Александр Анучкин
Поляна тысячи трупов
Лосиный Остров
Москва, Восточный административный округ, муниципальное образование «Богородское». 1996 год.
Когда Николай Петрович Воронов вот так сидит и вот так смотрит: жди беды. Впрочем, если он смотрит как-то иначе, все равно — жди. Николай Петрович и беда — близнецы-братья. Его за глаза зовут Бандерасом — в честь мексиканского актера, покорившего мир своей чрезмерной мускулинностью, своим диким мачизмом. Когда смотришь на настоящего, голливудского Бандераса, кажется, что он какой-то ненастоящий. Ну не бывает таких. По крайней мере, так говорят. Я сам уже давно не был в кино — дорого и бессмысленно. Тем более, что совершенно живой и настоящий Бандерас отечественного розлива сидит сейчас передо мной, а я сижу и смотрю на него.
Я понимаю, что встретить на своем пути такого мужчину — это огромная удача. Только не подумайте, что я как-то там альтернативно ориентирован или что мне не нравятся женщины. Боже упаси! Просто Николай Петрович — действительно прекрасен.
Ему что-то около сорока, у него волосы (как пишут в книгах) цвета воронова крыла, они зачесаны на пробор, набок, но слишком длинны. Он на дежурстве уже вторые сутки, но на нем — белоснежная рубашка без единой складки, а воротничок… Боже, его воротничок!
У него пронзительные глаза. Сейчас, когда я это пишу, на ум приходит только одно сравнение: кино про город греха. Опять кино, будь оно неладно, но ведь так оно и есть. Опер Воронов — главный в районе греха, округе греха, административном делении греха. Строго говоря — и грех, и тот, кто его покарает, — это и есть Воронов.
Еще у него усы, они чуть грустно спускаются до середины подбородка, глубокие складки от висков до середины щек и полное отсутствие зубов. Есть только передние, да и те — прокуренные, пропитые, коричневые. Когда он улыбается — вопросов не остается. Мент, но алкоголик. Алкоголик, но может остановиться. Может, но не захочет. Убьет. И не подумает.
Он закуривает третью сигарету — одну от другой — за последние десять минут, и через ядовитый дым «Явы Золотой» смотрит мне прямо в глаза. Глаза у него карие, а взгляд — ледовитый, холоднее океана. Наша дуэль глазами продолжается уже третий месяц, с тех пор, как я поступил к нему в услужение. Проще сказать, стал младшим опером в отделе имущественных преступлений ОВД «Богородское» УВД Восточного округа ГУВД города Москвы. Все это случилось внезапно, помимо моей воли, но сегодня — не это предмет для разговора, это вообще — повод для отдельного романа. Я — плохой мальчик. Мне 24, самая маленькая моя наколка, огромный Кракен, пожирающий мир, начинается от лодыжки правой ноги и доходит до левого уха. На эту наколку ушли все деньги, которые я заработал семь лет назад, когда мы с пацанами топили за ногу в Яузе одного драгдилера, нашего одноклассника. Уже тогда во мне внезапно возникло обостренное чувство справедливости: я смог убедить всех, что торговать наркотиками — это очень плохо. Поэтому мы заставили того урода пообещать больше так не делать, а деньги забрали. В назидание. Потом были и другие барыши — мы очистили район от сутенеров, мелких барыг, скупщиков краденого, но парни в какой-то момент остановили меня. Впрочем, было уже поздно. Я превратил самого себя в одну большую ходячую примету, в якудза из ночного кошмара Такеши Китано. Прутья, листья, ветки, кельтская вязь и японские драконы — вся нечисть мира воевала на моем теле за право на свободный миллиметр кожи. Что творилось чуть глубже, в душе — лучше и не пытайтесь понять.
У меня оставалось только два пути, и я выбрал неправильный. Теперь я опер, чахлый сержант с пушкой по расписанию, в чахлом ОВД «Богородское», где наркоманы воруют дрели со строек, наркоманы насилуют наркоманов, иногда не разбирая пола своей жертвы, и наркоманы же убивают наркоманов, чтобы раздобыть себе немного героина — ведь наркотики не родятся просто так под трамвайными рельсами. А рельсы — это единственное (если, конечно, не считать наркоманов), чего у нас в районе в избытке.
А Николай Петрович сидит в своей белой рубашке напротив меня и курит уже четвертую сигарету. Сегодня у него праздник. Ему, спустя положенных пять лет, все же дали майора, а он — на дежурстве. На Бойцовой улице, там, где находится наш отдел, последние часа три нет вообще никого. Даже умалишенные спрятались. Очень скоро мы выйдем и пойдем отмечать звездочки. Пиздец всему живому.
Я закуриваю вторую и смотрю на Воронова. Он отдыхает. В полутора метрах от нас, за дверью, на кривой дерматиновой банкетке в коридоре, своей участи — вперемешку — ждут бандиты и терпилы. Скоро Николай Петрович, цезарь в белой рубашке, с двумя неуставными пистолетами в желтой подмышечной кобуре, начнет прием. Будет казнить и миловать.
А пока он насыпает себе в чашку дрянной «Нескафе», который принес рано утром с рынка битый индус. Воронов сыплет одну ложку, две, три. Над четвертой он немного задумывается, но потом, с решительностью Александра Великого, опрокидывает и ее. Одна щепоть — семь кусков сахара. Струя кипятка, грязная ложка, первый шумный глоток. Опер закуривает еще и откидывается на спинку протертого до фанеры кресла. Закрывает глаза, затягивается, выпускает дым. Потом — одними только веками — командует мне: «давай». Я открываю дверь. В первый раз за этот вечер.
Я осторожно хлопаю по щекам первого просителя. Он давно сидит. Из его комнаты в коммуналке на Открытом шоссе соседи вынесли новенький телевизор. Воронов уже предупредил меня — будем оформлять отказной материал. Уголовного дела этот терпила не дождется. Он родился, чтобы терпеть, чтобы быть потерпевшим. Я учусь быть таким, как Николай Петрович. Недаром же, в конце концов, улица, на которой стоит наш отдел, называется Бойцовая. Здесь, на Бойцовой, живут и работают очень крепкие люди. У них, если сказать проще, нет других вариантов.
Вот еще одна. Ее только что привезли из ИВС. Выбросила на помойку новорожденного младенца. От нее пахнет сладким дешевым алкоголем, меня тошнит. За время допроса я раза четыре выбегаю в наш грязный, один и для ментов и для жуликов, сортир на два очка. Блюю. Мне кажется, что уже желудком или даже прямой кишкой. Воронов спокоен, похож на сфинкса. Его белая выглаженная рубашка становится все белее и гранитнее. Он говорит:
«Ты в ближайший месяц съездишь на помойку. Верь мне. Там, на помойке, ты будешь описывать труп новорожденного младенца. Он пару раз глотнул воздуха, а потом его тупо ёбнули. Тебе будет очень плохо. Ты будешь истово искать его чертову мамашу, найдешь, посадишь вот в это кресло, где сидишь сейчас сам. Сядешь на мое место, посмотришь ей в глаза, в надежде увидеть ад. А увидишь — пустоту. Пустоту, мой юный друг. Пустота и есть ад. И наоборот. Я хочу, чтобы ты скорее утратил иллюзии и понял все о том, где, как, зачем и почему мы. Верь мне. Я — лучший из многих».
Меня опять тошнит, и я убегаю. Воронов терпеливо ждет, сегодня он не намерен останавливаться.
Мамаше этой, кстати, дадут двушник условно. Тебе повезет, если через пару лет история повторится уже не в твое дежурство. А вот если в твое — это плохо. Может сорвать, хотя ты уже и будешь довольно крепким.
Он протягивает мне свою мерзкую сигарету. Я чиркаю, и с пятого раз получается прикурить. В окно видны какие-то задворки. Я каждый день хожу этими дворами, но точно не помню, как именно называются улицы. Признаться, и не хочу. Для меня это все — бесконечная пустота. Один Восточный округ. Тут, если пройти совсем недалеко, школа, в которой я учился. Там еще немного — вот она, остановка трамвая, на которой, в исступлении, я лупил кулаком по чугунной крашеной стойке, пытаясь унять боль любви. А вот дворик, где был мой первый труп, труп, которому я нашел имя и убийцу. Быстро нашел, в соседнем подъезде. И раскрыл. Мне тогда дали грамоту — как самому молодому сыщику. И только Воронов не радовался со всеми моему успеху. Он говорил:
— Все люди однажды умрут. Обязательно, — говорил Воронов. — Потом придут другие люди, либо менты, либо — доктора. Придут и расскажут причину смерти. Ты только пойми, студент, от этого на моей памяти еще никто не воскресал. Не гордись, а то захочешь стать немножечко Богом.
Я проклинал его потом всю ночь, не мог спать. Кажется, плакал. А утром он стоял на Бойцовой, прямо памятник поэту. Курил, сдувал пепел. Ждал меня. Он все время ждал меня. Ему нравилось работать с детьми, такими — как я.
— Жизнь не кончается там, где ты о ней ничего не слышал, понимаешь? Жизни очень много. И она имеет причудливые формы. Ничего, что я похож на учителя биологии? Люби своих близких, свою семью. Все остальные заслуживают смерти. Ты думаешь, я неправ?
Всю эту мудрость веков он умудрялся вложить мне в голову минуты за три — пока шли от остановки до отдела. Я уже не помнил школу и институт. Это было глупо, в самом деле, вспоминать этих испачканных в меле импотентов. Слева от меня шел мужчина. Человек, познавший жизнь, а потом — грубо поставивший ее раком. Просто потому, что он всегда любил быть сверху, но терпеть не мог лежать. Сидеть — лицом к тебе. Или стоять. Вот это — да.
Его дежурство уже закончилось, нам пора. Мы выходим из отдела, скользя по щербатым ступеням, покрытым толстой коркой льда. Сегодня нет ни одного пятнадцатисуточника, ни одного задержанного алкаша — лед скалывать некому, а толстый дежурный никогда не поднимет задницу. Он мечтает только о том, чтобы ему в кресло вмонтировали утку. Тогда он вообще перестанет вставать. Мы скользим, материмся, прикуриваем. Воронов запускает двигатель своего «Москвича», купленного на деньги пятой жены. Супруга не поскупилась, мы знаем. Самый мощный движок из разряда серийных, самый доступный форсаж двигателя из всех возможных. На трассе эта разваливающаяся колымага выдает до 250 км в час. Бритоголовая молодежь с уважением прижимается к обочине, когда слышит этот звук, звук двигателя вороновской развалины. Сейчас мы поедем на поляну тысячи трупов, это такое специальное место.
У меня есть немного времени — пока греется машина, пока мы едем, а вся дорога займет минут 15. Я расскажу вам о поляне трупов.
Когда-то очень давно, но уже после того, как Господь придумал Землю, а люди разделили ее на части, в одном отдельно взятом городе территорию пилили на части. Каждый неровный кусок закрепили за каким-то одним конкретным околотком. Лишь где-то в самой заднице Восточного округа, на стыке нескольких границ, в национальном парке Лосиный Остров, что-то у милицейских начальников не сложилось. Получился неровный кусок совершенно ничейной земли. Километр на километр. Никто не горевал на эту тему. В самом деле — ну какие такие преступления могут произойти на этом жалком пятачке? Те, кто так думал, ошибались. Когда все окрестные менты осознали, с чем именно граничат их земли, на этом пятачке начался сущий ад. Сюда свозились неопознанные трупы, здесь они и гнили. Сюда на разборки выезжали и местные братки, и люди в погонах. Здесь забивали стрелки, здесь однажды на моих глазах произошла самая настоящая дуэль: два молодых летёхи стрелялись из-за девки-эксперта из окружного ЭКУ. Я был секундантом у одного, мне пришлось тогда затыкать своей новой курткой огромную дыру в животе у поверженного. Он белел, серел, честное слово — ни до, ни после я не видел, чтобы лицо у человека меняло цвет с такой скоростью.
Для тех, кто знает толк в жизни и смерти, поляна стала культовым местом. Вот туда мы и едем. Почти приехали, кстати. Нам навстречу через ночь, через черные сучья, отражаясь от наста, в глаза лупят фары чужой машины. Нас уже ждут — у Воронова много друзей.
— Тут паренек один умирал, — ни к кому конкретно не обращаясь, говорит Воронов и глушит двигатель. Но я-то знаю — он продолжает меня воспитывать. Приучает меня жить. Мы выходим из машины, смотрим по сторонам. Младший опер Хмарин вытаскивает из багажника алкоголь и пакеты с закуской. — Дня три, наверное, — продолжает Бандерас. — Его машина сбила на аллее, он сюда уполз. Лежал, хрипел, на помощь звал. Его потом всякая нечисть объела.
