Москва Нуар. Город исковерканных утопий

Смирнова Наталья

Гумен Юлия

Евдокимов Алексей Геннадьевич

Тучков Владимир Яковлевич

Самсонов Сергей Анатольевич

Зотов Игорь Александрович

Анучкин Александр Викторович

Шульпяков Глеб Юрьевич

Курицын Вячеслав Николаевич

Старобинец Анна Альфредовна

Чэнь Мастер

Петрушевская Людмила Стефановна

Кузнецов Сергей Юрьевич

Максимов Максим

Хуснутдинов Андрей

Денежкина Ирина

Часть 3

Отцы и дети

 

 

Максим Максимов

Папа любит меня

Перово

Ученики не любили ее. За то, что она не была молодой, красивой и веселой. За то, что она не была другой. Или ее ненавидели за что-то совсем другое. Мало ли за что люди любят ненавидеть друг друга…

Хотя она, как и все ее коллеги по человечеству, на девяносто процентов состояла из воды, та вода была не питьевая, что в противном случае могло бы, хотя б отчасти, повлиять на формирование симпатии к ней в глазах не только учеников, но и прочих окружающих.

Папа назвал ее Данайей. По паспорту она была Данайей. Для учеников и сотрудников она была Даной Иннокентьевной, преподавательницей русского языка и литературы.

Ученикам она отвечала взаимностью, но не потому что сочла нужным ответить на ненависть ненавистью, а просто потому, что так уж совпало: ненавидели ее и она ненавидела тоже. Чистое совпадение направленных друг на друга эмоций (если допустить, что ненависть — это эмоция).

Стало быть, учеников она ненавидела — как в детстве ненавидела комки в каше. В сущности, они и были комками в общей неудобоваримой каше бытия. Да и сама Данайя воображала себя комком — большим, рыхлым, лежалым. Правда, завучиху Гаврюшкину Данайя ненавидела, как рыбий жир вкупе с вареным луком. Но старалась притворяться любезной. И чем лучше она притворялась, тем сильней ненавидела — учеников, сотрудников, разодетую бабу, стоящую впереди нее в очереди к кассе супермаркета, да, да, эту бабу с тележкой, наполненной разрекламированными полуфабрикатами.

Иногда Данайя с горечью размышляла: «Почему всех этих мелких гадов не берут в заложники террористы? Почему их не взрывают? Почему серийные убийцы проходят мимо завучихи Гаврюшкиной и этой бабы с полуфабрикатами?»

Данайе Караклевой было сорок семь. Она знала, что больше уже ничего не будет. То есть мечты сгниют нераспечатанными. Все кончено. Все подарки, которые она могла получить, она получила. Ее просто привели в этот выдающийся, овеянный дыханием изнасилованного космоса секонд-хенд, сказали «выбирай» и заперли в нем — в секонд-хенде, где уже все было разобрано. И в секонд-хенде, овеянном дыханием изнасилованного космоса, она провела сорок семь лет.

По поводу амурных предложений бытия Данайя Караклева могла бы сказать следующее: я никогда не была уверена в том, что любила тех немногочисленных мужчин, которые — каждый в свое время — трясли над моим трепещущим лоном своими жировыми отложениями. Если Купидон и стрелял в мое сердце, он стрелял холостыми.

Данный тезис ее собственного сочинения был в большей степени похож на факт, чем все эти сплетни об ее вынужденном стародевичестве. Черта с два оно было вынужденным. В крупнорогатом стаде ее учеников в подобных случаях говорилось: «Ага, отсоси…»

Ей нравилось смотреть на россыпь таблеток, особенно кругленьких, похожих на сплющенные жемчужинки. Ей нравилось проезжать в троллейбусе мимо больницы, смотреть на сапфировые окна операционных и представлять себе, как хирург во время операции совершает непоправимую ошибку…

Данайя с папой жили в пятиэтажном доме, возведенном при Никите Хрущеве в пору искусственных, одобренных государством, крушений коммунальных ковчегов. Таких домов в районе Перово, как и на прочих окраинах Москвы, было предостаточно. Их строили из панелей цвета туберкулезной слюны или из серо-розового кирпича. В каждом из этих жилых зданий отсутствовал лифт. Равно как внешняя привлекательность и внутренняя комфортность — все это также отсутствовало. Проще перечислить то, что присутствовало в этих домах: метастазы всех разновидностей рака, лестницы, по которым взбираются на вершину отчаяния, а если сходят — то сходят с ума; гитарные аккорды приблатненных песенок, что некогда исполнялись молокососами, которым суждено было сгинуть без вести в песках Афганистана и в ущельях Чечни. Еще в этих домах присутствовали стены — стены, которых жестоко обманули обещанием того, что они станут скрижалями для дополнительных Божьих заповедей…

Каждый день Данайя возвращалась в этот дом, предварительно завернув на рынок или в магазин, возвращалась с ощущением дыры, ноющей и зудящей в самом центре ее анатомии…

Из окна кухни квартиры Караклевых был виден вход в подземку. В утренние часы пик, перед тем как отправиться на работу в школу неподалеку, Данайя цедила скверный растворимый кофе, наблюдая в окно темную человеческую массу. Масса внедрялась в подземелье, переминаясь по-пингвиньи. Лица невыспавшихся людей — особенно в зимние утренние сумерки — выглядели зловеще одинаково, лишенными черт, будто шляпки гвоздей анфас.

Речь Данайи была такой же странной, как и ее зрение. Ее речь понимали только портреты классиков на стенах классной комнаты, и то не все. В Максиме Горьком, например, она сомневалась. Что касается ее учеников — так те просто стонали. Или матерились. Кто — тихо, кто — громко, у кого на что хватало духу. В школе Данайю держали за то, что она казалась кем-то вроде зверя, занесенного в Красную книгу. Широкорылой, бородавчатой косулей, к примеру.

— Район Перово — Юго-Восточная окраина Москвы — еще в начале двадцатого века представлял собой скопище болот, испускающих удушливые газы, царство ядовитых грибниц и произвольно пересекающихся тропок, по которым было опасно ходить в одиночку… — Так начинался диктант, сочиненный Данайей для проверки грамотности учеников, пришедших после летних каникул с проветрившимися головами. Заканчивался он так: — А теперь, йобана в рот, здесь живете вы, юные шлюшки и неугомонные мастурбаторы…

Проговорив это в мозгу, Данайя растягивала бледные губы в подобие многозначительной улыбки и начинала диктовать другой текст — фальшивый, одобренный пидорами из Министерства образования: — Весной лес пробуждается от трели, прели, дрели, троллей и прочей дребедени…

Ее папа, который научил ее замысловато изъясняться, умирал от рака… Да, Иннокентий Караклев обожал эффектные фразы. И свою дочь он научил эти фразы обожать. В результате речь обоих Караклевых была так же неуместна в районе Перово, как органная фута в курортной шашлычной.

Наблюдать за умиранием папы было невыносимо. Жить и наблюдать такое Данайя считала невыносимым. Но черта с два она считала свою жизнь хуже смерти. Она была убеждена, что может жить и без будущего. Как-нибудь. Она хотела, чтобы исчез папа. Именно исчез — как икота, которая, неизвестно откуда взявшись, помучила, помучила, потом раз! — вдруг исчезла, непонятно как и куда. Папа, — так она думала с детства, — не предназначен гробу. Она отвергала мысль о его разложении в духоте и темноте. Ее папа не может стать скелетом. Так думала Данайя раньше. Урна с серым порошком также не могла изготовиться из ее папы. Но Иннокентий Караклев умирал — источал запахи разложения и ежедневно посылал дочь своими капризами в нокаут…

На зарплату российского учителя можно купить три самых дешевых урны, расчленить папу, рассовать его по урнам и разнести эти урны по трем избирательным участкам, солгав, что ошиблась дверью. А вылечить папу на зарплату российского учителя можно только от грибка стопы. Купив соответствующую мазь. Однако Иннокентий Караклев умирал не от грибка стопы, а от рака внутренностей. Химиотерапия сделала его более ракообразным: глаза выпученные, спина, утратившая жирок, напоминала на ощупь панцирь креветки. Скоро он научится ходить задом, — думала Данайя.

Многие в школе знали, что у Данайи беда, которая тянется не прекращаясь. Завучиха Гаврюшкина сочувствовала Данайе всем своим хищным, синюшным, злорадным сердцем. Гаврюшкина говорила ей:

— Даночка Иннокентьевна, вам следует выспаться. Я что-нибудь придумаю в порядке замены, Даночка Иннокентьевна…

Данайя не терпела проявлений жалости в отношении себя. Она мысленно сворачивала разостланные перед ней, вышитые хрящами, бархатные дорожки жалости, сворачивала последовательно, но споро и, свернув их все до единой, засовывала свертки в циклопическую жопу Гаврюшкиной, поглубже.

— Спасибо за заботу, Мария Петровна, — отвечала Данайя Гаврюшкиной. — Но, по-моему, я прекрасно справляюсь…

— Со стороны ведь видней, — парировала Гаврюшкина. — В ваших чудесных глазах отсутствует блеск.

Сейчас я тебе покажу блеск, — думала Данайя и вслед за свертками бархатных дорожек жалости засовывала в зад завучихи метафизическое множество скомканных простынь, испачканных когда-либо папиными выделениями.

Иногда папа любил пугать свою дочь. Когда ей было шесть лет, Иннокентий Караклев рассказал ей об одном китайском губернаторе, у которого на каждую глазницу приходилось по два зрачка. За эти четыре глаза он и был назначен губернатором какой-то китайской провинции, других талантов, говорил папа, у дяди Китайца не было. Шестилетняя Данайя не могла спать без кошмаров целый месяц. Ей снился дядя Китаец, который без устали «строил» ей глазки.

Иннокентий Караклев был археологом. За всю жизнь он не раскопал ничего стоящего, за что можно было бы получить премию. Все Трои были выкопаны до него. В далекой юности он всерьез намеревался разыскать могилу Авеля Адамовича Яхвева, но… как-то дело не заладилось.

— Чего это я? — возмутилась Данайя про себя. — Чего-то он все-таки раскопал, я просто забыла.

