Последняя картина Сары де Вос

Смит Доминик

Впервые на русском – новейшая книга от автора международного бестселлера «Прекрасное разнообразие». «Последняя картина Сары де Вос» – это «удивительный роман о судьбе, выборе и последствиях этого выбора, уверенно играющий на территории „Девушки с жемчужной сережкой“ Трейси Шевалье и „Щегла“ Донны Тартт»

(Library Journal)

. Действие начинается в Нью-Йорке конца 1950-х годов, на благотворительной манхэттенской вечеринке. Когда гости расходятся, преуспевающий юрист Марти де Гроот обнаруживает, что картина «На опушке леса», хранившаяся в его семье более трех веков, заменена подделкой. Как считается, это единственное сохранившееся полотно кисти Сары де Вос – живописца голландского Золотого века и первой женщины, принятой в амстердамскую Гильдию Святого Луки (профессиональное объединение художников). Полиция оказывается бессильна, однако нанятый де Гроотом частный детектив вскоре выходит на след Элли Шипли – молодой бруклинской реставраторши родом из Австралии; по мнению сыщика, Элли может иметь отношение к подделке, и Марти де Гроот решает познакомиться с девушкой поближе…

«Смит поражает читателя не только лихостью авантюрной интриги, но и виртуозным переплетением трех сюжетных линий, разворачивающихся в трех временных пластах и на трех разных континентах. Вынесенная в название романа картина буквально преображает судьбы героев…»

(Washington Post).

 

Dominic Smith

THE LAST PAINTING OF SARA DE VOS

Copyright © 2016 by Dominic Smith

All rights reserved

Published by arrangement with Sarah Crichton Books, imprint of Farrar, Straus and Giroux, New York.

© Е. М. Доброхотова-Майкова, перевод, комментарии, 2019

© Издание на русском языке, оформление.

ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2019

Издательство АЗБУКА®

* * *

 

 

От автора

В семнадцатом веке в Нидерландах Гильдия святого Луки регламентировала все аспекты профессиональной жизни художника, в том числе выдавала разрешение подписывать и датировать собственные работы. В гильдии состояли такие художники, как Рембрандт, Вермеер, Франс Хальс и Ян ван Гойен. Из сохранившихся документов можно заключить, что на протяжении семнадцатого века членами гильдии были по меньшей мере двадцать пять женщин. Однако лишь ничтожная часть их работ сохранилась и правильно атрибутирована. Больше ста лет картины Юдит Лейстер приписывали Франсу Хальсу.

Один из пробелов в исторической летописи относится к Саре ван Баалберген, первой женщине, принятой в харлемскую Гильдию святого Луки. Она вступила туда в 1631-м, за два года до Юдит Лейстер. Ни одна работа ван Баалберген не дошла до наших дней.

Хотя история эта вымышленная, подобные лакуны служили трамплинами для воображения. Для целей повествования в ней соединены детали из биографий нескольких женщин голландского Золотого века.

На опушке леса (1636)

Холст, масло

30 × 24 дюйма

Сара де Вос

Голландия, 1607–16??

Зимняя сцена в сумерках. На переднем плане стоит рядом с серебристой березой девочка, приложив к коре бледную руку, и смотрит на конькобежцев на замерзшей реке. Их около полудюжины, все тепло закутаны, крапинки бурой и желтой одежды скользят надо льдом. Мальчик катится по широкой дуге, рядом с ним собака тигрового окраса. Вскинув одну руку в варежке, он машет девочке и нам. Выше по реке – сонная деревенька, из труб поднимается дым, светящиеся окна кажутся еще ярче из-за свинцового неба. Единственный водопад света на горизонте, луг под просветом в облаках, затем, словно озарение, – босые ноги девочки на снегу. Ворон – фиолетовый и чуть мерцающий – каркает на ветке рядом с ней. В одной руке она держит растрепанную черную ленту, зажатую между тонкими пальчиками; подол ее платья, выступающий из-под длинной серой шали, изорван. Лицо видно почти в профиль, темные спутанные волосы рассыпались по плечам. Взгляд устремлен вдаль, но что удерживает девочку на месте – страх или странный ореол зимних сумерек? Она то ли не хочет, то ли не может дойти до замерзшей реки. Ее следы идут по снегу из леса, из-за края рамы. Она как будто вошла извне картины, выступила на полотно из нашего мира, не из своего.

 

Часть первая

 

Верхний Ист-Сайд

Ноябрь 1957 г.

Картину украли в ту неделю, когда русские запустили собаку в космос. Сняли со стены над супружеской кроватью во время благотворительного обеда в пользу сирот. Так Марти де Гроот будет излагать эту историю все следующие годы, рассказывать партнерам по юридической фирме, вставлять как комическую интермедию за обедами и за выпивкой в сквош-клубе. Мы окунали креветок в коктейльный соус, вынеся лучший фарфор Рейчел на террасу, потому что для ноября погода была необычно теплая, а тем временем грабители, переодетые официантами, заменили подлинник безупречно сделанной копией. Он будет особенно гордиться последней частью фразы: «безупречно сделанной копией». Эти слова он будет употреблять в разговорах с друзьями, страховыми агентами и частным детективом, поскольку они создают динамичную завязку истории – подразумевают, что некий преступный гений долго готовился украсть его картину, в точности как русские все эти годы тайно готовились колонизировать стратосферу. Кроме того, эти слова помогают замаскировать тот факт, что Марти несколько месяцев не замечал подмены.

О чем он будет умалчивать, рассказывая эту историю, так это что «На опушке леса» принадлежала его семье больше трех веков и перешла к нему от отца. Не станет он упоминать и того, что это единственная сохранившаяся картина Сары де Вос, первой женщины, принятой в голландскую Гильдию святого Луки. Да и кому он мог бы рассказать, что любил смотреть на бледное загадочное личико девочки на картине, медленно, медитативно занимаясь любовью с женой в годы ее депрессии после второго выкидыша? Нет, это Марти будет держать при себе, как личную веру в капризного бога. Он агностик, но подвержен приступам дикого суеверия – черта, которую старается скрыть. Он убедит себя, что пропажа картины исцелила Рейчел от депрессии и помогла ему наконец-то стать партнером в фирме. И что над картиной тяготело проклятие, объясняющее триста лет подагры, ревматизма, инфарктов, инсультов и бесплодия в его роду. Где бы она ни висела – в Лондоне, Амстердаме или Нью-Йорке, – предыдущие владельцы не доживали до шестидесяти лет.

Рейчел заказала «битников напрокат», чтобы встряхнуться. Она с тоской представляла, как патентные поверенные с запонками в манжетах, слегка захмелев, беседуют о недвижимости и нантакетском яхт-клубе, и вдруг вспомнила рекламную заметку, которую вырезала из журнала для выпускников и положила в свою коробку с рецептами. «Добавьте огонька вашему торжественному банкету… возьмите напрокат битника. В комплект входят: борода, черные очки, старая армейская куртка, джинсы „Левис“, потертая рубашка, кеды или сандалии (опционально). Скидки за отсутствие бороды, немытость либо отсутствие обуви. Доступны также битницы».

Если каждый год собирать деньги для городских сирот – сама эта фраза отдавала диккенсовской сентиментальностью, – то почему бы не впустить к себе сам город, не добавить красок Нижнего Ист-Энда и Гринвич-Виллидж? На звонок Рейчел ответила насморочная женщина, явно читавшая по бумажке. За двести пятьдесят долларов, монотонно пробубнила она, в назначенное время к вам прибудут два художника, два поэта и два интеллектуала. Рейчел представила подвал в Квинсе, где разведенки в наушниках сидят под лампами дневного света, словно африканские фиалки. Представила, как безработные актеры едут из Хобокена с ее адресом, записанным на спичечном коробке. Женщина спросила: «Сколько битников вы хотите, мэм?» и «Предпочитаете девушек в мексиканских шалях или в болеро?» К концу разговора Рейчел выбрала весь гардероб вплоть до балеток, беретов, солнечных очков и серебряных сережек. Это было три недели назад, и сейчас – в день приема – Рейчел гадает, не совершила ли ошибку. Русская собака летает над планетой, и невинный хозяйкин розыгрыш могут счесть легкомысленным и непатриотичным. Она размышляет об этом все утро, не решаясь сказать Марти, что ровно в девять, после коктейлей, к ним явятся богемные личности.

Марти тоже запланировал маленькую шутку для гостей и коллег. Он держит свою затею при себе, покуда Рейчел суетится среди официантов. К пяти все три этажа довоенного пентхауса благоухают лилиями и свежим хлебом, и от этого все чувства Марти странно обострены. Он стоит у стеклянных дверей на террасу верхнего этажа и смотрит, как комнату золотит вечерний свет. Есть что-то ностальгически уютное в наступлении сумерек. В это время дня и года все кажется невозможно реальным и основательным, каждая вещь исполнена значения. В детстве комната всегда казалась ему музейной, неживой. Мрачные деревянные интерьеры – фон голландских портретов семнадцатого века – действовали угнетающе, лаковые восточные шкатулки казались суровыми и высокомерными, но теперь, когда все это – его собственность, ему приятно смотреть на эти вещи в час до того, как зажгут первую лампу. Закрывая глаза, Марти чувствует запах олифы от морских пейзажей; турецкие коврики для намаза почему-то пахнут прогретым сеном. Он наливает себе на два пальца односолодового виски и усаживается в кожаное голландское кресло, которое Рейчел называет «гамлетовским». Десятилетний бигль Керреуэй вбегает из коридора, скользит по паркету, позвякивая жетоном. Марти опускает руку, и пес лижет ему пальцы. Тут-то он и видит через двери кухни-столовой Рейчел среди официантов в накрахмаленных белых фартуках. Склонив голову, теребя нитку жемчуга, она отдает распоряжения так серьезно, будто речь о национальной безопасности, а не о плове и семге. Она всегда бывает на пике формы при подготовке – к путешествию, к обеду, к приему. Дальше наступает тихая усталость, которую они оба старательно не замечают. Она все время напряжена, как будто вот-вот судорожно вздохнет, и, прежде чем войти в комнату, внутренне собирается, словно актер перед выходом на сцену. Если Марти поздно возвращается с работы, он иногда застает ее спящей в гостиной при включенном свете; рядом, свернувшись, дремлет Керреуэй. А иногда Марти находит в доме пустые винные бокалы, в библиотеке или рядом с кроватью, и русский роман, засунутый между подушками или брошенный на террасе выцветать и трепаться на ветру.

Рейчел ловит его взгляд и подходит. Он чешет Керреуэя за ухом, улыбается ей. Последние пять лет стали рубежом очередного двадцатилетия. Весной ему исполнилось сорок – веха на пути его заглохшей карьеры, а также их с Рейчел неспособности иметь детей. Все надо было начинать раньше – учебу, профессиональную деятельность, семью. Из-за унаследованного богатства Марти ни с чем не спешил, пока ему не перевалило за тридцать. Он в фирме седьмой год – вполне могли бы уже сделать его партнером. Он чувствует на себе взгляд приближающейся Рейчел – зачем мы так долго откладывали? Она на восемь лет младше его, но менее жизнестойкая. Не столько хрупкая, сколько опасливая и ранимая. Долю секунды ему кажется, что она собирается одарить его благостным супружеским поцелуем – это один из отрепетированных жестов, который Рейчел иногда извлекает из складок своей депрессии. Но нет, она говорит, чтобы он не набрал на парадные брюки собачьих волос. Марти успевает почувствовать запах бургундского у нее изо рта и внезапно ловит себя на мысли: интересно, что думают о ней официанты? Устыдившись, он провожает Рейчел взглядом, пока та не исчезает в двери спальни дальше по коридору. Довольно долго он сидит в сгущающихся сумерках, потом встает и идет по комнате, щелкая выключателями.

За несколько минут до семи Харт Гановер, консьерж, звонит и сообщает де Гроотам, что посадил в лифт первых гостей, Клэя и Селию Томас. Марти благодарит его и вовремя вспоминает осведомиться о матери Харта, тихо умирающей от рака в Квинсе. «Держится, мистер де Гроот, спасибо, что спросили». Харт был консьержем в этом доме на углу Восточной восемнадцатой улицы и Пятой авеню, еще когда отец Марти в двадцатых годах купил здесь пентхаус. В узком четырнадцатиэтажном доме всего шесть квартир, и все жильцы обращаются с Хартом как с добрым обедневшим дядюшкой. Марти говорит, что пришлет с официантом поднос еды, и вешает трубку. Они с Рейчел спускаются на нижний этаж и ждут перед лифтом. Старший партнер и его жена всегда первыми приходят и первыми уходят. Им обоим за шестьдесят; они дают летние приемы, которые заканчиваются засветло.

Открывается лифт, Томасы выходят на черный мраморный пол вестибюля. Рейчел всегда сама принимает у гостей плащи и шляпы, и что-то в этой ритуальной претензии на домашнюю простоту действует Марти на нервы. Экономка Гестер сейчас, наверное, у себя в комнате, смотрит телевизор, потому что Рейчел демонстративно дала ей на сегодняшний вечер выходной. Марти стоит и смотрит, как жена принимает у его начальника теплое не по сезону верблюжье пальто и кашемировую шаль у Селии. Клэй, входя к ним, всякий раз выглядит слегка недовольным. Он словно высечен из голубого сланца новоанглийской аристократии – потомок церковников, интеллектуалов, политиков, воспринимающий свои привилегии как нечто положенное от рождения. Наследственное богатство Марти ему претит; входя, он всякий раз двигает желваками, как будто ощущает привкус железа во рту. Марти подозревает, что именно из-за этого до сих пор не стал партнером; его трехэтажная квартира с видом на Метрополитен-оперу и Центральный парк оскорбляет патрицианские вкусы его начальника.

Клэй убирает руки в карманы брюк и слегка наклоняется вперед всем телом, на лице – избыток наигранной веселости. У него вид человека, который рубил дрова и взбодрился от морозного воздуха.

Клэй говорит:

– Марти, вы что, добавили к своей квартире еще этаж? Клянусь, с прошлого раза она стала выше!

Марти вежливо хмыкает, но не отвечает. Они с Клэем обмениваются рукопожатиями, чего никогда не делают в офисе, затем Марти целует Селию в щечку. За спиной у гостей Рейчел, полускрытая в тени платяного шкафа, гладит рукой шелковистую шаль Селии. Она могла бы уйти в шкаф и не вернуться, думает Марти.

– Клэй заставил нас обоих идти пешком через весь парк, – жалуется Селия.

– Давайте поднимемся, и мы предложим вам выпить, – говорит Рейчел, ведя их к лестнице.

Клэй снимает очки в тяжелой оправе и протирает их носовым платком. Под лампой в коридоре Марти замечает багровый след у него на переносице и думает о деревенском пасторе, готовящемся начать пламенную проповедь.

Клэй говорит:

– Я счел, что, раз мы собираем деньги на сирот, надо идти пешком. К тому же сегодня чудесный вечер. Не беспокойся, дорогая, обратно поедем на такси. Предупреждаю вас, Марти, я нагулял себе такой аппетит, что готов есть, как викинг.

– Вам повезло: Рейчел наняла всех рестораторов штата, – отвечает Марти.