— Что за нечисть?
— Мало ли. Национальный парк. Зверья тут. — Он длинно плюет в снег желтой слюной.
Встречающая нас машина меняет дальний свет на ближний. Зябко кутаясь в летние кожанки, выходят люди. Я знаю их довольно смутно: окружной уголовный розыск, все — друзья моего нового шефа. Они страшные, но я привыкаю. Для них поляна — понятное место. Для меня пока — дикая экзотика. Мы жмем друг другу руки. Взрослые мужчины разбиваются на группы, пока мы с Хмариным сервируем на капоте длинного американского автомобиля импровизированный стол. Машин уже много, около десятка. Они подкатывают одна за одной, образуя неровный крут. Каждый — со своей стороны поляны. Я режу деревянными от холода пальцами колбасу и понимаю: сегодня здесь раскроют десяток тяжких и особо тяжких, просто так, легко, с пластиковым стаканчиком в руке. Один сольет другому, другой — третьему. Они договорятся, и завтра, прямо утром, начнут писать отчеты.
— У всех есть? — спрашивает Воронов, поднимая белый ребристый стаканчик.
— Ааааа, ууууу, — отзываются опера.
— Понеслась, — резюмирует шеф, отправляя в глотку одним движением граммов 120 кристалловской перцовки.
Нам везет. Завод «Кристалл» — вотчина оперов Восточного округа. Мы, по крайней мере, пьем качественную водку.
Ходят кадыки — вверх-вниз. Вверх-вниз. Менты выпивают. Я украдкой выливаю половину под бедро, мне удобно — я сижу на каком-то замшелом куске бетона. Скользко, но удобно.
Пикник затягивается. Похоже, скоро рассвет. Я внимательно вглядываюсь в лица окружающих меня людей. Они сильно пьяны, но не вызывают отвращения. Просто стали говорить чуть громче, все чаще руки с короткими толстыми пальцами рубят воздух в опасной близости от собеседника. Да, слово «опасность» сейчас — самое уместное. Эти люди, непредсказуемые, наделенные почти безграничной властью, могут сотворить что-нибудь ужасное и на сухую, а сейчас…
Еще одна бутылка идет по кругу. Еще одна. Я уже перестал их считать и перестал поражаться предусмотрительности собравшихся — сколько же они привезли с собой? Деловые разговоры заканчиваются. То там, то тут — вспышки смеха. У ментов сегодня отличное настроение.
— Бандерас! — кричат с другого конца поляны. — Слушай, мне говорили, что ты после литра можешь с двух рук выбить девять из десяти! Врали?
— Никак нет. — Николай Петрович вскидывает тяжелую голову. — Врали только в одном: десять из десяти. Даже после двух литров.
Поляна смеется. Мне кажется, что эту скользкую тему надо бы закрыть, я даже открываю рот, но меня опережают — слишком уж долго я обдумываю, что бы такого оригинального сказать.
— А вот сейчас и проверим, — покачиваясь, на центр поляны выходит мужчина лет пятидесяти. Я узнаю его — это зам по розыску из соседнего отдела. Полковник. У него был хороший шанс уйти на повышение в МУР, к убойщикам, но что-то не заладилось. Говорят, опять водка во всем виновата. Полковник извлекает из кармана манерной кожаной куртки яблоко, сдувает с него табачные крошки и водружает себе на голову. Поляна взрывается смехом.
— Смотри, — толкает меня в бок младший опер Хмарин. — Ща чего-то будет.
Сказать по чести, мне страшно, но Хмарин совершенно спокоен, улыбается во весь щербатый рот:
— Два года назад Бандерас поставил здесь троих таджиков, насильников. Они чистуху не хотели писать. Каждому по яблоку на маковку, и два ствола. Говном, говорят, сильно воняло, но все обошлось.
— Написали?
— Написали, ясное дело. Что угодно напишешь, когда пуля голову обжигает. — Хмарин хлюпает носом. — Я, правда, не видел. Рассказывают.
Я не сомневаюсь, что так всё и было, но тревога не отпускает. Я смотрю на Воронова. Все же он очень сильно пьян. Перехватив мой взгляд, он улыбается, приподнимая кончики усов. Он подходит ближе, наклоняется к моему лицу, обдавая водочными парами, и шепчет:
— Если встретить старого друга и купить ящик перцовки, то может выйти неплохой отдых. Надо только пистолеты дома оставлять. Мне об этом тоже говорили, но я забыл. Хоть ты помни, студент.
Меня охватывает паника, но изменить что-то уже не в моих силах. Полковник стоит в центре поляны и продолжает глупо улыбаться. Яблоко дрожит на его голове, норовя упасть. Воронов отмеряет 25 шагов и встает напротив. Менты затихли. Эту тишину сейчас можно щупать, можно резать ножом и мазать на хлеб. Оглушительно хрустит снег у кого-то под ногами — офицеры мерзнут в зимнем лесу, теплые ботинки — не их стиль. Воронов достает из левой кобуры неуставной «ТТ», внимательно смотрит на него, на секунду закрывает глаза. Сейчас я чувствую его так, будто проник в сознание. С закрытыми глазами он целится, не поднимая ствол. В следующий миг происходит страшное. Окоченевший от стояния на одном месте полковник чихает. Мы еще не слышим звука и не понимаем, что происходит, видно только — как вдруг сморщилось его лицо. Он широко открывает рот, яблоко падает со стриженой макушки, а ночную тишину уже рвет на мелкие части пистолетный выстрел. Он успевает чихнуть и мешком валится в снег. Ноги подгибаются, руки — нелепо разлетаются в стороны, пуля калибра 7,62 пробивает его голову как спелую дыню — насквозь. Вот конвульсивно дергается левая нога — мелко-мелко. Раз, другой, третий. Вот напрягаются все мышцы, вздымается и опадает грудь. Тысяча первый труп на поляне.
Кажется, никто не удивлен. Опера деловито и молча собирают следы застолья, сбрасывают бутылки и закуску в багажники. Один за другим запускаются двигатели, скрежещет под колесами сухой снег. Проходит, наверное, минуты три, может — и целая вечность. И вот мы — двое на поляне. Воронов, нервно сжимающий «ТТ» в руке, я, застывший в нелепой позе на замшелом бетонном столбике. Труп полковника.
Наши взгляды встречаются. Бандерас подходит ко мне и смотрит сверху вниз. Кидает мне под ноги пистолет.
— Держи, подарок. — Он разворачивается на каблуках и идет к своей машине. — Парень, менты не сидят в тюрьме. Они там очень быстро умирают. Или перестают быть ментами. Или вообще перестают быть.
— И что?
— Ты пока не понимаешь.
— Ага.
— Ага. Идиот. Ты — мент. Вот и все. Не дай тебе Бог. А если даст — все быстро поймешь. Пока.
Он заводит двигатель и уезжает. Я остаюсь один. Я сижу так еще час, до тех пор, пока окончательно не проходит опьянение. Мой мозг сейчас удивительно чист, я знаю, что нужно делать.
Натягиваю перчатки, беру «ТТ» за ствол. Носовым платком тщательно протираю все части пистолета, подхожу к трупу. Мучительно вспоминаю — а не левша ли наш полковник? Нет, вроде — нет. Пальцы его уже начали коченеть, но не все потеряно. Я вкладываю оружие в его правую руку, придирчиво оглядываю поляну. Всё нормально, да. В метре от трупа в снегу лежит яблоко — желтое с красным бочком. Я поднимаю его и откусываю большой кусок. Люблю немного подмороженные яблоки, что уж тут поделать.
Больше здесь делать нечего. Хрустя яблоком, я быстро иду по тропинке в сторону Ростокинского проезда. У меня еще есть какие-то деньги, надо поймать попутку и ехать домой. Завтра — к 8 на службу.
Я знаю, что будет утром. Бандерас посмотрит мне в глаза, я молча кивну. Он кивнет в ответ и пожмет руку. Просто так — мужчины здороваются. Он не будет задавать вопросов, ведь вчера он ни о чем не просил меня. Все, что я сделал — я сделал сам, по собственной воле. У нас, в прокуренных кабинетах два на три в доме 12 по Бойцовой улице, любой сделал бы так же.
Пройдут месяцы и годы, мы будем делить с Николаем Петровичем один кабинет на двоих. Будем ловить, раскрывать, наказывать или посылать куда подальше этих назойливых потерпевших. Не надо было, дядя, класть ценное имущество на всеобщее обозрение. Даже в магазинах на камерах хранения пишут: администрация не несет ответственности за ваши ценные вещи. Какого же черта мы должны?
У нас и без того — обостренное чувство справедливости, а в соседнем ОВД теперь, кстати, отличный зам по розыску. Молодой, толковый мужик. Говорят, зашитый, совсем не пьет. Надо будет, при случае, поехать познакомиться. Вот только «Москвич» починим, а то несолидно ехать на первую встречу с коллегой с такими-то ржавыми крыльями.
Я все помню, все знаю, и все об этом знают. Но мне совершенно нечего бояться. Последние пять месяцев я или сижу дома, или хожу в прокуратуру. Мне еще повезло, что меня оставили под домашним арестом, а не отправили в «Лефортово», благо близко. Такая, знаете ли, глупость. Там было очень темно, и, признаться, страшно. Никто из нас не знал, что будет за дверью, а я — я стоял первым. Уже давно не младший, не студент, не стажер, а опять первый. Всю жизнь первый. Когда «тяжелые» вынесли дверь и отскочили в сторону, я вошел и выстрелил на звук. Теперь в объяснениях — сколько их было — я пишу: она что-то выставила в мою сторону. Шприц это был, просто шприц. Но я тогда чуть не обосрался, честное слово, и раза четыре нажал. Я хорошо стреляю, но хуже Воронова. По крайней мере, когда нас вывозят раз в год на стрельбы, он, как и раньше, выбивает 10 из 10, а мой абсолютный рекорд — восемь. На общем фоне, говорит кадровик, очень даже хорошо. А тут меня как подменили: все четыре пули легли рядом, груди у той девки не стало вообще.
Ей лет 19, уже не помню. Следак у меня — нормальный малый, мой ровесник. Я знаю, перед арестом он отпустит меня домой. Я позвоню Николаю Петровичу, мы поедем на нашу поляну, и я предложу ему игру. Он не сможет отказать мне. А стреляет он лучше. Иначе и быть не может. Меня нельзя сажать в тюрьму. Я там помру. Менты не сидят в тюрьме. Они там перестают быть ментами или умирают. Что, впрочем, без разницы.
Владимир Тучков
Вердикт «Макарова», грязный секс, или Встреча боевых друзей
Чистые пруды
Выйдя из метро «Чистые пруды», Максим, как обычно, врубил максимальную скорость, поочередно выкидывая вперед мускулистые ноги, словно это были шатуны работающей с предельной производительностью машины. Да уж, машине, не имевшей ни зрения, ни слуха, ни обоняния, в этом «райском» уголке Москвы было бы гораздо проще. Максиму же предстояло проскочить мимо выстроившихся цепью потных людей-сэндвичей, сующих прохожим отпечатанные на слепом принтере листовки с адресом бюро переводов. Мимо смердящих мочой бомжей, привольно расположившихся у памятника Грибоедову. Мимо безумного патлатого старика с мощной усилительной аппаратурой, распевающего псалмы под арабскую музыку. Мимо дюжины кобелей, которые по очереди трахали похотливую сучку. Мимо зловонного пруда, который наши недальновидные предки непонятно на каком основании назвали чистым…
Максим вспомнил, как в свое время пел Игорь Тальков, пел, пока не словил на шоуменской разборке выпущенную из «Макарова» пулю, навеки его успокоившую. И эта слащавая песня была пародией на нынешнюю ситуацию:
Какие ивы? — Обоссанные скамейки, с рассевшимися на них дебилоидами!
Какой аккордеон? — Электронная долбежка, раздающаяся из окон тупо торчащих в пробке машин!
Какие девчонки? — Бляди им имя!
Максима тошнило от такого рода мест, некогда овеянных романтическими именами и старинными культурными традициями, которые теперь, когда Москва обожралась нефтедолларов и вот-вот лопнет, разбрызгивая во все стороны гной, ассоциировались с месяц не стиранными носками.
…Конечно, ему можно было бы уподобиться машине и просквозить к базе, которая когда-то, в незапамятные времена, была индийским рестораном «Джатаранг», просквозить, ничего не видя, ничего не слыша, ни на что не обращая внимания. Однако он был машиной совсем иной конструкции. И функции в нем были заложены другие. Он дожил до сорока лишь потому, что довел до автоматизма способность замечать любые окружающие его мелочи, каждая из которых могла быть чревата летальным исходом.