— Слушай, пап, а чего ты раскопал? — спросила Данайя, перестилая постель.

— Рак.

— Это само собой. А еще?

— Тебя…

— По-моему, что-то было связано с курганами скифов.

— Ну да, курганы…

— Ты не хочешь об этом говорить?

— А зачем об этом говорить? Скоро я сам стану скифом…

Однажды Данайе позвонили из банка и предложили получить кредит. Зачем банку понадобилась именно Данайя, не знали даже в банке. У того, кто позвонил, был шипучий голос неопределенного пола.

— Мне не нужен кредит, — сказала Данайя в трубку. — У меня умирает папа.

— Простите, ради бога. Простите. Примите мои соболезнования. Всего доброго, — голос разливался испуганной шипучкой.

— Нет, подождите! — закричала Данайя. — Не вешайте трубку!

— Да-да?

— Что это за соболезнования? Зачем вы это сказали?

Пш-ш-ш, — молчал голос.

— Я не верю, что это возможно, слышите? Это просто невозможно! — кричала Данайя. — Я не верю! Вы не можете соболезновать, слышите? Вы просто мелкий алчный опарыш! Я не знаю ни вашего имени, ни возраста, ни даже пола, сукин вы сын! Как вы смеете мне соболезновать? И откуда у вас мой номер?

Но Шипучка уже не слушала. Она выдохлась. Данайя повесила трубку и закурила, глядя в окно, на другую сторону улицы, где справа налево, на фоне перерытого эскаваторами сквера, прогромыхал трамвай. А в сквере, испещренном ямами, в которых лежали, глядя в пепельное небо усталыми ржавыми глазами, обнаженные трубы канализации, было пусто. Было пусто, если не брать в расчет монумент, представляющий собой трех православных монахинь, скорбно склонивших головы над тем, что из окна видно не было, а вспомнить «над чем именно» Данайя не смогла, хотя проходила мимо этих монахинь-среди-канав каждый день — по дороге в школу.

Дешевле было ходить на рынок. Хотя папа не научил ее торговаться. Хорошо, что в связи с папиным умиранием двухротовая семья Караклевых стала потреблять меньше съестного.

— Один рот Караклевых пускает пузыри, — безотчетно сказала Данайя торговке мясом, которая пыталась всучить поросячьи, не ведающие плоскостопия, ножки.

Месяц назад Данайя ходила к одному ублюдку, на которого указал другой ублюдок. Оба были медиками, считавшими себя проводниками истинного милосердия. Они ратовали за эвтаназию, добавляя, что, если она кому-нибудь об этом расскажет, они сделают ее иллюстрацией к анатомическому атласу Везалия. Пилюля от мучительного умирания обошлась Данайе в восемь девятых ее учительских сбережений. Тот день она помнила хорошо. Она шла домой от железнодорожной станции, по 2-й Владимирской улице, в сторону дома. Небо было цвета вареной свинины. Светофоры делали то, что всегда — ждали поломки. Расплющенные окурки лежали на асфальте, как фараоны микрокосма, у которых спиздили саркофаги. Бродячие коты удирали от стряпчих уличной шаурмы.

Данайя дала папе яд. Иннокентий Караклев захотел спать. Данайя уложила его и пошла в кухню — ждать, когда папа не проснется. Но Иннокентий Караклев проснулся. И даже попил немного куриного бульона. Когда он уснул в следующий раз, то снова — поспав — проснулся. И в третий раз было аналогично. В четвертый и пятый. Так прошло три дня, а папа все не умирал. Яд, не задержавшись в его больном теле, вышел вместе с уриной или калом, точно она не знала с чем. Тогда Данайя позвонила ублюдкам.

— Что вы мне дали? — спросила она ублюдков.

— То, что вы просили, — был ответ.

— Но оно не подействовало! Прошло уже три дня!

— Не кричите так. Ждите, подействует. И больше сюда не звоните.

Данайя принялась ждать. Минула неделя. Иннокентий Караклев умирал, но все время не до конца. И так каждый день. Умирал, но не до конца.

Она знала о том, что двое учеников из девятого класса — Чуняев и Голоцван — совершили убийство. Данайя случайно подслушала их оживленную, на грани подлинной эйфории, беседу. Парни бодро, с упоением, обменивались впечатлениями. Подобное упоение, должно быть, испытывал Создатель в первые часы после сотворения мира. А эти — Чуняев и Голоцван — просто прошедшей ночью убили бомжа. Они демонстрировали друг другу при помощи бомжа приемы единоборств и заединоборствовали бродягу до смерти. Данайе и раньше приходилось слышать о похожих развлечениях праздной, но энергичной молодежи из семей, считающих себя благополучными. Разыскиванием бомжеубийц Перовская милиция занималась неохотно. Верней, так: начинала заниматься неохотно, а спустя несколько часов переставала заниматься вообще. Помимо безродных и бездомных, у Перовской милиции было полно более удачливых трупов — с родственниками и жилплощадью.

Но труп того бомжа не сгинул бесславно — он сделал кратковременную, но безусловно успешную карьеру актера анатомического театра. Студенты-медики забросали его букетами сверкающих скальпелей…

Ей импонировало то, что ее ученики — Чуняев и Голоцван — мало того, что не успевали ни по одному из предметов, да еще и оказались убийцами. Это позволило ее ненависти к ним обрести твердую почву под ногами. Тестостероны выпрыгивали изо рта, ушей, носа, из-под ногтей Чуняева и Голоцвана…

Однажды по телевизору она увидела сюжет о том, как ученики изнасиловали и убили учительницу физкультуры. Это произошло где-то на периферии, которую москвичка Данайя представляла так же смутно, как город Брабант. Глядя на Голоцвана, топтавшегося у доски — руки в карманах широких джинсов, джинсы увешаны цепочками и брелоками, с мотней до колен, — она вообразила его, Голоцвана, как он торопливо, дрожащими руками расстегивает свои вонючие портки и с ороговевшим дилдуем набрасывается на нее, — Данайю. Она, Данайя, лежит, распятая на гудроне, голая, подельники Голоцвана держат ее за руки и за ноги, она бьется в капканах их рук, будто поваленная на спину косуля — широкорылая, бородавчатая. Сначала Голоцван, потом каждый из молодчиков прикладывается к ней своими плохо вымытыми гениталиями, трясется на ней немного, потом спрыскивает, чем бог послал, и… ощущает пронзительный стыд. А, устыдившись, они сворачивают ей шею, или душат проволокой, или затыкивают ножичками…

— Это все, что вы изволили выучить, достопочтенный Голоцван?

— Я не успел, Дана Иннокентьевна, у меня вчера кошка рожала.

— Много родила?

— Шесть штук. Вам не нужен котенок, Дана Иннокентьевна?

— Садитесь, Голоцван. Ставлю «удовлетворительно».

— Почему «удовлетворительно»? Ну Дана Иннокентьевна…

— Садитесь на место.

С ворчанием сквозь выпяченную губу Голоцван пошел на место, бренча цепочками и брелоками на своих вонючих портках. Руки в карманах. Данайя взяла мел и повернулась к доске.

— Жидовка… — буркнул Голоцван.

Данайя — не поворачиваясь — ухмыльнулась в серую, как мышь, гладь школьной доски.

«Что будет, — тут же подумала Данайя, — если я этим вот кусочком мела, да на этой вот доске напишу че-нить этакое. Например, „Будьте вы все прокляты“. Что тогда будет? А ничего, — продолжала размышлять Данайя, — ничего не случится. Все они переглянутся друг с другом, выдавливая из себя недоуменные ухмылки, как бараны, почуявшие запах разжигаемого мангала. Просто все они давно прокляты. И она тоже. Она, Данайя, была проклята раньше всех остальных, сидящих в этой классной комнате. Потому что она старше своих учеников. Почти в три раза. Вот такая вот арифметика. На уроке литературы. В районе Перово. В общеобразовательной школе города Москвы, по сравнению с которым Брабант — нищая деревенька на пять домов при одном сортире».

Было бы естественным предположить, что раз у Данайи был папа, была и мама. Данайя не любила таких естественных предположений, тем более, если они исходили от посторонних. Во-первых, мамы, которая у нее действительно когда-то была, теперь не было. Во-вторых, мама любила свою Данайю очень недолго — с нуля до девяти лет плюс девять месяцев, которые мама потратила на таскание дочери в своем чреве. А когда девять лет истекли, мама положила на личико спящей Данайи большую пуховую подушку — положила и села на нее сверху. Папа вовремя снял маму с подушки и, соответственно, с багрового личика едва не задохнувшейся дочери. Больше Данайя не видела маму. За исключением того раза, который забыла: вроде бы они с папой навещали ее в каком-то желтом подвале, пахнущем уколами. Теперь-то Данайя знает, знает уже двадцать с лишним лет, что скверный фокус с пуховой подушкой обеспечил маму кончиной в сумасшедшем доме.

— Мама любит тебя, — уверял Караклев свою девятилетнюю дочь, задремывающую в слезах. — Ей надо чуточку полечиться, и она опять будет с нами. Мама любит тебя.

— А ты меня любишь? — размазывая слезы кулачком, вопрошала Данайя.

— И я, — отвечал папа с обидой на то, что она позволила себе сомневаться в его чувстве. — Очень-очень-очень. Папа любит свою дивную кроху-умницу.

Иннокентий Караклев становился все капризней, все ракообразней. Все пахучей. Хуже всего было то, что папа начал вслух вспоминать прошедшую жизнь, притом те ее моменты, которые здоровый человек не только не вспоминает, но старается напрочь забыть. Но долгое умирание развратило папу. Вместо того чтобы сделаться набожным, он превратился в циника, какой редко встречается в стане умирающих организмов. Вот что Иннокентий Караклев говорил своей дочери Данайе в тот день, когда шел проливной дождь, такой тяжелый, молотящий, что у голубей, попавших под этот дождь, случалась контузия. Район Перово напоминал необъятный треснувший аквариум, в который лили воду из тысяч тоненьких шлангов неба. По улице сновали водолазы без снаряжения.

— Я спал с твоей матерью. Совершенно исступленно спал. Я буравил ее, буравил, а потом ты возникла из ее живота, как сумасбродный тролль из раскореженной пещеры… Признайся, чадо, тебе здесь сразу не понравилось.