Они поднимаются на четырнадцатый этаж и идут по коридору к террасе, мимо закрытых дверей спален. Марти унаследовал отцовскую черту: желание строго отделять личное пространство от общественного. Он даже любимые книги держит в спальне, а не в библиотеке, поскольку считает их формой исповедального признания. Когда они с гостями проходят мимо кухни в парадную комнату, снаружи начинает играть струнный оркестр. Освещенные небоскребы за парапетом террасы, по другую сторону парка, кажутся океанскими лайнерами, рассекающими темноту над кронами деревьев. С губ Селии слетает легчайший вздох зависти. Марти вспоминает строгий каменный особняк Томасов с его узкими окнами, пахнущий, как жилище настоятеля. Клэй многозначительно покашливает, разглядывая уставленные закусками банкетные столы на террасе, пирамиды из креветок и поблескивающего льда.

Селия сглатывает и произносит:

– Рейчел, как всегда, все выглядит потрясающе.

– Я всего лишь сделала несколько телефонных звонков.

– Я бы так не сказал, – вставляет Марти. – Это было что-то вроде подготовки к высадке в Нормандию и заняло несколько недель. Так или иначе, мы рассчитывали воспользоваться погодой. Так что выбирайте, угощаться в зале или на террасе.

– Направьте меня к джину с соком и блюдечку соленого арахиса, – говорит Клэй, бренча в кармане мелочью.

Марти воображает, как тот стоит перед аскетическим письменным столом или перед секретаршей и сгребает в карман вечерних брюк десятицентовики и четвертаки. Наверняка в каком-нибудь из карманов у него лежит перочинный ножик.

– Извините, Клэй, придется вам обойтись креветками и бри, – говорит Марти, жестом приглашая их на террасу.

Звенит дверной звонок, и Рейчел убегает по коридору раньше, чем Марти успевает ее остановить.

На обед Благотворительного общества (двести долларов тарелка) каждый год собирается человек шестьдесят – адвокаты, хирурги, руководители фирм, жены богатых людей, отставной дипломат. Женщины в вечерних платьях, мужчины в смокингах, места за десятью круглыми столами отмечены карточками с каллиграфически написанными именами. Раз в год Рейчел по телефону диктует список гостей японскому художнику в Челси, через три дня по почте приходят карточки в конверте из рисовой бумаги. Марти рассаживает гостей по методу, который узнал от европейского друга – аукциониста в «Сотбис». Он размещает самых богатых ближе к столу «молчаливого аукциона» и поручает официантам подливать им вино каждые пятнадцать минут. Благодаря этой стратегии его обеды в пользу сирот последние десять лет дают рекордные сборы. Лоты включают значительно переоцененные круизы по Карибскому морю, билеты в оперу, перьевые ручки и подписку на журнал «Яхтенный спорт». Марти как-то подсчитал, что Ланс Корбин, ортопед, у которого и яхты-то нет, платит сто двадцать долларов в месяц за каждый выпуск журнала.

Обеденные столы с букетами лилий и серебряными столовыми приборами накрыты в зале рядом с террасой. По случаю теплой погоды коктейли, шампанское и десерт подадут на террасе, но Марти настоял, чтобы обед проходил в помещении – здесь светлее, а значит, удобнее выписывать чеки. К тому же голландские и фламандские жанровые картины и пейзажи напоминают если не о сиротах, то хотя бы о бедности: крестьянин под дождем заносит окорок в каменный погребок, пьяницы в таверне кидаются ложками в кота, на маленьком полотне Аверкампа краснощекие селяне катаются на коньках по замерзшему каналу.

Когда Рейчел зовет всех к столу, струнный квартет переходит от сонат Россини к концертам и адажио Баха. Как всегда, Марти и Рейчел сидят за разными столами, чтобы общаться с максимальным числом гостей, но несколько раз во время трапезы Марти замечает, что его жена отрешенно уставилась в свой бокал. Клэй Томас рассказывает свою ежегодную историю, как во время Первой мировой был санитаром, как они с итальянцами играли в футбол на раскисшем весеннем поле. Марти старается всякий раз обновлять состав гостей за столом, но сам всегда садится с Клэем Томасом. Пока его не сделают партнером, он каждый год будет притворяться, будто слышит эти байки впервые.

После обеда и аукциона гости перемещаются на террасу. Длинный стол заставлен бокалами с шампанским, горками с профитролями, формочками с крем-брюле, бельгийским шоколадом. Как и в прошлые годы, Рейчел все важное общение оставляет Марти. Она не умеет включаться в разговоры партнеров Марти или их жен, которые все отправляют детей в одни школы и колледжи, так что предпочитает одиночек. Сестра светской львицы и провинциальная кузина видного филантропа – с такими людьми ей спокойнее всего. Они не спросят: «А вы никогда не думали завести детей?» Марти упрекает ее, что она прячется в собственном доме, ведет неловкие разговоры с совершеннейшими чужаками. Он говорит, что жены партнеров считают ее заносчивой, а не робкой и ранимой. Из угла террасы, слушая обрывки разговора о бродячей собаке, подобранной русскими учеными на московской улице, Рейчел видит циферблат богато украшенных часов на стене гостиной и понимает, что арендованные битники придут меньше чем через полчаса. Она оглядывает гостей, пытаясь угадать, как те примут артистов. Ей до сих пор непонятно, что она пытается сделать: оживить мероприятие или пустить его под откос. Еще не поздно встретить битников у лифта, заплатить условленную сумму и отправить их восвояси.

Похолодало, многие гости сходили за своими плащами или пальто. Раньше, во время коктейля, Марти развел огонь в камине; Клэй и другие партнеры, стоя с бокалами в руках, давали ему советы. В какой-то момент Клэй натянул пару асбестовых перчаток и чугунной кочергой подвинул полешки в центре, объясняя младшим, что нужно больше синего пламени и тяга в основании. Теперь мужчины толпятся у камина, юристы с сигарами, громоздя метафоры, говорят о философии, упадке городов, выставлении счетов клиентам. За стеклянными дверями официанты на тележках свозят обеденные тарелки к помывочной станции, которую соорудили в бывшем коридоре для слуг сбоку от задних дверей спален. Марти зовет этот коридор «горшечным закоулком» и уверяет, что помнит, как его выжившая из ума бабка-голландка, крепко налегавшая на джин, выставляла туда «ночную вазу», чтобы слуги забрали. Однако никаких слуг не было, только перегруженная работой экономка, которая не ходила этим коридором много лет и не нашла ночных горшков до тех пор, пока вонь не просочилась сквозь стену. Сейчас там больше десятка официантов. Возможно, надо пойти убедиться, что они не пьют из бутылок и ничего не разбили. Но тут Рейчел замечает, что Марти разговаривает с Гестер. После того, как расставили цветы, она сказала Гестер идти отдыхать, потому что та не молодеет. Непонятно, зачем Марти вытащил бедную женщину из ее комнаты.

Гестер идет с террасы в сторону библиотеки, затем возвращается, катя накрытую простыней металлическую тележку, за которой тянутся спутанные провода. К этому времени Марти держит Керреуэя на руках и, судя по лицу, намерен что-то сказать гостям. Несколько бокалов вина, и он превращается в своего отца – готов вещать бесконечно. В тяжелом варианте его речи фальшивы и сентиментальны. На памяти Рейчел слезы выступали у Марти на глазах по куда менее печальным поводам, чем сиротство, и сейчас она опасается худшего. Гости уже собрались вокруг Марти. Из угла террасы звучит адажио Баха, потом резко обрывается.

Марти мгновение смотрит на освещенные дрожащим пламенем лица, оттопыривает нижнюю губу.

– Я хотел бы сказать несколько слов… Спасибо всем, что пришли и поддержали такое доброе дело. Как всегда, мы сегодня собрали вполне приличную сумму.

Держа Керреуэя на согнутой руке, Марти похлопывает его по заду. В свободной руке – сигара.

– Как всем вам известно, на этой неделе в космос запустили первое живое существо, и это путешествие в один конец…

Рейчел берет бокал шампанского с подноса у проходящего официанта и думает: как Марти вывернет от космоса к сиротам? И вывернет ли?

– Мне сказали, что последний паек, который собака съест через несколько дней, отравлен или что будет выпущен усыпляющий газ. Очевидно, так русские поступают со своими собаками-космонавтами…

Голос у него дрожит и обрывается. Некоторые гости отпивают вино, смотрят в камин. Рейчел не знает, отчего они отводят глаза – от неловкости за Марти или от наплыва патриотических чувств.

– И мне невольно думается, не можем ли мы включить нашего маленького бигля Керреуэя в этот исторический момент?

К этому времени Гестер уже принесла из кухни стул, и Марти ласково сажает на него собаку. Затем снимает с тележки простыню – там его любительский радиоприемник из библиотеки с наушниками и хромированным микрофоном.

– «Спутник-два» передает тот же сигнал, что и «Спутник-один», так что, если я найду нужную частоту, мы услышим пролетающую над нами русскую дворнягу. Если верить моим чикагским друзьям-радиолюбителям, сигнал можно будет поймать через несколько секунд…

Марти смотрит на часы и придвигает стул с Керреуэем ближе к микрофону.

– Я дам Керреуэю послушать его соперницу, потому что, честно сказать, ему не помешало бы встряхнуться. Скажу честно – в декабре его еле-еле вытащишь на прогулку в парк.

Слушатели вежливо посмеиваются.

Рейчел смотрит на гостей. Женщины улыбаются, глядя, как Керреуэй обнюхивает микрофон. Мужчины не в таком восторге; они шепотом обмениваются замечаниями. Марти включает приемник, крутит большую ручку посередине. Слышится треск, затем – обрывок новостной передачи из Канады, полька, затем наконец сигнал: булькающее пиканье. Слушать его почти мучительно – лунное бряканье, в котором заключена тихая советская угроза.

– Слышите? – спрашивает Марти. – Это они.

Гости уже подошли ближе. Мужчины смотрят зачарованно, позабыв про сигары у себя в руке. Целую минуту они слушают сигнал. Марти подключает наушники и, прикрутив громкость, надевает их Керреуэю на голову. Бигль недовольно тявкает. Марти говорит, что микрофон выключен: лицензия не позволяет передавать собачий лай со своими позывными, за такое исключили бы из радиолюбительского братства. Однако скоро гости начинают подзадоривать Керреуэя, чтобы тот сказал русской псине пару ласковых. «Скажи, что мы их догоним и перегоним!» – выкрикивает кто-то из партнеров. Марти делает вид, будто включает микрофон, и песик из-за шума и суеты вокруг начинает гавкать и скулить. Наконец Марти угощает его очищенной креветкой с ближайшего стола и отпускает. Все хлопают и восхищаются маленьким патриотом. Марти предлагает тост за освоение космоса и встающую звезду Америки. Обернувшись, Рейчел над ободом своего бокала видит, как на террасу через стеклянные двери входят арендованные битники, за ними семенит возмущенная Гестер. Рейчел воображает растерянность Харта Гановера в нижнем вестибюле, звонок по интеркому, перехваченный Гестер, и вот к ним приближаются битники – ответ Америки на космические устремления России. Свобода – патлатая, босая, без лифчика. Их шестеро – трое мужчин и три девушки. Один из мужчин – поэт-марксист или философ-вегетарианец – явно до глубины души оскорблен тем, что видит на террасе.

Битники держатся ненавязчиво, в самую толпу не лезут – говорят о выставках в заброшенных электростанциях, о лофтах без горячей воды на Томпсон-стрит. Поначалу они вполне милы, и даже Марти вынужден признать, что затея удачная. Девушка в сандалиях потягивает красное вино и танцует перед камином восточный танец. Кто-то из них учит жену юриста танцевать фанданго; квартет импровизирует. Бородатые мужчины в вельветовых куртках завязали беседу с жителями Манхэттена и с живым антропологическим интересом слушают про ритуалы загадочных богатеев. Они льстят и поддакивают, смеются нервным шуткам дантиста. Девушка с сережками в виде драконов обменивается визитными карточками с инвестиционным банкиром, только на ее карточке стоит одно-единственное слово: «Увы!» Целых пятнадцать минут все в восторге от этого изящного салонного фокуса, и Марти подходит к Рейчел сказать, что она замечательно оживила вечер. Но тут он замечает, что один из битников – в красном берете и армейской куртке – захватил в гостиной группу заложников. С террасы видно, что он стоит на старинном стуле, держа фамильную вазу для фруктов перед слегка напуганными слушателями. Марти начинает двигаться в его сторону, но тут на пути у него возникает «Увы» с тарелкой креветок. Почему официанты до сих пор не убрали закуски? Что, если эти бродяги обожрутся до отравления у него на террасе?

– На самом деле меня зовут Хани, – говорит девушка, – и я намерена съесть столько креветок, сколько вешу сама. Вы, наверное, хозяин? Рада знакомству, хозяин.

Она пьяная и босая, в развевающейся юбке, сшитой, судя по виду, из амишских лоскутных одеял. Марти отвечает ей анемичной улыбкой и силится рассмотреть, что происходит в гостиной.

– Чего ради ваш друг взобрался на стул? – спрашивает Марти.

– Бенджи? А он под кайфом. На бензедрине. Расхерачит вашу вазу, если не заберете.

Марти идет в комнату, все у него внутри сжимается. В звуках испанской музыки слышится улюлюканье. Он торопливо проходит в стеклянные двери и сворачивает направо.

– Посмотрите на эту грушу, дамы и трутни, спелую и сочащуюся чувственностью рядом с красным яблоком… она ждет, когда исполнится ее высшее предназначение. – Битник вынимает грушу из вазы и впивается в нее так, что сок брызжет во все стороны.

– Извините, но я думаю, что с нас хватит, – говорит Марти.

Битник дерзко смотрит на него со стула, на бороде блестят кусочки грушевой мякоти. Марти ничего не знает про амфетамины, но буйное помешательство распознать может – зрачки у битника огромные и блестят, как новенькие центы.

– Это главный чурбан? – вопрошает он.

– Я вызову полицию, – говорит Марти.

Он чувствует, как другие гости входят с террасы и собираются у него за спиной поглазеть.

Битник недоверчиво трясет головой:

– Ты за это заплатил, приятель. Ты думал, придут актеришки, выпьют твоего шампанского, почитают стишки про езду автостопом и сон в лесу, а потом мы тихонько уйдем. Ошибочка, амиго. Неверная логика, компадре. Мы теперь гости в этом светском музее и говорим не по сценарию… ваша теневая сторона и демоны, что преследовали вас всю вашу жалкую жизнь, брат. Мы здесь. Приятно познакомиться.

Хани теперь стоит рядом с Марти и уговаривает товарища: «Ну-ну, спокойнее», словно заартачившуюся лошадь.

– Мы оплатили вам такси, – раздается из толпы голос Рейчел. – Мы проводим вас к нему и дадим с собой остатки ужина.

От этих унизительных слов человек на стуле принимается раскачиваться и жестикулировать, словно уличный проповедник, предрекающий скорый Апокалипсис.

