от меня.
Менты, само собой, попытались меня согнать. Двое. Я дал каждому по сотне баксов (мельче просто не было) — и они отвалили, тараща то на меня, то на дензнаки бессмысленные рыбьи глаза. Их можно понять. Не каждый день встретишь на Курском вокзале вонючего обоссанного бомжару с пачкой зеленых в кармане… Через минуту один вернулся. Шмыгнул сиреневым от мороза носом, с голодным выражением уставился мне в переносицу:
— Документы?
Я дал ему еще сотню.
Сосредоточенно сопя, он рассмотрел ее в желтом свете фонаря и спрятал во внутренний карман. Переступил с ноги на ногу. Скользнул чуть мутноватым и текучим, как водопроводная вода, взглядом по моей небритой физиономии, разбитому носу, сочащейся кровью губе, грязному, в буро-желтых пятнах, балахону, снова по лицу, вверх, чуть задержался на безобразной серой ушанке… Что-то его там заинтересовало: не то фасон головного убора, не то не прикрытый шапкой фрагмент моей шевелюры, слишком гладкой и чистой для такого типа, как я. Я надвинул ушанку на лоб, дабы его не смущать — и он тут же забыл о ней, аутично заскользил дальше, пока не сфокусировался снова на переносице:
— Где деньги украл?
Это уже была наглость.
— Заработал, — вальяжно сообщил я, но получилось не вальяжно, а сварливо и хрипло — как будто ворона каркнула.
— Пройдемте в отделение, — бесцветно сказал мент и вдруг — ей-богу! — громко клацнул зубами, не то от холода, не то — скорее всего — от голода, ненасытная морда…
Я дал ему еще сотню, твердо пообещав себе, что эта точно последняя. Проблем с правоохранительными органами мне ой как не хотелось, но всякому свинству, пусть даже правоохранительному, полагался предел. Четыре сотни — это предел. Все. Если станет клянчить еще — я его убью.
Он снова придирчиво изучил мое подношение и спрятал за пазуху. Шмыгнул носом. Как-то неуверенно прокашлялся.
— Еще есть ко мне вопросы, командир? — прокаркал я, неловко стягивая с окоченевшей руки вонючую варежку, чтобы удобнее было стрелять в случае положительного ответа, и проклиная себя за это подобострастное «командир», выкатившееся из глотки, точно жетон из неисправного турникета при входе в вокзальный сортир.
Кстати. Никогда не ходите в сортир на Курском вокзале. Если только вы не любитель прилюдно поссать на морозе в вонючую дырку за пятнадцать рублей…
С диким ревом и стоном к вокзалу подполз пассажирский состав. Я стянул наконец варежку. Мент лениво покосился на поезд, потом цапанул взглядом мои оголенные пальцы — слишком холеные, слишком гладкие, со слишком ухоженными ногтями, — и о чем-то тяжело и тупо задумался, морща узкий лоб и по-тараканьи шевеля мохнатыми заиндевевшими бровями. Наконец шевеление прекратилось.
— А ты кто вообще? — спросил он и впервые посмотрел мне в глаза, напряженно и почти что осмысленно; он явно стоял на пороге какого-то понимания…
Я нащупал в кармане ледяную рукоять. Оружие я вообще-то не люблю, стреляю плохо — но, с другой стороны, дурацкое дело не хитрое. Так, первым делом — взвести курок…
…Лисичка Ли сначала отказывалась дать мне пистолет. Это меня насторожило. Она мягко подталкивала меня к выходу, и быстро-быстро мотала своей рыжей головой, и глупо бормотала:
— Это лишнее… Пожалуйста, ну зачем он тебе?! Это лишнее…
Потом она поймала мой взгляд — и обиженно скривилась, и сжалась:
— Опять?! Ты опять мне не веришь?
Мне показалось, что она собирается плакать. Но она не заплакала. Она протянула мне пистолет, брезгливо, дулом вперед. «Неправильно, нужно рукоятью», — машинально отметил я про себя, забрал у нее оружие и почувствовал, что мне снова стыдно.
— Только не делай глупостей, — сказала Лисичка. — Если что, на вокзале будет мой человек. Он поможет.
Мне вдруг стало неприятно.
— Что значит — твой?
— Свой, — игриво поправилась Лисичка. — Свой человек. Друг.
Она обняла меня за шею. Ее руки были прохладными, а кончики пальцев — чуть-чуть влажными.
— Обойдусь как-нибудь без твоих друзей, — я попробовал отстраниться, но она не пустила. — Поняла?
— Не ревнуй, — шепнула Лисичка мне в ухо. — Это было очень давно…
Я разозлился еще сильнее. Очень давно — это как? Когда Старый подобрал тебя на вокзале, грязную рыжую тощую тварь, тебе было семнадцать… А сейчас тебе двадцать один. Всего двадцать один, девочка! Так что значит — очень давно?!
Она погладила меня по щеке.
От ее пальцев сладко пахло цветочным кремом и кровью.
— Я буду с тобой, — сказала Лисичка. — Если ты хочешь.
И я кивал, и я говорил «хочу», я злился и хотел ее, и целовал ее рыжие волосы, и пушистые желтые ресницы, и маленькие ладошки, и эти пальцы — холодные, влажные пальцы, которые она не успела отмыть хорошенько. Я целовал их и вдыхал их запах, звериный и детский одновременно…
— С тобой говорят! — возвысил голос мент. — Ты кто, на х…?
— …Два… Три… — прошептал я.
— Чего?!
Я решил, что сосчитаю до семи — мое любимое число — и тогда выстрелю.
— …Четыре…
С прибывшего поезда гуськом повалил народ, по широкому полукругу огибая то место, где стояли мы с ментом. Только какой-то субъект с бритой башкой, в черной кожаной куртке, замешкался, заозирался на нас, а потом и вовсе остановился. Уставился.
— Побыстрее проходим! — гавкнул на него мент.
Субъект бодро направился к нам.
— Документы?! — обалдел мой визави.
— Ныа двыа слыова, кыомандир, — расслабленно ыкая на каждой гласной, пропел кожаный. И сделал приглашающий жест рукой.
Мент повернулся ко мне, потом снова к кожаному — и подвис.
— Дыавай-дыавай, — сказал кожаный, по-прежнему ыкая, но каким-то теперь уже приказным тоном. — Сиюда иди, кыомандир.
В глазах «командира» появилось какое-то животное выражение — смесь острого удивления и острой же тоски, — и он молча пошагал к кожаному, точно запутавшийся в командах пес — к дрессировщику.
Кожаный что-то коротко сказал менту в ухо. Тот покосился на меня, понуро кивнул и побрел в темноту.
— Кыомандир! — негромко окликнул кожаный.
Мент остановился и напряг спину.
— Ничего не забыл, кыомандир?
Спина чуть ссутулилась.
— Может, чужое что прихватил?
Спина не шелохнулась.
— Лыадно, иди, — смягчился вдруг Кожаный, и мент торопливо заскрипел сапогами по мерзлой снежной коросте.
— Не нарывайся, друг! — беззлобно посоветовал мне Кожаный, подмигнул и тоже пошел прочь.
— Спасибо, — вежливо просипел я, но он даже не обернулся.
Друг. Ага, друг. Хорошенькие у меня теперь друзья…
И вот я жду милосердия. Оно скоро придет.
Вон оно, вырулило из-за угла, остановилось рядом с вокзалом — и открыло мне двери.
Милосердие — штука, как известно, расплывчатая и абстрактная, могущая принимать множество форм: от завалявшейся в кармане монеты до чека с непроставленной суммой, от пакета с объедками до благотворительного концерта, от поцелуя до искусственного дыхания, от таблетки валидола до выстрела в голову, от умения любить до умения убивать…
Ниспосланное мне милосердие конкретно. Оно имеет форму автобуса грязно-белого цвета. Оно дано мне на одну ночь — на эту холодную, черную, страшную, последнюю, счастливую, чертову ночь, — и я приму его без колебаний.
В эту холодную ночь, когда за час можно замерзнуть до смерти.
В эту черную ночь, когда за минуту можно исчезнуть бесследно.
В эту страшную ночь, когда меня ищут по всему городу, в квартирах и кабаках, в метро и аэропортах, в гостиницах и кинотеатрах, в клубах и казино, на улицах и в подъездах.
В эту последнюю ночь, когда меня ищут, чтобы убить.
В эту счастливую ночь — когда меня не смогут найти, ибо никто не станет искать меня здесь, в Автобусе Милосердия, спасающем бездомных от обморожений и голода.
Мне нужно милосердие в эту чертову ночь!
Поэтому я падаю перед открывшимися дверями автобуса, я кашляю, хрюкаю и хриплю, я ползаю на четвереньках, как будто не имею сил встать, и я тяну к ним дрожащие руки — к троим людям в синих куртках-спецовках, с красными крестами на рукавах, с надписями «Милосердие» на спинах и с марлевыми медицинскими масками на мордах. Я заплетающимся языком лопочу:
— Ми-ло-сер-ди-е…
Я ползаю у них под ногами, я трогаю их ботинки и клянчу:
— Ре-бя-та…
Я шмыгаю носом и унижаюсь:
— Спа-сай-те…
Так меня научила Лисичка. «В автобусе мало мест, — сказала она. — Они берут только тех, кому совсем плохо — и возят по городу всю ночь, греют и кормят, а утром привозят обратно».
«Только тех, кому совсем плохо».
«Только тех, кто на грани».
«Только тех, кто без них подохнет».
Что ж, в моем унижении, по крайней мере, нет фальши. Без них я подохну: святая правда. Меня просто убьют люди Старого. Загонят и убьют — как тупую, безмозглую дичь.
Кроме того, очень скоро меня станут искать и менты.
— Пиз-дец мне, ре-бя-та…
Сердобольные пареньки в масках берут меня под руки и втаскивают в автобус. Теперь я в безопасности. Я буду в безопасности всю ночь, до утра — а утром, в 7.01, я сяду в поезд…
Люди в масках вводят в салон и рассаживают опухших, нечистых, обмороженных, разлагающихся полулюдей. Автобус Милосердия трогается.
Лисичка Ли — моя девочка, моя вокзальная шлюшка, мой добрый ангел-хранитель, — указала мне надежную нору. Надежную и вонючую.
Господи Боже, какая же здесь вонь! Всю оставшуюся пачку зеленых я отдал бы за медицинскую маску — такую же, как у этих, милосердных. Маску мне, маску!..
Окна автобуса затянуты тонкими морозными нитями, украшены узором из безупречных пауков и снежинок, замазаны изнутри ледяной глазурью. Тонкая глазурь отгораживает наше вонючее, клейкое, автобусное тепло от холодной, пронизывающей чистоты города. Там, снаружи, легко и больно дышать, и от каждого вдоха ноздри как будто чуть-чуть склеиваются… Там, снаружи, меня ищут мои убийцы, чертыхаясь и матерясь, вдыхая и выдыхая ледяной воздух…
Здесь, внутри, стараясь не дышать носом, я выскребаю в идеальном узоре уродливый, но удобный «глазок» — и смотрю в окно.
Мы тащимся мимо «Атриума», ревя мотором и дергаясь в бессильных конвульсиях. Торговый центр полыхает неоном, в витринах корчатся полуголые манекены, а точно такие же, только в дубленках и шубах, ломятся в стеклянные двери — туда, к круглосуточным кассам… В свете фар, фонарей и реклам, в подсвеченной красным пурге люди с лицами цвета ржавчины кажутся веселыми бесами; их припаркованные в семь рядов тачки — семь кругов ада, гудящего московского ада, в котором пробки случаются даже в полночь…
…Все-таки это место действительно подходило для БаБла Милосердных Монстров как нельзя лучше.
Идея БаБла (Бала Благотворительности) принадлежала целиком и полностью мне, но я-то планировал снять на ночь замшелый театр навроде МХАТа, или концертный зал, ну или, на худой конец, какой-нибудь пафосный клуб…
Устроить БаБла именно в «Атриуме» захотел Старый.
Старый с Лисичкой Ли наведывались в «Атриум» часто. Лисичка закупала духи, кремы, туфли, шмотки, белье, покрывала, шампуни, печенье и соусы в масштабах почти что промышленных. Старый, надо отдать ему должное, не раздражался, ждал ее, сколько нужно, и даже оправдывался перед осоловевшими бодигардами, что, мол, тяжелое детство дает, мол, себя знать, а вы, мол, терпите, уроды. И рожи, мол, пятерней заслоняйте, когда зеваете, блин… Пока Лисичка закупалась, Старый любил скоротать время в ресторане — пожрать суши под текилу, — а потом зайти в кинозал: он считал себя киноманом. Время от времени помимо любовницы и охраны Старый брал с собой в «Атриум» кого-нибудь из подчиненных. Подобное приглашение означало высшую степень расположения со стороны босса и, соответственно, гарантию процветания, продвижения, безбедности и безнаказанности любимчика отныне и в течение некоторого отрезка времени впредь.
Отрезок этот длился, как правило, месяца два.
По истечении срока годности любимчик выбрасывался на помойку (то есть переквалифицировался в личного шофера второго помощника секретарши, или увольнялся, или стирался с лица земли — в зависимости от настроения Старого).
С начала ноября Лисичку и Старого сопровождал в «Атриум» я.
В конце декабря я все еще был любимчиком, но хорошо понимал, что срок мой подходит к концу.
В конце декабря Старый позвал меня в «Атриум», отправил Лисичку за шмотками, выпил сто грамм текилы и заявил:
— Один мой приятель, если дела у него шли хорошо, обязательно ставил свечку в храме Христа Спасителя. Мне каждый раз казалось, что свечки реально недостаточно. Но я помалкивал, потому что у него дела шли хорошо, а у меня — не очень. Теперь мой приятель сидит в тюрьме. Он выйдет не скоро — о-о-й, как не скоро! А у меня дела идут хорошо…
Дела у Старого действительно шли хоть куда. Он тихо и удобно сидел на трубе — в достаточно напряженной позе, чтобы в любую секунду свалить (ибо труба все-таки была не вполне его), но и занимая достаточно много места, чтобы задница не чувствовала ни в чем недостатка (ибо труба все-таки была не вполне чужая). Он сидел, свесив ножки, и с удовольствием слушал, как с тихим журчанием утекала в далекие страны ароматная и маслянистая черная кровь РФ.
— …Я владею нефтянкой. Нефтянкой!
Старый произносил слово «Нефтянка» так сладко и плотоядно, точно это было имя голой и капризной африканской принцессы, которая отдавалась ему по ночам с криками, слезами и стонами. Вообще, слово «нефтянка» идиотским, нелепым, просто наинелепейшим образом меня задевало и мучило. Стоило боссу его сказать (что случалось достаточно часто), как перед моими глазами возникала злосчастная принцесса — влажная, верткая, задастая негритянка навроде Хэлли Бери, — которая уже через секунду охотно уступала свое место другой, бледной и рыжеволосой. Той, которую Старый действительно трахал. Лисичке. Стонет Лисичка или не стонет, когда кончает? Закрывает свои белесые лисьи глаза — или они стекленеют и таращатся, как у набитого паклей чучела? Эти вопросы занимали меня чрезвычайно.
— …Ты меня, вообще, меня слушаешь?
— Да, шеф, конечно!
…Как она пахнет? Какая она на вкус?..
— …Так вот, дела мои идут хорошо. А я человек суеверный: если дела идут хорошо, нужно обязательно проставляться. Но свечки я ставить не буду. Свечек реально недостаточно. Я лучше займусь благотворительностью…
…Форма сосков, их цвет?.. И еще — эти веснушки, золотистая вязь на ее бледной коже… Интересно, они везде?..
— …А ты парень с головой. Так что придумай-ка мне благотворительную какую-нибудь акцию. Такую, чтоб все утерлись. Такую, чтоб все рыдали. Чтоб я всем стал как отец родной, понимаешь? Чтоб меня потом… ну, знаешь, выбрали. Ну ты понимаешь… Короче, давай, придумай. Фантазия у тебя есть.
И тогда я придумал БаБла.
Был конец декабря, мое время кончалось, Старый жрал суши, а Лисичка тратила баксы. Я придумал БаБла сразу, с ходу, в порыве отчаянья и вдохновенья. Я придумал БаБла, потому что решил, что напоследок мне не помешает немного бабла…
— Бал Благотворительности Милосердных Монстров, — гордо оттарабанил я.
— Что за хрень? — Старый ткнул палочкой в суши.
— Костюмированный бал-маскарад. Очень пафосный. Очень гламурный. Ксюша Собчак, Земфира, Рената Литвинова, Зверев, ну там, ну не знаю, Федя Бондарчук, всякие телевизионные хари и рублевские жены, несколько олигархов, несколько депутатов, несколько, ну не знаю…
— И что?