— Нет, мне здесь понравилось. Сразу. Ты заблуждаешься, папа, — одним ухом прислушиваясь к шуму дождя, отозвалась Данайя. — Такие дурни, как ты, постоянно заблуждаются. Ты создан из ошибок. У тебя между ног болтается роковая ошибка.

Иннокентий Караклев смотрел на струи, бегущие по стеклу.

— Послушай, чадо… — произнес он, сухо сглотнув. — Постарайся быть… счастливой. Я так устал оттого, что ты несчастна… Я умираю из-за твоего несчастья.

— Ты умираешь от рака, — заметила Данайя, вставляя сигарету в угол своей ухмылки.

Оба помолчали немного, секунд тридцать пять. Дымок от сигареты Данайи извивался в темной комнате, подобно длинной нитевидной водоросли в Гольфстриме.

— Ты знаешь, почему я расстался с твоей матерью? — спросил папа, скребя впалую щеку. — Из-за одного студента, — папа многозначительно хмыкнул. — Красавец-прохиндей. Он отлично играл в покер, увлекался химией и водным поло. Да-с, кроха моя, у него всегда имелись в запасе джокеры. Реторты лопались от перенагрева, а плавал он в лиловой шапочке. Твоя мать застала нас, когда я стоял на коленях, полируя ртом его…

— Его что? — спросила Данайя, окаменевая.

— Его то! — Папа хмыкнул и лукаво сощурил в сторону дочери бесцветные глазки.

— Папа… — продолжая окаменевать, произнесла Данайя. — Ты что, был гомосексуалистом?

В ее мозгу образовалась ошеломляющая картина — ее умирающий папа сосет пенис у двоечника и убийцы Голоцвана.

— Было дело, — отвечал папа тем временем. — Иногда. А кто этим не занимался? В отрочестве, в казармах, по пьянке, во сне…

— Ты вообще любил мою мать?

— Да, кроха моя, да, — Иннокентий Караклев усердно кивал безволосой головой. — Ты — следствие грандиозной любви, штормовой диффузии. Клетки выскакивали из наших тел и перемешивались. Такая страсть сотрясала любую погоду! Умопомрачительное было время.

— А как же тот студент? — спросила Данайя, глядя, как столбик пепла осыпается с ее сигареты на ковер. — Как его звали?

— Андрей. Да-да. Умопомрачительная была страсть. — Папа даже причмокнул и заурчал ласкаемым котом. — Абсолютная диффузия. Взахлеб. До удушья. Чудо, а не страсть.

— Ты любил мою мать? — металлическим голосом допытывалась Данайя. — Отвечай. Я не понимаю. — Безволосая голова папы самозабвенно трудилась над промежностью убийцы и двоечника Голоцвана.

— Я сильно-сильно любил их обоих, — ответил Иннокентий Караклев. — И еще человек двадцать. Я всех любил. И каждый раз это было чудо.

Данайя затянулась окурком и отрешенно уставилась на тот же дождь в окне. На щеках Голоцвана алел похотливый румянец, он закатывал глаза, поощряя стонами безволосую, хрупкую голову папы, голову с гниющим ртом.

— А меня? — чуть слышно спросила Данайя.

Папа услышал, его морщины неожиданно разгладились, и он ответил:

— Ты — моя кроха. Моя любимая книжка. Плюс Луи Армстронг. Плюс Феллини. Плюс мой любимый салат оливье. А также все египетские пирамиды и развалины великих замков. Понимаешь? Еще ты — кувшинки на пруду, где я купался маленьким дармоедом… Плюс Бог, каким бы он ни оказался на самом деле. Моя кроха. Данайя. Подойди, поцелуй меня.

Данайя спешно раздавила окурок в пепельнице, подошла на неощутимых ногах и вжалась щекой в папины губы.

— Я тоже тебя, — произнесла она, — погибающий ты… — добавила она беззвучно, — мой папа…

Голоцван кончил. Дождь в районе Перово не думал кончаться. Данайя пошла на кухню, оставив папу смотреть в серое окно, зарастающее небесной влагой…

Она ударила его молотком для отбивания мяса, той стороной, где были зубчики. Данайя знала заранее, что одного удара по голове будет недостаточно. Двух тоже. В процессе она догадалась, что достаточно ударов будет только тогда, когда она в третий раз собьется со счета. Потом она стояла, не глядя на папу, прислушивалась. Данайя представила себе монитор с тускло-зеленым изображением нитевидного — папиного — пульса. Потом она уронила молоток, пошла на кухню, вымыла руки, пошла в прихожую, взяла сумку с тетрадями, вернулась на кухню, села за стол и стала проверять сочинения. Через полчаса ей это надоело. Она пошла в комнату, включила свет (на улице уже стемнело, а дождь все лился) и посмотрела на папу. Иннокентий Караклев сидел в том же кресле, завалившись на бок, так, что рука костяшками пальцев касалась ковра. Отбитая голова была обильно облита собственным соком. Данайя решила оставить все так, как есть — по крайней мере, пока она не примет ванну с душистой солью. Соль всегда положительно влияла на ее тело. Сидя на бортике ванны и глядя в зеркало с порыжевшей в нескольких местах амальгамой, Данайя произнесла:

— Это просто.

Потом ей говорили, что она помешалась. Совсем как мама. Те, кто говорил это, были правы. Она это понимала и отвечала: «А вы все — ублюдки, ублюдки, ублюдки…» Не исключено, что она тоже была права.

 

Ирина Денежкина

Рождество

Новый Арбат

Тяжелые стеклянные двери вытолкнули-таки Юлю из подземки, и она остановилась на улице. Перевела дух. В подмышках было потно, по спине тоже съезжали капли — в общем, мокрая как мышь. Юля долго размышляла, почему именно «как мышь», а не как кошка, собака, попугай, в конце концов… Себя она чувствовала как раз мокрым попугаем — который щелкает клювом. Щелк-щелк — и кошелька нет. Щелк-щелк, и Юля стоит на выходе из «Баррикадной», как мокрый попугай без копья в кармане. Юля потерла лоб, размазывая тональный крем, заехала чуток в глаз — и размазывала по лбу уже тушь, но в смятении этого не замечала.

Она пыталась вспомнить, когда произошел роковой щелчок клювом — то ли в толпе на платформе, то ли в душном битком набитом вагоне, в который она влезла, отчаянно пихаясь локтями. В толпе? Как раз рядом терся какой-то мужик в дубленке. В дубленке! Точно он. Вытянул кошель, пока Юля жадно всматривалась в лежащего на рельсах Михал Иваныча…

Михал Иваныч работал корректором в том же издательстве, что и Юля, и сегодня его сократили. Прямо так и сказали: Иваныч, не нужен ты более. Выпили чай с тортом «ежик» (где секретарша Леночка достала этот эконом-вариант проводов — «еж» — ну надо же!) и быстренько захлопнули за Михал Иванычем дверь. Юля с любопытством смотрела из окна, как он выходит, затравленно озираясь по сторонам и кутаясь в грязно-желтую курточку, а сверху, из окна его бывшего кабинета, секретарша Леночка бросает на него коробку с вещами. Промазала, конечно. Леночка всегда немножко коса.

Юля тогда тихонько про себя порадовалась, что это не в нее полетела коробка с барахлишком. Окинула взглядом свой стол. Сплошные сувениры из дальних стран. Юля очень часто ездит в командировки в разные страны. Вот засохший рогалик с Октоберфеста — секретарша Леночка все порывается его выбросить, но получает по рукам.

Вот жестяная коробка с чаем из Англии, так ни разу и не открытая, зато веселенькая — в виде двухэтажного автобуса.

Вот шарфик из Франции — Юля тогда поехала во Францию и обнаружила, что все французские люди ходят в шарфиках. Пришлось купить, чтоб не сильно отличаться. Сейчас шарфик съежился на краешке стола. «Не к добру». — подумала Юля, но значения не предала.

Она получила свою зарплатку в бухгалтерии, еще раз порадовалась тайно, что она не Михал Иваныч. Спустилась в метро — и тут увидела грязно-желтую курточку, метнувшуюся под сигару вынырнувшего из тоннеля поезда. «Михал Иваныч!» — воскликнула про себя Юля и побежала скорей к путям. С нетерпением дождалась, когда люди загрузятся в вагон и поезд отчалит. На рельсах лежал маленький Михал Иваныч, скрючившись, как эмбрион. Ручки и ножки у него тоже были как у эмбриона — тоненькие, одна — неестественно вывернута, а кисть валялась в стороне. Голова была расплющена, как арбуз под грузовиком, тоненькие жиденькие волосики с проседью облепили блестящий рельс. Юля торопливо пошарила в карманах, достала телефон. Рядом с ней еще человек пять-шесть торопливо вытаскивали мобильные, включали запись видео. Юля отпихнула одного, наглого в синей куртке, чтоб снять Михал Иваныча поближе и получше.

Вот тут и протиснулся к ней мужик в дубленке, и наверняка это он и умыкнул из кармана Юлиной куртки, купленной в Италии (на память об Италии сувенир — плавки официанта из EZ Hotel, кличка Зайка, на столе в издательстве не положишь — упрут — Юля хранила их дома), кошелек с деньгами. Ладно бы с деньгами, ну тыщи три-четыре, ан нет — именно с Деньгами, со всей зарплатой и премиальными. Как жить?

Или, может, виноват маленький мальчик в шапочке reima и куртке с подвернутыми рукавами? Стоял рядом, невинно шнырял глазками, держался за поручень и в моменты остановок впечатывался безмятежным личиком в Юлину куртку.

«Скорее всего, именно он», — подумала Юля, в сотый раз ощупывая карманы. Кошелька не было. Юля вздохнула, одернула куртку и пошла домой. Прошла мимо вагончиков с чебуреками и пиратскими дисками, мимо дикой готической высотки, с рожами — американского посольства. С тоской вгляделась в одну из рож. Рожа глядела свысока, надменно. Юля вздохнула и побрела дальше.