– О, вы меня убиваете. Сами жрите свои объедки, леди Макбет. Мы здесь не ради еды и вина… мы здесь, потому что Америка скоро будет сосать хер Дяде Русскому, и мы хотим показать вам вблизи, каков он, розовый коммунистический член…

И тут через толпу протискивается Клэй Томас. Позже Марти вспомнит, что выглядел он не рассерженнее, чем если бы его резко пробудили от дневного сна. Вид у него решительный, но не угрожающий. По пути Клэй снимает смокинг, расстегивает запонки и закатывает рукава, как будто собрался мыть посуду. Но, как бывший принстонский боксер в полусреднем весе, Клэй подвижен и пружинист. Марти собирается спросить его, не вызвать ли полицию, когда обнаруживает, что держит в руках смокинг своего босса. Не глядя на битника, Клэй обходит стул, берет снизу за ножки и наклоняет, вынуждая оратора спрыгнуть на пол. Ваза падает, яблоки и груши закатываются под мебель.

– Что за херня?! – орет битник.

Клэй один раз, сильно, толкает его в грудь.

– Вам всем пора уходить.

Мгновение мужчина в берете стоит неподвижно, глаза – черные колодцы, руки безвольно повисли. Непонятно, что он сделает – огреет Клэя по голове старинной вазой или сбежит в наркотическом ужасе. Хани и другие битники уже в коридоре, умоляюще зовут товарища за собой.

– Полиция выехала, – говорит Рейчел.

Тот задумывается, ворочая мысли в наркотическом тумане. Потом, качнувшись на пятках, уходит вместе с остальными по коридору. Клэй идет за ними по лестнице. Марти по интеркому звонит Харту и просит проследить, чтобы чужаки покинули здание. Убедившись, что они вошли в лифт на двенадцатом этаже, Клэй возвращается. Его встречают аплодисментами. Марти тоже хлопает, но чувствует себя униженным. На его глазах шестидесятилетний начальник вышвырнул битников, словно расходившихся подростков с детского утренника. И что хуже всего, Рейчел заплатила за этот позор – заказала его по телефону, как еду в гостиничный номер.

Клэй стоит рядом с Марти, застегивает запонки. Забирает и надевает смокинг. Замечает:

– Вы приглашаете на обед львов. Иногда они кусаются.

Благородство требует поблагодарить Клэя, но у Марти нет на это сил. Он смотрит, как Томасы идут по коридору. Остальные гости кивают на прощанье и тянутся за Томасами. Рейчел куда-то подевалась, пальто гостям подает расстроенная Гестер. Когда все уходят, Марти мгновение стоит, прислонившись спиной к дверям лифта. Гестер желает ему доброй ночи, и он поднимается по лестнице, потом в темноте на ощупь находит дверь спальни. И только уже раздевшись, стоя голый в свете из ванной, он думает о сегодняшнем дне как о жестоком обмане. Рейчел лежит лицом к стене, притворяется спящей. Стыд бурлит в Марти, пульсирует в сжатых кулаках и стиснутых зубах. Он смотрит на картину, надеясь обрести умиротворение в ее застывшей тишине. Девочка, такая хрупкая, замерла между лесом и замерзшей рекой. Лица и руки конькобежцев красны от холода. Марти смотрит на собаку, которая трусит за мальчиком по льду, и думает о русской дворняге в космосе. Только через много лет он узнает, что собака умерла от перегрева вскоре после выхода ракеты из атмосферы. Он вспомнит мертвую собаку-космонавта и подделку, висевшую прямо на виду, и остро ощутит свою тогдашнюю немыслимую наивность. Сейчас он замечает лишь, что рама слегка перекошена – правый угол дюйма на два ниже левого. Марти поправляет ее, затем гасит свет в ванной и ложится в постель.

 

Амстердам – Беркей

Весна 1635 г.

В долгом постепенном разрушении своей жизни Сара постоянно будет возвращаться мыслями к левиафану. Не из-за него умерла Катрейн и случилось все остальное, но он стал предзнаменованием черных дней. Весна, воскресенье, день голубой и безоблачный. Стало известно, что в Беркее, рыбачьей деревушке под Схевенингеном, застрял на песчаных мелях кит. Жители обвязали его веревками и втащили на берег, где он лежит уже два дня, испуская стоны через кожистое дыхало. Его поливают из ведер морской водой, чтобы подольше не издох и ученые успели его как следует изучить. Для мужа Сары, пейзажиста, это редкий случай запечатлеть сцену во всех подробностях. По весне продажи картин выросли, и за эту точно можно будет выручить состояние. Однако по дороге к побережью Сара осознает, что пол-Амстердама отправилось в паломничество к вестнику глубин. У Барента будет куча соперников из числа живописцев, рисовальщиков и граверов. Сара и сама состоит в Гильдии святого Луки, но часто помогает Баренту с пейзажами, растирает пигменты, наносит имприматуру. Морские пейзажи Барента и его сцены на каналах популярны у купцов и бургомистров; за них платят втрое больше, чем за ее натюрморты.

Они едут в соседском фургоне, в ногах – складной мольберт и корзинка с бутербродами. Катрейн семь, и она одета как для морского путешествия: маленький чепчик, прочные башмаки, компас на цепочке надет на шею. Фургон вслед за вереницей повозок и верховых едет средь заросших травой дюн. Сара смотрит на дочь. Когда Барент рассказал, что слышал в кабачке про левиафана и хочет его написать, личико Катрейн посерьезнело. То был не страх, а стальная решимость. Уже несколько месяцев девочку мучили кошмары, от которых она мочилась в постель, жуткие видения в предутренние часы. «Мне нужно его увидеть», – с жаром промолвила Катрейн. Барент ответил, что это неподходящая поездка для девочки, и сменил тему. Примерно полчаса казалось, что разговор окончен. Потом, за обедом, Катрейн зашептала Саре на ухо: «Больше всего на свете я хочу увидеть, как чудище умрет». Саре было неприятно, что детские губки произносят такие жестокие слова, но она понимала Катрейн. Чудовище вынесено из глубин Северного моря на берег, где оно умрет у всех на виду, опутанное веревками и канатами. Все ночные кошмары, все демоны и призраки Катрейн, многие месяцы не дававшие ей спать, могут исчезнуть разом. Сара похлопала девочку по руке и вновь принялась за похлебку. Она хотела поговорить с Барентом позже, когда они лягут. И в конце концов он сдался.

Фургон переваливает через холм, за которым открывается берег, и Сара окончательно приходит к выводу, что вся затея – чудовищная ошибка. Издалека кит похож на почерневшую, поблескивающую на солнце звериную шкуру. Его облепили десятки людей, крошечные по сравнению с исполинской тушей. Несколько человек забрались на него с деревянными линейками и ведрами. К подрагивающему плавнику – широкому, как корабельный парус, – приставлена лестница. Покуда фургон катит по песку, сосед, Клаус, говорит, что в бытность моряком видел однажды китовый глаз, заспиртованный в бренди. «Огромный, с человеческую голову, в стеклянном сосуде, вместе в другими капитанскими диковинами с южных широт». Сара видит, как у Катрейн расширяются глаза, и заправляет той за ухо выбившиеся волосы. «Может, устроим с тобой пикник, пока отец пишет?» – спрашивает она. Катрейн, не слушая ее, обращается к Клаусу, который сидит на козлах: «А почему они вот так выбрасываются на берег?» Сосед перекладывает в руках вожжи и задумывается. «Одни говорят, это посланец Всевышнего, оракул. А я думаю, он просто заблудился. Если корабли садятся на мель, почему этому не случиться с рыбой, проглотившей Иону целиком?»

Они привязывают лошадей к обломанному дереву и, забрав вещи, идут по песку к толпе. Раскладывают одеяла, ставят корзинки. Барент расставляет мольберт, устанавливает подрамник. Он просит Сару быть рядом и растирать краски; кроме того, она будет делать собственные наброски, которые пригодятся ему в мастерской. «Думаю, буду писать от кромки воды, возможно, с головой на первом плане». Сара говорит, что так будет хорошо, а про себя думает, что сцена получится драматичней, если писать ее сверху: огромность стеклянистого моря для масштаба, горожане, муравьями копошащиеся на туше, тени, укороченные полуденным солнцем. Барент еще успеет написать этюд до сумерек и передать эффект садящегося солнца. Однако она знает, что Барент не любит советов, поэтому держит свое мнение при себе.

Покуда он выбирает место – не более чем в дюжине шагов от ближайшего художника, – Сара и Катрейн присоединяются к толпе вокруг туши. Пахнет тухлой рыбой и амброй, тяжелая сладковатая вонь. Катрейн зажимает пальцами нос и крепко держится за Сарину руку. Мужчины в кожаных фартуках с деревянными линейками (на шее у них висят ароматические шарики) недовольно косятся на женщину и девочку. Сара слушает разговоры. Чиновник из Счетной палаты заявил права на кита и выставит тушу на аукцион. Кто-то говорит: «Завтра к полудню на таком солнце чрево страшилища лопнет и распространится гнусный смрад». Жир продадут мыловарам, зубы пойдут на резные изделия, амбру из пищевода отвезут в Париж парфюмерам. Один краснорожий мужчина спорит с коллегой о длине китового неудобь сказуемого – разница в два дюйма при установленной длине в три фута. Спор идет с научным жаром, искомую часть туши называют то уд, то детородный член. Сара смотрит на Катрейн и с радостью видит, что та не слушает мужчин: девочка изучает тушу из-под полей чепца, возможно увлеченная водоворотом собственных ночных видений.

Хвост, шириной с рыболовную сеть, усеян мухами, ракушками и зеленоватыми паразитами. Кит немного свернулся, словно спящий кот, и дочь с матерью, не успев сообразить, как это произошло, оказываются в зловонном закутке перед бурно обсуждаемым трехфутовым органом. Катрейн тоненьким голосом восклицает: «Смотри, у него к животу присосалась великанская пиявка!» Мужчины вокруг грубо хохочут. Сара берет Катрейн за плечи и ведет к китовой голове. Местный житель спрашивает, хотят ли они посмотреть чудищу в глаза, плата три стювера с человека. Он приставил лестницу к китовой челюсти и вбил основание в песок. Катрейн просительно смотрит на мать. «Ты поднимись, а я лучше посмотрю отсюда, снизу», – говорит Сара. Она платит деньги и смотрит, как Катрейн медленно взбирается по перекладинам. Сара воображает глаз, налитый недоумением, ошеломленное чудище смотрит из черной пещеры собственного черепа и разума. Она думала, что дочь в священном ужасе заглянет в глубину этого глаза и спустится, навсегда исцеленная от страшных снов. Однако Катрейн поднималась по лестнице так, будто исполняла епитимью. Она долго смотрит из-под руки в глазницу, затем медленно спускается на песок и ничего не говорит об увиденном.

Остаток дня проходит за набросками и этюдами. Сара сидит на одеяле рядом с Барентом, растирает ему краски, подает кисти, смотрит, как он накладывает прозрачные слои зеленого и серого, в которых с изменением света добавляются пунктирные прожилки охры. Есть что-то загадочное и затягивающее в его работе, что-то, чего нет в ограниченном мирке ее натюрмортов. Это продолжается несколько часов. Катрейн устроилась рядом со своим альбомом для набросков – страницы заполняются листьями, ракушками, лошадьми. Барент и Сара не хотят оказаться здесь, когда кит наконец издохнет или когда лопнут его внутренности, поэтому договариваются с Клаусом уехать задолго до темноты. Барент старается запечатлеть сцену и свет, насколько удастся; в мастерской он дополнит изображение кита мельчайшими подробностями с набросков Сары. Катрейн носит к воде палочки и цветы. На третий или четвертый раз Сара понимает, что девочка соорудила плотик и аккуратно уложила на него цветущий вереск. Не совсем погребальный костер, но что-то в память о ките, – а может, она надеется таким способом избавиться от своих кошмаров. Упорное суеверие семилетней девочки не перестает изумлять Сару. Шагах в тридцати от них рыбаки спорят о глубоком смысле предзнаменования: ждать ли наводнения, или голода, или Беркей сгорит дотла. «Господь да отвратит зло от нашей возлюбленной родины», – повторяет один из них.

На обратном пути повозок на дороге меньше. В часе езды от Амстердама они останавливаются на окраине деревушки купить еды. Крестьянское семейство выставило у обочины бочки с соленой треской, яблоки, сыр. Родителям помогает торговать тощий мальчишка примерно одних лет с Катрейн. Девочка, осмелев после поездки на берег, просит разрешения самой сделать покупки. Барент дает ей деньги, и она вылезает из фургона с важностью ост-индского торговца. Выбирает яблоки и куски сыра. Крестьяне, залюбовавшись на деловитую маленькую покупательницу, поручают сыну завершить сделку. Забавно видеть, как двое семилетних детей торгуются, точно взрослые, и даже спорят, какие яблоки вполне спелые. Сара смотрит из фургона. Смущают только больные глаза мальчика, чуть желтоватые и сонные. Руки у него вымыты, одежда чистая. И все равно Саре запомнились его глаза.

Эти мгновения она будет вспоминать, когда через три дня Катрейн сляжет с лихорадкой. К тому времени Барент напишет всю сцену с китом в мельчайших подробностях – от мелких зубчиков цвета слоновой кости в пасти чудовища до кожаной шнуровки на куртке рыбака. Катрейн умрет быстро, на четвертый день, ногти у нее почернеют, кожа покроется волдырями. Сара будет смотреть, как единственный ребенок, данный ей Богом, тает и уходит. Барент, охваченный горем, возвращается к картине. Он работает над ней несколько месяцев кряду, добавляя фигуры и действия, которых они не видели. Она становится настолько мрачной и зловещей, что никто не хочет ее покупать. На исполинской голове кита спиной к художнику стоит человек в капюшоне, врубаясь топором в черную тушу. Небо – свинец и смальта. Сара не пишет совсем, пока не приходит зима и каналы не покрываются льдом. Как-то синим вечером она видит девушку, бредущую по заснеженной роще над замерзшим Амстелом. Что-то в освещении, в девушке, выходящей из лесу, пробуждает желание вернуться к холсту. О натюрмортах почему-то невозможно даже думать.

 

Бруклин

Ноябрь 1957 г.

Раннее утро. Девушка в рабочей блузе растирает пигменты и варит на плите животный клей. В тысяча шестьсот тридцатых, насколько знает Элли Шипли, размер холста определялся шириной голландского ткацкого станка – чуть больше пятидесяти четырех дюймов. Она читает при свечах, словно актер, входящий в роль по системе Станиславского, покупает материалы, которыми равно пользуются реставраторы и авторы подделок. Льняное масло холодного отжима, которое не мутнеет, лавандовое масло, натуральная сиена, свинцовые белила, которые месяц томятся в парах уксусной кислоты. Пишет Элли в кухоньке-гостиной, где в мрачное окошко льется северный свет и виден поток машин на скоростной автомагистрали Гованус. Автобусы везут жителей пригородов на работу – металлические ленты с рядами лиц. Иногда Элли гадает, остается ли на сетчатке у пассажиров за стеклом образ ее простенькой студии. Мысленными очами они видят ее у плиты и думают, будто она готовит себе овсянку, а не вываривает кроличьи шкурки.