Когда-то, в горах Афганистана, смерть могла сулить слегка покачнувшаяся ветка или подозрительно приглаженная — не ветром, а рукой сапера — дорожная пыль.
Потом, выйдя на гражданку, когда убийство стало для него боссом с толстым кошельком, а также адвокатом и менеджером, костлявая могла таиться за затемненными стеклами джипов, в толпе, за углом… Короче — всюду. Потому что теперь у него не было ни фронта, ни тыла, ни надежно укрепленной базы. Фронт был там, где находился Максим.
Теперь, когда он — не столько из-за денег, которых ему и без того хватало, сколько из-за желания доказать себе и другим, что и в свои сорок он даст фору любому двадцатипятилетнему щенку — решил ввязаться в большую игру, смерть окружала его со всех сторон. Стволы с глушителями могли, в принципе, одновременно целиться ему и в лоб, и в затылок, и в виски — в левый и в правый. В общем-то, не исключалась возможность того, что кто-то невидимый прилепился инфракрасным лучиком наводки к его макушке. Поэтому обходиться в его положении пятью человеческими чувствами, хоть и натренированными до виртуозности, было невозможно. Нужна была еще и звериная интуиция. А она его еще ни разу не подводила. Впрочем, хватило бы и одного раза…
Три недели назад Максим принял предложение поиграть в занятную игру, призовой фонд которой составляет 10 лимонов. Они должны достаться тому единственному из двенадцати игроков, кто останется в живых. Правила предельно простые. Игровое поле — территория Москвы, ограниченная кольцевой автодорогой. Каждый выбирает то оружие, какое ему по вкусу. Хоть цепляй к джипу гаубицу и разъезжай с ней по улицам, хоть засунь в карман отточенную пилку для ногтей. Убивать конкурентов можно любым способом, снимая процесс на веб-камеру, которая подключена к игровому серверу. Неудачнику, попавшему в ментовку, организаторы игры, могущественные в финансовом отношении, никакого содействия в освобождении не оказывают. И он прямиком отправляется на скамью подсудимых и, естественно, выбывает из игры. На все дается месяц. Если к контрольному сроку уцелеют несколько игроков, то рефери бросает жребий, и лишних просто-напросто убирают выстрелом в затылок.
Как объяснили игрокам, за всем этим делом стояло около двух десятков миллиардеров, тех, которые находятся внизу списка журнала «Forbs» со своими «жалкими» полутора-двумя миллиардами, намытыми в последнее время на наркоте и подпольном игровом бизнесе. Максиму, в общем-то, это было по барабану — кто и что. И какое ломовое бабло крутится в тотализаторе, в котором ставили не на лошадей, а на людей, дырявящих друг друга с большим знанием дела. Лишь бы приз в конце игры выкатили.
До конца оставалось шесть дней, а он был уже выжат как лимон. Пришлось замочить не только пятерых противников, но и еще девятерых посторонних. Как говорится, издержки производства. Трое стали просто жертвами недоразумения. Он их просто перепутал, слишком уж были похожи. Да и вели себя подозрительно. И тут уж размышлять и перепроверять некогда, тут уж кто первым пушку вытащит… Они не вытащили, да и вытаскивать этим бедолагам было нечего. Не повезло.
А шестеро свою смерть заслужили вполне. Эти нанялись за мелкую денежку к одному из игроков. В качестве осведомителей — выслеживали его противников и сообщали об их передвижении. Их Максиму жалко не было. Ничуть. Он вспомнил, как один из них — суетливый паренек лет тридцати — умолял оставить его в живых. Мол, деньги были нужны, потому что у пятилетней дочки саркома, и нужны дорогие лекарства, и без них она умрет, и если он умрет, то и ей не выжить… И Максим почти выполнил его просьбу в обмен на номер телефона нанявшего паренька игрока. Но когда узнал, что это тот самый, который три дня назад убил Аркашу, его армейского друга, то не сдержался. Сломал шейные позвонки, так что паренек и не заметил своей смерти… Мало кто из людей здоровых, не прикованных к больничной койке, ее замечает. Особенно быстрой она бывает у людей, сделавших смерть своей профессией. Столь же быстрой, как и пуля, которая уже вовсю обжилась в бездыханном теле к моменту, когда прилетает звук выстрела.
Да, Максим неожиданно обнаружил среди игроков Аркадия. Там, в Кандагаре, когда духи долбили их десантную роту из минометов, он породнился с ним. И еще с Никитой. Тогда они втроем уцелели из всего взвода. И поклялись в вечной дружбе. Однако воды с тех пор утекло немало. И все вокруг поменялось. Да и они тоже… Такая вот блядская жизнь!
— Мне эти деньги позарез нужны! — сказал Аркадий, глядя Максиму в переносицу. — У меня выбора нет.
— У меня тоже без вариантов, — ответил Максим. — Хоть без этого бабла я мог бы и обойтись. Да еще и тебе помог бы, у меня кое-что есть. Но уже поздно соскакивать.
Действительно. Игроки уже дали согласие на игру. То есть как бы подписали кровью контракт с дьяволом. Где было оговорено, что за отказ от игры, который был чреват разглашением тайны, отказник подлежит ликвидации. Все предельно честно и по-мужски.
Вполне понятно, что Максим и Аркадий договорились, что ни при каких обстоятельствах убивать друг друга не станут. Если через месяц останутся только они вдвоем, то пусть проблему «быть или не быть» решает жребий — пуля, выпущенная из ствола, когда они будут играть в «русскую рулетку». Ведь боевые же братья они, в конце-то концов, или суки распоследние?!
Эта мучительная проблема решилась сама собой…
Он шел вперед и сканировал все, что было впереди, слева, справа и сзади, автоматически, не размышляя, просчитывая варианты критического развития событий. Два клерка — мать с дочкой — три рыхлых оболтуса — алкаш — студентка — бомж — проститутка — пенсионер — КТО? спортсмен? да, взгляд расфокусирован — три тинейджера со сноубордами — нарком с ошалелыми глазами — КТО? ПРАВАЯ РУКА В КАРМАНЕ! нет, запястье прямое и карман мелковат, не то, просто раздолбай — молодящаяся старушка — самоубийца… точно, самоубийца — работяга — мент — опустившийся профи… — НИКИТА!
Да, это был он. Хоть узнать в этом потрепанном человеке, расположившемся на скамейке с пластиковой литровой бутылкой крепкой «Охоты», боевого друга — красавчика и везунчика — было не так уж и просто. Потрепанные кроссовки, из которых вот-вот высунутся большие пальцы. Обтрепанные джинсы. Замызганная куртка. Седина, запорошившая пятидневную щетину, уже захватила виски и подбиралась к некогда смоляным волосам. Но самым удручающим был взгляд — потухший и тоскливый, как осеннее болото. Он был направлен не вовне. И не в глубь себя. А в те инфернальные сферы, которые называются небытием.
Максим остановился. Хоть в его ситуации это было и опасно. Но не мог же он пройти мимо друга, который, судя по всему, нуждается в помощи.
— Никита!
— А, это ты, — почти безучастно ответил Никита, словно перед ним был малознакомый человек.
— Что это ты? — кивнул Максим на пластиковую бутылку — атрибут опустившихся людей.
— А ты, как я понимаю, на плаву? Устроился в этой жизни? — заносчиво сказал Никита, почти выкрикнул.
— Да сдурел ты, что ли?! — воскликнул Максим, продолжая тем не менее автоматически сканировать окружающее его враждебное пространство.
— Я сдурел?! Где ты был три года назад? Ведь я тебе писал из Питера. Пытался дозвониться. Где — год назад, когда я в одиночку расхлебывал дерьмо, которое на меня обрушилось? Я сдурел!..
— Да не гони ты! У меня уже давно и адрес другой, и телефон. Да и в Москве я бываю не все время. Не гони! Чем я тебе сейчас могу помочь? Именно сейчас!
Было ясно, что человека заклинило. Он был обижен на весь свет. И это было для него комфортно. Мол, забыли меня, суки, продали и предали! Никто, ни одна падла обо мне не позаботилась, когда мне это было нужно! А теперь я в вас, козлах, не нуждаюсь! Пошли все вон!.. Такие ни за что не признаются, что во всех своих бедах повинны прежде всего они сами, а не «суки», «падлы» и «козлы». С такими мыслями им так приятно не бриться, не менять неделями белье, дуть крепкую «Охоту» или «Балтику» №9 и катиться вниз. Чтобы остановиться ниже уровня поверхности земли, где их начнут обгладывать могильные черви. И это был еще не самый худший расклад. Максим однажды узнал о существовании собачьего питомника, где бультерьерам скармливали бомжей, живых бомжей, выращивая из них убийц и людоедов.
— Раньше надо было помогать, когда меня еще в Москву не занесло, — гнул свою упадническую линию Никита.
Когда у Никиты иссякли аргументы, которыми в нем разглагольствовал уязвленный эгоизм, он наконец-то заговорил по делу. Выяснилось, что три года назад он срубил в Питере крутое бабло и решил податься в Москву. А что, все едут — город неограниченных возможностей! Продал питерскую квартирку, присовокупил полученные от Вали Матвиенко за работу в предвыборной команде деньги, серьезные деньги, и купил здесь, на Чистых прудах, трехкомнатную, в которой спокойно уместился бы их перебитый в Кандагаре взвод. Покуролесил с месяц, соря долларами, как пятикопеечными монетами. И потом начал укореняться. Проще всего оказалось найти жену. Ну, или типа того. Красивая, умная, сексуальная, преданная. Тогда казалось, что преданная. Поэтому через три месяца присвоил ей официальный статус жены, о чем была сделана запись и в паспорте, и в какой-то там регистрационной книге.
Сложнее оказалось в Москве зарабатывать на жизнь. Попытался открыть сувенирный магазинчик на Таганке. Не дали. На Китай-городе устроил чебуречную. Через две недели спалили. Заключил договор на поставку небольшой партии польской парфюмерии. Кинули на пятьдесят штук. После чего махнул рукой на собственный бизнес и устроился охранником в казино в Реутове. Зарплата плюс проценты с вложенных в банк питерских денег — это было совсем неплохо.
Однако судьба непонятно на каком основании решила вволю поизмываться над героем афганской войны. Банк лопнул. И Никите стоило огромного труда вышибить из них десятую часть вложения. А потом он и это проиграл. В том же казино, где и работал. Зашел как-то в выходной и решил попытать счастья. Ну, оно и привалило в полном объеме. Преданность жены начала стремительно таять, как снег в апреле. И вскоре она превратилась в злобную фурию. Но при этом остались три ее другие качества. Сексуальность. Правда, его этим своим качеством она перестала одаривать. Красота. И ум. И благодаря своему недюжинному уму жена три дня назад выперла Никиту из квартиры.
— Да ты ягненок, что ли? — изумился Максим. — Не мог на место поставить?! Кулаки у тебя есть? Выгони ее к чертям собачьим.
— Она перевела квартиру на себя. А я типа наследника.
— Ну, так замочи ее! Забыл, как это делается? Несчастный случай, и концы в воду.
— Нет. Я недавно крестился. Теперь не могу, дал обет на всю оставшуюся жизнь… К тому же, посмотри…
Никита вытянул вперед руки, ладонями вниз. Пальцы заметно дрожали. Как у алкоголика.
— Да, дела! — сказал Максим, покачав головой. — Тебе, брат, в монастырь надо. И еще один обет — не брать в рот спиртного.
Помолчали, дымя сигаретами.
— Слушай, — прервал молчание Максим, — я прямо сейчас выкину ее к чертовой матери. С концами! Где это?
Никита назвал адрес. Это было рядом — дом двенадцать по Чистопрудному бульвару.
Он дождался, когда откроется входная дверь, и придержал ее, чтобы молодая мамаша вывезла коляску. Поднялся на третий этаж и выключил рубильник на распределительном щитке. За дверью, где жила жена Никиты, Жанна, замолчал телевизор.
Максим поднялся на пролет выше. И подождал, пока она позвонит в электросеть и там ей скажут, что у них все в порядке и пусть она проверит рубильник на лестничной площадке.
Жанна, несомненно, подозрительно глянув в глазок и не обнаружив ни малейшей опасности, открыла дверь. И вышла. И мгновенно, еще ничего не поняв, оказалась в квартире с зажатым ртом и прижатыми к туловищу руками.
Максим два раза повернул ключ и увлек Жанну внутрь квартиры.
Она пыталась сопротивляться.
— Тихо, — сказал он шепотом. — Если не будешь орать, то останешься жить. Говори шепотом.