Зашла домой, включила свет. Из комнаты выбежал Барсик, сиамский кот. Посмотрел на Юлю раскосыми голубыми глазами, раззявил пасть. «Жраааать», — явственно услышала Юля.

В животе у нее заурчало.

До Юли дошла наконец вся бедственность ее положения.

Через два часа придет Олежка К. На свидание. А у нее ни денег, ни романтического ужина. И, как следствие, никакого секса. Это женщины любят ушами, а мужчины любят желудком. Юля прошла в комнату, не снимая ботинок. По ковру протянулся грязный осенний след. Открыла дребезжащую дверь и вышла на балкон. Прямо перед Юлей расстилались огни Нового Арбата. Вот громадное здание, в переплетении огоньков похожее на раскрытую книгу. Вот казино в форме корабля, вот еще казино, и еще… Дорогие машины, много людей. Юля иногда мечтала выпрыгнуть из окна и приземлиться прямо на этот горящий синими огнями корабль — а затем уплыть в далекие страны, где можно целыми днями жрать кокосы и бананы и ничего не делать.

«А, может, и вправду? — мелькнула у Юли мысль. — Спрыгнуть сейчас с балкона, и все. Ни о чем не надо будет думать». Олежка К. найдет ее бездыханное, как у Михал Иваныча, тельце, вздохнет и пойдет дальше по жизни…

Но недаром по гороскопу Юля была Близнецы. Пока один близнец предавался унынию и суицидальным настроениям, другой судорожно искал выход из сложившейся ситуации. В конце концов Олежка К. не виноват, что мальчик в reima/мужик в дубленке ее обчистили. Олежка придет усталый и захочет есть. Значит, надо приготовить ужин.

Сказано — сделано. Юля решительно прошла на кухню, открыла буфет. Потом холодильник, потом шкафчики над мойкой. На ум пришла старинная детская сказка про Колобка. «Скребу по сусекам», — усмехнулась про себя Юля.

Итогом поскребушек стали: бутылка подсолнечного масла (на донышке), кусок засохшего батона, банка контрабандной красной икры (у секретарши Леночки дядя работал на Дальнем Востоке), бутылка водки и сухарики со вкусом бекона (опять хлеб!).

Юля почесала тыкву и потерла лоб. Тот заныл. «Слишком много тру в последнее время», — подумала Юля.

Мозг решительно отказывался придумывать, что можно приготовить из данного набора продуктов.

Запиликал мобильник. Юля схватила трубку. На секунду подумалось, что это мальчик в рейме/мужик в дубленке одумался и звонит, чтобы отдать злосчастный кошель с зарплатой (и премиальными, Юля!).

— Але, Юленька? — пропел в трубку Олежка.

— Я, — томно выдохнула Юля, поборов секундное разочарование.

— Ты ждешь меня, Юлечка?

— Да, — опять выдохнула Юля.

— Я лечу к тебе, моя сладкая!

Юля положила трубку. В кухню на мягких лапках вошел Барсик, принюхался к запасам на столе. «Жрааааааать!» — опять донеслось до Юли. Врезалось в уши.

Она вдруг решительно встряхнулась и пошла в ванную. Через секунду вышла оттуда, сжимая в руках швабру.

— Пошли на балкон! — строго скомандовала Барсику. Тот послушно потрусил следом.

На балконе Юля положила Барсика на пол, благо он был обклеен кафелем — в случае чего легко мылся. Барсик послушно лежал, вращая раскосыми голубыми глазками. Юля положила ему на шею, ближе к ушам палку от швабры. Потом схватилась за перила и со всего размаха прыгнула на палку, стараясь попасть ногами на разные ее концы. Раздался хруст, и глаза у Барсика с чпоканьем вылетели из глазниц, из горла вырвался хрип. Розовый язычок вылез набок. Юля попрыгала на палке для верности, потом сбегала на кухню за ножом и табуреткой. Села на балконе, и стала неторопливо освежевывать Барсика, воткнув ножик в горло. Шкурка слезала с трудом. На Москву спускался вечер.

Работа умиротворила Юлю. Она всегда успокаивалась, когда, например, чистила картошку или стирала носки.

Олежка пришел в восемь вечера. К тому времени Юля уже поставила Барсика в духовку и ждала, когда тот покроется румяной корочкой.

— Милая моя, — произнес Олежка, целуя Юлю в щеку. — Куда на сей раз мы отправимся?

«Блядь, — подумала Юля. — Ну неужели нельзя хоть один вечер посидеть дома и не шляться по промозглой Москве? Тем более Москва — вот она, рвется в окна — казино-корабль яростно мигает огнями». А вслух промямлила:

— Олеж… Я прям не знаю. Куда ты хочешь?

— На кладбище? — встрепенулся Олежка.

Юля вздрогнула. На кладбище они уже были позавчера. Ходили, читали фамилии, пили пиво, Олежка фотографировал кресты и памятники, которые казались ему особенно красивыми. Потом ему пришла в голову мысль, что неплохо было бы сфотографировать Юлю. Он велел ей раздеться догола и обниматься с крестами. Сам бегал вокруг с «Кэноном», искал ракурс получше. «Писькой, писькой прижимайся!» — орал он, входя в раж. «Лизни фотографию этого еврейчика! Давай! Стой так!» Или: «Все же попробуй. Ноги на перекладины а сама на верхушку креста, давай. Наденься на него, ну!» — он нетерпеливо тряс фотокамерой. Юля краснела, бледнела, руки дрожали. Она карабкалась на кресты и гранитные валуны, а октябрьский ветер пронизывал ее до костей.

— Нее… — протянула она через минуту. — На кладбище мы уже были. Помнишь? Позавчера. Это уже… э… э… неинтересно.

— Неинтересно? — обиделся Олежка, но обижался он недолго. Вот и сейчас бровки его разгладились, он примирительно произнес:

— Может, на лекцию по нанотехнологиям?

— Вчера были. — Юля заглядывала ему в глаза. — Я приготовила ужин… Может, посидим дома, посмотрим телевизор?

— Телевизор? — вздохнул раздраженно Олежка, но Юля глядела на него снизу вверх так трогательно, что он смягчился. — Ладно. Что у тебя на ужин?

— З…з… заяц, — клацнула зубами от волнения Юля.

— Аристократы ели!

Олежка прошел на кухню, уселся напротив окна, удовлетворенно крякнул, взяв в руку бутылку водки. Юля суетливо откинула дверцу духовки, обожгла мимоходом палец. Тихонько взвыла.

Олежка быстро расправился с Барсиком, лицо его залоснилось. Он зевнул. Встал, потрепал Юлю за щеку и отправился в гостиную, где лег на диван перед телевизором. Пока Юля мыла посуду, из гостиной донесся протяжный храп.

Олежка спал, приоткрыв рот.

И никакого секса.

…Утром Олежка проснулся, сладко потягиваясь. Юля проснулась раньше и теперь готовила завтрак — намазывала на батон красную икру. Слава богу, осталось немножко водки.

Олежка вышел на кухню, почесывая волосатый живот.

— Юленька, — промурлыкал он. — Чуть свет уж на ногах, а я у ваших ног!.. Трам-пам-пам!

Юля зарделась. Олежка опять потрепал ее за щеку. Сел. Налил в стаканчик водки, куснул бутерброд.

Расправившись с завтраком, он слегка пожурил Юлю:

— Неплохо бы кашки овсяной с черничкой приготовить бы… и сок свежевыжатый… Это в следующий раз. Нельзя быть такой прижимистой, Юлеш. Все икра да водка. Все, я побежал на работу в галерею! Вернусь к вечеру! — он подмигнул Юле, напяливая куртку.

Олежка убежал, хлопнув дверью, а Юля призадумалась. Надо было как-то добираться на работу. Пешком — нереально. На метро — нужны деньги. Вообще, деньги нужны.

Юля вздохнула. Взяла с буфета нож и пошла к соседям.

Постучала в железную дверь.

— Кто там? — раздался спустя пару минут скрипучий голос.

— Я, Наталья Павловна! — отозвалась Юля. — Соседка!

— Чего надо?

— Откройте, Наталья Павловна!

По ту сторону железной двери хмыкнули.

— Еще чего!

Юля вздохнула.

— Наталья Павловна! От вас… э… газ идет! Пахнет очень! Взорвемся ведь, как дом на Каширском шоссе, и привет! У вас утечка, видимо! Откройте!

Соседка некоторое время раздумывала, потом раздался лязг отпираемого замка. Выстрелила щеколда.

— Наталья Павловна, — Юля бочком протиснулась в открытую дверь. — Вот вы опасно придумали это, вот эту самодельную щеколду. Я смотрела «Службу спасения», так вот там постоянно вызволяют старушек из квартир, запертых на щеколды. А иногда и не успевают вызволить!

— Какая я тебе старушка? — огрызнулась Наталья Павловна. — Мне до пенсии еще год, если б ты знала, дурья башка!

Юля сжала в потной ручонке нож и притворила за собой дверь…

 

Сергей Самсонов

Точка невозврата

Останкино

Он живет, как будто получил с рождения божественное дозволение на свою бесподобность. В то время как другие жители «писательского» дома на углу Добролюбова и Руставели, 9/11 погружены в уныние, мало чем отличающееся от чувства окончательно проигранной жизни, мой сосед по комнате Татчук начисто лишен этого всеобщего ощущения безысходности.

Мы возвращаемся в общагу, мы поднимаемся на землю из Люциферовых хлевов московского метро: я — как всегда пришибленный и оглушенный поражением, он — как всегда обласканный удачей и с неизменной победительной улыбкой на устах. Я — ненавидящий азербайджанцев, русских, молдаван, евреев, таджиков, украинцев, негров и других землян, сорок тысяч которых ежедневно протекают по вестибюлям станции Дмитровская (с ее мраморной облицовкой цвета засохшего кровоподтека). И он — не замечающий всей этой шушеры в упор, проходящий насквозь, как будто он имеет дело только с голографическим изображением людского стада.

— Ну что ты дуешься? — вдруг говорит он, когда мы выходим из подземного перехода на Бутырскую улицу. — Как будто это я во всем виноват.

— Я так не считаю.