— И все одеваются монстрами. Жрут, пьют, танцуют, колются, ебутся, снимаются для ТВ…
— На хрена?
— Вход только по приглашениям. Приглашения только после денежного перевода — со счета милосердного монстра на счет благотворительной организации… Ну, не знаю… «Беспризорная Россия». Да, точно: «Беспризорная Россия». Все деньги идут на помощь бездомным и нищим.
— Бездомные… — мечтательно сказал Старый.
С моей стороны это был правильный ход. К бездомным и нищим Старый питал особую слабость. С тех пор, как он снял за пять баксов несовершеннолетнюю рыжую шлюху, привез ее с Курского вокзала к себе, в скромный трехэтажный особнячок с видом на Яузу, трахнул, накормил, обогрел и оставил у себя, как приблудную кошку, — с тех самых пор Старый мнил себя заступником малых сих.
Он часто мотал мне нервы, рассказывая про тот, первый их вечер. Как она громко заплакала, когда он сказал ей, что она может остаться…
— Монстры. Хм! Это мне нравится. Бал Монстров. Был такой фильм… Такой фильм… С этой, как ее…
…И как она все не успокаивалась, и всхлипывала, как ребенок, так часто всхлипывала, что никак не могла выговорить свое имя (осторожный и великодушный, Старый сначала выбросил использованный презерватив, потом предложил девушке кров, и уж в последнюю очередь решил познакомиться)…
— Ну, как ее… с негритянкой…
— Хэлли Бери.
— Точно, с Хэлли Бери!
…И как она говорила ему сквозь слезы: «Меня зовут Ли… Ли… Ли…» «Наверно, Лисичка, да, рыжая?» — смеясь, предположил Старый, и тогда она перестала плакать и сказала: «Лисичка — мне нравится. А вообще-то меня зовут Лиза».
— Бал монстров — это пойдет. Монстры помогают бездомным! А ты парень с головой, да! Монстры… Я соберу их прямо здесь, в «Атриуме».
— Но…
— Снять «Атриум» на ночь — это реально для меня не проблема.
…И как они вместе потом смеялись, и как «Лиза» у них все же не прижилось, зато это милое «Ли» — это «Ли», оно так и осталось… Лисичка Ли — звучит почти по-китайски.
Лисичка Ли — моя рыжая девочка…
Она сказала, что я с самого начала ей нравился. Мне же всегда очень трудно было понять, нравлюсь я ей — или просто не слишком противен. Или же ей вообще все равно. В целом Лисичка вела себя как примерная самка: она не выпендривалась и легко уступала сильнейшему, не забывая при этом, что вокруг пасутся и другие самцы, а сильнейший — степень хоть превосходная, но недолговечная.
Когда Старый не видел, она не упускала случая состроить мне глазки. Впрочем, нет, я снова несправедлив: она их вовсе не строила. Она просто смотрела в глаза; просто смотрела — но слишком долго и слишком влажно, так, что кровь моя отливала от головы и устремлялась в низ живота. Так, что кожа у меня на спине покрывалась пупырышками — и я вспоминал (генетическая память — великая штука!), что спины моих предков были покрыты шерстью и что шерсть их вставала дыбом при виде таких вот самок…
Но Старый был все же сильнейшим — и она боялась его.
Старый ворочал миллионами и иногда убивал людей (не сам, конечно). Старый не был старым: он просто носил фамилию Старковский (так что кличка прилипла к нему еще в детском саду). Он был старше меня на пять лет. Ему было всего сорок, когда он умер.
А умер он не далее как сегодня.
…Наш автобус движется от одного вокзала к другому; за ночь он объедет их все, и у каждого вокзала он сделает остановку, и люди в масках будут подбирать и втаскивать внутрь все новых полумертвых бомжей — пока салон не заполнится до отказу, пока эта вонь не сделается нестерпимой, пока мы не сделаем полный круг и не вернемся обратно на Курский. Это миссия милосердия. Это маршрут страдания.
На площади трех вокзалов выстроилась целая очередь обмороженных нищих. Они все хотели в автобус — милосердные взяли лишь тех, кто не мог стоять. Лишь тех, кто валялся в снежной грязи, там, позади этой очереди.
По-моему, это глупо. Что толку подбирать самых слабых? Спасать — так уж лучше стоячих: они сильней, у них куда больше шансов выжить.
Эй! Ребята, спасайте сильнейших! А эту падаль вы все равно уже не спасете…
…В первый раз она поцеловала меня на Балу Милосердных Монстров.
Она пришла без костюма (Старый не хотел, чтобы его женщина выглядела как пугало): просто завернулась в дорогие меха, распустила свои рыжие волосы, а на лицо надела маску лисы — простенькую и миленькую, как на детских утренниках. Она была красивее всех — не потому, что остальные пришли с клыкастыми, окровавленными или полуразложившимися рожами, — а объективно.
В ту ночь она действительно была самой красивой — но мне, по правде сказать, было вовсе не до нее; ее красота как-то меркла на фоне красоты моей новенькой банковской карточки.
В ту ночь (как и всегда) Лисичка держалась поближе к Старому, я же (впервые) держался как можно дальше.
В ту ночь Лисичка была для меня лишь смутным рыжим пятном — уже неважным пятном, которое останется в прошлом.
В ту ночь я плевал на Лисичку; я думал о своей карточке, о ее золотистом мерцании, о пятистах тысячах долларов, лежащих на ней… Все оказалось так просто — проще, чем я ожидал. Учрежденный нами благотворительный фонд «Беспризорная Россия» получил хорошую прессу, БаБла Милосердных Монстров анонсировали по всем каналам, Старый выступал на ТВ и по радио, дикторы не забывали время от времени повторять номер благотворительного счета — или пускать его бегущей строкой внизу экрана. Кроме того, довольная физиономия Старого возникла на гигантских рекламных щитах по всему городу — а, вон, кстати, один такой щит, вон он, у Белорусского вокзала, перед въездом на мост!..
Рекламную картинку придумал я сам. Эх, жаль, что они спят, эти вонючие автобусные уроды, жаль, что они не видят, как здорово я все придумал! На картинке Старый дружелюбно обнимает одной рукой довольно опрятную, но в меру несчастную бомжиху, а другой — вполне узнаваемого Филиппа Киркорова в костюме Фредди Крюгера. Вместо окровавленного ножа Фредди сжимает в усыпанной перстнями когтистой руке пачку баксов; он протягивает пачку бомжихе, та тянется к пачке: идиллия. Как вариант есть еще Ксюша Собчак в черном вечернем платье, с вампирскими клыками и с пачкой, опять же. Слоган: «Стань человеком — прояви милосердие!» (как вариант: «Не надо бла-бла — надо БаБла»). Ну и снизу — номер счета, естественно.
Из простых граждан очеловечиться захотели немногие — и все же, с миру по нитке. В любом случае, на «простых» я не слишком рассчитывал.
Главным гламурным и правительственным монстрам были разосланы тисненные золотом (настоящим!) приглашения на бал; к каждому приглашению прилагался номер благотворительного счета.
Монстры раскошелились по полной.
Попутешествовав немного по счетам дочерних фондов и организаций (кто отправлял чужие денежки в подобные путешествия, тот поймет; кто не отправлял — сочувствую), сумма в полмиллиона баксов обосновалась в конечном итоге на моем новом банковском счете. Собственно, именно такую сумму — 500 тысяч — Старый и затратил на рекламную кампанию и подготовку БаБла. Свершился естественный круговорот бабок в природе — ничего личного, ничего лишнего. Никто ни о чем не знал, и все были довольны: Старый получил свой пиар, Милосердные Монстры — свое паблисити, телезрители — свое зрелище, я — свой хлеб. Ничего не получила лишь «Беспризорная Россия» — но беспризорной России сколько ни дай, все без толку. Вам ли не знать, а, ребята, ребята в медицинских намордниках?..
На всякий случай — чисто интуитивно — на Балу я держался подальше от Старого, а в кармане имел билет на самолет, который должен был унести меня на другой конец планеты уже через день, от греха подальше. Нет, безусловно, если рассматривать сложившуюся ситуацию во всей ее широте и видеть картину, так сказать, в целом, Старый не должен бы был на меня злиться, узнай он про мою золотистую карточку. Но Старый редко рассматривал картины издалека, он в этом смысле скорее был близорук. Он подходил близко, решения принимал быстро, а стрелял без предупреждения (не сам, разумеется). К тому же работать на него мне стало незачем. Одним словом: в кармане у меня был билет, да…
— …Дамы выбирают кавалеров!
Когда объявили белый танец, ко мне медленно подошла Смерть. Она пригласила меня без слов, одним лишь движением руки. Она не была безобразной — вполне такая классическая старуха с косой: маска-череп, густые белые патлы и черный, до полу, балахон, — но была отчетливо неприятной. Танцевать с ней мне совсем не хотелось — и все же я вежливо кивнул и пошел: рука, манившая меня, была обтянута белой кожаной перчаткой, перчатка же сплошь усеяна немаленькими такими брильянтами. Взглянув на эту перчатку, я понял, что отказываться лучше не стоит: Бог знает, чью взбалмошную богатую сучку я при этом обижу, и, право же, глупо было бы получить пулю в лоб из-за чужой сучки, наряженной Смертью, а вовсе не из-за моей карточки, сияющей и золотистой, как Жизнь…
Я обнял ее за талию, неожиданно тонкую под бесформенным платьем, с чувством легкого отвращения. Мы начали танцевать, и она приблизила ко мне свое костяное лицо. Синтетические седые пряди защекотали мне нос; я приготовился ощутить запах гнили, запах разложенья и плесени — но не ощутил ничего, кроме запаха дорогого парфюма. Только когда она засмеялась, только когда она тихо заговорила — только тогда я заметил пушистые рыжие пряди, выбивающиеся из-под ее парика.
— Ты же была без костюма…
— Я переоделась, — сказала Лисичка. — Чтобы Старый меня не узнал.
— А зачем тебе от него прятаться?
— Как зачем? — удивилась Лисичка. — Чтобы с тобой танцевать…
— Ты специально взяла с собой костюм, чтобы со мной танцевать?!
— Да, — сказала Лисичка. — Да. Да.
И тогда она приподняла свою маску — чуть-чуть, до уровня носа — и поцеловала меня. Очень нежно.
От нее пахло дорогими духами и дешевой абрикосовой жвачкой. От нее у меня закружилась голова, а голос охрип.
Люди Старого шныряли совсем рядом; некоторые из них косились на нас.
— Нас увидели! — прошептал я, уводя ее в танце подальше от центра зала.
— Не нас, а тебя, — спокойно сказал Лисичка. — Тебя. Как ты танцуешь со Смертью. Меня они не узнали.
И она поцеловала меня снова, а я подумал: как это здорово, что я надел свободные брюки. А собирался ведь сначала надеть черные, те, что в обтяжку…
А потом она спросила:
— Как ты потратишь свои полмиллиона?
И тогда размер брюк снова стал совершенно неважен, потому что кровь моя прилила обратно к мозгам, и в висках застучало, и голова перестала кружиться; я выпустил Лисичку из рук, но тут же сгреб ее снова в охапку; я тряс ее под музыку и спрашивал самое глупое, что только мог, я спрашивал: откуда ты знаешь, откуда?.. А Лисичка Ли говорила: жучки. Она говорила: кассеты. Старый использует мини-кассеты, все твои телефонные разговоры — на мини-кассетах, но их никто не слышал, не бойся, никто, кроме меня, не волнуйся, я сразу же их забрала, и Старый не знает, нет, что ты… Их слышала только я, только я, только я…
Слушая ее шепот, горячий абрикосовый шепот, я в первый раз в жизни понял, что можно убить за деньги.
А можно и не убивать. В конце концов, она очень красива, а я не чужд милосердия, к тому же убить ее не так-то просто, гадюку…
— Половина суммы тебя устроит? — спросил я и почувствовал себя джентльменом.
Она резко остановилась и отдернула от меня руки. Отдернула и слегка потрясла, точно обожглась о крапиву.
— Ты хочешь больше? — оторопел я.
Она отступила на шаг. Потом еще на шаг. А потом сдернула маску.
Ее лицо было бледным, таким бледным, что золотые веснушки казались коричневыми. В ее глазах были слезы — а может, они просто сверкали от злости. Ее губы кривились — как у ребенка, который вот-вот заревет в голос.
— Мне не нужно твоих денег, — сказал Лисичка Ли. — Я просто хотела отдать тебе все эти кассеты. А то мало ли что.
И она вытащила из-под своего балахона маленький сверток. И отдала его мне.
Если бы я не обидел Лисичку Ли. Если бы она не сняла свою маску…
…Милосердные в масках раздают бомжам хавчик: растворимую лапшу Доширак. Я тоже хватаю лапшу, чтобы не выделяться из коллектива — но есть ее не могу, об этом не может быть и речи.
Никогда не пробуйте есть лапшу Доширак в автобусе, набитом бомжами. Даже если вы очень проголодались.
Я вот, к примеру, не ел больше суток. Но свою порцию я отношу попутчикам в конец салона (рядом со мной, что характерно, никто не сел — как будто это я воняю, как тысяча дохлых крыс, а не они), а сам возвращаюсь на место.
У Павелецкого вокзала мы подбираем всего троих нищих — но они воняют сильнее, чем семеро с Савеловского… Их сажают на свободные места — то есть рядом со мной.
Если бы я не обидел Лисичку Ли, если бы она не сняла свою маску, все бы было иначе. Старый не увидел бы тогда, что Смерть, эта мерзкая старуха с косой, которую я тискал и лапал, была его женщиной, его рыжей лисичкой. Он бы не натравил на меня своих бритых уродов, и я бы не выронил сверток с кассетами на пол, когда эти гады заламывали мне руки за спину. И Старый не прослушал бы записи, он никогда не узнал бы, куда ушли все пожертвования, он не порвал бы в клочки мой авиабилет, он не забрал бы мою золотистую карточку, и я не оказался бы прикрученным к стулу, в запертой комнате, в его особнячке на берегу Яузы… Если бы только я не обидел Лисичку.
Впрочем, все кончилось не так уж и плохо. Да что там — все кончилось просто отлично, и, если не считать этой вони, я сейчас по-настоящему счастлив.
Моя золотистая карточка снова со мной, мои пол-лимона по-прежнему на ней — я проверил. Рано утром я выйду из этого говновоза, я вдохну полной грудью чистый, морозный воздух, на Курском вокзале меня встретит свой человек, с новыми документами и билетами на поезд Москва—Одесса, вагон плацкартный… «Быстрее, чем за ночь, мы выправить документы не сможем, — сказала Лисичка. — Главное — чтобы тебя не нашли до утра. А утром ты сядешь в поезд. Никто и никогда — поверь мне, никто и никогда! — не станет искать тебя, милый, в вонючем плацкартном вагоне»… В Одессе я встречусь с Лисичкой Ли, мы сядем на паром и отправимся в Стамбул («Никто и никогда не станет искать нас на этой вшивой посудине, среди дешевых блядей и хохляцких спекулянтов, обложившихся своими полосатыми сумками»).
— А разве паромы ходят зимой? — спросил я.
— А как же! — сказала Лисичка.
— Откуда ты знаешь?
— Я плавала.
— «Среди дешевых блядей»?
Она посмотрела на меня грустно и чуть удивленно. Как дворняжка, которую наказывают за лужицу мочи, сделанную вчера и уже впитавшуюся в паркет.
— Там были жесткие кушетки, — задумчиво сообщила Лисичка. — И временами сильно качало. У тебя нету морской болезни?
У меня нету морской болезни. Никто и ничто не испортит мне кайфа. Мы поплывем на турецком пароме, я буду пить виски, а Лисичка — ликер, мы будем гулять по палубе и любоваться на волны, всю ночь мы будем качаться на жесткой кушетке, потом мы немного поспим, а потом я опять ее трахну.
Я трахну ее на рассвете, когда мы вплывем в Босфор.
Мы проведем день в Стамбуле, турки начистят нам обувь до блеска, они напоят нас чаем, они сварят нам кофе, они будут пялиться на Лисичку и говорить ей «гюзель», а вечером мы улетим на другой край планеты, мы купим себе шляпы и крем от загара, мы будем есть фрукты, играть в теннис и нюхать кокс, мы будем летать на дельтаплане и купаться каждый день в океане…
И каждый день, каждый божий день я буду говорить ей «спасибо». Ведь если бы не Лисичка — купался бы я сейчас в реке Яузе. Под слоем льда, синий, распухший и мертвый.
Лисичка спасла меня.
Это произошло, когда я уже ни на что не надеялся. Я сидел голый и связанный, на стуле, посреди комнаты. Старый стоял напротив, рассматривал меня и явно скучал.