И медленно приоткрыл рот и ослабил хватку.
Жанна молчала, оценивающе оглядывая вероломного незнакомца.
— Деньги? — прошептала она.
— Нет.
— А, понятно. Пришел передать привет от моего мудака. Бывшего.
— Да, он сказал, что ты умная. Не соврал.
И тут Максим разглядел, что она еще и красивая. В смысле — сексапильная.
И понял, что одно насилие или два — какая, в сущности, разница. Несомненно, Никита его за это дело не осудит.
И изменил характер хватки с мертвой на требовательную.
С удивлением почувствовал, что она этому не противится. Напротив — прижалась (от нее так сладко пахло самкой!), задышала взволнованно.
У Максима мгновенно встал.
Но головы он при этом не потерял. Снял куртку, к которой была прикреплена постоянно подключенная к игровому серверу вебкамера, и повесил ее в прихожей. Так, чтобы камера уткнулась в стену. Ни к чему им это видеть.
И прошел в комнату…
Жанна стонала. Взвизгивала. Это был высший пилотаж. Такие попадаются не чаще чем раз в полгода, подумал Максим.
Он трахал ее, как дикое животное. Как бабуин. Как орангутанг. И ей это нравилось.
Этой взбесившейся сучке было мало. «Еще!» — завывала она и материлась, как шанхайская блядь, отдающаяся взводу морпехов.
Разлепились. И он слушал, не прерывая, как она его нахваливала. Как кляла мужа-импотента. Как уговаривала остаться. Навсегда. Как им будет вместе хорошо. Охуительно. Именно так и сказала — охуительно. И не сказала даже, а пропела нежно, отчего это слово утратило матерность и приобрело лиричность.
Максим слушал молча. И кивал головой. Мол, помечтай, крошка. Мечтать никому не вредно.
А потом он трахал ее еще раз. И с тем же самым упоением.
Кончил.
И вдруг обнаружил у нее кадык.
Блядь!
Это трансвестит!
Это какая-то грязная и опасная игра, в которую втравил его Никита!
Он мгновенно овладел собой, не подав виду, что заметил.
— Я принесу что-нибудь выпить, — сказал трансвестит. — Не против?
— Нет.
Трансвестит принес из соседней комнаты два бокала с вином. И Максим понял, что пить этого он не станет и под дулом пистолета.
Взял бокал.
— Что же ты?
— Хочу посмотреть, как ты. Такие красивые должны пить очень красиво. Посмотришь, и член опять в бой рвется.
Трансвестит рассмеялся и два раза отглотнул. Кадык два раза двинулся вверх-вниз и остановился. Не большой он был, конечно. Но явно мужской.
Максим поставил бокал.
— Ну, начнем с традиционного вопроса, — сказал он, сомкнув пальцы на шее трансвестита. Не особо туго, но чувствительно. — На кого ты работаешь?! Только негромко!
Никита, который, несомненно, сейчас вперился в коммуникатор, подключенный к его веб-камере с микрофоном, не должен был ничего услышать. Технология игры заключалась в том, что у каждого игрока был коммуникатор, с помощью которого он мог подключаться к каналам своих противников, которые в нон-стоп режиме транслировали картинки и звук с их веб-камер. И по этим картинкам можно было угадывать, где они сейчас находятся.
— Не поняла.
— Не не поняла, а не понял! Слушай внимательно. У тебя единственный шанс остаться в живых. Если ты все правдиво и подробно расскажешь. Кто тебя нанял и зачем. И что со мной должны сделать.
Трансвестит съежился. И рассказал. Про то, что к нему иногда посылают неизвестных ему людей. И он их «обслуживает», как сегодня обслужил Максима. Потом подливает в вино клофелин. И когда клиент вырубается, вызывает некоего Артема. Тот кончает потерявшего сознание человека. А ночью двое бритоголовых куда-то увозят его на джипе. Больше трансвестит ничего не знал. Зачем все это — было, в общем-то, понятно. Но вот кто все это организовал? Вот в чем вопрос.
Еще один вопрос заключался в том, как же это Никита скурвился до такой степени? Хуже шакала! Но об этом Максим старался не думать.
— А ты, значит, убить не можешь?
— Нет, — ответил трансвестит, побледнев, как смерть.
— Значит, у вас тут поточное производство. Один сученыш работает подсадной уткой. Другой оказывает сексуальные услуги. Третий убивает. И четвертый с пятым утилизируют труп. Вы тут, блин, прямо хоккеисты какие-то! Пятеркой работаете!
— Не убивай меня, — прошептал трансвестит.
— А ты был правдив?
— Да. Честно. Всю правду… Когда в первый раз, то я не знала, для чего они. Хотела просто денег заработать. А после первого раза нельзя уже было отказаться. Они бы меня тоже.
— Ладно, живи. Вызывай.
— Кого?
— Убийцу, Артема этого.
Когда раскрылась дверь, Артем получил рукояткой пистолета по голове и рухнул на пол.
Но пока он валился, довольно медленно, Максим понял, что это Никита.
«Что за блядская жизнь, — подумал он с тоской. — Во что же, в какое говно ползучее мы все превратились!»
И даже плюнул на пол. Точнее — Никите на замызганную куртку, которая несомненно, была для него спецодеждой.
— Ну, без пяти минут монах, рассказывай, — сказал Максим, когда Никита очухался.
Никита молчал.
— Надеюсь, ты понимаешь, что живым ты отсюда не выйдешь, иуда?
Никита кивнул головой.
— Аркашку — ты?
Никита опять кивнул головой, глядя в пол.
— Рассказывай.
— Я был вынужден.
— У пятилетней дочки лейкоз? — спросил Максим, вспомнив тридцатилетнего паренька, которому он свернул шею, как цыпленку.
— Нет. Я попал на большие деньги. И они взяли жену. Дали три месяца сроку.
— Сколько?
— Пол-лимона.
— Блядь! — взревел Максим. — Что же ты наделал! У меня есть. Есть лимон! Я бы…
— Откуда мне было знать? Все разошлись… Блядская эта жизнь нас растащила в разные стороны.
— Ладно. Слово даю: жену я вытащу. Рассказывай.
…Никита начал рассказывать. Про то, что менеджер программы решил сыграть по-черному. Естественно, в тайне от учредителей, которые выплачивают призовые. Десять лимонов должны достаться игроку, выступающему под четвертым номером. Он ничем не рискует. Потому что менеджер сколотил черную команду, в которую взяли и Никиту. И эта команда, с одной стороны, подстраховывает четвертого номера, не подпуская к нему противников. С другой стороны, — устраняет всех «лишних» самыми разнообразными способами. В том числе и таким, с которым Максим только что столкнулся. Расчет с членами этой ублюдочной команды должен производиться из суммы, которую получит четвертый номер. Никита подписался на шестьсот штук. Сколько достанется остальным, он не знает. Но ясно, что большую часть призовой суммы захапает менеджер.
Когда Никита закончил, Максим протянул ему пистолет с одним патроном.
— За жену не беспокойся. Вытащу, — сказал он. — И без глупостей. Ты ведь знаешь, что моя реакция всегда была лучше. Ясно?
Никита молча кивнул и ушел в дальнюю комнату.
Время замедлилось, почти остановилось. Загустело, как не желающий выливаться из бутылки на морозе концентрированный томатный сок.
За окном заплакал ребенок.
В трубах зарокотала вода.
И стихла.
Наконец грохнул выстрел.
— Вот и все, — сказал Максим. — Одевайся.
Трансвестит, бледный, как перемазанная мелом смерть, вздрогнул.
— Не надо!
— Дурак. Пойдешь со мной. Будешь потом свидетелем.
— Зачем?!
— Не в суде, дурак. Должен же я отчитаться перед инвесторами, с какого бодуна я перебил всех этих скорпионов и отрезал яйца менеджеру перед его лютой смертью!
Максим пересек трамвайные пути, перемахнул через низенький барьерчик, отделяющий зловонный бульвар от смердящей выхлопным газом улицы. И решительно направился к дому с колоннами, впечатывая в дорожку каблуки своих массивных шнурованных ботинок. Менеджеру оставалось жить двадцать минут. А охранявшим его дебилам с выползавшими из-под пиджачных воротников заушными проводками — и того меньше.
Рядом смешно семенит трансвестит в узкой английской юбке и с лицом, с перепугу размалеванным вкривь и вкось.
Со стороны это выглядит так, словно мужчина средних лет, знающий себе цену, выгуливает собачонку экзотической породы.
Сидящий на скамейке бомж, отхлебывающий из чудесным образом доставшейся ему почти полной бутыли крепкой «Охоты», думает: до чего же славный выдался вечерок!
Игорь Зотов
Декамерон
Серебряный Бор
Лицом Рябец походил на череп: худое, с глубоко сидящим белесым взглядом и чуть приоткрытым ртом — вечный оскал крупных желтоватых зубов. В школе за глаза и звали его Черепом, но в глаза опасались, кличку дали по фамилии — Ряба.
Теперь, когда он разменял шестой десяток, черепное сходство обратилось общескелетным: худоба и костистость.
За завтраком Рябец читает криминальную хронику в «МК»: пока размолотит ложечкой попку яйца, пока облупит, пробежит про пропавшую в тайге под Красноярском второклассницу; откусит-пожует бутерброд — про пьяного офицера, застрелившего солдата, отхлебнет глоток суррогатного кофе — про…
В заметке «В Серебряном бору работала частная тюрьма с пыточной камерой» написано, что менты задержали на улице среди бела дня голого бомжа в наручниках, с проломленным черепом и со следами побоев на теле. Бомж назвался «Андрюхой» и успел сообщить, что его пытали в подвале «электричеством и клещами». Адрес прошептал: Вторая линия, 43. Смолк. Довезти «Андрюху» в 67-ю больницу не успели — умер в пробке, не приходя в сознание. Менты — по адресу, но тюремщиков и след простыл. Зато тюрьма знатная — три клетки и еще: электрошокер, щипцы, дыба, испанский сапог и прочая всячина. Два трупа — и тоже серебряноборских бомжей. Ведется расследование.
Рябец отложил газету, поглядел в окно — июль, марево, жара, духота. Покончив с завтраком, сложил в пакет «Marlboro» полотенце, плавки, три больших бутерброда с колбасой (тщательно завернул в ту же газету — протухнут), бутылку воды, бутылку портвейна «777», пластиковый стакан.
Рубашку с коротким рукавом заправил в брюки, на ноги — сандалии. Троллейбусом две остановки до Калужской, и в метро — до «Китай-города». Маршрут вспомнился сам собой, хотя в последний раз он ездил им еще в начале 70-х, когда «Китай-город» звался «Площадью Ногина». Пересадка — и по сиреневой ветке до «Полежаевской». Оттуда спросит.
В окне троллейбуса за эти годы не особо и изменилось: пыль-дома-тополя. Вот мост дугой, и слева тоже мост — с красными вантами, новый по всему. За ним река и Крылатские Холмы. Троллейбус нырнул с горки, остановился на площади. Рябец вышел.
Несколько улиц веером, заборы, за ними — сосны, высокие крыши дач. Рябец посмотрел направо — где-то здесь. Там пивная была, нет теперь пивной. Они тогда из пивной пошли на дачу. Он не пошел, он обиделся, он домой. Болт у него книжку забрал. Щелкнуло в памяти слово — «декамерон». Ну да — дождь ледяной-колючий сечет по пожарищу, в черной жиже каблуком поковырял — обложка обугленная, синяя, буковки витые, затейливые, Болта книжка… Осенью приезжал, перед армией. А как туда было не съездить?! Нет, потом.
Жарко, какой портвейн? — купил в киоске пиво и круто влево, в лес.
* * *
Рябец уже успел поспать. Здесь же, под ивой. Разморило пиво-солнце. Скорее дрема с быстрыми снами, в них плеск воды, детский визг, женский шепот насмешливый прямо над ним. Глаза приоткроет — никого, штиль. Закроет и по новой — визг, плеск, шепот. И шуршание — пакет крадут?! Никого, дурман полный. Сел, солово глядя на реку, на белую церковь на том берегу — наискосок.
Внизу — ногу вытянуть — чуть плещет-переливается вечерняя вода. Музыка, смех, шашлычный смрад из-за забора на платном пляже. Стучит волейбольный мяч. Чуть ближе в шезлонге — женщина с книгой. Вид со спины: короткая стрижка, складки на шее, край очков, задница. Рябец лезет рукой в плавки, теребит, теребит — без толку. В душе киснет вялая злоба — поперся ведь в такую даль! За пол-Москвы, да что — за всю Москву!..