Сами запахи ограничивают ее общение – атмосфера окислов и мускуса. Квартирка Элли расположена над прачечной самообслуживания, и здесь собственный климат: тропический муссонный в рабочие часы и прохладный аридный по ночам. На потолке темнеют разводы, угол над кроватью флуоресцирует изящным кружевом плесени. В последний год работы над диссертацией в Колумбийском университете Элли никого не приглашала к себе за все время, что живет в этой квартире. Стоило бы, наверное, поселиться ближе к университету, но от прежнего жильца, выросшего в Бруклине студента, ей досталась в наследство до смешного низкая арендная плата. Хотя ездить отсюда долго, она так и не собралась перебраться на Манхэттен. В письмах родителям в Сидней Элли пишет, что живет в Гринвич-Виллидж, и опускает конверты в почтовый ящик по пути к университету. Она пишет про клубы, рестораны и выставки, которые на самом деле не посещала, черпая яркие подробности из обзоров в «Нью-Йоркере». Ее отец – капитан парома в Сиднее, мать – школьная секретарша, и Элли до сих пор не понимает, зачем все это пишет: то ли мстительно напоминает родителям, насколько убога их собственная жизнь, то ли фантазирует о том, что ей недоступно. Она совершила половину кругосветного путешествия, чтобы прозябать в нищете ученой-затворницы. Ее диссертация о голландских художницах Золотого века лежит в квартире недописанная, отпечатанный до середины лист плесневеет в пишущей машинке «Ремингтон». Элли не занималась ею уже несколько месяцев и порой, глядя на бульдожий профиль машинки или на хромированную каретку, думает: «“Ремингтон” выпускает еще и ружья».

Несколько лет назад она в качестве приработка начала консультировать по вопросам реставрации. Элли всегда хорошо разбиралась в технической стороне живописи, и это были легкие деньги. До занятий историей искусств в Нью-Йорке она училась в Лондоне в Институте Курто как раз на реставратора. Однако, хотя Элли была самой молодой и талантливой в группе, хорошие места в музеях доставались однокурсникам постарше, молодым людям с оксбриджским выговором, носившим связанные косами кардиганы. То, что она австралийка, тоже не облегчало устройство на работу. Музейные кураторы смотрели на нее как на яркую искорку из колоний. Максимум, на что она могла рассчитывать, – место преподавателя или реставратора в маленьком провинциальном колледже. Так что накануне двадцать первого дня рожденья Элли сменила Англию на Америку, а реставрацию – на историю искусств (на этой кафедре были две преподавательницы-женщины). На третьем году работы над диссертацией, после экзаменов, научная руководительница – Мередит Хорнсби, специалистка по голландскому Золотому веку, – начала подкидывать Элли работу по реставрации. Хорнсби одобряла Элли за то, что та, единственная из ее аспиранток, писала не про итальянское Возрождение. Британский торговец картинами по имени Габриель Лодж искал человека, который удостоверял бы подлинность старых полотен и реставрировал их по мере надобности.

Они несколько раз встречались в кафе за чаем, и Габриель попросил ее показать фотографии реставрированных ею работ. Бывший лондонец, бывший сотрудник «Кристис», он носит мятый бежевый костюм и ходит с потертым атташе-кейсом, который мог бы в прошлом принадлежать послу. Вид у него неуклюжий, растерянный, но, задавая вопросы, он пристально смотрел Элли в лицо. За чашкой «Эрл Грэя» он экзаменовал ее по рецептам грунтов и лаков, количеству нитей по утку и основе на барочных полотнах. Он гудел себе под нос и кивал, разглядывал принесенные ею фотографии через лупу. Видимо, проверку чаепитиями Элли прошла, потому что недели через три Габриель приехал к ней с поврежденной картиной семнадцатого века.

Иногда картины приезжали к Элли, иногда Элли к ним. Она подписывала соглашение о неразглашении, и автомобиль с шофером доставлял ее к частному собранию в городе, на Лонг-Айленде, в Коннектикуте. Она просиживала дни в чрезмерно пышных комнатах, с деревянным ящичком, в котором лежали пигменты, масла и кисти, восстанавливая квадратный дюйм полотна сообразно манере и палитре художника. Или курьер доставлял ей на дом голландский либо фламандский портрет в плохой сохранности, и она неделями реставрировала его: перетягивала покоробленный холст, укрепляла грунт и красочный слой. Иногда ей платили сотни долларов за день работы, но тратить эти деньги у Элли не получалось. Поскольку она охотно работала бы и бесплатно, они казались полученными нечестным путем. Кроме того, деньги воспринимались как ощутимая компенсация за те годы, когда мужчины-преподаватели в Институте Курто ее недооценивали. Потратить их значило бы утратить это чувство.

К тому времени, как Габриель поручил ей работу над картиной «На опушке леса», Элли скопила почти десять тысяч долларов, так что, строго говоря, в деньгах не нуждалась. Габриель сказал, что нынешний хозяин хочет получить копию, но не находит в себе сил даже на время расстаться с оригиналом. Она ответила, что копирование и реставрация – два совершенно разных дела. Однако, когда Габриель показал качественные цветные снимки картины в раме, у Элли перехватило дыхание. Это не походило ни на одно творение барочной художницы. Зимний пейзаж с желтовато-сизой атмосферой Аверкампа, тончайшими оттенками серого, голубого, охры, конькобежцы в эфире сумерек надо льдом, но с четкой одинокой фигуркой у дерева. Девочка была зрителем и в то же время фокальной точкой, центром тяжести. Не деревенские забавы на исходе дня – типичный мотив Аверкампа, а зачарованный миг, девочка, застывшая в вечности сумерек. Она была написана очень тонкой кисточкой, размахрившийся подол состоял из сотен мазков, каждый шириной в половину человеческого волоса. Атмосфера картины, даже на фотографии, была лучистая, приглушенная. Она каким-то образом совмещала молитвенный, религиозный свет монастырского портрета и хара́ктерность итальянской аллегории.

Габриель продолжал говорить, пока Элли изучала снимки, медленно описывая взглядом крохотные круги. Ощущение было, как в двенадцать лет, когда она впервые увидела Вермеера на выставке, куда их привезли с классом: как будто ее всю пронзил прекрасный меланхолический свет, который теперь с ней навсегда. Габриель рассказал, что Сара де Вос – первая женщина, принятая в Гильдию святого Луки, и более того, это – ее единственная сохранившаяся картина. Из-за того, что полотно всегда было в частных руках, в мире ценителей живописи оно заняло маленькое, но культовое положение. За прошедшие века очень немногие искусствоведы его видели или хотя бы знали о его существовании. Теперь Элли может разглядеть все удивительные детали на снимках и изыскать способ сделать копию. «Небывалая честь», – сказал Габриель. Общеизвестно, что в семнадцатом веке голландки не писали пейзажей – для этого требовалось бы много часов сидеть одной на улице, что для голландской хозяйки дома было невозможно. Сара де Вос – единственное исключение. У этой художницы, писавшей натюрморты, сохранилась одна картина – призрачная сцена на реке. Ее отец и муж были пейзажистами, так что она всю жизнь провела рядом с картинами этого жанра. Очевидно, Габриель подготовился к разговору, возможно, даже отрепетировал монолог по пути в Бруклин – очередной пассажир, бубнящий себе под нос в метро. Суть его речи сводилась к тому, что «На опушке леса» – этапное произведение огромной исторической ценности, и Элли просят сделать точную копию для законного владельца. Она ответила, что подумает, но на самом деле мысленно согласилась в тот миг, когда увидела фотографии.

Один из снимков был сделан спереди и чуть сбоку, с расстояния футов восемь. На последнем была девочка у дерева крупным планом. Очевидно, снимал опытный фотограф. Четкость и резкость подразумевали штатив, да и цветная пленка стоила очень дорого – обычному любителю она была бы не по карману. Вероятно, кто-то, знающий, что в косом свете текстура картины будет виднее всего, дал фотографу очень четкие инструкции, как снимать.

Точные размеры рамы и полотна были написаны карандашом на обороте первой фотографии. В идеале картина занимала бы весь снимок, но почему-то фотограф не приблизил ее, так что в кадр попало изголовье красного дерева и две подушки в наволочках пастельных тонов. По-видимому, снимали с изножья неубранной двуспальной кровати в первой половине дня, тени заставляли предположить косой зимний свет. Элли надо было сосредоточиться на композиции, текстуре, колорите, а она почему-то пыталась извлечь все возможные сведения о владельцах. Кто повесил у себя над кроватью этот прекрасный меланхолический пейзаж? Взгляд Элли вновь и вновь привлекали вмятины на подушках. Она не сомневалась, что с правой стороны спит муж – там вмятина была глубже, от более тяжелой головы. Именно этот неожиданный человеческий элемент придавал всей затее вуайеристский оттенок. Элли вторгалась в частную, домашнюю жизнь.

В ту первую неделю она подолгу ходила взад-вперед босиком в тропическом климате своей квартиры, дожидаясь, когда решение сложится в голове. Ей просто платят за то, чтобы воспроизвести картину, в подробности своих операций Габриель ее не посвящает, и вообще, коллекционеры по всему миру заказывают копии шедевров из своих собраний по соображениям безопасности. Часто именно копия висит в снятой на время тосканской вилле или парижской квартире. В любом случае Элли тут сбоку припека и ее дело сторона. Она – наемный реставратор. В этом она себя убедила. Потом как-то ночью проснулась от нестерпимой головной боли и, голая, пила воду в темной кухоньке. Зайдя в ванную и надев халат, она вернулась и включила настольную лампу. Аккуратно откнопила первую фотографию от мольберта, положила на чертежный стол и макетным ножом отрезала нижнюю часть снимка – ту, что с подушками, изголовьем и плюшевыми обоями. Работа началась.

Задача, как сделать и состарить копию, походила на дом с множеством коридоров, как ярко освещенных, так и непроглядно темных. Элли разыскала у торговца картинами более широкое, сильно поврежденное голландское полотно семнадцатого века, с тем чтобы обрезать его по размеру и отскоблить до грунта. До этого она много экспериментировала с рецептами барочных животных клеев, пытаясь добиться нужной фактуры, прежде чем поняла, что лучше всего будет раздобыть полотно примерно того же времени и сохранить нижние слои.

У нее сложились хорошие отношения с хозяином антикварной багетной мастерской в Лексингтоне; он часто сообщал ей, когда известный торговец привозил ему что-нибудь для замены рамы. Предлогом всегда был ее растущий реставрационный бизнес либо возможность увидеть картины, которые никогда не выставляли публично, но, когда Элли приехала с эскизами рамы, она сразу почувствовала сомнения Мориса. «Где сама картина?» – спросил он. Элли ответила, что замеры и нарисованный от руки поперечный разрез точны, а подрамник в раму она сама вставит и зафиксирует. Морис глянул на нее с подозрением. Элли вытащила копию с первой фотографии – саму картину внутри рамы она заранее вырезала бритвой. Морис взял снимок, и через прямоугольное отверстие Элли увидела его моргающие глаза за стеклами очков. «Клиент никому не позволяет смотреть на саму картину, – сказала Элли. – Я подписала бумаги». Француз с обиженным видом опустил фотографию, но наконец сказал, что может подобрать позолоту и профиль. Сара добавила: «Картина голландская, тысяча шестьсот тридцатых годов, а рама на вид более поздняя. Восемнадцатый век?» Морис развернул фотографию к свету: «Тысяча семьсот девяностые, парижский стиль. Хотя, похоже, на позолоте сэкономили».

В семнадцатом веке голландцы создавали картины так же, как строили корабли, – этап за этапом, и каждый прорабатывали очень тщательно. Проклейка, грунтовка, имприматура, пропись, подмалевок, лессировки. Барсучья кисть, чтобы чуть смягчить контуры. Некоторые художники ждали год, чтобы масляные краски высохли, и только потом наносили смоляной лак. Проблемы голландской художницы стали проблемами Элли – как получить устойчивые оранжевые и зеленые тона, как изобразить фиолетовый, лессируя синим по красновато-бурому подмалевку. То, что она не знала о технике Сары де Вос, Элли изобретала, исходя из своих знаний о других голландских художниках того времени.

В качестве дополнительной меры она прошерстила немногочисленные, но источающие злобу книги о подделках в живописи. Это был приятный способ отложить работу над диссертацией в Справочной библиотеке Фрика, где Элли месяцами вглядывалась в голландские картины на черно-белых репродукциях размером три на пять дюймов. В библиотеке Колумбийского университета она сидела в кабинке в книгохранилище и читала мемуары и манифесты фальсификаторов, бросающие вызов снобам от искусства. Они захватывали ее и порой вгоняли в краску, как будто она читает Камасутру, а не советы, как обмануть аукционные дома, и рецепты старинных левкасов.

Найдите в аукционных домах старые поврежденные рамы и отследите номер лота или другие пометки. Выясните в аукционном доме, какая картина была в раме и что на ней изображалось. Эти сволочи хранят подробнейшие записи.

Ван Меегерен добавлял в свои краски бакелит {6} , чтобы их состарить. Так был изготовлен фальшивый Вермеер, которого он продал Герингу.

В текстах этих блистательных, но зачастую непризнанных художников она узнает собственные обиды. Ее родители до рождения двух девочек, Элли и ее старшей сестры, потеряли сына. Задолго до Института Курто, где ее упорно не замечали, и одиночества в католическом художественном пансионе был дом, полный тишины. Отец, когда не водил паром через Сиднейский залив, сидел на маленьком кече, пришвартованном на реке Парраматта. Каждый вечер он уходил в док позади их обшитого вагонкой дома в Балмейне, оставляя дочерей делать уроки, а жену – мучиться мигренью (у нее постоянно болела голова от перемены погоды). Там он проводил почти все ночи. Из окна спальни Элли видела, как покачивается над водой огонек его каюты. Неудивительно, что в пансионе она всячески старалась привлечь внимание не монахинь, а священников. Она рисовала отцу Барри, своему учителю живописи, сложнейшие мифические пейзажи с розоватыми отблесками на вершинах гор, райскими лесами и реками в теснинах. Ни один из них даже отдаленно не напоминал Австралию. Свет и древесные кроны были отчетливо европейскими, несмотря на то что она никогда из Австралии не выезжала, – все это было почерпнуто из альбомов по искусству и цветных слайдов. «Родина предков у меня в крови», – говорила она отцу Барри. А по выходным крала в ближайшем «Вулвортсе» губную помаду и батарейки, запихивая их под резинку колготок. Когда на выпускном ей вручали медаль за живопись, она шла через сцену к отцу Барри с тихим мстительным торжеством; потом неосторожно глянула в зал и увидела, что мать сидит одна.

Живописные слои со старого полотна она снимала разбавленным растворителем, водя тампоном маленькими кругами, по дюйму за раз. Старый лак сохраняла, выжимая тампон в стеклянную банку с завинчивающейся крышкой. На очищенный холст она наложила тонкий слой нового грунта, но сохранила фактуру оригинала. Затем провела контуры мелом, прежде чем нанести имприматуру натуральной умброй с добавлением черного. Собственно живопись была медленной и выматывающей – неделя на лес, неделя на небо, две недели на замерзшую реку и конькобежцев. Каждый слой ставил новые технические задачи. Ярко-желтые крапинки на шарфах у конькобежцев имели странную текстуру, и Элли в конце концов решила добавить в хромовую желтую немного песка. После прозрачных лессировок она неделю обесцвечивала картину под ультрафиолетовой лампой, потом еще месяц продержала в котельной своего дома. Мелкую сетку кракелюров она наносила сзади, катая по полотну мягкий резиновый мячик. Потом из пульверизатора покрыла картину сбереженным старинным лаком. Торговцы для проверки светят на полотно ультрафиолетом: старый окисленный лак сильно люминесцирует. Это голубовато-белое призрачное свечение приобретается за много столетий.