— Ну, как не считаешь, когда я вижу, что считаешь? Ну, скажи мне беспристрастно, разве виноват я в том, что в папке с твоим личным делом не оказалось ни одной твоей рукописи? Это, друг мой, судьба.

Значит, дело было так: координаторы одной литературной премии обратились к руководству нашего института с просьбой прислать им пару-тройку наиболее интересных рукописей. И все нужно было сделать буквально за считаные часы — выбрать и прислать, ибо сроки приемки романов и повестей уже заканчивались. Выбрали нас с Татчуком и еще одного студента. Отыскали личные дела, вот только моя несчастная папка оказалась пустой в отличие от татчуковской — набитой битком. Я опоздал… Проходит месяц, и сосед мой — в списке претендентов на всероссийское признание и кругленькую сумму.

К остановке подходит троллейбус маршрута 29К, и мы вбиваемся в переполненный швалью и мразью салон.

— Слушай, прекрати, — говорит он, брезгливо поводя плечами и расталкивая давящихся в троллейбусе людей. — Ну, хочешь, помогу тебе устроиться в «Профиль»? Пойдем завтра вместе, и я намекну, что лучше бы им было остановиться на твоей кандидатуре? — великодушно предлагает он.

— А что же ты сам? — говорю.

— Об этом можешь не беспокоиться. Устроюсь в «1-й архитектор бизнеса» — там и денег предлагают больше.

В то время как другие месяцами мыкаются в поисках работы, у него всегда есть выбор между четырьмя-пятью завидными предложениями. Достаточно ему переступить порог любой редакции, как женщины-начальницы тотчас же принимаются ссать кипятком. «Ах, какой милый мальчик!» Он наделен всем тем, что отвечает сексуальным интересам как юных девушек, так и зрелых матрон: чистой линией массивной нижней челюсти, кариатидами игриво выгибающихся бровей, глазами ангельской чистоты, мускулистыми кистями и прочими признаками доминирующего самца. Вы бы знали, с каким обожанием на него взирают снизу вверх все наши студентки, несомненно, изнывая от готовности отдаться ему.

Он нисколько не дорожит завоеванным рабочим местом и преступно пренебрегает порученными обязанностями. (Он ни разу не продержался в редакторском кресле больше трех-четырех недель, но всякий раз без всякого усилия находил себе работу, как если бы московские работодатели открывали все новые и новые вакансии специально для него.) За ним и в самом деле тянется как будто некий шлейф удачи, как за мифическим оленем, из-под копыт которого фонтанами бьют самоцветы: уже не раз моя причастность к его победительному ореолу приносила мне неплохую сезонную работенку.

Мы выходим на остановке «2-й Гончарный проезд». Книжный магазин с идиотским названием «Корешки», «Аптека» и «Оптика», идущие друг за другом по принципу созвучности названий, остаются у нас за спиной.

— Пойдем возьмем чего-нибудь пожрать, — говорит он, кивая на неоновую вывеску продуктового магазина, в котором молодые литераторы покупают жратву на завтрак и ужин (пачку крабовых палочек и пакет майонеза, с очень редким позволением себе какой-нибудь гадости вроде ливерной колбасы или глянцевитой, подозрительно-ненатурально розовой связки сосисок). Он берет триста граммов деликатесной ветчины, двести граммов голландского сыра, консервированные оливки и две бутылки чилийского красного вина.

— Тебе не кажется, — говорит он на выходе, — что мне пора бы написать новую повесть или хотя бы рассказ? Я давно ничего не сдавал, а весна уже не за горами. Сессия, зачет по писательскому мастерству. Я предпочел бы повесть, исполненную в стилистике Набокова. В соединении с магическим реализмом Маркеса. Интересно, ты бы потянул?

— А сексуальную откровенность Миллера, — не выдерживаю я, — туда же не завернуть?

— Нет, Миллер — это не то, — отвечает он, поколебавшись. — Интимные отношения показаны у него чересчур вульгарно. Я предпочел бы более изысканные постельные сцены, решенные полутонами. А «я вогнал ей по самое „не балуйся“» — это можешь оставить для своих рассказов. Это как раз твой уровень, — смеется он. — Уровень порнографических фантазий, которые ты не можешь воплотить в действительность.

Когда все это началось и почему все это происходит так? Нас в институте называют не иначе как «новошахтинскими близнецами» — в столицу приехали вместе и разве что только в сортир отправляемся по отдельности. Пребываем в смертельной зависимости друг от друга…

А вот и наше обиталище — какого-то бледно-морковного цвета и как будто покрытое копотью семиэтажное здание. Вы там, в своей далекой Америке, способны представить писательский дом, до отказа набитый растущими дарованиями? Нет, такое возможно только в России — специальный университет, в котором молодые люди обучаются составлять слова, специальное для них общежитие. Присутствие Останкинской телебашни неподалеку незримо, но странным образом ощущается; говорят, что магнитные волны, исходящие от отравленного останкинского шприца, порождают в душах окрестных жителей суицидальные настроения и воздействуют на обитателей нашего общежития подобно дудочке Крысолова, увлекающей непризнанного литературного гения в уютное небытие. Я считаю: полнейшая чушь, не в магнитных волнах тут дело.

А вот мы уже в нашей комнате. Допотопный, но исправный холодильник, свежие обои, плотные алые шторы (на восходе и закате становящиеся угрожающе багровыми на просвет), новые паркетные полы и даже вырезанные из журналов репродукции полотен Ван Гога и Босха на стенах, оставшиеся от прежних хозяев.

— Слушай, — говорит он, едва переступив порог и чутко принюхавшись к воздуху в комнате, — сколько раз я просил не курить в коридоре за дверью? Ты же знаешь — я не выношу. И все равно как будто делаешь нарочно.

— Да я все больше на лестнице, — отвечаю, — но другим же не запретишь? Как курили, так и курят в торце у окна.

— И другим бы тоже хорошо… Давай сопрем табличку «Не курить» из институтского сортира. Повесим у нас рядом с дверью. Давно мечтаю о такой табличке… Слушай, ты бы мог спереть ее свободно, у тебя всегда отлично получалось тырить всякую ерунду. Помнишь — как книги из школьной библиотеки? А я тебя тогда не сдал, пожалел. Зачем, подумал я, твою судьбу губить? Шутки шутками, но тогда бы ты на полном серьезе понес уголовную ответственность. Так что цени. А то кем бы ты был сейчас? Студентом элитного столичного вуза или харкающим кровью туберкулезником?.. А чему ты усмехаешься скептически? Что, срок давности истек? Теперь никто не привлечет тебя за прошлое и, значит, можно наконец вздохнуть свободно?.. Ну и дурак же ты был два года назад. Вот скажи мне: что тебя заставило?

— Тяга к прекрасному, — отвечаю серьезно. — Книжки я очень любил. Какой-то прямо чувственной любовью. Золотое тиснение, кожаный переплет, по странице рукой проведешь — и каждую буковку чувствуешь… как слепой азбуку Брайля.

— Чувственной любовью надо девушек любить, — усмехнулся он. — А если серьезно, то думаю, что тяга к преступлению у таких людей, как ты, в крови и обусловлена генетически. Ты — из низов, как, впрочем, и подавляющее большинство из тех, кто учился тогда с нами вместе. Нет, ну ты, конечно, молодец — не превратился в полное, законченное быдло, как многие из нашей тамошней-тогдашней гопоты.

Да, еще полгода назад он держал меня на этом крючке. Знал, в чем меня уличить — в детской шалости, за которую полагалось недетское воздаяние. Но разве в этом действительная причина моей всегдашней зависимости от него?..

Началось все три года назад. Мир облезлых «хрущоб», новошахтинской школы, мир свирепых, грубо тесанных лиц, любое из которых будто от рождения отмечено несомненной принадлежностью к миру воровства, насилия или, по крайней мере, беспросветно-тяглового шахтерского существования.

Мир отбросов, шпаны, немигающих глаз, что сызмальства по-бычьи приучены давить на чужака, мир безбожно незавидных участей — девять классов средней школы, горное училище, армия, шахта, пиво после смены, футбол на выходных или не слишком продолжительное членство в бандитской бригаде с неминуемо-скоропостижным пулевым отверстием в твердокаменном лбу.

И вот на этом многоногом пролетарском теле возникает будто бы болезненный нарыв — появляется мой нынешний сосед, Татчук, невесть откуда взявшийся пришелец с горделиво возносимой головой, ясноглазый и орлиноносый. Носитель оскорбительной инакости во всем — в одежде, по сравнению с которой добротные штаны и куртки окружающих превращались в отребья; в безупречно правильной, лишенной паразитов речи, в манере чуть брезгливо прикасаться ко всем чужим вещам и даже в идеально ровном, нерушимом проборе, на который он расчесывал свою густую жгучую шевелюру.

Всем, чего мне так катастрофически недоставало, он был наделен с избытком, и прежде всего редкостной отвагой, почти уродливым отсутствием трусости, с которым он отстаивал собственное «я». Ведь ему приходилось каждодневно, каждочасно отвечать за все, непрерывно выдерживая ненавидящие взгляды и убогие в своем однообразии издевки («фу, жеманный!», «педик»), и он отвечал — неизменным смехом постороннего, той улыбкой, за которую хотелось ударить, таким превосходством, таким сознанием своей неотразимости и правоты она дышала.

Он говорил о том, что большинство людей подобно рыбам, которые способны обитать лишь в специально отведенном им слое воды, и вздумай они однажды рвануться глубже или выше, покинув пределы предусмотренной зоны, им тотчас разорвет кишки.

Едва он появился, как тут же для меня забрезжила надежда переместиться в высшие слои и избежать при этом неминуемой погибели. Забрезжила возможность дружбы с ним, способным перемещаться по вертикали свободно, и было в этом что-то от влюбленности — как в старшего брата, который всегда защитит, осенит тебя своим бесстрашием… и о, чудо! все вышло так, как я и ждать не смел: он пошел мне навстречу, мы сблизились, и вот он уже говорил мне, как это ужасно — быть заурядностью, и что мы с ним, конечно, не такие, чтоб смириться с прозябанием в этом городишке. И я верил в него, как древние аргонавты в специально приглашенного любимца богов, чье единственное назначение на корабле заключалось в привлечении удачи.