— Качался? — спросил он наконец, лениво кивнув на мою гордость: ровные кубики мышц.
Сам Старый был слегка тучным — не то чтобы слишком, килограммов десять лишнего веса, не больше, — и спорт презирал.
— Качаюсь, — подтвердил я; прошедшее время мне определенно не нравилось.
— Качался, — поправил меня Старый. — Качался.
Снова повисла пауза.
— Бить будешь? — спросил я, чтобы не было так тихо.
Он мотнул головой. Нет, он не собирался меня бить. Он просто ждал, когда ребята принесут ему тазик.
Старый имел трогательное пристрастие не только к мировому кино, но и к литературе. Настольной его книгой был «Билли Батгейт» Эдгара Л. Доктороу; особенно он обожал сцену, в которой мафиозный босс Шульц приказывает надеть на предателя Бо Уайнберга «цементные тапочки» (обувка эта, если вдруг кто не знает, представляет собой таз или корыто с цементным раствором, в который следует ступить босыми ногами) и утопить его в море.
Прорубь в реке Яузе, по мнению Старого, была даже лучше моря. Ее проковыряли во льду быстро — а вот цементного раствора, равно как и тазика, в особняке Старого не нашлось. Так что он отправил своих дуроломов купить и то, и другое, — отправил уже минут тридцать назад, но время-то было позднее, и дуроломы все не возвращались (тазик они купили сразу, в «Атриуме», зато с цементом возникла загвоздка), периодически оповещая Старого об очередном фиаско посредством мобильной связи…
Меня трясло.
— Мне холодно, — сказал я, но он не ответил.
Мобильный Старого вновь взорвался позывными из «Бумера» — я вздрогнул всем телом и затрясся еще сильнее, не то чтобы даже от холода; просто умирать не хотелось.
— До сих пор нет? — зарычал Старый в трубку.
Есть такие люди: вроде посмотришь — физиономия как у плюшевого медведя, глазки-пуговки, носик пимпочкой… А разозлится — орел.
Старый относился как раз к такой категории; когда он злился, мутно-серые его глаза приобретали благородный ртутный оттенок, землистый цвет лица растворялся в аристократической бледности, ничем не примечательный нос становился орлиным, густые брови вздымались и опускались, как смертоносные черные крылья… Одним словом, в гневе он был красив (а поскольку в этом состоянии он пребывал часто, можно сказать, что красив он был большую часть времени).
— Уроды! — орал Старый в трубку. — Езжайте на стройку к Палычу! Пусть он цементу вам даст!..
И в это время вошла Лисичка. Старый ее не видел: он стоял к ней спиной. Зато я все видел отлично. Она была босиком, встрепана, рыжие волосы спутались, правая щека чуть припухла. Она смотрела на него с ненавистью — да-да, с неподдельной ненавистью, с такой ненавистью, что я даже испытал злорадное удовольствие ревнивого самца, хотя, видит Бог, мне было совсем не до этого…
— …А я говорю, у него будет цемент!
По-прежнему глядя ему в спину, она взяла с полки статуэтку (не статуэтку даже, а так, какую-то бронзовую загогулину, кусок, как говорится, современного искусства) и, тихо ступая босыми ногами, подошла ближе. Она дождалась, когда он скажет «Все, жду!» и выключит телефон — а потом размахнулась и ударила его современным искусством в затылок.
Он медленно, как-то очень картинно, упал.
Он умер почти сразу, сказав перед смертью:
— Мне холодно.
Он все-таки очень любил все эти киношные штучки, бедняга. Ковер, залитый кровью, любимая женщина с окровавленными руками, «мне холодно»… Прям Голливуд. Пока Лисичка Ли не развязала меня и я собственнолично не убедился, что он не дышит, я даже думал, что он притворяется.
Однако же он умер честно.
Стоя над трупом Старого, голый, трясущийся, жалкий, я снова обидел Лисичку. Я спросил ее, чего она хочет. В смысле, сколько стоит услуга. И слегка пнул тело ногой.
И тогда она стала плакать. Она плакала долго и громко, как ребенок, как безутешный ребенок. Она плакала так же, как, наверное, тогда, в первый день, когда ее привел сюда Старый. Она всхлипывала и никак не могла успокоиться, она говорила: «Мне ни… ни… ни…» Я обнял ее и гладил по волосам, и мне стало стыдно, мне стало ужасно стыдно, еще до того, как она наконец выговорила:
— Мне ничего от тебя не надо. Я сделала это для тебя. Он ведь хотел убить тебя!..
Мне было стыдно. Я прятал лицо в ее волосах и просил прощения.
А она прошептала:
— Если хочешь, я буду с тобой.
Я был голый, а она быстро разделась. Старый смотрел на нас неподвижным окровавленным глазом. Он тихо наблюдал, как я получаю ответы на свои вопросы.
Я узнал, что Лисичка стонет.
И что глаза ее остаются открытыми, а зрачки расширяются, расширяются, становятся огромными и безумными, как два черных полнолуния.
Я узнал, что она пахнет зверем и все еще детством, что на вкус она солоновата, как море, что соски у нее твердые и чуть коричневые, что веснушки у нее только на лице и плечах и что от пупка к лобку вьется тонкая рыжая ниточка.
А потом она дала мне одежду (его одежду, потому что мою Старый выбросил), она дала пачку долларов (его пачку), она дала пистолет (его пистолет) и золотистую карточку. Мою карточку.
Уходя, я спросил ее:
— А как же ты?
Она ответила:
— А что я? Искать будут тебя, не меня. Я просто останусь тут и буду очень безутешной. Я скажу, что когда зашла в комнату, он уже лежал, так, — она кивнула на Старого.
Видимо, на моем лице не отразилось восторга.
— Тебе нужно продержаться всего одну ночь, — сказала Лисичка. — Если мы убежим оба, они просто будут искать нас обоих, и шансов у нас никаких. А так — за ночь я как раз все устрою. Утром ты выйдешь из автобуса, и мой человек… и наш человек даст тебе документы, билеты и новую одежду. Никто и никогда — поверь мне, никто и никогда! — не станет искать тебя, милый, в этом вонючем автобусе. Никто и никогда не станет искать тебя в вонючем плацкартном вагоне. В Одессе мы встретимся. Ты не против? Ведь ты же не против?
Я был не против, потому что это звучало логично. Я был не против, потому что влюбился. Я был не против, потому что Лисичка — мой ангел-хранитель. Потому что сомневаться в ней — грех. Она убила его ради меня. И себе во вред. Это факт. Это парадокс. Я думаю об этом все время, я не перестаю восхищаться ею: Старый был единственной ее гарантией в жизни. Убив его, она просто теряла все: особнячок на берегу Яузы, деньги, шмотки, духи, побрякушки, дорогие автомобили, прогулки по «Атриуму», — все.
И что она получала взамен?
Старый был женат — но не на Лисичке. Его жена проживала отдельно, в скромной трехэтажной постройке на Рублевском шоссе, и с помощью няни, физкультурного тренера и двух гувернанток воспитывала их общего сына; Старый наезжал к ним время от времени. Лисичка об этом знала. Все состояние Старого было завещано жене и сыну. Лисичка об этом знала.
Так что же она получала взамен?
Меня. Только меня. Да и то без гарантии.
За окном темень, но сейчас уже утро. Мы едем обратно, мы уже совсем близко: вон он, впереди, этот чертов «Атриум», на той стороне Садового. Осталось всего минут пять-десять, не больше. Осталось лишь развернуться у Таганки, проехать совсем чуть-чуть — и мы будем на месте, у Курского.
Сейчас совсем рано, и «Атриум» пуст и мрачен, как заброшенный средневековый замок.
Дела мои идут хорошо, — как любил говаривать Старый. Скоро все кончится. Дела мои идут хорошо. Свой человек скоро встретит меня на платформе. Я сяду в поезд Москва—Одесса, вагон плацкартный, и наконец посплю. Нет, не так — сначала я отправлюсь в вагон-ресторан и пожру как следует. А уж потом лягу спать. Да, дела мои идут хорошо. Разве что…
Что-то маленькое, незначительное, но настырное не дает мне покоя. Точно тупое сверло, оно ввинчивается в мой мозг. Как забытое дело или слово, как оставленный без ответа имейл, как ошибка в квартальном бухгалтерском отчете, как битые пиксели на новом дорогом мониторе, как завалившийся под диван последний кусочек пазла…
Это что-то мне никак не удается нашарить. Возможно, это просто усталость, незначительный сбой в моей нервной системе, какой-то заскок, от которого лучше отвлечься. Лучше просто смотреть в окно — и не думать, не думать…
Я просто смотрю в окно: на дорогу, на светофоры, на «Атриум».
Водитель Автобуса Милосердия включает радио:
— …Рекордная для этого месяца температура; ртутная стрелка опустилась этой ночью до минус тридцати восьми градусов. Однако уже с сегодняшнего дня температура постепенно будет расти, теплый атмосферный фронт…
— …to understand her you gotta know her deep inside, hear every thought, see every…
— …шшшшш…
Водитель немилосердно скачет с одной волны на другую.
— …Но только в демократическом обществе, что бы вы там ни говорили, возможны преобразования, сравнимые с…
— …have you ever really really really ever loved a woman?..
— …Пошлю его на-а небо за звездочкой!..
— …к главным новостям. Следствие не сомневается, что убийство депутата Госдумы и владельца компании «Стар-нефть» Николая Старковского было совершено пиар-менеджером компании «Стар-нефть» Андреем Калужским, который, в частности, являлся автором-разработчиком концепции БаБла Милосердных Монстров, прошедшего в ночь накануне убийства в Москве. По словам следствия, для предъявления Калужскому обвинения имеются все необходимые улики. В настоящее время Андрей Калужский скрывается, однако за пределы города, по мнению правоохранительных органов, он не выезжал. «Я просто не могу поверить, что этот человек совершил преднамеренное убийство, — заявила в интервью верная подруга покойного депутата Елизавета Лесницкая. — Андрей казался таким добрым и честным, он сам придумал и организовал БаБла, прекрасную благотворительную акцию, которая уже помогла сотням бездомных!..»
…Лисичка Ли. Моя рыжая девочка. Как глупо ты меня выгораживаешь… Подожди, скоро все это кончится… Вот, мы уже подъезжаем. Все, вокзал. Автобус остановился.
Никто не станет искать меня в плацкартном вагоне поезда «Москва—Одесса», ведь правда?…
— …Сотрудники уголовного розыска прилагают все усилия для поимки…
Милосердные в масках ходят между рядами. Перекрикивая радио, они голосят:
— Автобус Милосердия прибыл на Курский вокзал! Всех, кто может идти самостоятельно, мы просим покинуть салон автобуса. Тем, кто плохо себя чувствует и не может ходить, будет оказана дополнительная медицинская помощь. Для тяжелых больных предусмотрен дневной стационар.
Опухшие вонючие пассажиры продирают глаза, лениво и неуклюже поднимаются со своих мест.
— …фото Андрея Калужского и его данные распространены по всем милицейским постам; в аэропортах и на центральных вокзалах ведется усиленное наблюдение…
Я тоже встаю и медленно иду по проходу вслед за горбатым вонючим зомби.
Через окно водителя я вижу машину милиции с включенной мигалкой. Рядом с машиной стоит «командир» — тот, вчерашний ублюдок — и еще целая стая ментов.
«Фото Андрея Калужского распространены по всем милицейским постам». Он узнает меня. Черт, он, конечно, меня сразу узнает. Он ведь видел меня здесь вчера. Он меня точно запомнил. Мне просто не пройти незамеченным!..
Остаться здесь. Мне нужно остаться здесь.
— …Уже сегодня сотрудники уголовного розыска надеются…
— Вы можете ходить самостоятельно! — орет мне прямо в ухо человек в медицинской маске. — Просьба покинуть салон автобуса!
— …И только что мы получили дополнительные сведения по делу об убийстве…
— Я не могу, — слабо шепчу я в ответ. — Медицинская помощь… Мне нужна медицинская помощь…
Мне нужно остаться здесь. Во что бы то ни стало — здесь. Я отдам им все деньги. Им же тоже нужны деньги, этим милосердным ребятам? Я отдам им всю свою пачку. Эй, пачка баксов за дневной стационар в автобусе для вонючих бомжей — кому?
— Мне нужен стационар! Я заплачу вам деньги!
— Деньги? — морщится парень в маске, оглядывая мои вонючие тряпки. — Какие еще деньги? Давай, давай, выходи из автобуса! — он легонько подталкивает меня в спину.
Изловчившись, я падаю прямо в проход и принимаюсь тихонько стонать.
— Вам плохо? — пугается парень.
— Сердце, — сиплю я с пола. — Или что-то с давлением… У меня проблемы с давлением.
Я закатываю глаза. Я часто дышу.
Я останусь здесь, я не выйду.
— Опирайтесь на меня, — говорит парень в маске. — Вот так, вот так, всего несколько шагов. Медсестра у нас в кабине водителя… Сейчас я вам помогу, вам измерят давление… Сейчас, потерпите… Ну вот, садитесь, закатайте рукав…
Мне измеряют давление — и, о чудо, оно правда высокое.
Через водительское окно я любуюсь на голодную стаю ментов. Они меня не получат.
Медсестра в маске и парень в маске шушукаются.
— Гипертонический криз, — еле слышно шепчет ему медсестра. — Мы не можем его так отпустить…
— …Тем временем жена покойного Александра Старковская, к которой по наследству переходит компания «Стар-нефть», похоже, унаследует — цитирую — «лишь долги и проблемы»…
— Укол в вену, — шепчет медсестра милосердия, — мочегонное и дневной стационар. Это обязательно…
Он выходит на улицу. Она закатывает мне рукав, смазывает руку ледяной проспиртованной ваткой и вводит иглу. Я смотрю, как убывает прозрачная жидкость в шприце. Все-таки я везучий. Никогда в жизни я не страдал высоким давлением — и нате, пожалуйста, гипертонический криз!
— «…Мой муж уходил от налогов, — открыто заявила Старковская прессе. — За несколько дней до смерти он перевел все активы „Стар-нефти“ на счета подставных фирм, и я не собираюсь отвечать за преступные проделки человека, с которым я, кстати, давно уже не живу…»
Подставных фирм… Подставных фирм… У меня гипертонический криз, у меня кружится голова и темнеет в глазах, я сейчас потеряю сознание… Подставных фирм… Я трясу головой, я щиплю себя за щеки и уши, я хочу вырваться из этого мутного морока, мне нужно прийти в себя, мне необходимо прийти в себя — потому что я почти отыскал недостающий кусочек пазла…
Я смотрю, как убывает прозрачная жидкость в шприце…
— …эти фирмы формально принадлежат Елизавете Лесницкой. «С юридической точки зрения все законно, — заявил адвокат Елизаветы Лесницкой Геннадий Буркало. — Моя клиентка несомненно является владелицей вышеперечисленных фирм. Фирмы были организованы на законных основаниях, и деньги, перечисленные на счета этих фирм со счетов „Стар-нефти“, вне зависимости от того, с какой целью они были перечислены господином Старковским, теперь принадлежат…»
— Сто миллионов долларов, — говорит медсестра громко и выдергивает иглу из моей вены.
Меня тошнит. Мне трудно дышать. Здесь такая вонь, такая адская вонь, что можно подохнуть.
Медицинская маска искажает ее голос, но я его все равно узнаю.
Она снимает с головы капюшон, и рыжие волосы красиво разливаются по ее плечам.
— Ты думал, мне нужна твоя говенная карточка? Сто миллионов! Теперь они все мои.
Меня тошнит. В ушах пульсирует кровь.
Рука плохо слушается меня, и все же я нащупываю в кармане холодную рукоять.
— Он не заряжен, — ласково шепчет Лисичка.
— Я скажу им, что это ты…
— Ты не скажешь, — Лисичка наклоняется к моему уху; от нее пахнет духами и абрикосовой жвачкой. — Никогда ничего не скажешь…
— Что ты вколола? — бешено кричу я. — Что ты вколола мне в вену?
Кроме нас, в автобусе никого нет. Милосердные в масках уводят бомжей под руки по направлению к вокзалу.
— Что! Ты! Вколола! — ору я, и один из них оборачивается на мой крик, оставляет бомжа и быстро бежит к автобусу.
— Все в порядке, — говорит милосердному в маске Лисичка Ли. — Не волнуйся, у нас все в полном порядке.
Он смотрит на меня.
Меня тошнит. Я сползаю на пол.
— Она мне что-то вколола… — шепчу я. — Помогите мне…
Кричать я уже не могу.
— Не быойтесь, это не быольно, — говорит он и стягивает свою маску.
Это «свой человек». Тот, вчерашний.