К тому времени, как в ноябре к ней приходит Габриель, Элли уже не может себя обманывать: она понимает, что изготовила фальшивку. Примерно через месяц после начала работы над картиной Габриель стал упоминать сделку и организаторов, а дальше уже несложно было прийти к очевидному выводу. Элли думает, что Габриель по-прежнему занимается и легальными сделками, однако у него есть побочный нелегальный бизнес, вероятно более выгодный. Она подозревает, что с самого начала знала, за что берется, но каким-то образом отсекла собственные моральные возражения вместе с нижней частью фотографии. Вместо них наружу вырвалось жгучее желание в точности воспроизвести малейшие детали, установить связь с женщиной, написавшей это навязчивое видение.

Габриель стоит в дверях со свертком в оберточной бумаге – по форме это должна быть картина. В другой руке у него потертый атташе-кейс. Элли раньше думала, что Габриель носит с собой досье и меморандумы, но оказалось – всего лишь запасной носовой платок, яблоко, роман в мягкой обложке, текучую авторучку и поцарапанную лупу.

– Где лошади? – спрашивает Габриель.

– Не понимаю.

– Пахнет, как на фабрике, где делают казеиновый клей. Можно войти? У меня тут кое-что, думаю, вам интересно будет взглянуть.

Она отступает от двери, и Габриель заходит в квартиру. Из прихожей можно попасть в кухню-гостиную и в жилую комнату, и Габриель замирает между проемами. Он опасливо смотрит на книжный шкаф во всю стену, потом заглядывает в кухоньку, заставленную банками и формочками для льда с красками и маслами.

– Сделать чай? – спрашивает Элли, поправляя очки на переносице.

– Только если пообещаете, что не отравите меня.

– Никогда в жизни.

– А у вас есть «Эрл Грей»?

– Я начала покупать его специально для вас. Только он в пакетиках, пойдет?

Габриель улыбается:

– Один раз потерплю.

Он ставит раму и атташе-кейс на пол.

Три автобуса проносятся по магистрали – скользящие прямоугольники света на занавесках. Рев их моторов оглушает, и Габриель зажимает руками уши. В его манерах есть что-то детски обезоруживающее: мальчик, позаимствовавший одежду и ужимки у суетливого дядюшки. Элли от плиты смотрит на прямоугольный предмет в оберточной бумаге. Задние конфорки предназначены для еды и чайника, на передних она разогревает химикаты и варит клейстер.

– Как все прошло? – спрашивает она и тут же жалеет, что не отложила вопрос на после чая. Ей не хватает опыта и такта в этой игре, где ничто не говорится прямо.

Габриель делает вид, будто не услышал.

– Мне один кусочек.

– Знаю.

Элли наливает кипяток в две неодинаковые кружки, кладет Габриелю кусок сахара. Ей случалось применять чай для тонировки, и сейчас, размешивая сахар, она думает о танине. Когда она входит в жилую комнату, Габриель уже сидит за пластиковым столом. Атташе-кейс и раму он поставил у ног.

Элли ждет, когда чай настоится.

– Итак? – спрашивает она.

– Я сам в сделке не участвовал. Предоставил это организатору. – Он дует на кружку. – Но очевидно, все прошло успешно.

– Хорошо, – говорит Элли. Он раньше упоминал курьеров и организаторов – надо полагать, первые работают на вторых.

Габриель вынимает из кейса платок и вытирает лоб.

– Вам стоит задуматься о выращивании орхидей. За то время, что я тут сижу, мои ботинки покрылись тропической плесенью.

– Да, квартира не идеальная.

Некоторое время оба молча пьют чай.

– Вы покажете мне, что у вас в оберточной бумаге?

– Вы провели тысячи часов над одной картиной, но не можете спокойно допить чашку чая.

– Это что-то, что надо реставрировать? – Слово «реставрировать» кажется теперь исполненным тайного смысла.

– В ближайшее время – нет. – Он смотрит на завернутую картину. – Мы надеемся подержать ее у вас несколько дней. Я скоро арендую новое хранилище в Челси, но сейчас мне некуда ее поместить. Долгая история. Так или иначе, не думаю, что кто-нибудь станет прочесывать эту часть Бруклина в поисках малоизвестного голландского шедевра.

Элли держит кружку в дюйме от губ, не пьет. Ей хочется спросить, что значит «мы»: существует ли теневой партнер, некий латиноамериканский или европейский финансист, или это манера говорить о себе во множественном числе, которую Габриель почерпнул из дешевых детективов. Однако мысль мгновенно меркнет от наплыва более сильного чувства.

– Можно мне ее посмотреть? – Элли раздражает просительный тон в собственном голосе, так что она просто берет картину и кладет на стол.

– С Новым годом, – произносит Габриель и отхлебывает чай.

– Я беспокоюсь из-за влажности. У меня в квартире парник.

– Она тут долго не пробудет. Возможно, стоит держать ее завернутой в шкафу.

Элли ставит раму на бок и начинает отклеивать скотч, аккуратно, чтобы не порвать оберточную бумагу. Сняв первый лист, она чувствует смоляно-солоноватый запах старого дерева. Габриель убирает со стола кружки и журналы по искусству, встает рядом с Элли. Она кладет картину лицевой стороной вверх и отходит к стене включить люстру. Комнату заливает свет, Габриель моргает. Элли возвращается к столу и наклоняется совсем низко, разглядывает картину с расстояния в несколько дюймов. Так она всегда изучает новую работу. Оценить композицию с расстояния десять-двенадцать футов – это успеется. Сперва она хочет увидеть топографию, пастозность, бороздки, оставленные соболиной кисточкой. Случайную угольную или меловую линию, проглядывающую из-под трехсотлетних лессировок. Ей случалось английской булавкой проверять пористость краски, а потом пробовать острие на вкус. Поскольку старые грунты содержали гипс, клей и что-нибудь съедобное – мед, молоко, сыр, – у Золотого века есть отчетливый сладкий или творожистый вкус. Элли всегда начеку, чтобы не попробовать кобальт или свинец.

Затем она мысленно сопоставляет собственные слои и линии с тем, что видит перед собой, – как бы прокручивает весь процесс создания картины в обратном порядке. Это как раздевать женщину, думает она, аристократку, укутанную в ярды кружева. Есть кое-какие импровизации и влияния, которые Элли не угадала по фотографии. Небо, например, больше похоже на рембрандтовское, чем она думала. И в совершенно неожиданных местах краска выпирает комочками и чешуйками.

– Как у вас получилось? – тихо спрашивает Габриель у нее за плечом.

Элли выпрямляется и понимает, что надолго задержала дыхание.

– Если не повесить их рядом и не разглядывать с расстояния в три дюйма, разницы никакой.

Она смотрит на грубоватые желтые шарфы конькобежцев. Что-то в них цепляет ее мысль.

Габриель разглаживает складку на рукаве:

– Ладно, оставлю вас, голубков, наедине.

Он берет кейс со стола, щелкает замками. Сегодня вместо сморщенного яблока и шпионского романа там лежит конверт, который Габриель достает и протягивает Элли.

Она отказывается брать деньги в руки. Тогда он деликатно кладет конверт на стол и направляется к двери. Элли слышит его осторожные шаги в полутемной прихожей и ждет, когда они затихнут. Долго-долго она смотрит на картину, потом относит ее в спальню и ставит на комод. Несколько часов, до самого сна, Элли разглядывает полотно, зачарованная девочкой в сумерках и заледенелой рекой, которая вспыхивает белизной и серебром всякий раз, как по автомагистрали проносится машина.

 

Амстердам

Зима 1636 г.

Вообще-то, она должна писать тюльпаны, но каждое утро после завтрака, когда Барент уходит, Сара поднимается в свою мастерскую на чердаке и вынимает из ниши в стене другую картину. В этой самой комнате испустила последний вздох Катрейн, здесь у нее почернели ногти и свет в глазах потух. Всего за четыре дня ее тельце истаяло и сделалось почти невесомым. Его закутали в саван, примотали веревками к кровати, затем кровать вместе с телом спустили на канате, перекинутом через грузовой брус, и увезли в закрытом фургоне. Прошел уже почти год, но и теперь всякий раз, как Сара входит на чердак, у нее перехватывает горло. С полчаса, до того, как работа упорядочит мысли, она чувствует себя потерянной, лишенной ориентиров, – расхаживает по чердаку, сцепив руки за спиной, ропщет на Бога.

Затем Сара принуждает себя к работе. Сегодня она ставит подрамник с натянутым холстом на мольберт у окна, рядом с цветочным натюрмортом. Садится на табурет спиной к большому двустворчатому окну, смотрит на застывший зимний пейзаж. Река и небо кажутся ей слишком бледными. Хочется добавить более глубокого тона и цвета, чего-то за всей этой белизной. Сара нанесла на весь холст имприматуру из умбры и сажи, но теперь думает, что слой надо было сделать плотнее. Снег, написанный свинцовыми белилами, кажется равномерно холодным и одинаковым. Сара разглядывает участки картины возле девочки у березы. Иногда она подозревает, что пишет аллегорию перехода дочери от живых к мертвым, девочку, вечно бредущую по снегу. Это кажется невыносимо сентиментальным даже для нее самой, но она каждый вечер лежит без сна, слушает потрескивания и скрип старого деревянного дома и мысленно исследует собственные мазки, словно принципы некой непостижимой восточной философии. Загадка живописи и света пугает Сару, но вместе с тем и гонит прочь неблагочестивое отчаяние. Иногда Сара по нескольку дней кряду думает только о картине.

Из окна дует в спину. Сара встает с табурета и готовит палитру на сегодня, смешивая пигменты и масла в мисочках и каменных ступках. Свинцовые белила, смальта, желтая охра, немного азурита. Призрачно подсвеченные облака – солнце как свеча в конце сумеречного коридора – образуют купол над всей сценой. В это утро она собиралась еще разок пройтись по небу и снегу, добиться нужного оттенка, но ее взгляд вновь и вновь останавливается на лице девочки. Та отчасти похожа на Катрейн – высокие скулы и лоб, зеленые глаза, – но все же отличие так велико, что Сара боится, уж не забыла ли она, какой была дочь. Как получилось, что нет ни одного портрета, только набросок углем, ничуть не передающий суть Катрейн? Сара писала бессчетные натюрморты и даже строгие свадебные портреты в годы ученичества, но никогда – Катрейн. Ей ни разу не пришло в голову заказать портрет дочери кому-нибудь из знакомых. Она сглатывает, стоя перед холстом, закрывает глаза. Видит лицо Катрейн лет в пять-шесть, когда та сосредоточенно отправляет в плаванье по каналу деревянный башмак. Видит ласковую улыбку, с которой та укладывает спать куклу. Саре страшно, что эти воспоминания поблекнут и пропадут, что однажды утром она проснется, помня лишь запах влажных волос Катрейн на берегу моря.

Несколько часов она экспериментирует с глазами на отдельных кусках натянутого холста. Друг ее отца, портретист, говорил, что не спит ночами, думая, как передать освещенные веки. Теперь Сара понимает почему. Написать отраженный свет в глазнице и основании носа несравненно труднее, чем отблески в зрачках. Порой Саре кажется, что в этих зеленых глазах заключено все утраченное, как будто она запечатлевает в их миниатюрном мирке все краткое пребывание Катрейн на земле.

Барент надеется вылезти из долгов на волне тюльпаномании, безумия, прокатившегося по стране, словно моровое поветрие. Он хочет, чтобы Сара написала три одинаковые композиции – вазу с тюльпанами в кружевной тени. Их можно будет продать по весне, когда из земли покажутся первые желтые головки. После нескольких месяцев, потраченных на пейзаж с левиафаном, который так и не удалось продать, Барент начал сбывать в кабаках быстро намалеванные неподписанные пейзажи. В гильдии узнали о незаконных продажах, оштрафовали обоих и приостановили их членство до выплаты штрафа. Известие о скандале распространилось, как яд, и теперь ни он, ни она не могли найти платных учеников. В отчаянии Барент устроился к переплетчику и писал теперь ночами, при свече. Каждый вечер он возвращался домой, пропахший бумагой и клеем, и принимался излагать новые грандиозные планы. За обедом, когда он вещает о состояниях, сделанных на спекуляции тюльпанами, Сара слышит в его голосе непривычные нотки, крикливые интонации уличного торговца. Он рассказывает легенды о луковицах, переходивших из рук в руки десять раз на дню, о человеке, отдавшем двенадцать акров земли и четырех волов за одну луковицу «Семпер Августус». О фламандской шлюхе, которая берет плату луковицами, цветами и семенами. Соединенные провинции теперь вывозят даже больше тюльпанов, чем прежде, рассказывал Барент, – эта статья экспорта уступает лишь йеневеру, селедке и сыру. Затем идут рассказы об ост-индских торговцах и харлемских прачках, которые разбогатели на цветочной бирже и теперь живут в каменных домах у моря.

Поделившись этими историями, Барент спрашивает, как там натюрморты с тюльпанами. Сара врет, будто работа продвигается быстро. Она помнит про долги, но, по правде сказать, разлюбила цветы. К тому же ей не по душе, что каждый корабел и трубочист в Нидерландах теперь хочет торговать тюльпанами и приобретать картины. Цветы их обогатят, картины докажут всем, что у них хороший вкус. По большей части они скупают живописные полотна, как столы и стулья. Лишь немногие, бургомистры из Делфта и заграничные дипломаты, ценят сами произведения.

Как-то вечером Барент приходит к ужину с конвертом и протягивает Саре цветной рисунок «Семпер Августус».

– Поскольку они зацветут лишь через несколько месяцев, я написал ботанику в Лейден. Университетскому профессору.

Сара изучает рисунок в круге света от фонаря, Барент тем временем читает письмо.

– Сможешь написать их по рисунку? – спрашивает он.

– Да, наверное.

– Он говорит, полоски, похожие на языки пламени, называются «очищение».

– Они стараются придумать такие слова, чтобы это казалось важным и благородным. – Сара откладывает рисунок и принимается за бобовую похлебку.

– Он говорит, что может за плату прислать нам детки. Дочерние луковицы расцветают через год, а не через семь, как выращенные из семян.

– Значит, он тоже хочет разбогатеть на тюльпанах, – говорит Сара, однако слово «дочерние» что-то зацепило у нее в голове.

Она видит Катрейн в кровати на чердаке, видит ее бледные шевелящиеся губы. Усилием воли она возвращается к яви и видит, что Барент перечитывает письмо в свете очага. Он сидит, закутавшись в халат, и в отблесках горящего торфа его лицо кажется еще более худым. Всю зиму в доме было невыносимо холодно. Сара шутит, что он ложится спать в семи жилетах и девяти штанах, что она уже забыла, как выглядит его естественный силуэт.