Тихий вечер в общаге. Вдруг из соседней с нами комнаты — вопли, причитания, звон тарелок, затем истерический плач. Срываемся с места, предвкушая спектакль. В 620-й, где живут Самохин с Зюскиндом, Зюскинд поднял бунт. (У Самохина вечно компания, пьянка, девицы, а сосед его Зюскинд — забитый и угрюмый нелюдим.)

— Хватит мной… хватит! — Зюскинд с перекошенным лицом вопит, по-поросячьи взвизгивая и колошматя тарелки. — Напились моей крови, вампиры! Чуть что — сразу Зюскин, кто у нас персонаж Достоевского, кто у нас Смердяков? — Да, конечно же, Зюскин! Телевизор свой врубят — Зюскин, смотри, болей за наш «Локомотив», а я ваш футбол ненавижу! Смеетесь надо мной — приехал человек из Пензы в почти сорок лет писателем становиться. Признать талант, который уже признан, не трудно, а вы попробуйте поверить в мой талант! И запомните мою фамилию: я Зюскин, а не Зюскинд! Роман! Сергеевич! Зюскин!..

— Утю-тю-тю, вон как мы запищали, — с изумлением молвил Самохин, делая возроптавшему Зюскинду козу и собираясь потрепать его за мягкий безвольный подбородок.

Зюскинд нож схватил, лежавший на столе, и, потрясая им, провыл: «Не подходи!» На него было жалко смотреть.

Увечные драки в нашем доме — не редкость. А по весне эти сукины дети, терзаемые непризнанностью, безлюбьем, безысходностью, выпрыгивают из окна. Здесь все вопиет о немеркнущем соблазне суицида: решетки на окнах верхних этажей, металлические сетки, что натянуты в лестничных пролетах. Проблема в том, что нас здесь слишком много. Нас пятьсот человек из самых разных уголков огромной страны, пятьсот неудачников, мнящих себя гениями, пятьсот одиночеств, живущих впроголодь на нищенскую государственную стипендию и деньги, присылаемые родителями из дома. Мир способен переварить пару-тройку сумасшедших гениев и две дюжины крепких литераторов-ремесленников — остальные жители писательского дома обречены на полную безвестность и прозябание в ничтожестве.

— …Это, ребзя, еще что? — сказал нам Самохин, когда мы вышли в коридор. — Он у меня по ночам с марсианами на контакт выходит, ей-богу не вру. Они его, марсиане, как он говорит, с собой обещали забрать. Кащенко отдыхает. Того и гляди, что ножик однажды мне в спину воткнет, а с марсиан и взятки гладки. Как там у Самойлова — «Этот город полон психов, каждый третий точно псих, говори со мною тихо, может, я один из них».

— «Не считай себя умнее и не торопись узнать, — довершаю я, — кто из нас быстрей успеет бритву острую достать».

— Что, Димон, — переходит к другой теме Самохин, обращаясь к Татчуку, — достанутся тебе пять тысяч дармовых премиальных гринов, как думаешь?

— А кому же еще, если не мне?

Откуда в нем такая несокрушимая уверенность?.. Когда он был мал, богато обустроенная детская вращалась вокруг него частной вселенной (с картой звездного неба на потолке, с беззаветно преданными своему хозяину плюшевыми зверьми), а потом этот надраенный до блеска космос расширился до размеров трехкомнатной квартиры, улицы, школы, страны, и не было ни уголка, в котором бы ему недоставало родительской любви — любви, подкрепленной родительскими возможностями. Внешний мир без промедления выходил навстречу самым диким его запросам, и, привыкнув к такому раскладу, мой сосед как будто самую реальность умудрился заставить соответствовать его представлениям о ней. В этом, собственно, и заключался его главный дар — заставлять весь мир играть огромный, с грандиозным бюджетом спектакль, в котором он, Татчук, — наследный принц и будущий властитель всей земли, а все люди вокруг — его слуги и безликие статисты, роль которых сводится к тому, чтоб оказать хозяину посильную услугу и исчезнуть из его жизни навсегда. Лишь с поставками свежего воздуха у мира иногда бывают перебои: мой сосед — хронический астматик и временами прибегает к помощи баснословно дорогого ингалятора.

Возвращаемся в комнату. Раздевшись до пояса и откупорив бутылку, он всецело отдается ежевечернему ритуалу самолюбования. Пожалуй, ничто не доставляет ему такого же удовольствия, как дефиле с голым торсом по комнате. Он склонен столетиями простаивать перед зеркалом, разглядывая собственное возлюбленное отражение во всех возможных ракурсах и позах и наслаждаясь видом своих мускулов, что упруго бугрятся под атласистой кожей. Нарциссизм его закономерен, правомочен, но иногда выбешивает.

— Ты посмотри, какие у меня здесь кубики, — говорит он мне, почтительно поглаживая свой твердый, как стиральная доска, живот. — Можешь даже потрогать. Нет, ты потрогай, потрогай — настаивает он, негодуя из-за моего преступного равнодушия к безупречности его восхитительного пресса.

Из-за этих его сексуальных домогательств — если можно так выразиться — к самому себе я выхожу из комнаты как будто для того, чтоб покурить, и натыкаюсь в коридоре на такого же бесприютного Зюскинда.

О, как же мне с ним перло, с моим ангелом-хранителем, великим и неуязвимым Татчуком!.. С того самого дня, когда по дороге в Москву у меня умыкнули наручную сумку с деньгами и паспортом и я был в совершенном отчаянии — теперь ни прописаться, ни зачислиться на курс… и вдруг возвращается он (выходил из купе, чтобы выбросить мусор) и протягивает чудом обнаруженное мое портмоне — без денег, но зато с книжкой паспорта. (Похитители скинули его в мусорный бачок.) «Что бы ты без меня делал? — говорит. — Возвращаю тебе имя, личность и будущее — цени…» И пошло-поехало. Журнал «Архитектура и градостроительство», триста долларов за выполнение редакторских функций в месяц — деньги, о которых провинциал-первокурсник может лишь мечтать. Милицейские курсанты, что нашли во внутреннем кармане моей брезентовой сумки крошево сансимильи, но почему-то в последний момент сжалились и отпустили, удовольствовавшись смехотворной взяткой в полторы тысячи рублей. Наши фото с ним на первой полосе одного лакового журнала под шапкой «Наше будущее все». И, конечно же, девицы, что слетались на манящий взор Татчука, будто мотыльки на свет, и — о, чудо! — вдруг порой переключали благосклонное свое внимание и на меня. Все победы, все деньги, все публикации, все счастливые избавления от беды выпадают, достаются мне будто вследствие нахождения рядом с ним, и я с ужасом представляю, что будет, если это божество однажды вздумает отвернуться от меня.

Возвращаюсь назад.

— Не хватит ли тебе уже стучать по клавишам? — начинает он, кивая на мой древний, как останки петикантропа, компьютер. — Мне ведь тоже нужна новая повесть. Я уже придумал для нее прекрасное название. «Точка невозврата», как тебе?

— И о чем же будет эта «Точка…»?

— Я еще не закончил обдумывать… А пока примерно так: в Венеции живут два друга, один — аристократ, хотя и обедневший: он работает моделью у ведущих дизайнеров одежды и одновременно пишет блистательные стихи, а второй — жалкий Горлум, шепелявая тень, раздираемый ревностью к непрестанным успехам товарища.

Так вот оно, значит, как — настигло меня осознание. Наше с ним совместное бытование, что представлялось мне недавно идеальным симбиозом, на самом деле — чистейшей воды вампиризм. Я-то, бедный, полагал, что он делится со мной своим неиссякаемым везением — бескорыстно, с той солнечной щедростью, что заповедована всем любимцам богов… О, душевное убожество мое, о врожденное рабство — я почувствовал себя как тот холуй, что сначала был допущен к барскому столу и которому сейчас указали на место.

— И вот однажды этот самый Горлум замышляет убийство, ему кажется, что убийством Мартына — так мы назовем первого героя — он сможет разрешить свои многочисленные проблемы и что, когда его соперник будет устранен, удача наконец-то улыбнется ему. Но когда хитроумно задуманное убийство осуществляется, наш Горлум понимает, что со смертью Мартына жизнь его потеряла всякий смысл. Горлум сходит с ума, начинает видеть в разных людях, встреченных на улице, черты предательски убитого им господина; он бросается к людям, окликая их именем, которого они не знают; он начинает верить в то, что Мартын по-прежнему жив и лишь наказывает Горлума своим временным отсутствием… Короче, в итоге он кончает безумием. Как тебе сюжет?

Значит, друг мой Мартын, ты считаешь, что мое предназначение на этой земле сводится к тому, чтоб быть твоим придворным карликом, твоей обезьяной?

— Где-то я уже это слышал, — отвечаю автоматически.

— Вот вечно ты так! — взрывается он. — Когда пишешь ты сам, то слюной изойдешь, доказывая оригинальность собственного замысла… И потом тебе не кажется, что ты не способен генерировать оригинальные идеи? Может быть, тебя поэтому до сих пор и не печатают в издательствах?

— А тебя почему до сих пор еще не…?

— Потому что ты ленивая, неблагодарная бестолочь.

Я задрожал, как борзая на сворках, в предчувствии драки. Сейчас я наконец-то знал, чего хочу. Хочу увидеть страх его в глазах. Да даже и не страх, а хоть какое-то сомнение в своем всегдашнем праве требовать и получать все, что ему ни вздумается.

— Слушай, — сказал я, закурив и трепеща от догадки, снизошедшей на меня, как озарение, — твой сюжет неплох, но он мне кажется не очень-то реалистичным. Предлагаю кое-что подправить.

— При мне нельзя курить, скотина, ты забыл? А ну-ка выбрось сигарету сейчас же!

— На мой взгляд, — продолжал я, затягиваясь, — таланты между твоими героями распределяются не то чтобы несправедливо, а скорее, попросту недостоверно, нежизненно. Один с неслыханной щедростью наделен всеми дарами: он и красив, как бог, и гениален, как Данте, конечно, бывает такое и в жизни, но в книге это будет смотреться слишком схематично.