— Милосердие, — говорит он с улыбкой. — Мы просто творим милосердие.
К нам подходит еще один в маске. Кивает на меня:
— Что случилось?
— Гипертонический криз, — отвечает Лисичка. — Мы сделали укол.
Я хочу крикнуть: «Нет!» — но язык не подчиняется мне. Я хочу крикнуть: «Скорую!» — но вместо этого только чмокаю и мычу.
Я лежу на полу автобуса.
Я, кажется, умираю.
— Укол не помог, — говорит Лисичка Ли грустно.
— Вызвать «Скорую»? — предлагает ей парень в маске.
— Бесполезно. Он уже умирает.
— Что ж, отмучился, — говорит парень в маске. — Велико милосердие Божие. Блаженны нищие!.. — он сочно шмыгает носом и крестится.
Меня поднимают с пола и усаживают на водительское сиденье.
Холодно. Просто ужас как холодно.
Я жду милосердия. Оно скоро придет.
Вячеслав Курицын
Золото и героин
Ленинградский проспект
Она шла босиком по Ленинградскому проспекту. В дождевых лужах болтались редкие фонари и луна. Она прыгала из лужи в лужу, радуясь теплым брызгам. Одну красную туфельку она несла с собой за ремешок. Другую потеряла, переходя проспект в районе гостиницы «Советская».
Его мысли были в золоте, как грудь героя — в крестах. Земфира пела про речные вокзалы. Трасса была пуста. Гостиница «Советская» недавно переменила пол: стала отелем Sovetskiy. Проститутки подорожали вдвое. Он резко затормозил, увидев под колесами котенка, вышел из машины. Это был не котенок. Он поднял за ремешок красную туфельку. Туфелька лежала прямо напротив входа в цыганский театр «Ромэн».
Он забрал красную туфельку в машину. Зачем-то. «Вместо девушки». Часы показывали 02.55.
Он опять задумался о поставках якутского золота на смоленские ювелирные фабрики. По проспекту была разбросана дешевая бижутерия коммерческих палаток, изредка проплывали жирные жемчужины иномарок.
На углу со Степана Супруна маячили девушки подешевле и поплоше. Про Супруна старожили говорили, что он был летчиком-испытателем. Район насквозь был небесным. Через проспект, на Ходынском поле, разбился Чкалов. Сам проспект вел в Шереметьево.
«Сумасшедшая», — подумал он почти у метро «Аэропорт», увидав, как она прыгает на одной ноге по тротуару. Словно играя в классики. Он заметил красную туфельку в ее руке.
Она долго смотрела, как слева открывается дверь голубого лимузина. Медленно, как во сне, так медленно, что она отвлеклась, вспомнила перекошенное лицо подруги, золотой зуб в кольце фиолетовой помады. Костлявые пальцы, трясущие пучком зеленых купюр, которые она сегодня пыталась у подруги украсть. Ей показалось, что ей подали вертолет. Она решила, что нужно лететь снимать с кремлевского шпиля рубиновую звезду, она наклонилась к дверце. Из глубины салона улыбался человек, протягивая ей ее туфельку.
Она прыгнула в машину, пошевелила губами, но в салоне было тепло, она ничего не сказала, она поняла, что замерзла. Она задремала.
Дома, при ярком свете, он разглядел тяжелые коричневые узлы на ее голых тонких руках, заглянул ей в глаза. Обнаружил, что они целиком заполнены сияющими рыжими зрачками, расплывшимися, как разбитый желток.
«Горячее… Горячего», — крикнула она, то есть первое слово крикнула, второе еле прошептала. И смолкла, будто сломав голос.
«Чаю?» — спросил он, она покачала головой.
«Ванну?» — спросил он. Она кивнула, он указал ей на дверь, она рывком сорвала с себя коротенькое голубое платье, под которым оказались только узенькие белые трусы с рыжим мухомором. И прошла мимо него, прежде чем он успел сфокусировать взгляд на маленьких титьках.
Когда-то, в юности, он тоже мог бродить по городу без памяти и без денег. Когда-то, в начале карьеры, он торговал героином. Возил пакеты с товаром из Варшавы в Москву. Однажды его поймали в поезде «Полонез», на Белорусском вокзале, чудом ушел, метнувшись под состав, через запасные пути. До сих пор бы грел нары.
Через пошив адидасов в артели инвалидов, видеосалоны в парках культуры и автосалоны в бывших кинотеатрах он пришел к золоту.
Золото — оно наподобие героина. Вещь простая, однородная, дорогая и вмещает в себя все прочие вещи.
Она находилась в ванной уже опасно долго, он стукнул в дверь, чтобы сказать ей об этом, И передать ей халат. Она не отозвалась, он толкнул дверь: она, перегнувшись костлявой закорючиной, заглядывала в зеркало. По лицу ее скользили тяжелые черные тени, а зеркала ему было не видно: быть может, лицо отражало тени из зеркала. Он окликнул ее: она схватила с полочки под зеркалом маникюрные ножницы, вышвырнула из ванной свое хлипко-хрупкое тело. Гладкое, а лобок заросший, буйным кустом: как раз так он и любил.
Она бросилась на него, он попытался перехватить ее руку, она увернулась и глубоко пропорола ему ножницами кожу чуть выше уха, он отскочил, оросив кровавым веером ковер с гордым орлом. Споткнулся, наткнулся на телефонный аппарат: она взмахнула рукой, чиркнула ножницами, и в руке его оказалась трубка с жалко болтающимся отрезанным шнуром; он подумал «верно», нащупал мобильный. Отобрал ножницы, запихнул ее обратно в ванную и разбудил стремительным звонком друга, владевшего частным наркологическим пансионом.
Она не сразу стала его узнавать, но когда он пришел к ней в третий или четвертый раз, она улыбнулась. Улыбка была кривая, будто губа подрезанная, будто проспект раздваивается надвое, и он захотел ее еще сильнее.
Они гуляли по прилегающему к пансиону парку, она съедала по две-три ягоды из торжественного свежайшего килограмма. Долго задерживала ладонь на коре дерева, внимательно наблюдала за божьей коровкой, сосредоточенно чертила прутиком на песке кружки и стрелы, пока у него тилибомкал телефон.
Он поражался, как медленно она все делает, как тихо скользит ее взор и течет ее кровь. Он сам замедлялся и ковырял кору, и находил гриб. Выходя за ворота пансиона, он швырял стрелку на спидометре далеко вперед, отыгрывая потерянные с ней минуты. Этот перепад в ритмах изрядно поразил и смутил его.
Она просила привозить ей книги, и он сам, не доверяя почему-то референтам, покупал ей в магазине Пушкина и Достоевского, взвешивая на ладони тяжелые тома. Прикидывая, сколько бы весил такой кусок золота и сколько нужно времени, чтобы прочесть такую книгу; он даже пробовал читать. Читать не получалось, жизнь сбилась с пульса, в ней появились провалы и паузы, она словно обмякла, потеряла упругость. В его собственную стрелообразную судьбу вплелась теперь путаная нить его подруги. Во время встреч с ней он вдруг начинал прокручивать в голове сцены вчерашней стрелки, ища слабые места в своем выступлении.
А во время решающих переговоров он вдруг замолкал надолго и видел, закрывая глаза, ее лицо и коричневые узлы на тонких руках: через две недели он понял, что у него каждый день болит сердце. Наверное, от перепада давлений и скоростей. Он сделал то, что собирался сделать уже несколько лет: заказал себе песочные часы с золотым песком, и поставил их на столе в кабинете, и стал еще чаще выпадать из жизни. Прерывая вдруг диктовку или разнос, он переворачивал колбу и зависал над мерным ходом тусклых желтых песчинок.
Ей выкачали половину ее собственной крови и залили много литров чужой: она не знала, что в том числе и его крови. Она подолгу спала, вслушиваясь в гудение чужих кровей.
Она пыталась упокоить-организовать их в себе, в своем слабеньком организме: приручить, скомбинировать, сжиться. Она увещевала, потакала, ласкала и уговаривала. Но какая-то одна кровь всегда не хотела устаканиваться: как вдруг в законченном почти пазле последним фрагментом оказывается враждебный-чужой. Тогда она швыряла с разбегу свое тело об стену или бросала в окно графин. Или кидалась в ноги уборщице и начинала кусать грязную тряпку. Кровям не хватало для взаимного упокоения горячей смазки. Тогда она ползла канючить укол, который ей полагался вообще-то на этом этапе лечения, но в другое время и в малой дозе.
Он выведывал у друга-нарколога, может ли она вылечиться, а друг говорил, что может, но очень не скоро и не совсем, ибо героина сквозь нее прошло как через склад наркомафии. Но у него есть коллега, владеющий клиникой где-то в Альпах, на волшебной горе, и там клиентам так замедляют жизнь, что препарат им нужен раз в полгода и они могут жить так хоть до ста лет. Друг говорил, что не сможет держать ее долго в своей клинике, что по новому закону о наркотиках частные клиники вот-вот запретят и больные пойдут либо в подвалы, либо в государственные душегубки с решетками и мордобоями. Друг говорил, что главное ей сейчас соскочить с той карусели кровей и бед, что кружится в ее теле и голове, что ей нужно сменить образ жизни, уехать на воды или на курорт, читать книжки и загорать на пляже. И ничего не делать, чтобы там не было старых друзей и старых улиц, где каждый куст напоминает о грязном шприце, чтобы там журчала чужая непонятная речь и пели на крышах незнакомые птицы. А когда он спрашивал: «Надолго?», друг некоторое время думал, а потом отвечал: «Надолго».
Он тогда заперся в кабинете, отключив всю связь, поставил на середину столешницы часы с золотым песком. И долго считал свои деньги, существующие в недвижимости, акциях, драгоценностях, банках, и понял, что ему хватит их до конца жизни и еще немножко останется детям, а если акции останутся работать в его предприятиях, то останется и внукам. Он пошел к компаньонам и сказал им, что хочет соскочить и исчезнуть навсегда, что готов передать все свои части и доли в их управление на выгодных им и скромных для него условиях, но главное — именно сейчас, ему нужно соскочить именно сейчас и никогда более. Компаньоны подумали и начертили на больших листах белой бумаги схему их общего бизнеса, по которой было видно, какое количество его, только его личных связей держат дело, какие маршруты денег и золота завязаны только на нем. «Передай все связи нам, потом соскакивай», — сказали компаньоны. «На это уйдет полгода», — взмолился он. «Ничего не знаем», — сказали они.
Он тогда перевел все деньги, до которых смог дотянуться, на анонимный счет в далеком банке: этих денег бы не хватило на всю жизнь и не хватило бы детям, но хватило бы на полжизни, а это, если разобраться, не так уж мало. Он запихал все свое оставшееся богатство на безымянную пластиковую карточку, купил два фальшивых паспорта и билеты на самолет, заскочил к другу — владельцу клиники за запиской для сторожа и поехал за ней. У кинотеатра «Баку», где когда-то был его первый автосалон, началась пробка, каких никогда не бывало в этих краях.
Она, догадавшись, что он не был у нее уже три дня и, значит, бросил ее, решила в ту ночь покончить с собой. Она давно украла ключ от чердака и теперь выбралась на край крыши, чтобы броситься головой в темно-зеленые кроны. Пройти их насквозь и остаться лежать уже неживой на покрытой оранжевым гравием аккуратной тропинке. Она сосредоточилась, глубоко вздохнула, подобрала живот, рассчитала траекторию прыжка, собрала в кулачок все силы и заснула от перенапряжения.
Он в этот момент стоял на переезде у платформы «Гражданская», яростно глядя на часы и дожидаясь, пока пронесется мимо длиннющий товарняк, в котором было, наверное, сто или двести вагонов.
Она стояла с закрытыми глазами на самом краешке крыши и спала. И ей снилось, что она одумалась, вернулась в свою комнату и легла спать со счастливой детской улыбкой, что осталась жить. На самом деле она шагнула с крыши на длинную ветку высокого дерева, уходящую к середине парка, и пошла по ней. Не открывая глаз, как канатоходец. Хотя до этого она ни разу не ходила по проволоке и вообще у нее был отвратительный вестибулярный аппарат.
Он примчался в пансион, разбудил сторожа, показал ему записку от хозяина, вошел в парк, поднял глаза к окнам ее комнаты и обнаружил, что она идет высоко над ним, покачивая руками, как птица крыльями в замедленной съемке. И белая ночная рубаха колышется в парном ночном воздухе. В кармане у него запищал пейджер, который он забыл отключить: это компаньоны, обнаружившие непорядок в счетах и его личное исчезновение, просили его образумиться. Услышав писк, она вздрогнула, открыла глаза, нога скользнула, и она рухнула вниз — ровно в его подставленные руки.
Их самолет взорвался, когда уже шел на посадку. Сначала фиолетовый дым три минуты густо окутывал салон, и это были самые страшные минуты их жизней. А потом уже грохнул взрыв, который лишил их сознаний.
Он очнулся очень быстро, от пылающего самолета шел нестерпимый жар, она лежала рядом. Вывернув шею, как казненный цыпленок. Он перевернул ее на спину, она тут же открыла глаза.
Он похлопал себя по карманам, вытащил бумажник — пластиковая карточка оказалась сломанной, электронный блокнот, где был записан номер счета, разбит вдребезги. Чемодан, где этот номер был продублирован на бумажке, сгорел в багажном отсеке, у него теперь не было никаких способов пробраться к своим деньгам.
Они были теперь обречены вечно крутиться на счетах далекого банка и обогащать его хозяев, как золото убитых евреев много десятилетий после войны крепило могущество банков Швейцарии: он сказал ей об этом, она кивнула.
«Я еврейка», — сказала она. «Молодец», — сказал он. «Надо уходить», — сказал он. «Я не могу попасть в телекамеру, меня найдут и убьют», — сказал он. Они легко встали на ноги и пошли прочь, вокруг стонали умирающие, женщина бормотала на чужом языке, но изо рта шло больше крови, чем слов. Валялись части тел, голова собаки, которую везли в специальном ящике на соседнем ряду, была оторвана, но еще пыталась тявкать. Похоже, кроме них никто не уцелел; до леса, в котором можно было укрыться, было километра полтора-два.
Останки самолета и пассажиров были сильно разнесены вокруг: уже на середине пути к спасительной роще они наткнулись на труп крупного человека в «Версаче». Этого человека он видел в самолете, заходящим в первый класс: лицо человека было размозжено в слякоть, костюм не пострадал и выглядел как на манекене. «Гляди», — сказал она.
«Смотри», — сказала она: подкладка на роскошном пиджаке лопнула, и оттуда вывалился и в свою очередь лопнул черный целлофановый мешок. Она присела на корточки и взяла в ладони горсть сероватого порошка: откуда ни возьмись в горсть запрыгнуло и поползло, увязая в порошке, яркое изумрудное насекомое. «Да?» — спросил он. «Да, — ответила она. — Никаких сомнений». Это был героин.
Ему предлагалось начать еще раз с того же самого, и это было кстати, потому что они оказались в чужой стране без денег, без судеб и с засвеченными документами: они не найдут трупов с их именами и объявят розыск. Деньги, срочно нужны деньги. Она сидела на корточках, и лицо ее сначала резко порозовело, а потом почернело, будто бы она уже укололась.
Она бросила порошок, задрала трупу рукав пиджака, «Ролекс», — сказала она. Часы «Ролекс» продолжали тикать — толстый золотой браслет, циферблат с крупными бриллиантами.
Ну вот, часы. На этот раз он начнет с часов.