Барент дочитал письмо и кладет его между страницами переплетенной в кожу амбарной книги. В эту книгу он записывает деньги за каждую проданную картину. Всякий раз он напоминает Саре, что она не должна ставить на картинах свое имя или даже инициалы. Картины хранятся на чердаке в ожидании весенних ярмарок или частных продаж, которые начинаются, когда дни становятся теплее. «Голландцы не покупают картин, когда им холодно» – одна из аксиом Барента. Все картины будут продаваться анонимно – застигнутый штормом корабль, поле в сумерках, ее тюльпаны. Каждое полотно завернут в войлок или старое одеяло и продадут где-нибудь в трактире или на рынке. Сара сидит, поставив ступни на жаровенку для согревания ног, и гадает, сколько еще наскоро намалеванных, неподписанных картин им предстоит продать, чтобы освободиться от долгов. Она подозревает, что в амбарной книге у Барента не меньше десятка кредиторов, и еще столько же он туда не внес.

 

Верхний Ист-Сайд

Май 1958 г.

Весенняя жара. В пятницу задолго до конца рабочего дня Марти выходит из ресторана в рубашке, в одной руке шляпа, через другую перекинут пиджак. Он слегка пьян, во рту привкус аниса и бифштекса. Когда он толкает тяжелую деревянную дверь и оказывается на Пятой авеню, город ударяет в грудь, словно воздух из распахнутой дверцы печи. На миг он слепнет – от металла, стекла, асфальта бьет свет, яркий, как сварочная дуга. Его обдает запахом гудрона – на углу рабочие латают дорожное покрытие, к большому неудовольствию сигналящих таксистов. Сцена отражается в витрине старого и почтенного ювелирного магазина – прозрачные мужчины с лопатами на фоне черного бархата и бриллиантов. Отражение Марти мелькает в стекле. Он мог бы купить Рейчел подарок в честь сегодняшнего события, но эта мысль приходит ему уже через квартал. Двое швейцаров под навесом жалуются друг другу на жару, и Марти сочувственно им кивает. У него всегда была слабость к швейцарам – синеворотничковым адмиралам города, как называл их его отец. Тротуар через ботинки обжигает ступни, раскаленный воздух задувает в штанины. Марти переходит на парковую сторону улицы, в тень от стены. Клэй велел не возвращаться сегодня на работу, так что Марти идет вдоль парка на север, прочь от офиса.

Он пытается вспомнить, в каких точно словах Клэй сделал объявление, когда партнеры уже немного размякли от божоле. В партнерстве есть что-то общее с браком, только времени на работе проводишь больше, чем дома. Все кивали, посмеивались или рассеянно ослабляли ремешки часов. Все, за исключением Роджера Барроу, старшего партнера и тоже патентного поверенного, который изучал меню десертов. Клэй вручил Марти новые визитные карточки и авторучку «Картье» с именной гравировкой. Маленькие коробочки с подарками были завернуты в бумаги от скандального контракта, с которым у фирмы были в свое время большие проблемы, и перевязаны красной бюрократической ленточкой. Марти сказал, что оценил символизм, и все подняли бокалы за его будущие успехи. В понедельник он переедет на верхний этаж, в кабинет, из окна которого виден Манхэттен, а не кондиционеры соседнего здания. У Гретхен, его секретарши, теперь тоже будет окно. Надо не забыть принести ей цветы на новый стол. Какой-то знак нового начала. Марти примечает, что тюльпаны в парке уже отцвели – жара их уничтожила.

На улице полно людей, возвращающихся с долгого обеденного перерыва. Рекламные агенты в ослабленных галстуках, секретарши в клетчатых юбках, с вязаными шелковыми шарфиками на шее. Марти улыбается проходящим девушкам, по-прежнему думая о платоническом букете для Гретхен. Он вспоминает, что желтые розы – цветы дружбы. Девушки весело обсуждают планы на выходные, щеки раскраснелись от ходьбы и от выпитого за ланчем. Марти вроде бы даже ощущает цитрусово-жасминный запах духов, нанесенных у них за ушами. Некоторые улыбаются в ответ – их глаза скрыты за темными очками, как у Греты Гарбо, так что выражения не прочесть. Что в их улыбке – кокетство или просто доброжелательность в кружевной тени вязов? Марти надевает шляпу и надвигает ее пониже, чтобы ограничить поле зрения, убрать неопределенность девичьих лиц. Мир обрезан, существует только от пояса и ниже. По анонимным туфлям, чулкам, подолам юбок он пытается угадать что-нибудь о людях. Но почти каждый раз, поднимая взгляд, чтобы проверить свое предположение, он видит, что ошибся. Стоптанные ботинки, лопнувшие по одному шву, принадлежат аристократичному старику, а не докеру. Рейчел говорит про Марти, что он страдает своего рода слепотой – входя в комнату, замечает окна, а не людей и мебель.

Он думает, как сообщить Рейчел новость. В последние несколько месяцев она немного повеселела, за ужином с юмором рассказывает про свой день. Марти гадает, пройдет ли когда-нибудь тоска бездетности или всегда будет на периферии сознания, словно поблескивающий на солнце нож. Впрочем, атмосфера в доме точно переменилась. Они даже несколько раз занимались любовью и говорили потом не о прошлом, а о будущем. Что-то дурное ушло, и Марти это чувствует, будто некая сила, которую он считал безразличной, оказалась способна на благо и влечет его вверх. На встречах с клиентами он говорит уверенней, тверже отстаивает интересы фирмы. Порой произносит что-нибудь умное, совершенно не помня, чтобы обдумывал это заранее. Неожиданные подарки. Свободные места для парковки, пустые телефонные будки в ресторанах. Марти видит в них добрые знамения, и они словно обостряют его чувства, учат обращать внимание на собственную везучесть. На ходу он ощущает мелкие особенности улицы, жаркий воздух на ладонях и шее, легкую тяжесть булавки для галстука на груди, синкопированный джаз из радиол в проезжающих машинах. Он ловит обрывки разговора двух пешеходов и понимает, что один из них терзается мучительным чувством вины. Целых полчаса на душе у Марти легко и он испытывает любовь ко всему, что видит вокруг.

Вместо того чтобы войти в подъезд, он переходит улицу и поднимается по ступеням Метрополитен-музея. В начале юридической карьеры он после дедлайна иногда брал такси и убивал время перерыва в музее. Можно было поесть дома с Рейчел, но он предпочитал гулять среди произведений искусства. Отец рассказывал, как молодым банкиром в Амстердаме съедал свой бутерброд в средневековом дворе, замурованном современными зданиями. Важно побыть наедине со своими мыслями, как бы говорил он, сесть где-нибудь на скамейку, и пусть мир часок грохочет вокруг без тебя. Марти не был в Метрополитен-музее уже несколько лет, хотя они с Рейчел живут через улицу и все это время состояли в обществе друзей музея и жертвовали деньги. Если Марти не путает, он помог в приобретении золотой пластины железного века – сцены с крылатыми созданиями и условными деревьями.

Он показывает служительнице членскую карточку и входит в большой зал. Под арками и сводами туристы смотрят в карты и путеводители; семейство, говорящее с техасским акцентом, не может выбрать, куда идти – к средневековым доспехам или к доколумбову золоту. Марти обычно быстро проходил через пестроту первого этажа, поднимался на второй и тихонько садился перед Рембрандтом или Вермеером, чувствуя себя виноватым, будто перешел прямиком к посткоитальной сигарете. По большей части он вообще не думал о самих картинах, просто смотрел на них и позволял мыслям течь свободно по неведомым ассоциациям: от хитрой задачки в новой патентной заявке к отблеску детских воспоминаний: они с дедушкой и бабушкой едят соленую треску на берегу в Схевенингене, Северное море холодит босые ступни… Мысли набегали, теснились, потом постепенно отпадали, и оставалось только чувство. Если сидеть достаточно долго, он в конце концов улавливал ностальгию, горечь утраты или восторг, исходящие от конкретной картины. Рембрандт, что бы тот ни изображал, всегда вызывал ощущение зимнего отчаяния, одиночества синих сумерек. Потом Марти плелся в офис подавленный и до конца дня не мог сосредоточиться на работе. Отчасти поэтому он перестал ходить в музей.

Сегодня он поднимается по высокой прохладной лестнице и забредает в маленькую галерею постимпрессионистов. Его никогда особо не трогали Гоген и Ван Гог, но что-то в погоде разбудило у него желание смотреть на индиго тихоокеанского острова и смуглые женские груди. Он садится перед «Двумя таитянками», кладет пиджак и шляпу на кожаный диванчик рядом с собой. Картина кажется такой современной, что трудно поверить – она старше нынешнего кинематографа, автомобилей, кондиционеров, неоновых вывесок. Две девушки смотрят на зрителя, за ними ореол озаренной солнцем листвы. Та, что держит блюдо с цветами манго, обнажена по пояс, у второй одна грудь выглядывает из простого одеяния – куска светлой ткани. Они смотрят на зрителя и в то же время мимо него, словно их вниманием завладел ребенок или зверек за пределами рамы. Взгляд чувственный и вместе с тем смутно обвиняющий. Они напоминают Марти некоторых обнаженных Мане, Олимпию на ложе, глядящую из другого столетия, – одна рука прикрывает лоно, создавая границу, за которую зрителю доступа нет. Тени у Гогена лиловые, почти ночные в своей насыщенности. Марти слышит шаги по деревянному полу и понимает, как долго просидел, уставившись на три голые груди.

Он выходит на балкон над большим залом и тут решает найти телефон-автомат и позвонить Гретхен, рассказать ей хорошие новости. На первом этаже рядом с гардеробом несколько автоматов, но приходится разменять в сувенирной лавке доллар, чтобы позвонить. Марти находит в кармане полпачки мятных таблеток, сует одну в рот и пытается вспомнить свой рабочий номер. Он набирает телефон общего секретаря и просит соединить с Гретхен. Та берет трубку после второго гудка, и Марти пугает официальность собственного имени: «Кабинет Марти де Гроота».

– Быстро соедини меня с Марти де Гроотом. Я скажу этому болвану пару ласковых. – Он старательно изображает русский акцент – капитан подводной лодки в запое.

– Я ни разу не поддалась на эту шутку. Это даже не русский акцент. У вас такой голос, будто вы ударились головой.

Марти фыркает, выдыхая мятный запах.

– Вы правы. За пять лет ни разу не обманулись.

– Как прошел ланч партнеров?

– Вы знали?

– Что?

– Что в понедельник мы переезжаем наверх.

– Вас сделали партнером. – Это разом вопрос и утверждение.

– Да, как раз успею слетать в космос.

Он слышит ее дыхание и улыбается в телефонную трубку.

– Это правда замечательная новость.

– Мне не разрешили сегодня возвращаться на работу. Клэй выгнал меня до понедельника.

– То-то я почувствовала что-то подозрительное, когда мистер Томас попросил меня не ставить вам никаких дел на вторую половину дня в пятницу. Это было две недели назад.

– Они сговорились заранее.

В трубке наступает тишина. Марти силится применить по телефону свою уличную телепатию и угадать, о чем думает Гретхен. Ей двадцать пять, она окончила Нью-Йоркский университет и по-прежнему живет в Гринвич-Виллидж. Ее специальность по диплому – английская литература, она держит в ящике стола «Беовульфа» на древнеанглийском, и Марти не раз ловил ее на том, что она произносит себе под нос задненебные англосаксонские звуки. И хотя в перерыв она читает в парке интеллектуальные романы и рассказывает об экзотических ресторанах, в ее внешности нет ничего богемного. Она приходит на работу в безупречно строгих шерстяных юбках, ее каштановые волосы всегда зачесаны назад и заплетены в тугие спирали французских кос.

Марти говорит:

– Без вас я бы этого не добился. Спасибо, что прибирали мой стол в конце каждого дня. И простите, что я не следую вашей системе цветовых кодов.

– Не за что.

Он не дает паузе снова затянуться надолго.

– Может быть, встретимся и отметим? Я брожу по Метрополитен-музею, всячески пытаясь избежать туристов в отделе Древнего Египта. Не хотелось бы получить гипертонический приступ.

– Вы уже сообщили новости миссис де Гроот?

Он понимает, что Рейчел она упомянула не случайно.

– Она у своей больной матери в Хэмптонах. Я сделаю ей сюрприз – приеду туда завтра утром. – Ложь дается без малейших усилий, шпингалет защелкивается.

Гретхен молчит, слышно, как она шуршит бумагами на столе.

Марти продолжает:

– Но если вы хотите уйти сегодня с работы пораньше, то вы свободны. А я еще погуляю по музею.

– Я буду рада с вами встретиться, – отвечает она. – Готовы побывать к югу от Таймс-сквер?

– Для меня все за Сорок второй улицей – белое пятно.

– Встретимся через час в «Таверне Клода» в Гринвич-Виллидж.

– Было бы не так жарко, я бы прошелся пешком.

– Вы хоть представляете, сколько дотуда?

– Мили две?

– Четыре как минимум.

Они заканчивают разговор, и Марти вытаскивает из кармана еще мелочь. Набирает свой домашний номер. После душевного разговора с Гретхен голос экономки кажется таким грубым, что Марти чуть не вешает трубку. Однако он сдерживается и просит позвать Рейчел. Она идет к телефону невыносимо долго. Марти гадает, что Рейчел делает дома без него. Может, они с Гестер сидят в халатах и смотрят по телевизору мыльные оперы? Может, Гестер надевает фартук только без десяти шесть, к его приходу? Все эти мысли проносятся у него в голове, и вот он уже говорит Рейчел, что его пригласили на импровизированный ужин с партнерами, который может затянуться допоздна, и что он думает, новости могут быть очень обнадеживающими. «Я надеюсь, что это так, ради тебя», – несколько раз повторяет Рейчел. Наконец Марти вешает трубку и выходит из музея. На улице он закатывает рукава рубашки, смотрит на часы, потом на свой пентхаус. Над парапетом четырнадцатого этажа видны верхушки маленьких цитрусовых деревьев, которые Рейчел старательно подрезает и поливает. Марти решает пойти пешком.

Через час он понимает, что безнадежно опаздывает и к тому же взмок от пота. Хмель выветрился из головы, и где-то уже в Гринвич-Виллидж его настигают первые симптомы похмелья. Марти спрашивает прохожих, как пройти к «Таверне Клода», но никто про нее не слышал. Возле Нью-Йоркского университета он идет мимо кафетериев, где студенты толкутся у подогревательных шкафов, – запах тушеного мяса почти апокалиптический; мимо прачечных-автоматов, где молодежь в «левисах» курит, листает книжки в мягких обложках и играет в карты под огромными потолочными вентиляторами. Видит одиноких мужчин, которые едят «круглосуточные завтраки» за пластмассовыми стойками, и чувствует, что он здесь иностранец. Уличные городские церкви и кулинарии. Металлическая тележка, с которой торгуют соком папайи. Продавцы тащат тяжелые коробки с продуктами в подвалы под тротуаром. Для Марти это все равно что Мозамбик – такая же экзотика.