К женщине подходит другая — помоложе, склоняется, что-то говорит, — белая грудь лезет сдобой из голубого купальника. Рябец опять в плавки — мнет остервенело — ничего. И купол сияет назойливой насмешкой. Недобро косится на церковь, мнет, мнет. Краем глаза замечает, что сдобная за ним наблюдает — на лице помесь отвращения с любопытством. Вытаскивает руку — а просто почесался… Встает — плавки свисают сзади мешком — сковыривается с берега, шумно плывет. Вода не освежает — слишком тепла.
Рябец медленно курсирует вдоль берега, посматривая за сдобной. Вроде и плевать — подумаешь, возбудился; но и неудобно тоже — козел престарелый.
Сдобная уходит, Рябец — к берегу. Вытирается, достает «777»: пить — не пить? Нет, сперва туда. Съедает бутерброд, еще раз глядит в газете адрес, одевается, уходит.
Сначала идет берегом, обходит пляжный забор, но сразу в молодом сосняке натыкается на голых мужчин — лежат причинами вверху. Рябец стороной, стороной, но дальше — новые нудисты, ловят солнце, растопырив руки. Пидоры — бормочет, забирая левее. Старается не смотреть, но невольно: заросли вдоль реки набиты голыми мужскими телами. Плюет: посреди ведь Москвы!
Сладострастно воображает, как взрывает тротил — гениталии по кустам ошметками — не собрать! Кровавая фантазия успокаивает, Рябец углубляется в лес, тропами выходит к Бездонке. Вечереет, толпы людей тянутся с берегов к выходу из парка. Рябец почти передумал навещать газетный адрес — устал, домой. Идет по Таманской улице, как слева на другой стороне замечает вывеску «Вторая линия». Стоит мгновенье и сворачивает — зря, что ли, ехал?
Улица неожиданно тихая — дачи за забором. Башенки, портики, балконы. Словно и нет рядом полуголого, истомленного жарой люда. Ворота «№43». За ними — новый красного кирпича дом в три этажа. В таких, по представлениям Рябца, живут министры и олигархи. Впрочем, дом производит впечатление нежилого. Рябец как бы нечаянно толкает калитку — та подается с легким скрипом. Дом стоит на месте сгоревшей дачи, полянку за ним с полукругом высоких сосен Рябец узнал. Но тюрьма? Строительный мусор, рамы-двери в заводской упаковке, крыльцо недоделано. На двери желтая полицейская лента — стало быть, вот тюрьма.
Осторожно отцепляет ленту, открывает дверь: внутри полумрак, справа угадал лестницу. Нащупал на стене выключатель, и вниз. Точно — три клетки, сваренных из толстых прутьев. Перед ними стол, два стула, механизм, похожий на сварочный аппарат — менты поленились вытащить? На полу — бурые пятна, битое стекло. Пытали — чего не пытать?! Хе! Бомжи, человеческий материал, хе!
Рябец не задерживается — все как в газете — поднимается, гасит свет, выходит, прилаживает обратно ленту. От той дачи ни следа, словно не стояло… Домой.
Однако перед тем как выйти на улицу, решает взглянуть — освежить, где сидел-сторожил когда-то. Вон там, вон там… Постой, постой…
В кустах сирени за соснами, ровно в том месте, он замечает на земле фигуру. Позыв бежать гасит сразу: станет мент сидеть в кустах враскоряку! К тому же по всему — баба. Рукой машет. Он идет, оглядываясь по сторонам, нет ли кого еще? Есть — в ногах у бабы пес — голову поднял на Рябца.
— А выпить есть? — спрашивает она. — Ты кто?
Точно баба, и пьяная — из расстегнутой розовой кофты две кожистых складки сползают на живот. Ноги целлюлитные в белых носочках растопырила широко, Бездонка, хе!
Пока Рябец ее рассматривает, баба достает из пакета (точь-в-точь как у него — «Marlboro») бутылку (точь-в-точь как у него — «777»), запрокидывает и выливает в глотку немногую оставшуюся жидкость. Порожнюю посуду ногой в сторону.
— Командир, налей стаканчик! Видишь, ни глоточечка! А я жене твоей ничего не скажу — бля буду.
Лицо плоское, темное, щели глаз, шеи нет, все без формы. Бифштекс! — мыслит Рябец по-кулинарному.
Но и что-то неуловимо знакомое… Что?
— Ря-я-ба? Ряба-а-а! Рябец! Ты? Да ты, ты! — Баба встает на карачки, разгибается, поднимается навстречу колченого, точно на протезах. Пес — тоже, зевает, виляет хвостом.
Буратина! Ни хера себе — Буратаева!.. — вскрикнулось внутри.
Раскоряка обернулась эротической мечтой Рябца — Надькой Буратаевой, Буратиной, как звали ее в школе. Была в этой кличке точно насмешка над ее приплюснутым, отнюдь не буратиновским — полукалмыцким носом.
— А ты все такой же, Ряба, все такой… Только усох чутка, хи-хи-хи! Дрочишь по-прежнему?! — Буратаева в метре, Рябец чует ее кислый дух. — Чего стоишь? Наливай! За встречу! Не побрезгуешь с Надькой Буратаевой выпить? Сколько ж лет прошло? А? Уж тридцать, не меньше…
Рябец лезет в пакет, тащит бутылку и стакан, зубами — пробку, наливает, протягивает Буратине. Сам — из горлышка.
— Ну, рассказывай, где ты, что ты?
* * *
Рябец сидит под сосной напротив Буратины. Отголоски ее судьбы всплывают сразу: горела на пожаре, прыгала, ножки поломала, хребет отбила, лечилась долго, да за увечьями обнаружилась беременность. Мертвым, впрочем, родился. И покатилось. Содержали родители — пила, потом любовник (рецидивист) — пила, его посадили — пила, родители померли — пила, еще беременность — пила, выкидыш — пила, все продала — пила, квартиру тоже — пила, исчезла — пила.
— Это Полкан, — знакомит она.
Рябец кивает, собак на дух не переносит.
— Ты не ссы, Ряба, не тронет. Он с рождения с мной. Его Андрюха принес, еще щенком, вот та-акусеньким… Ты не представляешь, Ряба, как я рада тебя видеть! — Буратина икает.
И без связи с радостью:
— Пивную давно закрыли, еще при Горбачеве. И магазины позакрывали. За мост ходим, на Прибоя. Я, Ряба, тут уже лет десять живу — за Бездонкой. Теперь на Казанский поеду, на вокзал. Место, говорят, сытное — да хоть дыни с поездов разгружать у чучмеков. У вокзалов не пропадешь. А здесь — ни за грош.
— Почему? — Рябец вспоминает утреннюю газету.
— А не знаю!.. — разводит руками Буратина. — Все подевались. Вот и Андрюха. Обещал: мы, Надюха, на Казанский поедем, я тебя не брошу. И где Андрюха? Кирдык, хи-хи-хи…
— Чего хромаешь?
— Я хромаю?! Я чего хромаю? А чего я хромаю? Я знаю, чего я хромаю, знаю… Но тебе не скажу. Ни-ког-да!
И бормочет почти про себя: «Может, я — госпожа де Лавальер!»
— Слышь, Ряба, я хромаю, потому что я госпожа де Лавальер!
Если бы Рябец умел формулировать свои эмоции, получилось бы примерно так: «И эту женщину я вожделел когда-то? Ее? Я? Невероятно!» Рябец морщится.
— …я как жива-то осталась, не помню, Ряба. Я со второго этажа ка-ак гикнусь! Обе ноженьки поломала. А могла задохнуться. А они там все задохлись — и Алик мой, и Лидуха, и те двое, не помню, какие. А этот, жирный, который картинки с бабами носил…
— Болтянский?
— Во, Ряба, точно! Задохся…
И вдруг подмигивает:
— А ты почем знаешь?
— Что?
— То! А помнишь, как ты сох по мне, Ряба? Помнишь? Хи-хи-хи! Сох, сох, знаю! А я тебе не дала! Кому надо, дала, а тебе не дала.
Замолкает, принимается раскачиваться из стороны в сторону.
— А правда здесь тюрьма была?
— Точно — была!.. — и непонятно, спьяну болтает или всерьез. — Я тебе и сейчас не дам, ты не думай! Ты не смотри, что старая… Ты тоже — не орел. Ты — кощей. Тебя Черепом прозвали, помнишь?
Помолчала, и неожиданно:
— Андрюха вот пропал. И Кирей пропал, и Сабель пропал. Нас в трубе четыре, то есть вчетвером жило… Одна я теперь… Андрюха неделю как ушел, сказал — спирта притырит… Не притырил… Здесь страшно, Ряба. Вот Полкана куда? А? Его на вокзал не пустят. Может, себе возьмешь?
— Куда мне.
— Ну да — куда… Ты тоже, я вижу, портвешок попиваешь! Как в детстве. Что, не заработал на коньячок, Ряба? Ты кем работаешь?
— Поваром.
Буратина свистит:
— В ресторане?
— В столовке. В университете негров черножопых кормлю. Зато от дома — десять минут.
— И что ты им варишь?
— Да все варю, и гуляш, и гречку, и щи…
— А скажи, ты фуа-гра пробовал?
— Так то — название: гусиная печень. Чего ее пробовать, ее в рассольник, потрошки — в самый раз. А еще — огурчики чтоб плотные, лучше маринованные.
Рябец наливает Буратине.
— Со свиданьицем! — хлебнул из горлышка.
— Я тебе, Ряба, знаешь, почему не дала? Ты с виду сухой, а внутри — тьфу. Такой. Тебя наши девчонки не любили — у тебя взгляд, будто лапаешь. Глазами лапаешь, носом — спускаешь, хи-хи-хи! Вот Болт покойный тоже такой, но его жалко было — кто ж ему, жирному, даст? Он картинки срамные таскал, а ты ссал, только подначивал. Э-э-эх! Жаль Болта! И Месропыча жалко, хоть и гаденыш.
— Чего жалеть? Их все равно нет.
— И поди ж ты — ни одного седого волоска… — бормочет Буратина.
Как разглядела? — они сидят в полной темноте, уже и лиц не различая друг друга. Буратина курит, запах дешевой горечи. Рябец встал помочиться. Не стесняется.
— На могилку не нассы! — кричит Буратина.
Рябец молчит.
— Слышь, Ряба, а я вот подумала — может, я к тебе? Страшно мне, даже с Полканом (пес хрипло ворчит). Помоюсь… Ты ж один живешь? Мать-то с отцом померли?
— Померли.
— Уж не помню, когда в чистоте спала. Чего мне здесь? Андрюху-то убили! И Кирея… и Сабеля… А ты, Ряба, не женился?
— Нет.
— А чего? Прынцессу ждал? Или меня, хи-хи-хи! А, может, я тебе и дам сегодня, а Рябец… — журчит Буратина.
Порой не понятно — пьяна она или притворяется.
— Ты не ответил, Ряба, чего не женился-то?
— Женилка не выросла.
— Хи-хи-хи! У тебя-то? Ни за что не поверю! А под моим окном чем дрочил? Я помню…
* * *
— А первенький мой вон там лежит, — она кивает в сторону забора, где чернеет куст жимолости. — Как думаешь, косточки от него остались?
Рябец представляет себе полуистлевшие детские кости, возможно, похожие на куриные, — не на говяжьи же.
— Да нет, столько лет — какие косточки!.. Разве череп… Или берцовые, они толстые.
— Ты повар, тебе виднее. И второй рядом. Я его ночью прикопала, снег, помню, валил, ноябрь.
— Первого ты от Месропыча нагуляла? — Буратина кивнула-икнула. — А второй чей?
— Не знаю, я со всеми спала. Засну под одним, проснусь — другой жарит. Кобелям волю дай! А доченька — вот лежит, прямо здесь. Девять лет ей было бы… Налей, что ли…
Рябец плеснул в стакан, Буратина пьет жадно.
— Доченька от Андрюхи. Мы там жили, где теперь беседку построили. Труба у нас была из бетона, вот такая, — Буратина руками пытается обозначить диаметр, — мы в ней годков пять прожили. Или больше… С Андрюхой и с Сабелем, а Кирей, он потом прибился…
— Ты что же, там и рожала?
— А где ж еще, скажешь ведь! Андрюха нож на костре прокалил, пуповину отрезал. Я девочку, доченьку мою хотела этим подбросить, у кого дом побогаче. Думала — что хоть ей жизнь выпадет… Только померла она через неделю… Как раз, когда подбросить хотела. Андрюха питание ей детское носил, на Живописной у него в магазине кассирша знакомая, тетка добрая — бесплатно давала. И молоко, Ряба, и кашу… У меня какое молоко, сам знаешь… Девочка моя…
Буратина гладит рукой землю и плачет неслышно, так, что только по хлюпанью носа и понятно.