Людмила Петрушевская
Новый район
Пражская
Дело было в Москве, в новом районе. У одного инженера, сотрудника министерства, были очень плохие отношения с женой. У них имелась двухкомнатная квартира со всей обстановкой, ковры, сервизы, цветной телевизор, и все это при разводе жена требовала себе. Муж был не из Москвы, а откуда-то из-под Тулы, пришел к жене в дом буквально, что называется, с голым задом, со студенческой скамьи. Они вместе учились, сошлись, у них должен был родиться ребенок, и его заставили жениться, вплоть до исключения из института. У него же была девушка курсом старше, они собирались пожениться и уехать подальше, но дело сложилось так, что этой девушке в случае его отказа жениться на беременной однокурснице не давали на руки диплома, поскольку отец беременной побывал во всех инстанциях. Стало быть, его заставили жениться, причем не просто так, а как следует, не просто пришли, расписались, посидели у родителей и разошлись, а как следует. То есть он был вынужден ради диплома своей любимой девушки (и она этому не противилась, хотя лила горькие слезы и хотела выскочить в окно, когда он прощался перед уходом из общежития в загс и за ним приехал отец беременной однокурсницы на машине, на собственной «Волге»), — он, стало быть, был вынужден пойти жить в тот ненавистный дом и как бы состоять под надзором все время, пока учился в институте, то есть два года. А за это время его любимая девушка уехала, ее распределили куда-то на Кавказ, где она вышла замуж за дагестанца, крупного работника, и родила девочку, а у девочки оказались какие-то приступы чуть ли не эпилепсии, она регулярно синела и задыхалась, так что врачи не рекомендовали матери бросать кормить грудью, и она кормила ребенка чуть ли не до шестилетнего возраста — покормит девочку кашей, а та показывает; а теперь вот это. Все обстоятельства Василий узнал, когда однажды, уже после окончания института, встретил в пивбаре товарища, он работал как раз в химпромышленности и ездил на родственное предприятие в Дагестан, а заодно и повидался там с бывшей своей однокурсницей, все выяснил: у ее дочки, оказывается, припадки были от скрытого аппендицита, вырезали, наконец, аппендицит, и общие мучения кончились. Василий к тому времени уже забыл свою прежнюю любовь, а про детей и вообще слышать не хотел, потому что после его женитьбы жена выкинула шестимесячный плод, лежала в больнице, и ребеночек, после месяца жизни в инкубаторе, подумаешь, что в нем было, двести пятьдесят граммов, пачка творога, — он умер, его даже не отдали похоронить, у него и имени не было, его оставили в институте. Целый месяц были эти мытарства, у жены открылось молоко, она четыре раза в день ездила в институт сдаиваться, а ее молоком не обязательно кормили именно их «пачку творога», были и другие, блатные дети, которые выжили, один был даже выживший пяти с половиной месяцев. Жена не могла проконтроливать всего, ее вообще не пускали к инкубатору, даже не дали взглянуть на малыша, даже когда он умер, она стонала после этого дни и ночи. Тесть тоже прилагал все усилия, чтобы посмотреть, они делали подарки медсестрам, но трупика им не выдали. Не знал тогда тесть, кого надо было подкупать: истопницу-пропитушку, она была бы рада за пол-литра и самой не делать грязное дело, за которое ей даже не доплачивали, — почему она в пьяном виде и скандалила, орала в канцелярии института. В общем, Василий жил в этой семье чужой и одинокий, жена страшно раздражала его слезами, но и себя ему тоже было жалко, ребеночек был бы ему очень кстати, хоть одна была бы родная душа в этом мире. Но он был такого характера, что до поры до времени затаился. Жена его просто из кожи вон лезла, чтобы заиметь опять ребенка, но Василий очень берегся, берег свою сперму как зеницу ока, делал все, чтобы жена не могла забеременеть.
Родители жены тут же после свадьбы стали строить кооператив для дочери и построили его на ее имя. В случае чего Василий не мог бы ни копейки забрать у нее, это был официально заверенный у нотариуса долг жены ее родителям, и как общее нажитое имущество квартира считаться не могла. Везде подстелили соломки родители жены, одного только не учли, что они не вечно будут скручивать пружину, однажды она развернется с тем большей силой.
Наконец жена Василия все-таки забеременела, очень уж она хотела ребеночка, загладить память о «пачке творога», а в таких случаях как с неба каплет, хоть оберегайся, хоть нет, подпоит, снотворного подсыплет, с чужим мужиком трахнется, а своего добьется. Да и не всегда муж за себя отвечает. Короче, родилась у них дочка (а тот, первый, был сын), назвали ее Аленушка. Аленушка-солнышко росла на глазах у отца, чернявенькая, вся в него, потому что мать, Тамара, была как белая моль. Василий любил дочку, даже в ночь убийства, на Новый год, когда он уже почти убил жену, а тут как раз дочка заплакала — он подошел к дочке, убаюкал ее, а потом вернулся к жене в ванную и домолотил ее окончательно, раздробил все кости лица и отрезал пальцы, чтобы не опознали. У него уже был, кстати, приготовлен большой двухметровый пластиковый мешок, в каких хранят шубы, но как он справился с кровью, никому не ведомо. То ли он вымыл Тамару под холодным душем, но как-то он управился, крови не было нигде, он завернул ее сначала в клеенку, так он рассказывал потом, уложил в мешок, мешок сбросил с балкона в снег (была вьюжная ночь) и так, чтобы пронесло мимо окон, а дом их выходил на стройку, где из-за праздника в ту ночь никто не работал. Василий положил в пальто пальцы Тамары, как-то так он умудрился их отделить без стука, видимо, просто отрезал. Еще он взял с собой саночки дочери, аккуратно спустился, уложил труп на саночки и отвез на стройку, где и положил куда-то под плиту, а пальцы положил в трубу, а сам стал ждать весны, откроется дело или нет.
Он заявил в милицию о пропаже жены, ему, конечно, не поверили, тесть с тещей подробно рассказали, как он вел себя вообще, а на работе рассказали, что он жил с одной страшно подлой бабой, которая держала его на крючке и требовала от него денег, но замуж за него, разведенного, идти не хотела, поскольку он к своим тридцати двум годам снова бы оказался с голым задом, уйдя от жены. Даже машина, которую ему устроил тесть, была по договоренности записана опять-таки на долги жены перед родителями, они опутали его со всех сторон, ему в этом мире ничего не принадлежало.
Но теперь-то, после смерти жены, он по крайней мере четыре месяца, до апреля, мог жить спокойно, до таяния снегов, да могло и так оказаться, что труп давно уже был забетонирован на стройке. Он как-то вскоре после убийства наведался на стройплощадку, но своей захоронки найти не мог, все было завалено грудами материалов, все следы занесены снегом.
Родители жены забрали к себе дочку, а с ним самим регулярно беседовала женщина-следователь. Он все время повторял, что жили плохо, поссорились с женой на Новый год, она оделась и ушла к родителям, а дочку будить он ей не дал.
Наконец оттаял снег, но ничего не произошло, так как труп жены действительно не обнаружился. Но как-то однажды, в начале мая, Василий собственной персоной пришел с повинной к следовательнице и показал, что убил жену сам. Следовательница потребовала, чтобы он доказал свою виновность, тогда он повел ее и всю команду к строительной площадке, где уже возвышался почти построенный дом. Трупа не обнаружили, доказательств не оказалось, в ту людную новогоднюю ночь вообще никто не видел ни трупа, ни санок, ничего, и Василия отпустили. Правда, стали поговаривать, что все же совесть не дала ему спокойно спать, потому что он не выдержал и признался, да и ту подлую бабу из своего министерства совсем забросил, то есть, короче говоря, переменился.
Но он-то, Василий, позвонил тестю с тещей и сказал, что из крана торчит палец с маникюром. Тесть возразил ему, что если он так говорит, что он положил пальцы отдельно в трубу и это оказалась водопроводная труба, то за тот месяц, пока течет вода в новом доме, палец должен был просто разложиться, распухнуть, а тем более он не мог пройти через водозаборный насос, и вообще что общего имеет соседняя водопроводная система с уже давно построенным домом? Так он говорил ему и успокаивал, а Василий совсем ополоумел. Конечно, приехав, родители жены ничего не нашли. Василий сказал, что боялся заходить в ванную, что, наверное, палец ушел в слив.
И в доказательство он предъявил им чешуйку красного лака, найденную им на полу, но эта чешуйка опять-таки никого не устроила, мало ли, была тут какая-то баба с маникюром, так что Василий все еще живет, как отщепенец, и все видит в разных местах разбросанные волосы, и все их собирает для вещественных доказательств.
Андрей Хуснутдинов
Постой
Бабушкинская
В «измайловской» «Дельте» у него оставался оплаченный до следующего полудня «люкс», но он решил больше не показываться там, да и вообще на неделю-другую забыть о гостиницах: базы данных регистратур уже наверняка шерстили. Поплутав с час по метро и порядком взопрев, он вышел на Бабушкинской. В торговых павильонах у подземного перехода промышляли расквартированием тех, кто нуждался в недорогом и не требовавшем регистрации посуточном жилье. Так, еще через полчаса, заполучив адрес, он направлялся в обход заваленного снегом Раевского кладбища к двенадцатиэтажке по Олонецкому проезду. Низкое ночное небо было затянуто мучнистой мглой, едва снежило.
На пороге подъездного тамбура его встретила старуха, как будто сошедшая с довоенной фотографии: в чиненом бушлате и больших валенках, вынуждавших держать ноги расставленными, так что осанка ее напоминала позу хоккейного голкипера, в пуховом платке, завязанном на затылке, она сначала взяла и пересчитала деньги, затем потребовала паспорт и, уверенно разломив книжицу на нужной странице, скомандовала ему встать «на свет». Вельцев не только не выказал возмущения, но, подавшись к освещенному окну, стянул шапку с головы. Его физиономию на снимке старуха изучала долго и дотошно. Что-то там ей явно не нравилось. Она шмыгала мясистым носом, дальнозорко щурилась и покусывала клыком нижнюю губу. Чувствуя, что начинают мерзнуть уши и темя, Вельцев надел шапку, полез в карман за сигаретами и тут увидел, что старуха рассматривает уже не фотографию, а визы. Он хотел спросить, в своем ли она уме, но старуха опередила его, возвратив паспорт и дав отмашку следовать за ней в дом.
Стены подъезда хранили следы недавнего пожара. Новые двери квартир на первом этаже являли собой разительный контраст со всеми прочими поверхностями, либо закопченными, либо шелушившимися. Ключом, похожим на те подкалиберные отмычки, которыми пользуются в поездах проводники, старуха открыла смотревшую в тамбур дверь и оглянулась, пропуская Вельцева перед собой. Он вошел. Огонь в свое время вовсю похозяйничал и в прихожей. Это было ясно по новому пласту линолеума на полу, по новым обоям на стенах, по новой краске на потолке и той очевидной, хотя и расплывчатой грани, где все это новое и свежее, вдаваясь в квартиру, ограничивалось старыми, не тронутыми плазмой покровами.
— В общем, так — мимо унитаза не лужить, в ванну не ссать. На станке не курить, — напутствовала старуха из подъезда полушепотом. — Отдыхай. Телефон в кухне. Если что, баба Агафья я… — И, прежде чем Вельцев успел опомниться, закрыла дверь. Ключ дважды повернулся в замке.
Вельцев подался обратно и, вспоминая что-то, о чем хотел спросить, слепо шарил пальцами по двери. С внутренней стороны отпирающая ручка отсутствовала — была только шатавшаяся на болтах скоба. В поросшей грязью замочной скважине виднелся трехгранный стержень. Вельцев пошел в кухню, чтоб позвать старуху через окно, но, отдернув занавеску, обмяк: забранное решеткой и бесшумно полыхавшее новогодней иллюминацией окно выходило на задний двор с кладбищенской оградой, подпираемой гаражами. Окно единственной комнаты, судя по планировке, смотрело туда же. Проверять это не было никакой нужды, тем не менее, протиснувшись между крытой ковром кроватью и шифоньером, Вельцев заглянул за парчовую штору. Не то чтобы открывшийся вид поразил его — на заслонявшем створ куске фанеры была наклеена большая фотография тропического водопада, — но если бы ему предложили угадать, что он увидит за шторой, это, наверное, было бы последнее, что он решился тут допустить.
Оглядевшись, он сел на кровать и покачал задом. Мелкие недра отозвались заглушенным треском пружины. Комната пропахла табачным дымом. С грошовой, в три разноцветных плафона, люстры свешивался на шнурке игрушечный человечек.
Расстегнув пальто и устало облокотившись на ноги, Вельцев отрешенно уставился в пол. В принципе, наверное, было даже и неплохо, что его заперли — не переносивший одиночества в первые часы и дни после заказов, он, отлежавшись, нынче бы наверняка отправился искать себе приключений на голову. Тем более что вчерашняя кровавая баня на Тверской никаким заказом вовсе и не была, а была — чего уж там говорить — беспределом, его, Аркаши Вельцева, самодеятельностью, самосудом и сумасшествием: шесть трупов, два из которых — если не пускаться в уточнения вроде того, что местом действия послужил закрытый для простых смертных ночной клуб — «случайные прохожие»…
— Это называется мышеловка. Я — сыр.
Вельцев механически просунул руку к пистолету в подмышечной кобуре и обернулся на голос. В простенке за дверью, забравшись с ногами в облезлое кресло, сидела девица лет восемнадцати-двадцати, в цветастом узбекском халате и сбитой на ухо тюбетейке. Жирно накрашенный рот и брови взрослили ее. Она прятала улыбку, довольная тем, что до сих пор могла так просто скрывать свое присутствие, и катала в пальцах незажженную сигарету. Вельцев опустил руку и расправил полы пальто.
— Ты кто?
Закурив, девица пустила струю дыма в потолок.
— Лана, — представилась она таким тоном, будто была удивлена, что этого можно не знать. — Я же говорю — бесплатное приложение.
Вельцев стащил шапку и почесал голову.
— Так вот зачем бабка дверь заперла. Я не говорил, что…
— Сказку про Буратино помнишь? — перебила его девушка. — Где котел был нарисованный?.. Вот. Там — котел. Тут — свобода.
— Какой еще котел?
— А чего ты воображаешь, когда хочешь в отпуск?
— Ничего.
— Неправда. Ты воображаешь… — Мечтательно прищурившись, Лана столкнула тюбетейку на лоб и запрокинула голову с выставленным подбородком. — Пальмы. Океан. Коктейли шлангами. Бабы косяками. Вот и пожалуйста. — Она кивнула на окно, придержав шапочку. — С бабами, конечно, у нас не очень. Чем богаты, как говорится. Но свободы — по самое не хочу. Тебя как звать-то?
— Послушай, — вздохнул Вельцев. — Я только хотел перекантоваться.
— Вот-вот, — туманно поддакнула Лана. — Только перекантоваться… — Стряхнув пепел в блюдце под креслом, она поигрывала сигаретой, словно договаривала фразу про себя.
— Переночевать, — поправился Вельцев.
— Вчера, — улыбнулась она, — один дяденька, знаешь, что попросил меня сделать?
— Что?
— Попысать ему на срам.
— И что?
— Ничего. Ошпарить яйца, и все. Каждому, как говорится, свое.
Вельцев взглянул на часы.
— Что тебе еще предлагают?
Лана почесала локтем выпиравшую из-под халата коленку.
— Замуж! — Она нацелилась в него сигаретой. — А то не слышал, что из проституток — самые верные жены?
Вельцев устало прилег. Подвешенный к люстре человечек оказался как раз против его лица.
— Слышал другое.
— Что?
— Что жены — верные проститутки.
Лана захохотала:
— Женатый, что ль?
— Нет.
— Девственник?
Он повозил затылком по жесткому, как щетка, ворсу ковра.
— Слушай, отстань.
— А я — да, — понизила голос Лана.
— Что?
— Ну, девственница.
Вельцев вздохнул.
— Конечно.
— Нет, честно! — Кресло под Ланой заскрипело. — Не веришь? В прошлом месяце зашилась. Меня узбек сватал андижанский, барыга хлопковый. Пока состав с грузом ждал. Влюбился, говорит, по самое не хочу. Машину даже обещал. Только, говорит, нельзя по обычаю нашему, чтобы в первую ночь ложа не окровить. Дал, короче, сто баксов на пластику.
— А что ж ты, — Вельцев поковырял пальцем ковер, — за старое?
— Нет, зачем? — искренне удивилась Лана.
— Что — зачем? — не понял Вельцев.
Лана промолчала.
— Извини.
— В общем, не дождался Шарфик мой поезда своего. Грохнули женишка. В Яузе вон, за кладбищем, вылавливали.
— Прости.
— Да ладно. — Она длинно выдохнула дым. — У каждого своя клиника. Вот и Шарфик гешефт свой хотел сюда перетащить, потому что запал тут на что-то. А это как из поезда прыгать за мухами. Представь? Ты бросаешь все, что у тебя есть — все-все-все, — и сходишь на первой остановке.
— Ну? — приподнялся на локте Вельцев.
— Ну и — все, приехали… — Лана раздавила окурок в блюдце, спустила ноги с кресла, сходила в прихожую и вернулась с фотографией, которую бросила рядом с ним на кровать.
На мятом глянцевом обрезке Вельцев увидел улыбчивого южного типа со сросшимися бровями. Снимок был сделан со вспышкой, с близкого расстояния, практически в упор. Лицо вышло нерезким, пересвеченным, зато позади вверху оказался во всех деталях запечатлен подвешенный к люстре человечек. С обратной стороны снимка тщательно, как монограмма, фломастером была выведена прописная «Ш». Вельцев повертел фотографию в пальцах, затем отшвырнул ее, сел на краю кровати и провел кулаком по лбу.
— Ты что? — спросила Лана.
Медленно, не соображая еще, что делает, он достал бумажник, раскрыл его и взглянул в бархатные слоистые недра.