Еще через полчаса он натыкается на «Таверну Клода» – набитый телами полуподвал. Окна заложены кирпичами. В сигаретном дыму под неоновыми лампами играет джазовый квинтет, модная молодежь раскачивается, как пятидесятники на общей молитве. Марти протискивается через толпу, высматривая Гретхен, где-то под ногами рокочет метро. Невероятно, но она сидит в низковаттном полушарии кабинки, читает французский роман. Это напоминает ему о Рейчел, но он гонит непрошеную ассоциацию прочь.

Гретхен поднимает голову:

– Господи, вы пешком шли, да?

– Я понятия не имел, что это здесь.

– «Таверна»?

– Южная половина Манхэттена.

Она улыбается. Он кладет руку на край стола, но не садится.

– Вы разве не бываете здесь на деловых встречах?

Ему приходится перекрикивать шум:

– Фирмы с Уолл-стрит скрывают, что это здесь. Надевают гостям на голову мешок, прежде чем посадить их в такси. – Он оглядывается по сторонам. – Я пойду добуду нам выпить. Если не вернусь через три дня, прочтите на моих похоронах Китса. Вам что принести?

– Удивите меня. Что-нибудь со льдом.

Марти протискивается через толпу к бару, разглядывая по пути музыкантов – пятерых негров в белых костюмах. В старших классах он играл на трубе, и звуки джаза всегда пробуждают в нем жалость к пареньку, которого отец заставил бросить музыку. Трубач наводит раструб инструмента на толпу, похабя полнозвучную ноту, глаз не видно под надвинутой шляпой. Пианист отрывает зад от табурета, врубается в клавиши, ударник напружинен и полускрыт в тени, костяшки пальцев поблескивают над тарелками. Марти наконец пробирается к бару – похожему на баржу деревянному колоссу, словно выловленному со дна Ист-Ривер. Очередь – в три ряда, и Марти машет двадцаткой, чтобы привлечь внимание бармена. Он заказывает себе неразбавленный виски, Гретхен – «Пимс-Кап» с большим количеством льда. Доносит напитки до кабинки, ставит на стол, садится напротив Гретхен. Полумрак сглаживает ее лицо – россыпь веснушек на щеках и носу кажется загаром.

– Я вас не услышу, если не сядете рядом, – говорит она. – Надо мне было выбрать другое место.

Он с улыбкой пересаживается. Наклоняется к ней, чтобы заговорить, но запах ее волос на миг лишает его дара речи. Он сглатывает, прежде чем произнести:

– Я чувствую себя антропологом в джунглях Борнео.

– Ваше здоровье. – Гретхен поднимает стакан. – За Марти де Гроота – партнера.

– За вас. Потому что без вашей помощи я бы этого не добился. Сколько раз вы говорили Клэю, что я на встрече с клиентом, когда он бывал не в духе. Спасибо!

Они чокаются и отпивают по глотку.

– «Пимс» заставляет меня думать, что мне стоило заняться теннисом.

– Как он?

– Замечательный.

– Если я не ошибаюсь, вы живете неподалеку.

– Да. Моя тайная жизнь. Будни в юридической конторе, выходные в Вашингтон-сквер-парке.

– Мне кажется, вам это подходит.

Она улыбается, глядя в стакан, от ее дыхания над кубиками льда поднимается пар. За пятнадцать лет брака Марти ни разу не изменил Рейчел, но за плечами у него целая череда неслучившихся служебных романов и ланчей с девушками, которые носили шерстяные юбки и заколки в волосах. Лишь через много лет он понял, что его привлекают именно флирт и обожание, а не победа как таковая. Однако сейчас Марти ощущает нервозность и неуверенность – знак, что он готов переступить новую границу. И хотя Гретхен всегда была к нему внимательна, остается шанс, что он все неправильно понял. Неверно сложил улики, как на улице, когда пытался угадать жизнь человека по его обуви. Марти еще дважды подходит к бару, каждый раз размахивая двадцаткой как обещанием огромных чаевых. Он чувствует на себе косые взгляды. В кабинке он упирается ладонью в зеленую кожу диванчика и задает Гретхен вопросы. Они говорят о ее семье и детстве, о поездках в Монреаль, о том, как трудно учить иностранные языки. Марти знает несколько голландских фраз, и он выдает их за пьяный средневековый английский. Гретхен смеется. «Лучше вашего русского», – говорит она и отпивает коктейль, звякая льдом о зубы. Марти слушает внимательно, но чувствует тепло от ее ног под столом. Ее бедро – в дюйме от него, и Гретхен, говоря, придвигается чуть ближе.

Марти представляет, как кладет руку ей на колено или на ладонь, но тут его отвлекает начинающаяся рядом ссора. Ударник только что закончил залихватское соло и выдал в финале индейский боевой клич, и теперь что-то происходит в толпе: слышны повышенные голоса, кого-то выталкивают. Атмосфера накаляется. Марти чувствует запах пота, пива и чего-то первобытного. Чувствует драку еще до того, как она началась, – движение молекул перед ударом молнии. Он наклоняется к Гретхен и говорит: «Нам надо уходить. Кажется, тут сейчас будет неспокойно». Берет ее за локоть и тут же отпускает, пока она застегивает сумочку. Когда они выходят из кабинки, толчки переходят в удары, которые они не видят, но слышат сквозь хаос плотно прижатых тел. На лестнице Марти оборачивается. Кого-то бросили на барную стойку, осколки стекла за ним – словно хвост кометы. Марти изумлен, как красиво это выглядит и как оркестр продолжает играть свой четкий синкопированный ритм. И тут же наступает перемена, будто срочная телеграмма со сцены. Трубач отвлекается под конец соло, звук слабеет, словно его внезапно прихватила простуда. Это сигнал: все в панике бросаются наружу.

Ближе к полуночи они стоят на углу. Люди выходят из баров на Макдугал-стрит, парочки держатся за руки и пьяно перешептываются. Несколько музыкантов грузят инструменты в автомобили. Марти покупает два хот-дога, и они с Гретхен едят на ходу – якобы он провожает ее до дома. В ушах по-прежнему гудит после ночного клуба. Они стоят перед ее домом; по каменному фасаду зигзагами взбираются пожарные лестницы.

– Раньше был лифт, теперь только пешком, – говорит Гретхен. – Если вас не пугает подъем, зайдем ко мне, выпьем по рюмочке.

Говоря, она смотрит на свои туфли и непроизвольно передергивает плечами. На Марти накатывает нежность; ему хочется сказать, что он порядочный человек и, что бы ни случилось, будет к ней добр. Вместо этого он говорит:

– Показывай дорогу, мой маленький шерпа.

Поднимаясь за ней по лестнице, он смотрит, как уверенно покачиваются бедра под ее шерстяной юбкой. В нем нарастает желание: внизу живота будто фунт свинца. Квартирка Гретхен обставлена в китайском стиле – светлые деревянные полы, глиняные чайнички и книги на лакированных полках. На журнальном столике – стопка романов. В полутемной спальне Марти различает гитару на стене и наброшенный на лампу платок. Гретхен говорит, что сделает им выпить, уходит на кухоньку и начинает открывать шкафчики с аккуратно составленной керамической и стеклянной посудой. Наверняка она устраивает приемы для друзей – бонвиванов, актеров, фотографов. Она открывает холодильник и начинает сетовать, что сто лет его не размораживала – до формочек со льдом не добраться. Марти наблюдает, как она созерцает сугробы в морозильнике. Мысленно он выдергивает деревянную шпильку из заколки, и волосы Гретхен падают волной. Мысленно он задирает ей сзади юбку, прижимает ее к дверце холодильника. Тут он замечает фотографии, закрепленные на дверце магнитами: пожилая супружеская чета на крыльце деревенского дома, морской пехотинец, возможно брат, в форме, девушка в ножных ортезах (видимо, последствия полиомиелита) рядом с сияющей Гретхен лет четырнадцати. Такое внезапное окошко в ее сельское детство могло бы заново обострить его желание, а вместо этого желание слабеет. Марти никогда не испытывал к ней отеческих чувств – до сей минуты, когда она споласкивает под краном обмерзшую инеем формочку и распределяет лед по двум стаканам.

Со стаканами в руках они возвращаются в гостиную, и Гретхен ставит для Марти джазовую пластинку – Майлз Дэвис, «Blue Haze». Он расспрашивает про детство в Мичигане. Сестра, переболевшая полиомиелитом, по-прежнему живет дома с родителями-лютеранами, брат служил в Корее, теперь он хозяин магазина бытовых электроприборов Каламазу. Эти подробности тушат в Марти последние остатки желания.

Когда пластинка доигрывает до конца, Гретхен спрашивает:

– Вы никогда не хотели завести детей?

Вопрос застает Марти врасплох, и он некоторое время смотрит в стакан.

– Мы очень хотели детей, но не получилось. Оба раза мы уже выбирали имена. Я постоянно носил в кармане два списка. – Он отпивает из стакана и смотрит в стену.

– Ой, Марти, извини, я не знала.

Звук его имени из ее уст исполнен нежности, и Марти надеется, что сегодняшняя ночь, когда он чуть не изменил жене, не испортит их плодотворные рабочие отношения. Он последний раз смотрит на фотографии, вспоминает дверцу собственного холодильника без единого снимка и привычно перебарывает старую боль бездетности.

Молчание затягивается. Наконец Гретхен встает и говорит, что сварит ему кофе на дорожку. Чуть позже он в дверях целует ее в щеку и говорит: «Спасибо, что помогли отпраздновать». Закрыв за ним дверь, Гретхен закусывает нижнюю губу и смотрит на обшарпанный пол, немного смущаясь того, что приоткрылось начальнику в ее жизни.

Он идет на запад через тихую ночную Гринвич-Виллидж, потом на север вдоль Гудзона. На воде чернеют рыбачьи лодки и дробятся огни Джерси. На душе у Марти легко, как будто он чудом избежал чего-то ужасного. Эти улицы принадлежат чьей-то чужой карте города, но Марти испытывает к ним нежность. Мимо проезжают такси, однако он продолжает идти пешком из желания пройти как можно больше, прежде чем вернуться домой и приступить к следующей фазе жизни. Он проходит через цветочный район, где рабочие выгружают из грузовиков охапки цветов, а продавщицы готовят магазины к открытию. Марти просит у рабочего продать ему букет прямо в газетной обертке. В бумажнике нет денег меньше двадцатки, и Марти, протягивая ее, говорит: «Сдачи не надо» – и шагает дальше, вбирая непривычные виды Шестой авеню поверх пука гардений. Треснутое окно слесарной мастерской, витрина химчистки, в которой висит на плечиках одинокая белая рубашка. Марти на секунду останавливается, думая о ней и о ее бывшем владельце. Потом поворачивается и машет рукой проезжающему такси.

В дом он входит как можно тише, кивает ночному консьержу. В персональном лифте снимает ботинки и выходит на двенадцатом этаже, держа их в руке. В пентхаусе стоит тишина. Марти в одних носках поднимается по лестнице. Керреуэй не лает – наверное, свернулся на постели у спящей Рейчел. На верхней площадке лестницы Марти кладет цветы на тумбу одежной вешалки и направляется к спальням. Рейчел и впрямь спит, пес свернулся клубочком у нее в ногах. Марти чувствует, что она ждала его до последнего, и ощущает укол вины. Пусть он не переспал с Гретхен, у него на какое-то время возникло такое намерение, и с этим теперь жить. Когда он открывает дверь ванной, Рейчел вздрагивает и начинает говорить, не просыпаясь. Так действует на нее снотворное – вытаскивая слова из беспробудного сна. «Никому этот дом не нравится… Тут пахнет подгорелым хлебом», – говорит она. Марти стоит на пороге ванной и смотрит на лицо жены, пока та беседует с потолком. «И лестница никуда не ведет…» Он переводит взгляд на картину, на девочку рядом с березой. Это замершее зимнее мгновение всегда успокаивает его мысли. И тут он замечает что-то странное на внешнем краю рамы. Много лет он наблюдал, как древние медные гвоздики покрываются зеленой патиной, и волновался, что это может повредить полотно. Следом всегда приходила мысль, что надо бы заменить раму. Однако сейчас Марти не видит гвоздей. Внешний край рамы грубо обработан и забрызган позолотой, но там нет ни единой медной шляпки. Марти тихо снимает картину со стены и уносит в ванную, ставит на коврик, водит рукой взад-вперед по раме. Ему приходит мысль, что Рейчел тайно отдала полотно реставраторам – почистить и обрамить заново, а значит – он перед ней в ужасном долгу. Затем он поворачивает картину лицом к себе: она выглядит грязнее обычного, слои старинного лака – словно туман.

 

Сидней

Июль 2000 г.

«Как все убого получилось», – думает Элли, замирая в кухне с подносом в руках. Оливки и миндаль, тонкие лепешки с выдержанной голландской гаудой. Элли огорчает не еда (с едой как раз все в порядке), а зрелище пяти человек, неловко стоящих на веранде. Формально они отмечают присуждение ей премии Женского совета по искусству и переиздание ее книги «Художницы голландского Золотого века». Две коллеги из Сиднейского университета, сестра Элли из Блю-Маунтинс, аспирант-искусствовед и подруга времен школы-пансиона. Три года в Сиднее, и это все, что она смогла наскрести. Они стоят с бокалами вина, обсуждают предстоящую Олимпиаду и смотрят на попугаев розелла в древесных кронах. По крайней мере вид тут замечательный.

Элли относит тарелку с едой гостям и говорит, что киш будет готов через несколько минут. Сама она не любит киш, но Кейт настояла и даже прочла по телефону рецепт их покойной матери.

Как она превратилась в женщину за шестьдесят, которая кормит кишем с ветчиной и сыром невольников своего званого ужина? Прием затеяла Кейт, но гостей звала Элли и теперь убеждена, что навязала им совершенно ненужное мероприятие. Час или два из своих выходных провести за рулем, добраться на пароме до Скотланд-Айленда, чтобы выпить каберне и повосхищаться видом с моей веранды и моими достижениями. Входя, она слышит, как Майкл, ее аспирант, пытается завязать разговор с Кейт, ее сестрой. Кейт – актуарий на пенсии и любительница бриджа. Все начинается и заканчивается вопросом: «Так вы тоже занимаетесь искусством?», потому что Кейт то ли не слышит Майкла, то ли пропускает его слова мимо ушей и уже начинает рассказывать одну из своих историй про розелл, которые как раз слетают с деревьев на поставленный для них лоток с птичьим кормом. Когда Элли закрывает стеклянную дверь, Майкл смотрит на гладь залива. Две дамы-искусствоведа колонизировали другой конец веранды, стоят спиной к виду, сложив руки на груди, и ведут умный разговор, а может, обсуждают последний факультетский скандал.