Шумы за забором стихли совсем, лишь изредка прошуршит невидимая машина.
— Хорошо было, Ряба, когда в трубе жили… Даже зимой, как во дворце! С одной стороны вход закопаем, с другой — тряпок понавешаем. Надышишь вчетвером — красота! Зал Чайковского! Только окон не было, да и на что? И менты не доставали: придут, посмотрят, уйдут. Лейтенант Бессонов такой был — пожилой уже, нос красный, пьянь. Покурить на костерок приходил, говорил, что в отставку выйдет, к нам переедет, хи-хи-хи! Только удочки из дома возьмет, а больше ему ничего не нужно — так говорил. Шутил, ментяра… Потом пропал. А менты озверели! Два раза поджигали — все мои наряды, Ряба, сожгли! Да что наряды — матрасы! Мы под мост перебрались, потом к церкви, знаешь — за мостом? А теперь, Ряба — все, пиздец!
Буратина шелестит, Рябец слушает.
— Еще налей, напьюсь я сегодня, как в последний раз, Ряба! Жизнь у меня горькая… А тут на Казанский ехать. Там небось свои порядки, там небось бляди вокзальные вершат!
* * *
— А ты думал — не знаю? Хи-хи-хи! Это ты дачу сжег, Ряба, ты! Бля буду, ты!
— Брось болтать.
— Ты меня всегда хотел, помню, как смотрел на меня, как под окнами ошивался — подсматривал! Хи-хи-хи! — Голос Буратины осип до полной почти неразличимости. — У тебя берет еще был, коричневый. Ряба в берете!
Рябец эти осенние вечера хорошо помнит: он действительно ходил под окна Буратины, благо жила та на втором этаже, высматривал — на окне-то лишь тонкая пелена тюля, а Буратина по комнате щеголяла в трусах — в белых, тугих. Перед сном рассматривала себя в оконном отражении — зеркала, что ли, не было? Груди свои трогала, живот, бедра. Эти минутки были для Рябца главными. Он и не подозревал, что Буратина делала это для него — ночного соглядатая.
Буратина говорила правду — в школе Рябец глаз не спускал с нее, это все знали. Крался после уроков, уставившись на ее крепкие, кривоватые ноги, вожделел. И она, зная, дразнила — то ножку выставит в проход между партами, то прижмется как бы нечаянно грудью, то рукой нечаянно коснется естества… Дразнила его, и он в эротических видениях всякую ночь истязал ее изощренно, как только способна была юношеская фантазия. Порнографию, что исправно приносил в школу Болтянский, никто из одноклассников не усваивал так живо и буквально, как Рябец. Наутро приходил в школу серый с недосыпа, скучный.
После пожара он узнал, что Буратина выжила, лежит в больнице, беременная. Навестить ее побоялся. А вот пепелище навестил перед самой армией. Служил три года не пыльно — при гарнизонной кухне в Балтийске. Демобилизовался, пришел под родные окна — нет Буратины. Отец-калмык смотрит телевизор в соседнем окне, мать — хлопочет на кухне. Две недели ходил — темно. Поступил в кулинарный техникум, окончил, попал в столовую, где и работает по сей день. Жил замкнуто, особенно после того, как один за другим умерли сильно пьющие родители. Не женился — как жить с чужим? Тешил природу (время от времени — в дни аванса и получки) вокзальными проститутками, которых после соития гнал. Знай они, что вместе с эякуляцией он едва сдерживал в себе желание их придушить, благодарили бы судьбу.
Потом перешел на самообслуживание, благо прогресс: такой коллекции порнофильмов, пожалуй, ни у кого в Москве не было.
* * *
— Болт лучше тебя был — просто жирный. Он под окном не дрочил, ко мне ходил честно — просил: дай, Буратиначка хоть разок, чего тебе стоит… Хи-хи-хи! Ко мне спускался, в одном подъезде жили, помнишь? — типа по биологии у него вопрос. (В биологии Буратина была умницей, хотела в медицинский поступать.) Придет, сядет, засопит, как кашалот… Книжку мне эту носил, как ее?.. Про итальянцев, которые истории рассказывают…
— «Декамерон».
— Во! Говорил, у родителей натырил. Вслух читает, а сам ляжкой жмется… А воняет, Ряба, от него сладко, одеколоном — полфлакона на себя выливал, чтобы я дала. Я даже думала — может, дать? Чего парню маяться? Но решила — сперва Месропычу… Чтоб он меня это, распечатал, хи-хи-хи! А потом — поглядим-посмотрим! Кобельков много, правда, Полканище? — Буратина опять чешет псу загривок. — Я же блядь! Я бы и Полкану дала — да исцарапает животное, что с него взять, хи-хи-хи!
Рябец помнил, очень хорошо помнил. Помнил, как Буратина, единственная в классе на зависть другим девчонкам и к вящему недовольству Пичуги — их классной — носила ажурные колготки с рисунком, от которого у Рябы начиналось сердцебиение.
— А помнишь, Ряба, в той книжке историю, как одна ему свидание назначила в своем доме? Он приходит, а служанка: типа обожди пока, муж там… А сама эта с мужиком развлекалась. Этот-то на холоде всю ночь! Прямо как ты! Хи-хи-хи! А потом отомстил ей — на крышу, что ли, загнал… А?
Буратина берет бутылку и одним глотком допивает.
— Фу-у-у… Ладно, Ряба, один хер — ничего не воротишь… Ни Болта, ни Месропыча, ни Лидуху… Остальных не помню… — Буратина валится вдруг, сперва на бок, потом ничком. — А тебе, Ряба, не дам. Хотела дать — да не дам… Спите, детки мои ненаглядные…
Руки ее гладят жесткую траву, стихают.
У Рябца болит голова. Он закрывает глаза. Надо бы вставать, поздно — не ночевать же здесь, на костях ее детей. Или врет, полоумная? Хотя нет, что-то и разумно говорила. Странный день — словно жизнь. А все газета. Мать не сдала, когда следак приходил. Он спросил: может, кто ссорился с Месроповым или с Болтянским, а то с Буратаевой? Из класса, может, кто мстил? Или просто по пьяни-хулигани? Всех выспрашивал следователь — к кому-то приходил, кого вызывал… Потом решил: случайность — окурок. И то — сушь какая стояла! Как теперь. А то и суше. Торф горел, точно. Дым. Люди кашляли.
Треск, боль, горячо! Рябец раскрывает глаза — Буратина, рука задрана, в руке бутылка — хищный отблеск луны на разбитых краях. Убьет! Он вбок, Буратина падает — скрежет — розочка вонзается в песок.
— Сука, — свистит он, вцепляясь руками в ее плечи, прижимая ее к земле. — Убить хотела?
Буратина молчит, мгновение ее спина под руками Рябца напряжена, вдруг обмякает. Он упирается в нее коленями, переместив руки на шею. Кровь капает черными каплями на ее волосы. Пахнет свежей мочой. Нащупав щитовидный хрящ, он давит, давит его с обеих сторон, живо представив себе анатомию тихий свист, как из велосипедной шины, и молчок. Тень Полкана в стороне виляет хвостом, поскуливает: Надя, Надя!
* * *
— Ты не читал «Декамерон»?! — воскликнул Болтянский.
Болтянского Рябец не любил: что толстый — полбеды, вот руки маленькие, липкие, ногти ухоженные — это да. Ко всему, Болтянский таскал в школу порнуху — тусклые, многажды переснятые фотографии. Пышногрудые девки с сероватыми телесами (следствие пересъемок) оседлывали мускулистых мужиков. Или же подставляли пухлые зады. Или же растягивали губы. Стоило взглянуть, и точно по полу растаскали клубничный джем.
Болтянский показывал фотки из рук, держал цепко розовыми пальчиками. Если для других просмотры стали привычным развлечением, то для Рябца иначе. Липкое ощущение переродилось в ужас женского прикосновения, будь то рука, локоток, нечаянная грудь или невинные волосы. Даже материнская ласка, по счастью, крайне редкая, отвращала: стоило подвыпившей Прасковье Федоровне провести рукой по его волосам, нутро сжималось и тошнилось.
— А еще «Озорные рассказы». Это Бальзак, — проповедовал Болтянский, они шли из школы.
— Дашь почитать?
— Завтра принесу. «Декамерон» принесу, Бальзака — нет. Бальзак у нас в собрании — предки заметят — не велят книги давать. Да «Декамерон» лучше Бальзака. У Бальзака один прикольный рассказ, как он женщиной переоделся, чтобы ее выебать. Ну в смысле — подружиться сперва, то да се, а потом — выебать. А в остальном — скука. «Декамерон» интереснее.
«Декамерон» Болтянский принес — толстый синий том с изящной вязью названия, и срок объявил — две недели. Рябец полистал желтоватые страницы и отложил. Начинались выпускные экзамены.
* * *
— Ты прикинь, только с нее слез — звонок! Она к двери, кровищу оттирает, перепуганная — кто там? А Болтянский: это я, Надь. Она: о, черт! чего тебе?! А он: пойдем погуляем? Ха-ха-ха! — Месропов чуть не валится от хохота. — Не, ты прикинь: погуляем!
— А она что? — сухими губами Рябец. Они с Месроповым стоят во дворе школы. Выпускной вечер начнется через полчаса, все уж на взводе, уже вполпьяна делятся новостями.
— А что она — чуть со смеху не покатилась. Ну, я сзади подкрался, пока она с ним через дверь говорит, и вдул по первое число! Видел бы Болт, чем мы в десяти сантиметрах от него занимаемся!
Месропов еще полгода назад поклялся, что перед выпускным вечером «сломает целку» какой-нибудь из одноклассниц. Красавец жгучий, волоокий, девочки от него без ума.
— Только кончил, он опять: Надь, а Надь (Месропов передразнил скрипучий голос Болтянского), пойдем погуляем… Ну я дверь распахнул!.. как был, без трусов, в майке! И гондон в руке болтается — лови! Болт глаза выпучил и бежать! Ха-ха-ха!
— А она? — быстро дышит Рябец.
— Кто? Надька? Надька хороша, Ряба, хороша — подмахивает как надо! Полдня сегодня с ней кувыркались, фу-у-у! Чуть на ногах стою… А то едем завтра в Серебряный Бор, Ряба? У Надьки подруга Лидуха — маленькая, а титьки во-от такие! Я бы с Лидухой, но Надька… Там хорошо, в Бору. Не был? Кустов — завались!.. «И под каждым ей кустом был готов и стол и дом!..» Ха-ха-ха!
Подошли еще одноклассники, и Месропов принялся пересказывать свое приключение.
— А Болт мне «Декамерон» дал почитать, — говорит Рябец, когда тот закончил.
— Что-о-о? «Де-ка-ме-рон»? Ну, ты даешь! Детский сад этот «Декамерон». Ты «Луку Мудищева» слышал? Весник исполняет. «Весь род Мудищевых был древний, имел он вотчины, деревни и пребольшие елдаки!..» Приходи, поставлю! «Декамерон», ха! Детский сад, Ряба, детский сад!
— Все от воображения зависит, — веско вставляет интеллектуал Трегубов. — Иных и замочная скважина возбудит… А по мне «Декамерон» очень ничего. Кватроченто, пир во время чумы… Италия! Это не Русь. Там не девушки — синьорины! Не сосны — пинии!..
Трегубов знает, что говорит: в свои неполные семнадцать он единственный в классе бывал за границей, как раз в Италии жил. Отец его работал в советском консульстве в Риме.
— Пинии? Это что-то типа минета? — Месропов.
— Нет, амиго мио — это средиземноморская сосна. Небо — чистейшая лазурь! Море! Солнце!
— Карузо недорезанный! — с уважением Месропов.
Во двор входит Болтянский в черном костюме, узком черном галстуке. Черные волосы зачесаны назад, намазаны, блестят. Увидев Месропова, чуть сбивается с шага, щеки расцветают алыми пятнами.
— Эй, пиния, — кричит кто-то, — пойдем, погуляем?!
Дружный хохот.
* * *
На ночь Рябец в школе не остался, получил аттестат, ушел. Когда спускался из актового зала, его догнал Болтянский.
— Уходишь?
— Тебе-то что?
— На танцы не останешься?
— В гробу видал.
— Книжку когда вернешь? Родители спрашивали. Прочел?
— Не до конца — экзамены. Завтра дочитаю, я быстро.
Мимо поднимается Буратина, — напудренные щечки, высокие каблучки, короткая юбчонка, кружевные колготки, и по всему подшофе — странно хихикает. Поравнялась с приятелями — Болтянский облизывается. Еще три ступеньки вверх и останавливается.