— Ты что? — повторила Лана, приблизившись.
Вельцев спрятал бумажник и снова уставился в пол. Фотография напомнила ему о чем-то важном и в то же время упущенном из виду, кольнула горячим под ложечку, — но и только, так что в следующее мгновение он даже не мог сказать, что именно дало знать о себе — вещь, воспоминание или предчувствие.
Лана подобрала снимок, подула на него и засунула между стеклами серванта, сдвинув бумажную иконку.
— Чаю будешь? — спросила она, встав на пороге комнаты. — Или, может…
Вельцев опять прилег.
— Ты без меня пока там. Свет выключи. Мне тут надо… немного…
— …перекантоваться, ага, — договорила Лана, хлопнула по выключателю ладошкой и закрылась в кухне.
Навалившись на локоть, Вельцев закурил и снова растянулся на ковре. Сигарету он держал в откинутой руке на весу, чтобы пепел падал на пол, другой — вхолостую ворочал кремнем зажигалки. Из кухни вскоре послышался приглушенный смешливый голос — Лана говорила по телефону. Вельцев попробовал вспомнить неумело накрашенное лицо девушки, однако вместо лица ему почему-то вспомнилась выпиравшая из-под халата коленка.
Давно, года три назад, он набрел в Интернете на статью, в которой доказывалось, что расположенность мужчины к убийству и к женщине имеет источником один и тот же невроз — какой именно, Вельцев так и не понял, хотя прочел статью дважды. Ученому автору он был признателен не за его темные разглагольствования, а за то, что связь между склонностью к убийству и влечением к женщине получала хоть какое-то признание. То есть то, что прежде он считал имевшим отношение к нему одному и мыслил как постыдное, вроде первой поллюции, в одночасье перестало быть как уникальным, так и сомнительным. После своего первого заказа, промаявшись сутки без сна, он исповедовался в Рождественском монастыре. Для душевного спасения этот поступок не возымел последствий, зато материальных результатов было хоть отбавляй: по дороге из монастыря Вельцев перевернулся на машине, заснув за рулем. Его первой женой стала студентка мединститута, в тот день вышедшая на свою первую стажировку в Склифе. Тогда, не столько в травматологии, сколько в общежитии, она буквально возвратила Вельцева к жизни. Следующим утром он будто проснулся в новом мире, а еще неделю погодя — с легким сердцем и даже, что ли, с чувством бескорыстного благодеяния — застрелил досаждавшего ей тульского ухажера-пропойцу. С Оксаной они прожили душа в душу два с половиной года, и то, что Вельцев приносил домой под видом получки инспектора по кадрам в ЧОПе, он безо всякой задней мысли называл совместным доходом семьи. Секс (не со всякой женщиной, конечно, а с той, которую он считал своей) для него был средством отпущения грехов почище любой исповеди. Будучи со своей женщиной, он возобновлялся телом и совестью, каждое такое объятие виделось ему рождением новой, прекрасной жизни — сто крат лучше его собственной и тысячу крат лучше тех, которые он отнимал. Фильм «Бонни и Клайд» он поэтому считал надуманным — половая привязанность не могла служить героям подспорьем в бою, если только они не были гомосексуалистами, — а единственное оправдание схожему сюжету «Прирожденных убийц» находил в том, что под занавес кровожадные персонажи делались любящими родителями, перерождались в детях. Такими же любящими родителями он представлял и себя с Оксаной — до тех пор, пока (на почве богатой травматологической практики, надо думать) ее не стал беспокоить телефонными звонками Господь Бог. Звонил Бог всегда в отсутствие Вельцева, говорил много, на вопросы не отвечал и, прежде чем отключиться, начинал тяжело хрипеть в трубку. «Ужас, — виновато признавалась жена. — Слышу все хорошо, а разобрать ничего нельзя». За полгода, миновавших между первым звонком и той памятной для Вельцева ночью, когда Господь решил заговорить устами Оксаны и ее с судорожными припадками отвезли в 4-е отделение Канатчиковой дачи, она смогла вполне усвоить только два божественных откровения: «Все будет джага-джага» и «Мальчики кровавые в глазах». Второй брак, супружество Вельцева с Дашей, которая не любила его, вышел, как ни странно, более продолжительным, длился без малого четыре года, но распался в одночасье — разлетелся кровавыми брызгами вчера под утро, когда по анонимной MMS-наводке Вельцев расстрелял предательницу, ее любовника и своего «работодателя» Митяя, обоих митяевских горилл, Репу и Джека, и расположившуюся позади их стола случайную парочку за ширмой. Недоброе Вельцев почуял еще осенью, вернувшись из командировки в Питер. Даша, прежде своенравная и вспыльчивая, вдруг смягчилась, стала покладистой и обходительной. Перемену в ее поведении можно было бы счесть добрым знаком, если бы одновременно это не был признак измены, уничтожившей то единственное, что привязывало Вельцева к жене — всеобновляющее и всепрощающее свойство их близости. Удивительно, но до вчерашней катастрофы вину за то, что перестал воспринимать Дашу своей женщиной, он возлагал не на нее, а на себя, и даже малодушно помышлял о разводе. Вторые сутки, шедшие после бойни в клубе, он не мог избавиться от чувства, что стал дышать каким-то новым, пустым воздухом, который рвал его изнутри, точно выброшенную на берег глубоководную рыбину…
— Не прячься, я тебя вижу, — вздохнул он, потушив окурок на подоконнике. — Выходи.
Дверь кухни, до сих пор приоткрытая настолько, чтобы можно было подглядывать в щель, распахнулась, и Лана подошла к Вельцеву. Тюбетейки на ней уже не было, дурацкий грим оказался смыт без следа, в густой тени между свободно болтавшимися бортами развязанного халата белело не то облегающее белье, не то голое тело. Пропустив руку под халат, Вельцев почувствовал в ладони теплую, пошедшую мурашками от прикосновения кожу. Лана подалась к нему вплотную.
— Решила соблазнить меня? — спросил Вельцев.
— Я тебя обманула, — сказала она.
— В чем?
— Я… ну, в общем, не делала пластику.
— И что?
Ее живот напрягся под его пальцами.
— А ты не будешь смеяться?
Вельцев задумчиво прокашлянул.
— Постой… Ты, то есть, хочешь сказать, что все-таки — девственница?
Лана накрыла его руку своей ладонью.
— А ты хочешь это проверить?
Он не отзывался, но и не забирал руки. Лана, замерев, пристально посмотрела на него, как будто дожидаясь, когда он моргнет. Вельцев выдержал взгляд, но, стоило девушке дотронуться до его гульфика, перехватил ее запястье. Рука Ланы оказалась такой тонкой и слабой, что он решил, что сделал ей больно, однако она не думала не только обижаться, но и останавливаться. Так, одной рукой, она распустила ему ширинку, сдернула брюки на бедра, скатала трусы, взяла член и завороженно разглядывала его. Минуту, а то и больше они не двигались, застыли немой сценой — Лана изучала и ощупывала его быстро прибывавшее в размерах достоинство, а Вельцев, не соображая, продолжал держать ее за руку. Потом она забралась на кровать, встала на колени так, что поджала его бедра с боков. Движения ее пальцев, до тех пор осторожные и даже пугливые, помалу становились резкими, увлекшись, она забавлялась с чувствительной плотью, точно с игрушкой, и не заметила даже, как прошлась по головке ногтем. Вельцев, ахнув от боли, крепко сдавил ее маленькую грудь. «Теперь ты…» — сказала она и отпустила его. Сжав одной рукой саднящее место, другой рукой Вельцев поласкал Лану — лишь бы отвлечь ее. «Не так», — выдохнула она с досадой, соскочила к серванту и стала копаться в нем. Воспользовавшись передышкой, Вельцев убрал пистолет из кобуры в карман пальто и выпростался из тяжелых рукавов. Лана вернулась с баночкой душистой цветочной мази и снова взгромоздилась на него. С хозяйским радушием, щедро, как бутерброд, она смазала член, завела его себе между ног и взглянула на Вельцева. Помешкав, он несильно надавил. Лана, поведя плечами, выскользнула из халата и отбросила его. Видя, что ей больно и страшно, Вельцев продолжал давить — но уже не подаваясь к ней, а наоборот, прижимая ее за бедра к себе — чутко, медленно и с таким чувством, что вот-вот должно произойти что-то ужасное. Но ничего ужасного не произошло. Лана не издала ни звука. Вельцев и не сразу понял, что вошел в нее целиком. Лана аккуратно приподнялась, еще аккуратней присела, поворочала тазом, не то собираясь с духом, не то свыкаясь с болью, после чего возобновила осторожные вертикальные движения. Трижды, с каким-то конвульсивным содроганием, она замирала, Вельцев думал, что тем все и кончится, но каждый раз Лана принималась двигаться снова. Наконец она уперлась обеими руками в Вельцева, сгребла в кулаки кожу на его груди заодно с пуловером и, точно наверстывая упущенное, досаждая своим страхам, задвигалась — поначалу редко, но ускоряясь с каждым ударом — так сильно и размашисто, что в серванте зазвенело стекло и от ковра пахнуло пылью. Придерживая за талию, Вельцев тупо смотрел на ее коротко ходящую грудь, липнущие к ключице хвосты косичек и раскрасневшееся лицо. Подвешенный к люстре человечек неспешно поворачивался над ее головой. Задыхаясь, Лана то хватала Вельцева за плечи, то словно пыталась избавиться от него, уползти куда-то. К каждому ее выдоху, совпадавшему с тупым хлюпающим ударом ему в пах, уже примешивался стон, она чуть не срывалась в рыдания, и сам Вельцев вскоре почувствовал, что начинает задыхаться, что к животу его от коленей как будто восходит знобящее пекло. Под ковром пела и трещала кроватная пружина, и этот металлический клекот отчего-то навеял ему мысль об угодившей под пули парочке в клубе. «Черт, черт, черт…» — стал приговаривать он в такт неистовым скачкам Ланы и, сколько мог, попробовал двигаться сам. Они разрешились почти одновременно — Вельцев с негромким стоном, сдавив что есть силы ее бедра, Лана — и вовсе бесшумно, мелко сотрясшись и рухнув на него ничком, как подкошенная.
Отдышавшись, он поцеловал ее в горячий висок, переложил ближе к изголовью, подхватил смятое пальто и заперся в ванной. Его натертый контуженый пах был обильно запачкан кровью и притом источал ошеломляющий аромат цветущей клумбы. Зеркало, стоило Вельцеву податься к нему, затуманилось. Он ткнулся в мутное стекло лбом. Где-то за стеной, отдавая в пол, тарахтела водопроводная труба. В стаканчике на подзеркальной полке стояла детская зубная щетка. Вельцев взглянул на часы, однако перестал их видеть еще прежде, чем сообразил, который был час: циферблат, как и раскрытый бумажник давеча, поманил его напоминанием о чем-то важном и забытом. Он с нажимом провел себя по макушке, посмотрел вверх и по сторонам, но ничего не вспомнил. Думая, что еще можно найти подсказку, он порылся в карманах пальто, взял пистолет, сбросил в руку магазин и вставил его обратно в рукоять. Что после вчерашнего оставалось всего три патрона, он знал и без того. «Пах-пах», — сказал он своему проявившемуся отражению, пристроил «беретту» на змеевике так, чтобы до нее можно было без труда дотянуться из ванны, разделся и полез под душ.
«А может, Лана?» — осенило его, когда он намыливался в паху.
Встав неподвижно, он опять взглянул в потолок, пожал плечами и продолжил намыливаться. Была ли Лана его женщиной, он, конечно, еще не мог сказать. Равно как и то, была ли она девственницей. Зато, едва только смыв ее кровь, он понял то, чего не мог выразить для себя раньше: в своих амурных предпочтениях он руководился не столько очевидными плюсами юности партнерш — которые, если не годились ему в дочери, все равно были намного младше его, — сколько тем, что молодость его женщин давала ему, бездетному по долгу «службы», иллюзию полноценной семьи. Его женщины были и детьми его. Не смея обзаводиться потомством на деле, он обзаводился им в воображении, придавая телесной близости свойства как зачатия, так и рождения. Своя женщина, таким образом, была для него чем-то вроде усовершенствованной Евы — не просто обитательницей, но охранительницей рая, державшей в одной руке запретный плод, а в другой — за горло — змея-искусителя.
Вельцев убрал голову из-под шипучей душевой струи и прислушался — откуда-то из-за стен доносилось громыханье, то затихавшее, то нараставшее. Громыханье это он слышал уже некоторое время и не придавал ему значения, думая, что так тарахтит труба, но, выключив сейчас воду, понял, что грохот доносится из квартиры, и это не шум водопровода, а шум драки — глухие удары и шарканье сдабривались жалобными криками Ланы и придыхающим от ярости мужским голосом. Пока Вельцев вытирался и натягивал одежду, смысл потасовки в общих чертах стал ясен ему. Мужчина, говоривший с сильным азиатским акцентом, требовал от Ланы сведений о Шарафе (надо полагать, об улыбчивом типе с фотографии) и о каком-то долге в триста тысяч. «Если его не найдут, он — кирайний! — хрипло орал мужчина. — Он — туруп! Понимаешь, дура? Туруп!.. А этот, в ванне — если он знает? Спроси тогда». «Придурок! — отвечала, всхлипывая, Лана. — Это постоялец, я же говорила…» Одевшись, Вельцев пристегнул к «беретте» глушитель, дослал патрон в патронник, аккуратно, придерживая большим пальцем, спустил курок, сунул пистолет в кобуру и с громким ударом двери вышел из ванной.
Лана, кутаясь в халат, сидела на кровати и зажимала в щепоти разбитый нос. Кровью у нее было испачкано не только лицо, но руки выше запястий и шея. На щеке горел след затрещины. Против нее, уперев руки в бока и расставив ноги, стоял ее обидчик — рослый, атлетического сложения узбек в обсыпанной талым снегом дубленке и калмыцком малахае с опущенными наушниками. Рот незваного гостя, наискось от носа до подбородка, пересекал небольшой шрам, из кулака свешивались четки, а из-за отороченного мехом голенища правого сапога торчал краешек резной рукояти ножа — что это убойное, испытанное орудие, Вельцев понял даже не по тому, как выдавалось над ним голенище, а по тому, как горели глаза самого испытателя. «Рыбак рыбака… — мельком, но так же уверенно подумал он. — Какого черта было впускать такого?»
— Ты кто? — выдохнул узбек, глядя на Вельцева и медленно, как для броска, поворачиваясь к нему.
Вельцев посмотрел на замершую Лану.
— Сходи умойся, пожалуйста, — сказал он ей.
Она молча встала и, обдав его запахом цветочного крема, прошла в ванную. В двери щелкнул шпингалет. Вельцев достал из серванта вложенную между стеклами фотографию и протянул ее узбеку:
— Я тут тоже из-за него.
— Что? — Узбек взял карточку и непонимающе, как в пустую бумажку, вытаращился на нее. — Из-за чего?
— Я знаю, где деньги, — пояснил Вельцев. — Ты ведь за деньгами пришел? Я тоже. Пойдем.
Узбек бросил фотографию ему под ноги и взмахнул четками.
— Куда?
Попятившись, Вельцев выглянул в прихожую — в замочной скважине торчал ключ с обмотанной изолентой ручкой.
— За деньгами, я же говорю. Тут недалеко…
Вокруг подъезда простиралась призрачная, подкрашенная светом окон целина. Валил густой, крупный снег. Деревья, машины, гаражи — всё, за исключением перегородившего подъездную аллею «Лендкрузера», заросло белым. Свежая снежная гуща трещала под ногами. Вельцев закурил, оглянулся на ходу и кивнул топтавшемуся в тамбуре узбеку.
Пройдя ущельем между заборами кладбища и бизнес-центра, они спустились к Яузе. Неширокое, метров десяти, русло казалось еще у же из-за намерзшего по берегам льда. Вельцев потрогал носком ботинка неспелую корку и, будто искал что-то, сделал несколько шагов вверх и вниз по течению. Узбек, не говоря ни слова, светил ему карманным фонарем.
— Тут, — сказал наконец Вельцев, ткнув наугад пальцем в черную воду. — Только надо чем-то поддеть.
Узбек тоже подступил к воде и настороженно всмотрелся в нее. Фонарик он держал в левой руке, из сложенной пригоршней правой пятерни у него высовывался конец рукояти ножа.
— Надо чем-то поддеть, — повторил Вельцев, отошел к прибрежным зарослям и, вытянув из кобуры пистолет, бегло осмотрелся.
Неподалеку на реке, за излукой, слышалось многоголосое утиное кряканье, во дворах на том берегу стрекотали и лопались фейерверки.