— Выбрось, я сказал! — Он пошел на меня, но закашлялся и был вынужден схватиться за свой ингалятор и впиться в него побелевшими губами.

— А вот если твой блистательный Мартын и двух слов неспособен на бумаге связать и терзается своим творческим бесплодием, то тогда другое дело… Мы мгновенно разрушаем плоскость нашего повествования и выходим на подлинную глубину…

Продышавшись, он меня ударил… Я ответил, вдруг увидев пред собой овцу, приведенную на убой, и своим ударом будто вбил в него чувство окончания жизни. Он вдруг ойкнул изумленно и закинул голову: я увидел рыбу, что оставила положенный ей водный слой и всплыла на поверхность с разорванным брюхом. Я увидел его настоящего — изнуренного и обессиленного собственной удачливостью, до распада личности раскормленного приносимыми ему дарами; жизнь его, летевшая все вверх и вверх как будто по блестящим рельсам, вдруг, достигнув пика, покатилась под откос. Я стоял перед ним, закаленный поражениями, привыкший к ним, как волк к бескормице и холоду, и лицо мое имело жесткость и непроницаемость языческого идола.

— Ты за это ответишь! — прогнусил он, зажимая перебитый нос, но звучало это так, как если бы он вопрошал «Что же это такое со мной?». Что-то с ним произошло, слишком глубокое, слишком серьезное для того, чтобы прорваться на поверхность протестующим криком или проявиться в конвульсивной дрожи отказавшихся повиноваться членов. Я попал в наиболее уязвимое место его защитной оболочки, я нарушил герметичность, и космически холодная, неумолимая, безразличная к отдельному человеческому «я» реальность хлынула в пробитую дыру, наполняя душу моего соседа пониманием, что отныне ничего не гарантировано. «Господи, — взмолился он, — неужели я теперь — один из вас?»

Мой сосед надолго замолчал, и я курил теперь, не выходя из комнаты. Едва я появлялся на пороге, он вставал и выходил из комнаты. Один только черт ведает, где Татчук пропадал каждый день столько времени; могу только сказать, что многие студенты видели его гуляющим по Руставели в одиночестве — идущим вдоль стереотипных серых зданий, цвет которых отзывается во рту тошнотворным привкусом электролита, меди, тухлых яиц и густым зловонием сжигаемых автомобильных покрышек. Каково ему было там одному, в этом преддверии ада — не роскошного, с геенной огненной и непрестанными вулканическими извержениями, а унылого, несносно будничного, напоминающего старую чугунную ванну с копошащимися в ней пауками?

С каждым днем я ощущал как будто бы все большее расширение своего бытия и такое же стремительное сжатие, усыхание жизнеспособности соседа.

Восхищенные «прелестным мальчиком» женщины-начальницы из «Профиля» вдруг потребовали от него предварительной демонстрации литературных способностей, и с тестовой статьей на тему «О пользе курения» он с треском не совладал.

У жюри, что разбирало поданные на премию романы, вдруг возникли, по слухам, сомнения в авторстве Татчука (уж слишком зрелым, безупречным, превосходящим уровень двадцатилетнего было представленное произведение), и, не делая скандала, оно предпочло объявить победителем куда более скромного претендента.

Родители вдруг напрочь отказали Татчуку в щедром денежном содержании, и лишь только теперь и открылась мне подлинная картина: само его появление три года назад в нашей заштатной новошахтинской школе было следствием развода родителей, у каждого из коих к тому времени была уже другая, новая семья, а теперь еще и появилось по другому, новому ребенку.

Безграничное обожание в затравленных взглядах, которыми наши студентки провожали Татчука, вдруг оказалось не чем иным, как плохо скрываемым страхом при виде городского сумасшедшего, так он вдруг стал вести себя робко, бормоча при этом что-то несусветно глупое и бессвязное.

И сама его фамилия, Татчук, вдруг представилась мне варварским нагромождением согласных; в самом деле, можно подумать, что у Господа не нашлось более подходящего фонетического материала и он впопыхах сколотил грандиозный собор из обломков деревянного сортира. То ли дело моя — Бессонов — по всеобщему признанию, фамилия будущего классика.

Да и вообще, сказать по правде, мне стало как-то не до него; слишком много появилось не зависящих от Татчука обстоятельств и наметилось событий, так что мне его невольно даже жалко стало, на такое расстояние и на самый край моих потребностей, страхов, упований он отошел. Ну, во-первых, я погряз в любви, познакомившись на ВВЦ с одним бесенком в юбке, чье лицо одновременно и захлестывало твое горло, как петля, и потешно щекотало душу, будто мокрый песий нос. И все было даст ист фантастиш (с катанием на поезде по монорельсовой дороге, с пошловато-романтичным воспарением над Останкинским парком и Шереметевским дворцом) до тех пор, пока моя зазноба не ступила на порог нашей общежитской комнаты. Когда возвратился Татчук, подруга моя уже лезла мне ладонью под рубашку, уже прилаживалась к губам, так что должен сказать, что сосед мой вернулся крайне некстати. Он уселся с нами третьим за стол, я плеснул ему на полпальца вина, а зазноба моя, не стесняясь нимало, продолжила начатое; я поглядел в лицо закаменевшему, напрягшемуся Татчуку, мысленно послал ему последнее «прости» и впустил в свой рот проворный и настойчивый язычок, который бы не сильно удивил, окажись он по-змеиному раздвоенным.

— Грязная шлюха! — вдруг прошипел он, заставив нас отпрянуть друг от друга, вскочил, заметался по комнате и принялся кричать, что не потерпит подобного непотребства, что это его, татчуковская, комната и никто не смеет здесь устраивать животную случку.

— Убирайтесь! — кричал он. — Если вы не уберетесь, я пойду к коменданту!

Я поднялся рывком, сжимая руку в кулак, но, когда Татчук зашелся в кашле, шаря по карманам в поисках своего ингалятора, рука моя разжалась, и, недолго поколебавшись, я не тронул его даже пальцем.

Когда вернулся, проводив ее, Татчук впервые после долгого молчания со мной заговорил.

— Мне плохо, — силился выдавить он, — у меня беда. Меня, по всей видимости, выкинут из института.

— Да ладно, с чего это вдруг?

— Не делай вид, что ничего не понимаешь. Мне срочно нужен новый — хотя бы рассказ. Если я не сдам его к началу мая, то Урусов меня отчислит.

Ладно, настала наилучшая минута для того, чтобы признаться во всем. Татчук вдруг резко начал отвратительно, до убогости плоско писать. «Даже странно, — говорили мне студенты, — что он умудрился написать на первом курсе такую сильную повесть. Может, он не сам писал, как думаешь?» А я лишь хмыкал неопределенно и пожимал плечами. Ну, не кричать же было мне во всеуслышание, что это я тогда слабал за Татчука ту самую нашумевшую повесть. Помог, подправил, целиком переписал. Ну, неразлейвода мы были с ним тогда, и верил я, как идиот, что все, к чему Татчук ни прикоснется, обратится в золото. Мы как будто с ним обменивались силой: я дарил ему расставленные в наилучшем порядке слова, а он мне — избавление от комплекса задрота, ощущение неуязвимости, гарантированность нашей общей, сдвоенной победы.

— Нет, — сказал я, — хватит. Дальше сам.

— Не могу, — вытолкнул он.

— Не можешь — переведись в другой институт, это не проблема.

— Не хочу в другой, я там не справлюсь.

— А чего же ты хочешь? Быть писателем?.. И потом, не в этом дело. Ты думаешь, Урусов такой идиот и ничего до сих пор не прочухал? Он мне тут на днях намекнул, что наши с тобой стили поразительно похожи. Чуешь, чем пахнет? Еще один подлог, и мы вылетим вместе за милую душу.

— Ну, в последний раз! — взмолился он.

— Этот раз действительно окажется для нас последним.

— Ну, тогда я пойду к Урусову и все расскажу. И ты тоже будешь отчислен. А если напишешь рассказ, у тебя сохраняются хоть какие-то шансы.

— Отлично, — говорю, — иди и расскажи.

Он оставил мольбы, но я спинным мозгом предчувствовал: он что-то готовит. Само соседство его сделалось нестерпимым: если прежнего Татчука, венценосного, всемогущего, я мог еще хоть как-то выносить, то этого, нынешнего, — был не в силах. Из щедрого и милосердного бога моего бытия он превратился в непосильную обузу. Преследовал глазами, умолял, а куда мне было деваться, если шесть как минимум часов мы каждый день с ним проводили вместе.

Я угадал: через неделю он выкинул такой безумный фортель, что я до ночи приходил в себя, не в силах избавиться от нахлынувшего бешенства.

— Месяц назад, — собравшись с духом, заявил он, — ты сломал мне нос. У меня теперь повреждена носовая перегородка, из-за этого мне трудно дышать. Второе: мой нос неправильно сросся, и из-за этого со мной никто не желает… дружить.

Я воззрился на его ничуть не изменившийся нос. Замечательный, выдающийся, патрицианский носище. Правда, вид у соседа какой-то больной: щеки ввалившиеся, под стеклянными глазами — темные круги.

— Необходима пластическая операция. Она стоит десять тысяч долларов. Мне больше совершенно не к кому обратиться. Если ты не согласишься мне помочь, я тебя посажу. Я в суд подам за нанесение увечий — у меня на этот счет имеется соответствующая справка.

— Деньги там, — кивнул я, — в верхнем ящике письменного стола. Ровно десять тысяч.

— Мне не до шуток. Пусть твои родители продадут квартиру. Ты должен понять меня: рушится моя жизнь, у меня не осталось иного выбора. А ты сядешь — я тебе обещаю.

Травма носа — как теория всемирного заговора, существование которого нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть: пока ты веришь в него, он есть. Но какая же при этом цель блажится ему и на что должны пойти вымогаемые десять тысяч? На взятку кому, на оплату чего? Бог ты мой, он оказался настолько беспомощным, что уверовал в эти фантастические тысячи будто в панацею, что поможет ему возродиться из пепла. То, что нормальным людям (нам, общажным жителям) — комариный укус, ему — смертельное удушье. Для нас отсутствие работы, безденежье, непризнанность — воздух, которым мы дышим; для него — знак того, что жизнь кончена раз и навсегда.