— Ряба, выпить хочешь? Ребята в спортзале, у них осталось.
— Не, я домой. Голова болит.
Рябец глаз не оторвет от Буратининых ног. Она улыбается.
— Да-а-амо-о-й… — тянет насмешливо. — К ма-амке… А то приезжай завтра в Серебряный Бор. На Третий пляж. Знаешь? Мы купаться, часов в пять-шесть, как проснемся. У подружки моей, Лиды, там дача, предки сваливают — так что…
— Хорошо, — хрипит Рябец, и вниз.
— А ты что? — слышит насмешливое, обращенное к Болтянскому. — Гулять хочешь? Хи-хи-хи!
* * *
Болтянский позвонил часа в четыре:
— Едешь? В Серебряный Бор. Забыл?
— Далеко.
— Да чего — можно остаться. У Надькиной подруги там дача.
— Не знаю, может, и поеду…
— «Декамерона» возьми, мне предки плешь проели.
— Ладно, — Рябец кладет трубку.
Следом неожиданность: Буратина! Звонит! За все десять лет, что они проучились в одном классе, это впервые!
— Ряба, привет! — голос сдавленный, будто слезы сдерживает. — В Серебряный Бор поедешь? Меня возьми.
Сердце Рябца колотится: радость! Но и страх: вообразив Надю в купальнике, он не представляет, как быть ему? — плавки-то топорщатся!
— Ладно…
— Тогда я зайду? Через часок?
Рябец кладет трубку, бежит в ванную. Он решает, что если сделать это несколько раз, то, может, и обойдется… Долго вертится у зеркала — прыщик припудрит маминой пудрой, волосы зачешет то назад, то на пробор; то рубашку сменит, то рукава на ней закатает, то раскатает. Еще? А вдруг она войдет, он ее поцелует, она ответит, и…
Звонок. Не в дверь — телефон. Она.
— Слышь, Ряба, я тебя на остановке жду. А то приду, а ты меня изнасилуешь! Ты на меня вчера та-ак смотрел! Хи-хи-хи!
О-о-о!..
Рябец хватает сумку с полотенцем, кидает туда «Декамерона» — вспомнил вдруг, выбегает на улицу.
На Наде желтая кофточка, верхние пуговки расстегнуты, там грудь. Ну и мини. Лицо помято: пила-гуляла всю ночь, на шее сзади пятно — засос? Глаза, и без того полукалмыцкие, подзаплыли — обильная тушь на ресницах это подчеркивает. Духи — за версту. Рябец глядит, и радость вперемешку с ужасом пузырятся внутри.
Едут долго: троллейбус, метро, пересадка, метро, троллейбус. Рябец ловит на своей спутнице взгляды — похотливые мужские, сморщенные женские.
Рябцу никак не понять, почему она не с Месроповым? Загадка. С Месроповым — резон, Месропов и на такси отвезет. До самого пляжа. У него родители — богатющие!
Троллейбус переезжает мост, за которым сосны, сосны. Пинии.
— Лидуха во-он там живет, — показывает Надя в окно: среди вековых сосен высокие зеленые и голубые дачи с башенками. — К ней после пляжа пойдем, вечером. Предки ее на гастроли валят. Пойдешь?
— Можно, — мычит Рябец.
Выходят. Рябец держит сумку впереди, а как?
Идут по дороге мимо высоченного забора.
— Кто здесь живет? Артисты? — спрашивает он.
— Шишки, дипломаты, артисты тоже. У остановки видел за забором японский флаг?
— Везет… В Москве, а как бы в лесу.
Надя пожимает плечами.
Сворачивают с дороги, идут среди сосен по песку. Надя снимает туфли на высокой платформе. Рябец чуть отстал. Ну, решайся! — стучится в мозгу. — Она же нарочно в лес, нарочно!
Кладет руку на Надино плечо. Девушка останавливается.
— Ты что? — руку убирает.
— Я… я, — роняет сумку, пытается обнять ее, тычется лицом.
Она уворачивается:
— Ну-ну, балуй — здесь же людей полно!
— Я… я… просто… тебя… поцеловать…
— Поцеловать! — она быстро чмокает его в губы. — Вот! Потом, потом…
— Когда? — хрипит Рябец.
— Ну, вечером, кто ж днем — и целоваться?!
* * *
Месропов уже на пляже в компании. И Болтянский тут. Остальные незнакомые, чернявые, гортанные, соплеменники Месропова. Появление Рябца и Буратаевой встречают радостно — наливают армянский коньяк. Рябец не пьет — нюхает, отставляет. Во-первых, он еще никогда не пробовал ничего крепче новогоднего шампанского, во-вторых, он злится: Надя — единственная девушка в компании. Идет купаться. Плавает долго, следит за ней. А та уж и повизгивает, и похохатывает, и ее уже лапают. И Месропов, и друзья его. «Суки, суки!..» — кричит он, погружая голову в воду — чтобы и не слышно, и в полный голос.
Играют в мяч, прыгают, бесятся. Рябец сидит на топчане и злится. Потом бредут на Круг в пивную. Месропов с Буратаевой — сзади в обнимку. Рябец озирается. Он не подходит к Буратине ни в пивной, ни позже, когда заявились наконец на дачу к Лидухе — маленькой брюнетке с цепкими глазками. Она встречает гостей на крыльце. Месропов целует ей руку, и в этот момент Буратина вспоминает о Рябце, озирается. Он стоит в калитке.
— Идешь, что ли?
— Нет, я домой.
* * *
Он убьет ее, эту сучку, убьет.
Рябец сжимает сухие кулачки.
Смех из окна на втором этаже:
Ха-ха-ха-ха! Хо-хо-хо-хо! Хи-хи-хи-хи!
Этот последний — ее.
Рябец щупает шершавую стену — сухая, будет гореть так, что мама не горюй!
Первое — бензин. Не проблема. Машина у ворот.
Второе — шланг. Где шланг? Вот — дохлым ужом на сухой траве. Все сухо, сухо. И смех, смех. Пьяный, наглый. И музыка. И кто-то блюет.
Третье — бутылка. Вот банка под крыльцом. Даже две. По литру. Отлично!
Зубами, зубами Рябец отгрызает кусок — примерно с метр — черной плоти шланга-ужа. Вот-вот, вот-вот. Отвинчивает крышку бензобака. Теперь соси, ха-ха, соси! Едкий пар, еще, еще… До рвоты. Еще, ну, еще… Эро-тич-но! — сказал бы Болтянский. Его, Болтянского, смеха не слыхать, небось дрочит в коридоре… Ему тоже ни хера не достанется!
Полилось! Сперва в глотку, потом в банку. Литр. Льем. Еще литр. Все, больше не сосется. И хватит. Сушь такая, без бензина займется.
Теперь ждать. Накрыть банки да хоть полотенцем, чтоб не испарялось, и ждать-ждать-ждать.
Рябец отходит от дачи, садится спиной к липкому сосновому стволу. Ждать. Хорошо, собаки нет. Нет собаки.
Рука Рябца ужом в штаны… Нет, нельзя. Кончу — расслаблюсь. Нельзя — три года только о ней и думал. Руки прочь!
В окне ее короткая стрижка. Курит, пепел стряхивает как раз туда, где он только что стоял. Оп! — окурок летит пьяной звездочкой, опускается возле его невидимых ног. Тлеет. А мог загореться. Мог. Отлично. Ушла. Месропов вчера сказал, что ее подругу хочет. А ее — кто? Эти? Чучмеки? Сука.
Не ревность — справедливость! Как в «Декамероне»: она его во дворе зимой мурыжит, а сама с другим тешится. Италия. А еще про то, как жена мужа заставила в бочку залезть, чтобы изнутри проконопатить. Сама стоит, указывает, что да где… а сзади, хе! к ней другой пристроился. Веселые люди! А этот, что глухонемым притворился в женском монастыре? Вот жизнь!
Ха-ха-ха-ха! Хо-хо-хо-хо! Хи-хи-хи-хи!
* * *
Когда ж угомонятся? То коньяк, то пиво, то коньяк! Как домой? Как? Троллейбусы перестанут. Метро перестанет. Матери позвоню. Или не надо? Вот блин! Улика! Мать спросят: когда ваш сын домой пришел? А она?
Тьфу — опять полез! Не надо, домой вернешься — дрочи, сколько влезет. Сколько вылезет, ха-ха.
Тсс… Свет погасили. Легли? И Болт? С кем? «Тихо сам с собою…» Атас! Дверь на террасе скрипнула. Рябец вжался в ствол, подобрал ноги. Тень от соседнего куста скрыла его. Шорох. Лидуха грудастая. Месропов. Остановились, шепчутся.
— Я без них не стану. Куда она их бросила, дура?
— Да сюда куда-то. Темно, где искать? Я осторожно, обещаю.
— Вы обещаете, а нам расхлебывать!
— Давай без них, клянусь — я осторожно!
— Ага, а потом ты с Надькой?!
— Что ты, в самом деле! Я ж ее не звал, ты звала. А мы с тобой завтра хоть весь день, а? Родители когда приедут?
И лапает ее, чучмек, лапает Лидуху. На землю валит, юбку задирает, декамерон проклятый!
Рябец таращится на соитие силуэтов. Хочется выйти и… ногами, ногами! Но терпи, жди и терпи. Лидуха слабо вскрикнула. А Рябец замечает — из окна выглядывает она. Профиль ее милый, глаза ее степные. Значит, видит все и не уходит! Почему, почему? Месропыч отвалился. Как клещ. Надя прянула, исчезла.
Встали, отряхнулись, ушли. Дверь закрыли. На ключ. Очень хорошо. Ждать.
Рябец, пригнувшись, перемещается к дому, на то место, где недавно была парочка. В траве что-то слабо белеется, — презервативы! Две пачки, перехваченные резинкой. Кто бросил, зачем?..
* * *
Рябец стоит за пилоном моста, смотрит. Едва различимые еще минуту назад сполохи уже зримы, уже яростны. Пинии пылают, пинии! Как свечи!
Стоит и смотрит. Еще минут десять — и зарево. Вот мимо — две пожарные машины. И «Скорая». Поздно.
Спускается к улице Новикова-Прибоя, отыскивает телефонную будку, опускает двухкопеечную монету, крутит диск. Мать отвечает не сразу, мычит нечленораздельно, Рябец облегченно — пьяна. Если пьяна, значит, отец и подавно, уже спит. Можно не торопиться.
Один на весь монастырь — это ж какая сила! Как у Месропыча. У Зинаиды Леонидовны, литераторши, Болтянский спросил как-то про «Декамерон»: читала она или нет? Эта дура очкастая разоралась: дескать, кто вам разрешил такие книги читать?! А Болтянский ей: так там же написано в предисловии, что это классика! Классика?! — заорала Лимонадиха, — я тебе, Болтянский, такую классику задам! Небось только об этом и думаешь! И невдомек тебе, что «Декамерон» — это прежде всего анти-клери-каль-ная книга. Она против церкви, а вовсе не про это! К доске, Болтянский, расскажи мне про образы коммунистов в романах Михаила Александровича Шолохова «Тихий Дон» и «Поднятая целина». Единицу сразу ставить? Родителей ко мне завтра! А что, и Бальзака тоже нельзя читать, Зинаида Леонидовна? — это уже Трегубов, отличник. На него Лимонадиха орать не посмеет. Что Бальзака? — прикинулась. «Озорные рассказы», Зинаида Леонидовна! Она густо краснеет, снимает очки, надевает очки: сегодня мы продолжим изучение романа «Поднятая целина». Откройте тетради…
Рябец забрался в подъезд, забивается под лестницу. Часа три можно здесь, в углу, а там троллейбусы пойдут. И метро. Не рыдай, людей разбудишь, не рыдай.
Глеб Шульпяков
Двойник
Замоскворечье
Жил-был в Москве актер. Много лет играл в знаменитом театре, мелькал в сериалах. Считался известным, хотя в народные любимцы не выбился. И нисколько не переживал по этому поводу. Когда-то давно, лет двадцать назад, ему выпало сыграть небольшую, но яркую роль в знаменитом фильме про революцию. С тех пор он и успокоился. Решил, что с него хватит. Что в историю кинематографа он уже вписан.
После фильма его много лет узнавали на улицах. Но без ажиотажа, без вытаращенных глаз. «Смотри-ка, этот идет, ну, как его…» И дальше называлось имя персонажа. Поскольку настоящей фамилии актера никто не помнил.