В густо замешенном снегом воздухе выстрел лязгнул негромко, словно увяз в нем. Пуля попала узбеку в самое основание назатыльника, выбив из шапки облачко не то пара, не то пыли. Узбек выронил фонарик, рухнул на колени и, крупно вздрогнув в плечах, упал лицом в воду. Пошарив в карманах убитого, Вельцев взял брелок с автомобильным ключом и в несколько присестов, ногами, затолкал тело подальше в полынью, где течение вскоре должно было подхватить его. Наушники еще дымившегося после выстрела малахая расплылись в воде. В крохотном зареве от лежавшего на дне фонарика плясала раздвоенная облачная лента крови.
Снегопад разошелся настолько, что на обратной дороге Вельцев не нашел своих следов. Зато на водительской двери стоявшего среди дороги джипа появился след от руки: «Мудак». Вельцев наскоро обыскал пропахший анашой и овчиной салон, отогнал машину к въезду на кладбище и бросил на обочине против ворот. По пути дважды звонила автомобильная сотка, и оба раза он едва сдерживал себя, чтобы не ответить какой-нибудь погребальной остротой — вид за окном располагал к тому.
Когда Лана узнала, что произошло, она обхватила руками голову, села с ногами в кресло и сказала:
— Все. Я тоже труп.
— С чего это? — удивился Вельцев.
— Он по телефону договаривался со своими… ну — с кодлой своей встретиться тут, у подъезда.
— Договаривался — на когда?
Лана посмотрела на часы с кукушкой.
— На полдвенадцатого. То есть через час уже. — Продолжая держаться за голову, она обернулась к Вельцеву: — Послушай, ты ведь мог у меня спросить, в чем дело? Перед тем, как…
— У тебя есть триста тысяч, о которых он говорил? — оборвал ее Вельцев.
— Откуда? — вскинула брови Лана. — Пятьсот рублей вон до среды.
— А этот, Шарфик твой — знаешь, где он?
— Я тебе сказала, где.
Вельцев поддернул рукав на запястье с часами.
— В таком случае, успокойся. К тебе сегодня приходили не за деньгами.
Лана опустила руки.
— А зачем?
— За тобой.
— Зачем?
— Это был мясник. Тебе есть куда поехать?
— Нет.
— На первое время я могу устроить тебя в гостиницу.
— Не получится.
— Почему?
— Я без паспорта.
— Почему?
— У бабы Агафьи он.
— И что?
— Не отдаст она.
Вельцев вытер мокрое от снега лицо.
— Черт. Я не могу оставаться тут долго.
Лана шмыгнула распухшим носом.
— А я тебя и не держу.
Он с усмешкой, оценивающе присмотрелся к ней.
— Звезда героя тебе за это не светит.
Обхватив колени, Лана слепо смотрела перед собой и перебирала пальцами составленных ног.
— И ладно. У нас тут героев со звездами — целое кладбище вон.
Вельцев вытащил из пистолета в кобуре магазин, поднес его, как градусник, пустыми окнами шкалы к глазам и затолкал обратно.
— В последний раз спрашиваю: пойдешь со мной?
Она не ответила и, казалось, вовсе перестала слышать его. Вельцев взял с полки в прихожей свою мокрую шапку, положил вместо нее три тысячерублевые купюры, еще раз взглянул на Лану и толкнул кулаком дверь.
Снегопад несколько утих, однако поднималась метель. Если во дворах ветер трепал лишь верхушки деревьев, то, стоило Вельцеву выйти на открытое место, как у него перехватило дух. Он возвращался к метро, в сторону улицы Менжинского, тем же маршрутом, что шел сюда и час, и десять минут назад — обочиной проезда между рекой и кладбищем. «Упертая дура», — цедил он сквозь зубы, щурясь под секущим снегом. Злился при этом он не так на Лану, как на себя, вообразившего о ней бог знает что. Ждать, пока заявятся подельщики узбека, было верным самоубийством, а где сейчас разжиться патронами, Вельцев не представлял: доступ к домашнему арсеналу он вчера перекрыл себе сам, выходить на прежних поставщиков было и рискованно, и хлопотно. Оставался еще, правда, другой митяевский стрелок, Кирила-Калмык, которого в позапрошлом году он отбил от банды скинхедов и с тех пор был для него чуть ли не вторым отцом. Но, во-первых, после вчерашнего, когда Кирила остался не у дел, могли измениться и его сыновние чувства, во-вторых, связаться сейчас с ним составляло чисто техническую проблему: сим-карту из своего телефона Вельцев разломал и выбросил вчера по выходе из клуба, а звонок из квартиры Ланы мог быть легко отслежен… Сделав несколько неуверенных шагов, Вельцев встал и обмахнул снег с ресниц — мысль о телефоне в «Лендкрузере» узбека поспела за мгновение до того, как он увидел джип перед собой воочию, в том самом месте, где бросил его.
Кирила-Калмык отозвался сразу, как установилось соединение:
— Да, блядь.
— Номер определился? — сказал Вельцев вместо приветствия.
— …Да, — ответил Кирила удивленно.
— Перезвони с городского. Только не из дома, или где ты там. — Вельцев отключил связь, запустил двигатель и, подбив пальцем зеркало заднего вида, внимательно посмотрел на себя. — Псих ненормальный.
В углу зеркала пузырился прозрачный стикер с арабской вязью. Вельцев хотел сковырнуть наклейку, как раздался звонок. Он взял трубку:
— Алло.
В динамике пульсировала чуткая тишина эфира. Вельцев вызвал на дисплей номер входящего вызова — звонили с мобильного. То есть, скорее всего, узбеку.
— Ад на проводе, — сказал Вельцев, подождал еще немного, дал отбой и снова заглянул в зеркало. — Уже тепло.
Когда перезвонил Кирила, его голос срывался от волнения:
— У нас тут все на ушах стоят. Ты что? Комитет и братву, и ментов лопатит. Ты ж знаешь, под кем Митяй ходил. Наводка на тебя уже три лимона весит. Ты что?
— И ты уже знаешь, как их потратить? — поинтересовался Вельцев.
Кирила, громко сопя, промолчал.
— Прости, — вздохнул Вельцев. — Тут… такое дело. Мне бы пару обойм для «тальянки» — позарез. Сорок минут — край. Не подкинешь?
— Куда?
— На Бабушкинскую. Тут, как свернешь с Менжинского на Олонецкий, бизнес-центр небольшой. Сразу за кладбищем. Успеешь?
— Попробую.
Вельцев кинул трубку на сиденье, покрутил из стороны в сторону руль и, не включая передачи, несколько раз надавил на педаль акселератора так резко и глубоко, что тяжелый автомобиль закачался.
Через полчаса облепленный снегом от порогов по крышу «Кайенн» Кирилы зарулил на пустовавшую парковку перед забором бизнес-центра. Вельцев, оставив «Лендкрузер» на заднем дворе двенадцатиэтажки, ждал за деревьями между дорогой и рекой. Убедившись, что Кирила приехал один и не привез за собой «хвоста», он сел к нему. В жарко натопленном салоне разило перегаром.
— Батя (Калмык величал его батей, хотя был моложе всего на десять лет), уважаю! — Кирила расплылся в улыбке, подавая Вельцеву правую руку для пожатия, а в левой протягивая три полных магазина.
Вельцев пожал каменную борцовскую пятерню, взял магазины и перезарядил пистолет.
— За что уважаешь-то, Кила-Кирила?
— Ну, вообще. — Калмык встряхнул плечами. — Если бы Митяй со мной так, со Светкой моей… Не знаю. Духу бы точно не хватило. Разве что под газом.
Вельцев убрал пистолет в кобуру, растолкал запасные магазины по карманам, оправился и посмотрел на Кирилу. Они встретились глазами.
— Ну, как там — за тремя лимонами охотников много?
— Не знаю, — моментально посерьезнел Кирила. — Сегодня не видел еще никого. Злые все, конечно, как черти — на тебя, на Митяя. Комитет-то за него на измену родине заряжает. Сам понимаешь.
— Я, Кила, понимаю одно: комитет, видать, и слил мне Митяя. Такое кино больше не выгодно никому. Да и не по силам тоже. Фейс-контроль в клубе я прошел, как… В общем, напортачил Митяй перед шефами. Ну, или в тираж вышел, по выслуге. — Вельцев глянул на часы и отпер дверь. — Ладно. Пора мне.
— Слушай! — Калмык щелкнул его пальцем по плечу. — А может, подсобить надо как? Так давай.
— Нет, Кила. — Вельцев спрыгнул в снег. — Ты и так уже помог. — Захлопнув дверь, он направился в проулок за парковкой. — Бывай.
— Ну, я все равно тут с пяток минут еще покантуюсь! — крикнул Кирила, приспустив оконное стекло.
Вельцев молча отмахнулся.
Метель разыгралась. В проулке вихрился снег, и ветер временами задувал так сильно, что гремело в ушах. За несколько метров до угла между торцевым и главным фасадом двенадцатиэтажки Вельцеву послышались надрывные бабьи крики из двора. В заснеженных пылящих кронах мерно полыхал голубой отсвет проблескового маячка. Взяв на изготовку пистолет, Вельцев выглянул из-за стены.
На подъездной аллейке, там, где еще недавно стоял «Лендкрузер» узбека, подплывал парами холостого выхлопа пустой митяевский «Гелендваген». На крыше броневика торчала включенная «мигалка». Против машины, на узком пятачке между аллеей и тамбуром погорелого подъезда, баба Агафья отбивалась от наседавшего на нее Костика, шефа охраны Митяя. «Не пущу! Ни хрена тада не пущу! Пшел! Пшел!» — хрипела как на последнем издыхании баба Агафья и пыталась ударить Костика, выбрасывая перед собой руки на манер пловчихи. За спиной у Костика топтался Мишаня-Рязанец. Еще дальше, на аллейке, потирая запястьем обмерзавшие усы, прохаживался неизвестный молодчик в кашемировом пальто и высокой меховой шапке. В одной руке у молодчика дымилась сигарета, в другой потрескивала рация.
Вельцев попятился обратно за угол и приник спиной к стене.
— Ну, спасибо, Кила-Кирила…
Нужно было что-то решать, однако, еще прежде чем успел подумать о чем-то, он увидел вышедшего из-за противоположного угла дома, со стороны заднего двора, Диму-Дубля — брата-близнеца Джека, погибшего вчера с Митяем. Чертыхаясь, Дима застегивал на ходу ширинку и притопывал от холода. Из кармана его спортивной куртки торчала антенна рации, ноги по колени были испачканы снегом. Вельцев пустился ему навстречу с пистолетом в выставленной руке, так что когда Дима покончил с ширинкой и посмотрел перед собой, то едва не ткнулся лбом в глушитель «беретты».
— Назад, — скомандовал Вельцев, наступая. — Тихо.
Оторопевший Дима стал покорно пятиться. За углом, в палисаднике, Вельцев заставил его опуститься на колени в снег и поглядел на вереницу следов под стеной:
— Подсматриваешь в окна, бандит?
Дима неопределенно пошевелил поднятыми руками. В щель между бортов его расстегнутой по грудь куртки выпирал болоньевый чехол бронежилета.
— Возьми радио, — сказал Вельцев.
Запутавшись в кармане, Дима достал и протянул ему рацию.
— Спокойно, — продолжал Вельцев, — только спокойно — скажи, что видишь меня и можешь снять через стекло. Повтори.
— Вижу те… его через стекло, могу снять.
— Давай.
Дима повторил фразу по рации, и, как только раздалось в ответ: «Атанда, катим…», — Вельцев выстрелил ему в переносицу. Вздрогнув, точно при сильном ознобе, Дима рухнул на бок и вытянул ноги. Снег под его головой стал быстро проседать и темнеть. Засмотревшись на кровь, Вельцев вспомнил, что так же, в голову, застрелил вчера Джека, и, сплюнув, перекрестил захолонувшую грудь: Джек-Дубль, которого от брата можно было отличить разве что по родинке над бровью, лежал перед ним. Митяя вчера оборонял Дима. «Дернется — мочи, не жди», — проворковала упавшая динамиком в снег рация. Вельцев поднял ее, хотел что-то ответить, но, отключив, бросил обратно. Разминая закоченевшие пальцы, он выглянул из-за угла.
Первым на тропке у торцевой стены появился Костик, следом, возясь с пистолетом, выскочил Мишаня, тип в кашемировом пальто трусил последним, сильно отстав. «Пах-пах-пах», — прошептал Вельцев…
Они попадали один за другим, молчком, запросто, все трое — будто поставленные в ряд кости домино. Костик с Мишаней погибли, видимо, еще до того, как оказались на земле — первому пуля угодила в глаз, второму размозжила нос, — но молодчик в пальто, после того как завалился навзничь, неожиданно ответил огнем. Споткнувшись, Вельцев отступил обратно за угол. Он взялся считать выстрелы, но сразу понял, что это невозможно: скорее всего, стрельба велась не из обычного заглушенного ствола, а из оружия с бесшумными патронами, отчего были различимы лишь те выстрелы, после которых пули рикошетили от стены. Так или иначе, медлить было нельзя — в любую секунду молодчик мог вызвать подкрепление по рации. Вельцев передохнул, вышел снова из укрытия и, двинувшись вдоль стены, стал на ходу стрелять в дергавшегося на спине усача — давил на спусковой крючок до тех пор, пока не растратил остаток магазина, все одиннадцать патронов.
С дымящимся, как кастрюля, совершенно развороченным лицом молодчик, тем не менее, продолжал сжимать вставший на затворную защелку пистолет и, упираясь локтем в землю, выцеливал кого-то перед собой вверху. Когда рука его безвольно легла, Вельцев аккуратно, двумя пальцами, поднял пистолет за края затвора. Это оказался бесшумный шестизарядный «Вул» — специзделие для таких же специальных агентов. До сих пор он видел его только на картинках. На черном рынке ни сам пистолет, ни боеприпасы к нему было нельзя достать ни за какие деньги. Сейчас, после стрельбы, открытый патронник даже не пах порохом. Впрочем, разглядывая свой трофей, Вельцев думал уже не столько про его уникальные свойства, сколько про то, что отпадала нужда лезть за документами покойника, дабы удостовериться в очевидном: только что отдал богу душу агент спецслужбы, какой именно — ГРУ или ФСБ — не суть важно.
Оттащив тела за угол и сложив их рядом с Джеком-Дублем, он загнал туда же, на задний двор, «Гелендваген» и поставил его рядом с «Лендкрузером». Метель не унималась. Минуту-другую Вельцев грелся за рулем — несмотря на то, что порядком взмок, пока возился с трупами, он продрог до костей. «Мы едем, едем, едем…» — приговаривал он, держа ладони над гудящими вентиляционными решетками. Перед его глазами стоял разряженный пистолет молодчика.
Банда узбека заявилась к подъезду Ланы как по часам, ровно в полдвенадцатого. Из джипа, который отличался от стоявшего за домом «Лендкрузера» разве что номерным знаком, вышли трое. Вельцев ждал, что они зайдут в подъезд, но троица, посовещавшись на пороге тамбура, вернулась в машину. Вельцев сморгнул выступившие на морозе слезы: сзади «Лендкрузера» раздавалось слабое багровое зарево — скорее всего, от подфарников, но настолько обширное, что подсвечивало и всю простиравшуюся за автомобилем часть двенадцатиэтажки, и здания в глубине двора, метров за полтораста.