— Слушай, ты! — заорал я. — Еще одно слово, и я твой нос на место вправлю! Пусть это твои родители продадут свою квартиру и расщедрятся на правку носа для любимого сыночка! Ты, наверное, у нас не сирота казанская, а?

— Родители не могут дать мне денег, — глухо отвечал он, как будто родители у него вчера умерли.

— Это почему еще? — поразился я. — Они ж у тебя не последние люди. Три года катался как сыр в масле, живя на присылаемые денежки, а теперь что?

— Моим родителям не до меня. Они развелись, и я оказался лишним. Я не могу довольствоваться их помощью по остаточному принципу.

— И хочешь удовольствоваться моей? — загромыхал я. — Я тебе эти десять тысяч высру, что ли? Да и вообще, приди в себя, очнись: зачем они тебе? Что ты с ними делать будешь? Уедешь в Америку? Вложишь в акции «Газпрома» и через год получишь дивидендов на миллион?..

— Я тебя предупредил: или десять тысяч, или я подаю заявление в суд.

— Да хоть в Европейский! По правам человека! — Я вышел в коридор и что есть силы хлопнул дверью. Ну что мне с ним делать, с таким? Сколько можно соскребать его со стен? Разве можно с ним как с человеком? Выпить водки и сказать ему словами нищего бездомного русского поэта, умершего в изгнании: «Холодно бродить по свету — холодней лежать в гробу. Помни это, помни это, не кляни свою судьбу»? Не поймет он. Все равно, что объяснять, что хлеб — это хлеб… Подсознательно я понимал — он пропадает. Нужно было что-то делать, бить тревогу. Своим прежним чванством он не то чтобы нажил себе многих врагов, а, скорее, никого себе не нажил — лишь равнодушных созерцателей своего падения. Так что я был единственным, на кого он мог рассчитывать. Вот сейчас я пойду и скажу ему: ты чего же это творишь? Ты здоров и силен, как бык, молод, неглуп, образован, смазлив — тебе бы только жить и радоваться, загребать жар из печки обеими руками, а ты вместо этого что?

Возвращаюсь и вижу: он стоит у моего компьютера. Я завыл, как раненый зверь, рванулся, но поздно: он успел уже одним нажатием в небытие послать мой лучший текст — полгода полуночных бдений, напряженного, усильного постоянства… Убью урода! Я схватил со стола керамическую кружку и швырнул в него, метя в голову, не попал, высадил стекло в двойной оконной раме. Пошел к коменданту.

— Вы же вроде земляки, — сказал, мне комендант. — Чего ж поцапались? А свободных мест сейчас у меня в комнатах нет. Если хочешь отселиться, договаривайся сам: может, кто-нибудь желает поменяться соседями.

Поменяться соседями, а вернее, заселиться в одну комнату с Татчуком не желал никто.

По утрам складки простыни на моей кровати сложены в иероглиф мучения от бессонницы. Проблема в том, что этот двинутый приобрел отвратную привычку подниматься по ночам. Он встает и бродит по комнате, как сомнамбула. Мои нервы натянуты струнами, а Татчук будто водит по ним смычком. Ощущение такое, что он украдкой встает и бесшумно, на цыпочках, подкрадывается ко мне. Может статься, что с подушкой или бритвой в руке. Я постоянно жду удара в спину — того или иного рода. Нам, похоже, обоим нужно лечиться. Награди меня жизнь бесстрастностью санитара психиатрической лечебницы, я бы бил его смертным боем. Но я вынужден копировать на дискеты все компьютерные файлы и прятать их в ящик стола под замок, Так не может больше продолжаться, — говорю я себе. Но это продолжается и продолжается.

Однажды возвращаюсь и слышу через дверь, как он с кем-то разговаривает по мобильнику. (Да с бабкой своей, с кем же еще? С единственной живой душой на белом свете, готовой выслушивать его причитания.)

— Я подал исковое заявление в суд, — сообщает он бабуле, — и теперь ему уже не отвертеться. Ты не знаешь, сколько времени отнимает рассмотрение? Не могу больше ждать. Ты представляешь себе, этот жалкий задохлик умудрился устроиться копирайтером в издательстве и получает пятьсот долларов в месяц. А еще у него выходит книга. Но я не дам ему торжествовать, в то время как моя жизнь летит под откос. Я хочу, чтобы он жил в постоянном страхе. Я довольно удачно имитирую сумасшествие и думаю, что он скоро не выдержит, сломается и захочет мне помочь. Пусть моя жизнь полностью провалилась, но и он тогда тем более не должен ничего достичь.

Холодею от ярости. И в здравом уме, и в горячечном бреду, и в холодном презрении ко мне, и в бешеной зависти моим последним успехам он вцепляется в меня клещом и не отцепится, пока вдосталь не напьется моей теплой крови. Горбатого, похоже, действительно только могила исправит… Ну, ничего, профессор Бессонов сегодня прибегнет к методу шоковой терапии. Он покажет тебе кое-что такое, по сравнению с чем твои нынешние страдания обратятся в пшик.

Поздним вечером, когда Татчук на минуту отлучается в уборную, я прибираю к рукам его ингалятор и прячу его в верхний ящик письменного стола. Потом, поколебавшись, запираю ящик на замок и выбрасываю ключ в форточку.

— Настало время серьезно поговорить, — говорю, когда он возвращается. — Пора тебе отправляться домой. Чаша моего терпения переполнилась, дружок, предлагаю тебе без скандалов собрать свои вещички и по-тихому отвалить в наш родной Новошахтинск. Короче, рассказал я Урусову все, про то, что рассказы за тебя писал, — старик пожурил меня ласково и сказал, что приказ о твоем отчислении будет подписан на днях.

— Нет, ты не можешь! — взмолился он. — Мне так необходимо это место… — он вдруг преобразился, распрямился, надулся, как индюк, как будто возвратившееся чувство собственного достоинства распирало его изнутри… стал мерить шагами комнату, а я с холодным любопытством наблюдал за его метаниями, испытав вдруг какой-то охотничий азарт и почувствовав полнейшее свое, несносно-возмутительное здоровье, свою способность уничтожить, раздавить его, как вошь.

— Татчу-у-ук, — сказал я предостерегающе. — Твой поезд ушел.

Татчук, зашедшись в кашле, рывком повернулся ко мне, лицо его побагровело, глазищи стали умоляюще огромными — как у святого на иконе, как у быка на бойне. Сперва он ничего не понимал и, со стола сбивая кружки и стаканы, исследовал одну поверхность за другой, набрасываясь на вещи со все большим неистовством и нигде не находя своей дорогостоящей швейцарской панацеи.

— Это ты?! ты?! Отдай немедленно, верни, отдай… будь человеком, ты не можешь… Мне больно, очень больно, больно дышать, я не могу, Сереженька, прости, ну, хочешь я перед тобой, пожалуйста, я же сдохну сейчас, ну прости меня, прости. — Он хрипел, задыхался, выкашливал слова, не мог удержать равновесие, шагнул вперед, ко мне и, пошатнувшись, принужден был упереться в стол, и рука его, должно быть, погрузилась в дерево столешницы, как в воду.

Я продолжал сидеть в звенящем отупении, себе как будто не принадлежа; я действовал с той сладострастной отрешенностью, с которой жестокий ребенок препарирует изловленного на подоконнике шмеля, иголкой пробуя брюшко на прочность и заставляя бархатистое тельце насекомого вдруг брызнуть светлым гноем, будто перезрелый прыщ. Я очутился в точке невозврата, молчания любви, и это было столь же приятно и мучительно, как возвращение назад, в горячее и тесное беспамятство утробы. Но вдруг как будто что-то дернуло меня за волосы, и, содрогнувшись от тяжести наносимого мной миру оскорбления, я хлопнул себя по лбу со вполне членораздельным вопрошанием «Да что же это я делаю?». Сцапал кухонный нож и ринулся ломать замок, картонную перегородку… извлек несчастный спрей и бросился поить соседа, как лежачего больного из носика чайника.

— Давай, давай, — подбадривал я его. — Не надо быть талантливым, не надо умным-честным-благородным, достаточно просто живым. Кто мы, в конце концов, такие, чтобы отказывать друг другу в праве на существование?

…Через день его нашли в угловой кабине туалета, расположенного в левом крыле. Он сжимал в руке пустую коробку из-под снотворного. По какой-то кощунственной, бесчеловечной насмешке судьбы он лежал как раз под кем-то жирно выведенной надписью — «ТЫ БЕСПОЛЕЗЕН».

Широко распространен тот случай, когда близкие начинают терзаться чувством вины перед безвременно ушедшим из жизни покойником, и пока бездыханное, не могущее ничего возразить, ко всему равнодушное дело костенеет в гробу, все знакомые самоубийцы произносят покаянные речи. Создается светлый, обеленный муками образ покойного, который мало что имеет общего с настоящим, живым человеком, которого ты знал. Вот так и мы, студенты знаменитого профессора Урусова, собравшись во дворе общаги, говорим о том, что был действительно талантлив, что глубоко переживал постигший его кризис, был ранимой душой, а мы пренебрегли, покинули, не замечали, сосредоточенными будучи лишь на себе. Покаяние длится, впрочем, недолго (жаркий май, шелестят клейкие листочки, горячий воздух туг, как резиновый мяч, и сейчас мы поедем уже на Савеловский, чтоб играть там в футбол), и вот уже бросается как будто невзначай, что нечего терзаться угрызениями из-за чьей-то чужой легкомысленности и что сам, по сути, парень виноват. «Это был в чистом виде страх перед жизнью», — констатирует кто-то.

Я стою и пытаюсь найти, нащупать ту точку, из которой еще можно было нам с ним вернуться назад, но гнев, или зависть, или душеубийственное равнодушие затопили рассудок и, подхватив нас, понесли к финалу, будто щепки в половодье. Я не могу ее найти, увидеть эту точку, и больше для порядка, пока еще не веря истинно в неотразимую реальность вышнего суда, украдкой ухожу в сторонку от собравшихся и бормочу под нос почти беззвучно: «Господи, прости».