Много лет он жил один в холостяцкой крошечной комнате. От театра, в сталинском доме на Павелецкой, в Замоскворечье. Несколько раз администрация театра предлагала ему переехать на другую сторону реки, поближе к работе. Но актер всякий раз отказывался. Ему нравилось жить здесь. Он давно полюбил таинственную тишину воскресных улиц; в покосившихся особняках ему все чаще мерещилась жизнь, чужая и давно минувшая; по вечерам, когда он гулял в переулках, ему казалось, что эта жизнь не кончилась сто лет назад, а все еще теплится — там, за пыльными стеклами, за облупленными деревянными ставнями. Ему были по душе жители этих улиц, смешные и доверчивые, знавшие друг друга по именам, всерьез обсуждающие на остановках слухи о маньяке с шоколадной фабрики или о том, что в заброшенной церкви у метро собирается секта и они пожирают книги, старинные церковные. Что в угловом доме с ротондой открыли тайный дом свиданий с невероятными, фантастическими услугами.
Ну и так далее.
Сюда, в Замоскворечье, к нему приезжала дочь, из Германии. Наводила порядок в комнате, набивала холодильник продуктами. Привозила лекарства от хронического насморка. Фотографии внуков, близнецов. И уезжала еще на год.
Фотография отправлялась в общую пачку, где хранились письма от зрителей и те же близнецы, только годом раньше. Перед тем как убрать карточку в стол, он разглядывал одинаковые лица, с удивлением и брезгливостью угадывая сквозь германскую фактуру черты своих предков.
Его хобби, страстью были телескопы. Подзорные трубы. Он собирал их сам, своими руками — после спектаклей или с утра, если не было репетиций. По журналам и пособиям вычислял углы и радиусы. Расстояния. Высылал список дочери, и та привозила превосходные немецкие стекла. Он монтировал их в корпус, изготовленный театральными слесарями (слесари в театре его почему-то особенно любили). Так на свет появлялась труба на треноге. И он приближал к Москве небесные объекты еще на некоторое расстояние. Очень, надо сказать, условное.
Что можно увидеть на мутном московском небе? Где только луна, да и та с трудом пробивается к зрителю? И все-таки сразу после спектакля он летел на Павелецкую. Если ночь была более-менее ясной, садился на широкий подоконник перед форточкой (отсюда насморк), наводил на резкость. Если нет, раскладывал на полу карты. Вычислял благоприятные дни и сегменты неба, в которых появится созвездие.
Так он и жил, из года в год. Ездил на съемки и гастроли, по фестивалям — в Сочи и Выборг. Завел любовницу, флейтистку из театрального оркестра. И наведывался к ней в общежитие на Грузинской улице. Но в основном проводил время между театром и звездами. Пока, наконец, не случилось вот что.
Однажды мартовским утром он отправился в прачечную. Как это делал по субботам, раз в две недели — сдать белье и рубашки. Заведение находилось недалеко, две остановки на трамвае. Поскольку транспорта в Москве по выходным не дождешься, а погода стояла солнечная, он решил пойти пешком. И совсем уже развернулся, как вдруг, трезвоня и грохоча, от вокзала подскочил трамвай.
Просто вынырнул из потока машин и распахнул двери.
Делать нечего, судьба. Повезло. Он забрался в конец вагона, поставил сумку с бельем между ног. Осмотрелся. Вагон шел пустым, только впереди сидел мужчина в дубленке да бабка с внуком. А больше никого не было. Вагон тронулся, мимо поплыли сырые комоды особняков. Где-то ударили в колокола, начался субботний перезвон. Актер закрыл глаза и представил, что они едут по старой, дореволюционной Москве. Как в какой-нибудь повести Ивана Шмелева или в пьесе у Островского. «Сто лет назад колокола, наверное, звонили точно так же», — решил он, открыв глаза. И увидел, что мужчина в дубленке стоит у дверей, готовится выйти.
Его профиль показался знакомым, и актер с умилением подумал, что раньше, в позапрошлом веке, здесь тоже все друг друга знали.
Спускаясь по ступенькам, мужчина обернулся. Они встретились взглядами.
Актер ахнул. Он увидел, что мужчина у дверей похож на него как две капли воды.
И что, в сущности, перед ним стоит он сам — только в другой одежде.
От удивления актер выпустил сумку, и на грязный пол вывалилось полотенце. Когда вещи удалось запихнуть обратно, двери уже захлопнулись. Двойник исчез. Актер бросился к окну, но стекло оказалось заклеенным цветной пленкой. Сквозь лицо рекламной дивы ничего не было видно. Тогда он дернул форточку, высунулся. В глаза бросилась огромная вывеска «Золото», желтая церковная ограда. Тот, другой, стоял на углу переулка и смотрел на актера. И снова с пугающей ясностью он увидел себя.
Свое, до отвращения знакомое по фильмам и плакатам, лицо.
Казалось бы, ну и что? В Москве и не такое может случиться. И все же мысли о двойнике не давали ему покоя. Сначала он гнал их, досадуя на глупость. Пытался шутить над собой, смеялся. Вспоминал фильмы, где такой сюжет много раз встречается. Но ничего не помогало. Образ двойника оказался назойливым, неотвязным.
«А что, если это мой брат-близнец? Время-то было послевоенное… Неразбериха… Ехали в Москву из эвакуации… Мать говорила, на руках был грудничок, и что не довезла, умер… Или потерялся?»
«Вот и дочка моя родила близнецов…» — вдруг приходило на ум.
«Да нет, не может быть…»
Он садился на кровати, пил из графина воду. С волнением разглядывал волосы на голых ногах. А потом доставал фотографии внуков, сравнивал. И с каждой ночью ему казалось, что они похожи на него все меньше. Потому что все больше напоминают того, в дубленке. Из пустого трамвая.
«Значит, — думал он, — на улицах его узнают. Должны узнавать! Спрашивают, как дела. Просят автограф. Предположим, он честный человек и говорит, что вы ошиблись. А если нет?»
Он отчетливо представлял себе, как тот, другой, приходит вместо него в театр. Наведывается к флейтистке. И бросался на кровать, рычал от ярости в подушку. Но скоро сквозь беспомощную злость стало проникать другое чувство. Пустоты, полной выхолощенности. Равнодушия. Что-то похожее он испытывал только после трудных спектаклей в театре. Когда роль сыграна, но до конца не понята. Не прожита. Ему казалось, он это пальто, которое сунули на вешалку. И что оно висит там, в темноте, забытое и никому не нужное. Мертвое. Он щипал себя, дергал за волосы. Хватался за телефон. Но кому было звонить?
«Не в милицию же…»
С тех пор жизнь его стала понемногу переходить на новые рельсы. Он перевел подзорную трубу с неба на остановку. Часами следил за людьми, которые на ней толпятся, в надежде встретить того, в дубленке. То и дело без надобности спускался вниз, в магазин. Нарочно толкался перед прилавком, чтобы его узнали и поздоровались. А если не узнавали, начинал нервничать, паниковал. Слонялся без цели по району, вглядываясь в лица, и каждый раз ноги заносили его в короткий переулок с желтой церковной оградой и вывеской «Золото». Где исчез его близнец, незнакомец.
Но никакого близнеца ни там, ни здесь не было.
А еще ему перестали звонить из театра. Напоминать про спектакли, вызывать на репетиции. Как будто забыли или уволили. Однажды он набрал сам, но на том конце провода его не узнали, ответил чужой голос. Он испугался и повесил трубку. С тех пор не звонил, боялся. Просто спустя неделю взял машину и съездил в центр. Прошелся вечером вдоль театра.
Под вывеской «Сегодня» в афише был заявлен его спектакль.
«Значит, самозванец уже занял мое место».
С облегчением и каким-то злорадством актер сел в кафе и стал пить. Хотя бросил это дело давно, после сердечного приступа десятилетней давности. Коньяк, пиво, водка — заказывал без разбору. Жадно, без закуски, пил, глядя между рюмками на перетяжку за пыльной витриной. «Твоя кровь спасет жизнь», — призывала с плаката рекламная девушка. И улыбалась целлулоидной улыбкой.
Как он оказался дома, не помнил. В памяти мелькал прокуренный подвал на Новокузнецкой, и косматые тени, с которыми он глотал водку, горланил песни.
Свалился в одежде, но уснуть не мог, потому что ныло сердце. Подтянув колени к подбородку, он лежал и слушал, как в голове звучит одна и та же фраза. «Твоя кровь спасет жизнь», — твердил ему чей-то голос, тихий и бархатный.
«Твоя кровь спасет жизнь».
Стоило ему задремать, как темная, обволакивающая тошнота накатывала на тело. Поднималась, как вязкая жижа, заливала сознание. И сердце превращалось в надувной шарик, который вот-вот разорвется, лопнет. «Вот, значит, как умирают», — думал он, поминутно теряя сознание. Проваливаясь в безвоздушный колодец — и выныривая обратно, во тьму бессонной ночи. На рассвете, очнувшись на мокрых от пота простынях, он перебрался в кресло. Согнувшись от боли в сердце, просидел в нем, пока не рассвело.
Около одиннадцати его разбудил телефонный звонок. Звонили из театра, который, оказывается, только вчера вернулся с гастролей. Помощник режиссера напоминала, что сегодня вечером спектакль. «Ваш бенефис», — кокетничала. «Но как же…» — он мычал в трубку. «Это новенький гардеробщик перепутал, — тараторили на том конце провода. — Вывесил вместо „Завтра“ табличку „Сегодня“. Репетируем танец за час, как обычно!» И вешала трубку.
Стоя под душем, он приходил в себя. Удивлялся, как быстро, по одному звонку, исчез кошмар, который мучил столько времени. Просто отклеился, как рекламная пленка от упаковки, и улетел по ветру. Протрезвевший, бодрый, он устроил в квартире генеральную уборку. Вымыл пол и окна. Белье, лежавшее в углу с того дня, сдал наконец в прачечную. Впервые сам позвонил дочери.
«Представляешь, какая чепуха!» — говорил, посмеиваясь и поеживаясь, в трубку.
«Уехали на гастроли, а у меня как из головы вылетело!»
«Как все нервны!» — по-чеховски вздыхала дочка, и было слышно, что она имеет в виду кого-то другого.
«У шотландцев это называется Fetch, встретить своего двойника», — говорила на прощание.
«Я пришлю таблетки, это поможет».
Вечером давали спектакль. И, говорят, он сыграл Цезаря, как никогда прежде. Зло и напористо, отчаянно. Так что перед овацией, когда император уходит в вечность, несколько секунд висела пауза — как в старые времена, когда зритель верил в то, что происходит на сцене.
Возвращаясь домой, он не чувствовал обычной усталости. Наоборот, по венам бежала кровь, переполняли силы. Он даже отпустил такси и пошел домой пешком, широко размахивая руками. Новая жизнь, думал он, обязательно начнется с этого вечера. Она будет удивительная и спокойная. Непредсказуемая и ясная.
Непохожая на ту, которую он прожил.
Он вошел в квартиру. Не раздевшись, стал бродить по комнате. Не пойти ли ему снова на улицу, думал он, не подышать ли воздухом? Не познакомиться ли, черт возьми, с какой-нибудь женщиной, пусть даже вокзальной? Сходить в кафе, в кино?
Он выглядывал в окно, смотрел, как упрямо и бесконечно идут по кольцу машины. Взгляд его падал на подзорную трубу. Та указывала на остановку, как раньше. И, потирая ладони, он победно наводил на резкость.
В объективе топтались два сутулых подростка, беззвучно сплевывали под ноги. Он подвинул трубу еще на миллиметр и увидел рядом с подростками мужчину с портфелем.
Близнеца, своего двойника. Того самого.
…Когда он выбежал на улицу, подростки пытались вырвать из рук мужчины портфель. По асфальту катилась пустая банка. Мелькнула рука, раздался глухой чавкающий удар, двойник схватился за лицо.
«Эй!» — закричал актер через улицу. — «Вы что делаете!»
И сделал шаг на мостовую.
Ударом машины его несколько раз развернуло в воздухе. Он упал и, покатившись по асфальту, замер, раскинув руки.
Сквозь темную жижу, которая теперь уже навсегда заливала его сознание, он успел увидеть, как двойник в дубленке убегает по переулку. Потом по его телу прошлись чьи-то руки, и он подумал о флейтистке, как она его раздевала, ласкала и трогала. Но эти руки были другими. Быстрыми и неловкими, мужскими. Они сунулись в карманы, сняли часы. Потом их брезгливо вытерли об рукав его плаща.
«Гля, как похож, чудила, — раздалось над ухом. — Одно лицо».
Послышался плевок, шелест трикотажа. Последнее, что он увидел, были две пары стоптанных кроссовок, которые стремительно удалялись по улице.