Когда ему стало ясно, что проторенной «Гелендвагеном» колеей джип направляется в объезд дома, «Лендкрузер», качаясь на ухабах, уже въезжал на задний двор. Вельцев взял из кобуры пистолет:
— Мы едем, едем, едем…
Спешившись возле брошенных машин, троица гуськом, по порядку обошла их, затем — очевидно, по следу Вельцева — подступила к сваленным в палисаднике трупам. Вельцев, у которого от холода уже зуб на зуб не попадал, уперся плечом в край торцевой стены. Кругом кипела вьюга, но в палисаднике установилась такая тишина, что когда в сугробе позади него заголосила рация усача: «Пятый, куда пропал? Прием…» — он едва не спустил курок. Троица вразнобой, будто нехотя обернулась на звук. Увидев отсутствующие, одушевленные смертью молодые лица, он спокойно и методично, как фигурные мишени в тире, расстрелял их — при этом лишь стоявший крайним справа боец успел вскинуть руку, прежде чем повалился на припорошенные тела. «Пятый, заснул?» — опять послышалось со спины. Наклонясь, Вельцев оперся на прямые ноги. Его колотил озноб. «На сегодня, пожалуй, хватит», — пробормотал он, глядя в палисадник. Машина троицы стояла с включенным двигателем и горевшими габаритами, и ему вновь, как у подъезда, померещилось за джипом красноватое зарево, только теперь имевшее источником не свет подфарников, а что-то за кладбищенским забором — деревья и летящий снег подкрашивались туманным багрянцем лишь по ту сторону ограды. Озадаченный, он подошел к «Лендкрузеру», открыл дверь и заглянул внутрь, — ничего особенного. Тот же, что и в машине узбека, дух овчины пополам с анашой. Наклейка с арабской вязью на зеркале заднего вида. Телефон. Прижженное сигаретой водительское сиденье. Вельцев хотел захлопнуть дверь, но замер, заметив рядом с оплавленной ямкой на сиденье свежий след кровяной капли. Попятившись, он посмотрел под ноги, и увидел, как что-то крохотное сорвалось в снег с глушителя «беретты». Он приподнял оружие перед собой — левый бок пистолета, а заодно и концы пальцев правой руки оказались густо изваляны в крови. Заиндевелые маслянистые следы запеклись поперек нижнего борта пальто. В верхнем борту, у нижней пуговичной петли, зияла небольшая, с горошину, дыра. Вельцев распахнул пальто. Шелковая подкладка с левой стороны, часть пуловера под грудью, прилегавший к кофте край кобуры и штанина до колена — все было мокрым и курилось от крови. Пробив брючный ремень, пуля вошла в живот над тазовой костью, немного ниже и левее пупа, и, судя по тому, что поясница оставалась сухой, застряла в брюшной полости. «Вул», — шепнул Вельцев и запахнулся. — Черт… Только — спокойно…
Стерильными салфетками из автомобильной аптечки он кое-как заткнул рану, но обрабатывать ее ни йодом, ни зелёнкой не стал, боясь потерять сознание от боли. Разжевав несколько таблеток анальгина, он прикинул в уме, сколько времени прошло после того, как схлопотал пулю, хотя было и так ясно: шок ему обеспечен, на обычном обезболивающем он долго не протянет.
Подумав, он набрал мобильный номер Калмыка.
— Алло! — проорал Кирила, перекричав гремевшую музыку.
— Ты где? — спросил Вельцев.
Музыка оборвалась.
— Тут пока, — опешил Кирила. — А что?
— У тебя промедол с собой?
— Как всегда. А что?
— Жди. Я сейчас…
«Если не дурак, — думал Вельцев, пробираясь по глубокому снегу в проулок, — то уедешь. Ну, или стрельнёшь первым. Если дурак… Впрочем, чужая душа — потемки. Каждый спасается по-своему».
«Кайенн» стоял на прежнем месте у забора бизнес-центра. Прижимая пистолетом тампон в ране, Вельцев забрался на заднее место справа. Кирила вполоборота, молча уставился на его окровавленную одежду. Вельцев протянул между кресел руку. Кирила, спохватившись, раскрыл перед ним армейскую аптечку. Свернув зубами колпачок со шприца, Вельцев воткнул иглу в бедро через брюки, медленно сдавил стенки тюбика и выплюнул колпачок на пол.
— Где тебя так? — спросил Кирила.
Вельцев, отдуваясь, отложил пустой шприц.
— Ничего. До свадьбы заживет.
— По тебе же мясницкая плачет. — Привстав, Кирила подобрал шприц и положил его обратно в аптечку. Между разошедшимися бортами пиджака мелькнула фигурная вальтеровская рукоять. — Слушай, поехали, а?
— Не сейчас, — покачал головой Вельцев. — Надо еще кое-что… Ты вроде как хотел подсобить.
— Да. — оправился Кирила, — конечно. Что?
— На Яузе тут я стрельнул одного. Надо прибраться. Поможешь?
— Едем, батя. Сразу бы так.
— Ну, с богом, — кивнул Вельцев. — Здесь рядом.
— С богом, — отозвался шепотом Кирила, ворочая рулем…
Тело узбека снесло течением совсем недалеко, метра на два, к излучине, где, по-видимому, зацепило подводной корягой.
Посвистывая, Калмык встал на берегу и озадаченно потрогал носками ботинок лед. Вельцев придавил тампон левой рукой поверх пальто и осторожно высвободил пистолет.
— Надо бы, — не оборачиваясь, сказал Кирила, — поддеть его чем-то.
— Не надо, — ответил Вельцев и дважды выстрелил.
Пули с утробным звуком ударили Калмыка под одну и под другую лопатку. Зябко пожав покатыми медвежьими плечами и переступив с ноги на ногу, Кирила спокойно оглянулся на Вельцева, неторопливо присел, протянул руку в полынью и затем так же размеренно, будто в постель, лег в нее с головой. Вода при этом даже не плеснула.
— Плакала мясницкая, — сказал Вельцев, тяжело дыша, и сплюнул, — плакали три миллиона.
Сев за руль «Кайенна», он сменил размякшие салфетки в паху, отер пальцы и, глядя на лежавший между сиденьями грязный пистолет, думал и вспоминал, к кому можно обратиться за помощью. Все прежние, рабочие варианты, связанные с Митяем, отпадали, кроме них оставались только два: «Склиф» и вытуренный из «Склифа» за наркоту, живший где-то на Трубной однокурсник Оксаны. «Попробуем, для начала, с конца, — решил Вельцев и запустил двигатель, — с Трубной».
На заледенелой под снегом дороге мощный джип шатало от обочины к обочине, а перед самым выездом на Менжинского занесло так, что, развернувшись, он встал на встречной полосе. Вельцев поднял над рулем растопыренную пятерню. Его била крупная дрожь. Живот и левое бедро онемели, в то же время от паха к груди восходил густой жар, от которого мутилось в голове. Вельцев пристукнул ногтем по спортивной баранке: «Ладно. Поправка…»
Добравшись черепашьим ходом до двенадцатиэтажки, он перепутал в последний момент педали газа и тормоза, и врезался в «Гелендваген».
— Черт…
На полдороге между палисадником и сгрудившимися машинами, в конце подкровавленной борозды, лежал лицом вниз один из бойцов троицы. Вельцеву пришлось переступить через него.
Проходя мимо палисадника, он спугнул какого-то зверька, а у подъездного тамбура столкнулся нос к носу с Ланой. Ахнув, девушка отступила со вскинутой, как оружие, ключом-рукоятью. Вельцев протянул к ней открытую трясущуюся ладонь:
— Это я…
В квартире она бережно усадила его на кровать, присела рядом на корточки, заглянула ему под пальто, ткнулась в рукав своей дубленки и горько расплакалась:
— Господи, я… ты меня так…
— В последний раз спрашиваю, — сказал, вымученно улыбаясь, Вельцев, — пойдешь со мной? — Он выпростал из-под полы пистолет и отложил его на ковер. — Вернее, поедешь?
Лана взглянула на него исподлобья:
— Куда? На чем?
— К доктору Айболиту. Машину ведь водишь?
— Слушай… — Сглотнув слезы, она подхватила его под колени и несильно встряхнула. — Тут, в соседнем дворе, фельдшер живет. Он племяннице бабы Агафьи аборт на дому делал. Может, к нему?
— Ты серьезно? — нахмурился Вельцев.
— Постой… — Легко вскочив на ноги, Лана поцеловала его в губы и зашла в кухню, откуда тотчас послышалось щелканье телефонных клавиш.
Вельцев взял зажигалку и впустую щелкал кремнем.
Лана с грохотом бросила трубку и, вернувшись, снова подсела к нему:
— Не отвечает. — Она озадаченно, с натугой подула в приставленный ко рту кулак. — Давай тогда сделаем так: я сбегаю к нему и, если он дома, обо всем договорюсь. Если нет — едем к твоему Айболиту. Две минуты потерпишь?
Вельцев продолжал щелкать кремнем и молча смотрел на нее. Он слышал, но не слушал ее, прислушиваясь к себе, к ощущению, которое почему-то мыслил как воспоминание: сейчас ему было приятно находиться рядом с ней, как, наверное, ни с кем из прежних его женщин. Это казалось странно и в то же время просто — как клубничный вкус ее помады. Она еще что-то говорила, затем опять поцеловала его, погасила свет и побежала в прихожую.
— Ты… куда? — спросил он через силу.
Лана, обернувшись, крутанула в кулаке ключ-ручку.
— Я же сказала.
— Погоди, — Вельцев собрался встать, — я запрусь.
— Ага, — хмыкнула она, открыв дверь. — А если отключишься — спасателей вызывать? или сразу труповозку? Жди. — Дверь захлопнулась за ней, задвижка дважды стукнула в пазу.
Вельцев, помешкав, закурил, подтянулся на локтях, сунул под голову валик и лег на кровать с ногами. Подвешенный к люстре человечек мерно покачивался в дымных струях…
Задремав, он пришел в себя от собственного кашля.
На потолке плясала паутина. Дым горелой шерсти ел глаза и резал в горле. Выпавшая из пальцев сигарета запалила ворс ковра. Растерев тлеющие волокна рукавом, Вельцев поглядел на часы и недоуменно встряхнул запястьем: он спал больше четверти часа. Тампон отстал от раны, так что кровью напитался не только пуловер под спиной, но и ковер под завернувшимся пальто.
Вельцев осторожно встал с кровати.
— Лана, — позвал он.
Ответом ему была звенящая, какая-то неровная, шероховатая тишина. Думая, что у него заложило уши, он открыл и закрыл рот. Пол крупно и мерно, как в качку, подымался и проваливался под ногами.
Опираясь рукой на стену, Вельцев вышел в прихожую. Входная дверь была по-прежнему заперта. Он посмотрел в глазок, подергал скобу, опять открыл и закрыл рот, и прислушался: где-то далеко, почти на пределе слуха, в этой шероховатой тишине захлебывалась сирена то ли «Скорой помощи», то ли милиции. Неожиданно в кухне раздался телефонный звонок. Вельцев оттолкнулся от двери, но замер на полушаге — второго звонка не последовало, шероховатая тишина поглотила и его.
Он возвратился в комнату и хотел лечь, как снова заголосил телефон и снова оборвался на первом звонке. Пачкая кровью обои, Вельцев пошел в кухню. Ниже груди и выше колен он почти не чувствовал себя, ему мерещилось, что ноги движутся отдельно от тела — то отстают, то торопятся, и оттого так непросто держать равновесие. Свет в кухне был погашен, комнатка озарялась цветными сполохами гирлянды, проложенной вдоль оконной рамы с внутренней стороны. На старом телефонном аппарате, под номеронабирателем, горела желтая лампочка.
Сев к столу, Вельцев взял трубку, приложил ее к правому уху и поджал плечом. Его левая рука, потянувшаяся к клавишам, легла на стол — в трубке раздавались суетливые, перебивавшие друг друга голоса Ланы и бабы Агафьи. Телефон был подключен к линии параллельно с другим аппаратом, которым, судя по отменной чистоте и громкости звука, пользовалась баба Агафья. Голос Ланы, разбавленный слабым эфирным шумом, слышался тише, будто издалека.
— …я, как увидела его, чуть не уссалась со страху, — тараторила Лана, задыхаясь и, видимо, боясь, что ее прервут. — Думала: все, шлепнет. Пукнул Пхукет мой.
— …ну, а так вот с карточкой-то, — в тон ей и почти не слушая ее, говорила баба Агафья, — она из пачпорта у него выпала, а он и не заметил. Я, как вас запёрла, ее в снегу нашла, а дома ахнула: зачем, думаю, с пропиской городской в гостинице селиться, да потом, коли гостиница оплачена, в нашу Тмутаракань лезть? Ну и, не будь дура, пошла телевизором щелкать. А там — матушки-сватушки! — и фотография, и фамилия, и приметы. Номер, куда звонить. — Бабья Агафья громко, с грудным придыхом, чихнула. — Я аж обмёрла.
— А Фаридка когда подвалил… — прыснула от смеха Лана, — после звонка тебе я сразу ему звякнула, смекнула про долг Шарфиков… этот-то как раз в ванной был… ну, и Фаридке-придурку даю знать… — Она ёрнически зашептала: — У этого с Шарфиком на полдвенадцатого стрелка…
— Могла б и на пораньше, дура, — сказала с укоризной баба Агафья. — Они с центровыми чуток под окнами не поцеловались. Мозги есть?
— Ну, ты бы тоже тогда не гнала коней, — огрызнулась Лана.
— Да кто ж знал, что они так быстро заявятся, в пургу-то?
— Вот и не гнала бы. Этот-то все равно бы никуда не делся.
— Откуда тебе знать?
— Оттуда: запал он на меня. Не знаю, почему. Но я эти кобелиные выкидоны всегда чувствую. А скорей всего — чего мудрить — на прошивку очередную мою. Я сама в этот раз такого не ожидала — кровищи было… — Лана помолчала. — Да, а что ты этим сказала, которые на «мерсе» подваливали?
— Ну, так это, — шмыгнула носом баба Агафья, — они не то что без трех мильонов — вообще без копейки были. Я сказала, не пущу. Через мой труп. Ну, смотрю, поняли: не на ту нарвались. Сходили куда-то, пошушукались там, потом, видать, уехали. И вот, перед тобой, звонили опять. Сказали, чтобы ждала — сейчас будут. С деньгами. А твои?
— Кто — мои? — не поняла Лана.
— Ну, душманы Фаридкины.
— Так я чего звоню: порешил этот их, кажись, подчистую. Прикинь?
— Откуда знаешь?
— Сотка ни у одного не отвечает.
— Короче, свободны вы теперь. Да с денежками. И от меня, и от Фаридки ушли… — Баба Агафья довольно заквохтала. — Куда намылились-то?
— Я ж говорю, в Тайланд. Завтра путевки горящие в одной конторе сливают. Думаю, успеем… Эй, туруп, — сказала Лана куда-то в сторону, — успеем? — В ответ ей прозвучал невнятный и улыбчивый мужской голос. — Туруп говорит, успеем.
— Ну, ладно, — вздохнула баба Агафья. — Заговорилась я с тобой. Может, эти еще позвонят, а телефон занят. Ты этого точно хорошо запёрла-то?
— А что, от соседнего подъезда дойти глянуть — ломает уже?
— Да боюсь я его, душегуба. Взгляд у него… до затылка дерет.
— Не бойся, — усмехнулась Лана. — У него у самого душа на ниточке болтается. Если есть, конечно.
— Слушай, — перешла вдруг на шепот баба Агафья, — а что, вот он нынче на параллельном-то слушает? Свят-свят, я и не подумала-то.
— Вряд ли, — хмыкнула Лана. — Не до того ему сейчас. На станке, скорей всего, доходит. А даже если и слушает… Алло, — сказала она измененным, низким голосом. — Ад на проводе. Ваш номер определился. Бог позвонит вам, когда…
— Типун тебе на язык, дура! — хрипло гаркнула баба Агафья и плюнула. — Бога, бесстыжая, побойся-то! — Раздался дробный клацающий удар, после чего в эфире заскакали короткие гудки. Желтая лампочка под номеронабирателем погасла.
Вельцев, словно рассчитывал услышать что-то еще, недолго прижимался ухом к трубке, затем, сев прямо, аккуратно подхватил ее и опустил на рычаг. Красные сполохи иллюминации толклись на светлой столешнице, напоминавшей в эту минуту безлюдный каток.
Гремя стулом, который двигал перед собой на манер ходунков, он вернулся в комнату, влез на еще дымящуюся кровать, взял из кармана паспорт, пролистал его, потряс вверх корешком и бросил. Ковер со всей постелью, казалось ему, кренило на левую сторону. «Рвется там, где тонко», — думал он, вспоминая, как вчера в регистратуре сунул гостиничную визитку между страниц паспорта и как сегодня искал ее в бумажнике, не соображая, что ищет. Внутри него будто выходило из берегов горячее море. С рассеянной улыбкой он воображал заплаканное лицо Ланы, сидящей у его ног, и, словно к чему-то стороннему, приценивался сразу к нескольким мыслям, следовавшим одна из другой: так как образ Ланы уже существовал самостоятельно, звучавший только что в эфире смешливый голос больше не принадлежал ей и, значит, не было никакого особого, личного, резона советовать этому незнакомому человеку, ненароком выписавшему себе и своему турупу настоящих, профессиональных мясников, немедля удариться в бега. Выудив из-под ворота нательный крестик, Вельцев сунул его в зубы. В темноте перед ним маячила назойливая картина: горящая, глодаемая пепельной каймой лаковая путевка с изображением тропического водопада. На стене зябко частили ходики с кукушкой. Простуженным железным скрежетом вскоре пробило час. Птичья ставенка не открылась, лишь задрожала, однако Вельцеву за игрушечной возней послышались громы небесные — кто-то так же вхолостую, аккуратно ворочал замком входной двери. Он не глядя подобрал пистолет, взвел курок и усмехнулся человечку на шнурке: без звонка.