У нее порой мелькает мысль, что она купила этот дом с тайным намерением жить тут затворницей вдали от всех. Он стоит на сваях в песчаниковой лощине среди голубых эвкалиптов и высокого камыша, так что с веранды открывается вид на залив Питтуотер. Элли приобрела его три года назад, когда после развода уехала из Лондона и устроилась в Сиднейский университет. Все, включая риелтора, отговаривали ее от покупки. Он назвал Скотланд-Айленд уголком сиднейского рая, где недвижимость не продается. Однако Элли попросила составить себе расписание так, чтобы ездить в университет всего два раза в неделю; в эти дни она должна успеть на паром и от парома еще час добираться до кампуса. По большей части ей нравится жить одной. А сам дом – церковные своды и стеклянная стена с видом на залив – всегда поднимает ей настроение. Солнечным утром она любит стоять на веранде в халате и рассматривать в полевой бинокль берега и протоки, эстуарии и медно-красные мангровые ручьи, впадающие в залив. Прочный просторный дом и его непрактичное расположение ежедневно напоминают ей, что она свободна. Никому ничего не должна. И вот сейчас у нее на веранде точная имитация дружеского общения, только без дружбы и без настоящего общения.

Она снова направляется в кухню, и тут звонит телефонный аппарат на стене. Первая мысль Элли, что это завкафедрой с извинениями, но это оказывается Макс Калкинс, директор Художественной галереи Нового Южного Уэльса. Он в аэропорту, летит в Пекин. Хотя Элли – куратор выставки голландских художниц семнадцатого века, которая скоро открывается в его галерее, она не пригласила Макса на прием. Он искусствовед старой школы, специалист по средневековой Азии, до сих пор называющий себя ориенталистом, и носит щеголеватые серые костюмы в тонкую полоску. Элли представила его в одной комнате с Кейт и решила обойтись без такого столкновения миров.

Голос у Макса чуть запыхавшийся, и Элли вспоминает его нервическую привычку облизывать губы. Этим тиком размечены его лекции по искусству эпохи Мин.

– У меня скоро самолет, но я хотел поделиться хорошими новостями. Через старого коллегу в Метрополитен-музее мне удалось разыскать нынешнего владельца «На опушке леса». Я позвонил ему сегодня утром и попросил картину на выставку. Вот так просто, как будто такси заказывал.

У Элли перехватывает дыхание, как будто кто-то давит ей ребром ладони между лопаток. Она сглатывает. Киш в духовке подгорает – Элли чувствует запах, но не может двинуться.

– Замечательная новость, – говорит она наконец, но после чересчур долгой паузы и неправильным тоном. В мозгу полная пустота. На веранде ее старая однокашница взяла бинокль и разглядывает залив.

Месяц назад Элли узнала, что небольшое частное собрание в Нидерландах приобрело картину и готово предоставить ее для выставки. «На опушке леса» должна была прибыть на этой неделе. Это могло означать только одно: Марти де Гроот умер и либо его имущество ушло с торгов, либо вдова наконец решилась снять со стены прекрасное и зловещее фамильное сокровище. Целый месяц Элли жила с облегчением и благодарностью. Как Макс мог не посмотреть учетные документы к выставке и не увидеть, что голландцы везут им эту самую картину? Потом Элли вспоминает, как Макс выходит на кафедру без записок к лекции, или разгуливает в рубашке с оторванной пуговицей на манжете, или обращается к ней «Элла».

Макс говорит:

– Я немного рассказал ему про вас и про галерею, а потом он заявил, что со своей стороны все устроит сам. Американский филантроп, прошу любить и жаловать.

Элли отводит трубку ото рта и откашливается. Целую секунду она решительно настроена сказать Максу, что из двух полушарий в музей едут две картины с одинаковым названием. Можно назвать это обескураживающей путаницей. Но в итоге она задает вопрос:

– И кто этот щедрый джентльмен?

– Некий мистер Мартин де Гроот с Манхэттена.

Элли подсчитывает в уме: ему за восемьдесят, если это не наследник – полный тезка. Через стеклянную дверь ей видно, как поблескивает на солнце залив.

– Просил называть его Марти. Напористый тип, но широкая душа. Картина хранится у них в семье несколько веков. Удивительно.

От чада пригоревшего киша у Элли кружится голова. Макс что-то говорит, она не слышит за громким объявлением в аэропорту. Наконец его голос возвращается как бы сквозь треск помех:

– …завещана Метрополитен-музею. Они просто ждут, когда старичок помрет. Но вот что самое замечательное, Элли. Марти захотел во что бы то ни стало привезти картину лично. Прилетит к открытию выставки. Разве не чудесно?

У Элли перехватывает горло.

– Кстати, о полетах, – говорит Макс, – мне пора идти на посадку. Позвоню из Пекина.

Элли боится выдать себя голосом, поэтому бормочет: «До свиданья» – и вешает трубку. На несколько секунд пол кухни уходит из-под ног, словно в падающем лифте. «Я вновь накликала себе катастрофу», – думает она и тупо смотрит на старый дисковый телефон, как будто можно повернуть время вспять и отменить тот звонок. Это продолжается довольно долго, потому что с веранды вбегает Кейт.

– Ты безнадежна! – весело восклицает сестра. – Ушла за вином и застыла на месте, как пациент после лоботомии. Ой, а запах-то, как от пожара! Что ты сделала с бедненьким маминым кишем?

Элли, очнувшись, открывает дверцу духовки. Киш обуглился и дымится. Кейт отодвигает ее локтем, надевает кухонные рукавицы, вытаскивает киш из духовки.

– Умеешь ты очаровать гостей, – говорит Кейт и распахивает окно, чтобы выпустить дым. – Ничего страшного, – добавляет она, направляясь к холодильнику. – Я видела у тебя копченую семгу, ее и подадим.

И только вытащив из холодильника пакет с рыбой, сестра оборачивается и замечает серое лицо Элли.

– Что с тобой? Тебе плохо?

– У меня ужасная мигрень. Я почти ничего не вижу.

Кейт с нежной сестринской заботой трогает ей лоб, будто проверяет, нет ли температуры. Все детство они досадовали на мать с ее бесконечными мигренями, потом, в пору полового созревания, головные боли начались у Элли, и к ней Кейт относилась совсем иначе – занавешивала окна их общей спальни старыми одеялами, делала сестре холодные компрессы и приносила ей чай.

– Ляг, я принесу тебе лекарство. С гостями сама управлюсь и спроважу их домой на четырехчасовом пароме.

Элли сама напугана паникой, жгущей ей грудь, руки, лицо. Это что-то царапающее, электрическое, много хуже, чем подступающая аура мигрени. Она кивает и говорит:

– Ты всегда обо мне заботилась, Кейт. Как жаль, что я провела почти всю жизнь вдали от тебя.

Кейт целует ее в щеку и строго указывает в глубину дома.

Элли идет в спальню и закрывает за собой дверь. Садится на кровать, смотрит в окно, скрытая от гостей на веранде. Десяток яхт под наполненными свежим ветром спинакерами скользят к Палм-Бич. Мозг как будто противится стоящей перед ним загадке, и Элли ловит себя на мыслях об отце. Она думает о нем всякий раз, когда траулеры возвращаются после ночного лова или парусник в заливе останавливает ее взгляд. Отец умер еще до того, как Элли исполнилось сорок, но и сейчас стук тросов о металлическую мачту, особенно по ночам, воскрешает его в памяти. Вот он там, спит на своем восемнадцатифутовом кече, чтобы жена и дочери не приставали. Из их дома в Балмейне открывался вид на доки; она помнит отцовское суденышко между темными силуэтами военных и грузовых кораблей. Ночь гудела рокотом генераторов, и Элли всегда гадала, как он спит в таком шуме. Видимо, этот грохот был много лучше девчачьих ссор и жены, зовущей его во сне.

Трудно поверить, что обе картины существовали одновременно почти полвека – планета и спутник на ее орбите. За эти годы были найдены еще несколько картин Сары де Вос, подлинность одной из них установила сама Элли, но «На опушке леса» оставалась главным шедевром. Частный музей в Лейдене согласился предоставить для выставки не только это полотно, но и пейзаж де Вос, которого Элли еще не видела. Может, тоже фальшивка? Слушая, как Кейт отвлекает гостей шутками и копченой семгой, Элли вспоминает конец пятидесятых в Нью-Йорке. Паническое бегство, затем – решительный рывок для возвращения на путь праведный. После успешной защиты и нескольких опубликованных статей ее взяли преподавателем в Лондонский университетский колледж. В тридцать с небольшим она уже получила профессорское место в штате, вырвавшись из мира нью-йоркских подпольных арт-дилеров, «курьеров» и «организаторов», словно из горящего дома, радуясь и почти не веря, что счастливо отделалась.

Как именно картина вернулась к владельцу, Элли не знала, но в конце 1958-го у Габриеля точно были и копия, и оригинал. В декабре того года Марти де Гроот обратился к общественности – или к ворам и фальсификаторам – как миллионер к похитителям своего ребенка. Он опубликовал в воскресном выпуске «Таймс» призыв на целую полосу и предложил награду в семьдесят пять тысяч долларов. Картина тогда больше и не стоила. Когда появилось объявление, Элли была уже в Европе, и оно попалось ей на глаза только через несколько месяцев. Поскольку картина на выставках или аукционах не появлялась, Элли заключила, что копия либо уничтожена, либо хранится как память где-нибудь в чулане у де Гроотов. Теперь, глядя, как поворачивают яхты в заливе, она рассматривает и другие возможности, разбирая их, словно части сложного уравнения.

В одной версии Габриель в мятом бежевом костюме бежит из Америки с выкупом за картину, чтобы провести остаток дней в Марокко или Бразилии. В другой он отбывает срок на Рикерс-Айленд, затем его с позором выдворяют из страны, и он преподает основы мировой художественной культуры пенсионерам на вечерних курсах. Долгие годы после того случая Элли была слишком занята выстраиванием своей новой жизни, так что в фантазиях о судьбе Габриеля подсознательно упустила вполне очевидный и элегантный вариант: он возвращает Марти де Грооту картину, получает деньги, а фальшивку оставляет у себя. Теперь, сорок два года спустя, он оказывается на мели. В расчете на то, что Марти де Гроот умер и скандал давно забыт, он продает копию маленькому частному музею в Лейдене. В этом есть дерзость и простота математической истины. И если все и впрямь так, нельзя не восхититься расчетливой выдержкой Габриеля, приберегавшего картину столько времени.

До среды, когда у нее занятия и должен прибыть сопровождающий с картинами из лейденского музея, Элли не покидает остров. У нее стойкое чувство, что любые следующие действия станут началом конца. Она почти не ест, пьет слишком много вина, засыпает в шезлонге на веранде. Сны как будто украдены из фильма Феллини – много тикающих часов, заброшенных зданий, загадочных незнакомцев, покосившихся дверей. Ее постоянно преследует рев садящихся самолетов.

Как-то утром она просыпается в панике и решает написать Максу электронное письмо. И зачем только она сказала ему по телефону: «Замечательная новость»? Он скоро увидит документы – не говоря уже о картинах – и задумается, отчего она не предупредила его сразу.

Дорогой Макс!
Элли

Надеюсь, конференция в Китае проходит успешно. Должна признаться, что, когда вы звонили, голова у меня была занята немного другим – пришли гости, и я не смогла сразу вникнуть в ваши слова. Так или иначе, похоже, что на выставку к нам везут одну и ту же де Вос в двух экземплярах. Нью-йоркскую картину и дубликат. Не понимаю, как такое могло получиться, но я докопаюсь до сути. Возможно, ошибка атрибуции в Лейдене. Кстати, по утверждению лейденцев, у них есть еще пейзаж де Вос. Так что увидим. В любом случае сообщите мне, если хотите принять меры.

Всего наилучшего!

Нажав кнопку «Отправить», она задумывается, не слишком ли холодно и расчетливо звучат слова «принять меры». Ждет, что будет дальше. Макс так и не отвечает, но к вечеру приходят мейлы от других хранителей. Они все уже в курсе. У Мэнди, регистратора музейного фонда, в теме письма стоит: «Одна и та же картина дважды». Само письмо такое: «Думаю, Макс хочет соблюдать максимальную осторожность, чтобы слухи о подделке не просочились до открытия выставки. Ему на следующий год уходить на пенсию, так что он не хочет скандала. Нам строго приказано никому из владельцев ничего не говорить. Макс обещает все разрулить лично, когда вернется из Китая».

Элли выгадала себе какое-то время и отыграла назад неудачные слова про замечательную новость, однако теперь ее преследует мысль, что Марти де Гроот вот-вот пересечет линию смены дат. Она пытается вообразить самые страшные газетные заголовки в случае ее разоблачения. В общенациональных газетах это может быть что-нибудь вроде: «Феминистка начала подъем на искусствоведческий Олимп с подделки». Местный таблоид, «Дейли телеграф», ограничится чем-нибудь более простым, например: «Арт-гуру поймали за руку».

Ей видится, как федеральные полицейские входят на ее лекцию по Франсу Хальсу. Ждут в задних рядах, пока она не закончит, вежливо выводят из аудитории без наручников. Или ее вызывают на встречу с деканом, в кабинете у которого сидит детектив в штатском. Элли представляет, как включает в ночи модем, заходит на сайты юридических услуг, ищет международные договоры по экстрадиции, судебные решения по делам о подделке картин. Уголовного преследования, скорее всего, можно не опасаться, но от одной мысли о приезде Марти де Гроота у нее все внутри обрывается.

Угроза разоблачения заставляет вспомнить всю прошлую жизнь, отыскать там признаки испорченности в более широком смысле. Была ли она мошенницей по призванию? Элли припоминает мелкие грешки, как будто они могут вывести на что-то более фундаментальное. Неотвеченные электронные письма, талантливые студенты, которым она могла бы уделить больше внимания, опубликованные обзоры, которым явно недоставало беспристрастности. Она ищет след аморальных поступков, который начинался бы от подделки или даже еще раньше, от магазинных краж во время учебы в пансионе. Но след обрывается после 1957 года. Истина в том, что с тех пор она была дисциплинированным и скрупулезным ученым. Память о том, как она за деньги написала копию картины, преследовала ее всю жизнь; сознание, что она чудом вышла сухой из воды, ощущалось примерно как вина выжившего. И эту вину Элли постоянно пыталась загладить. Ее бывший муж Себастьян, арт-дилер, мягко подшучивал над ней на домашних приемах, говоря, что за двадцать лет она ни разу не превысила скорость, не перешла улицу на красный свет, не смухлевала при уплате налогов. «Что сталось с генами твоих предков-каторжников?» – поддразнивал он, а она кротко улыбалась и вспоминала, как в молодости оказалась пособницей в краже эпохального полотна.

Ища в себе признаки испорченной натуры, Элли натыкается на нечто неожиданное. На периферии ее размеренной жизни, в центре ее скудного общения, лежит пугающее одиночество. Давно, еще с Англии. До сего дня Элли считала это одиночество освобождением. После лекций она задерживалась в городе, шла смотреть иностранный фильм и ела попкорн в полупустом зале во время дневного сеанса, не боясь наткнуться на бывшего возлюбленного или подругу, с которой рассталась давным-давно. До нынешнего воскресенья она была убеждена, что это и есть свобода. Теперь думает, как же горько и бедно такое существование.

Потом вспоминает, как в последние три года совершала одинокие экскурсии по местам своего детства. Беспечная туристка в родном краю, где теснятся призраки прошлого. Как это объяснить? Паб в Балмейне, где просиживал целые вечера отец, родительский дом над доками. Весь первый год она бродила по городу, словно охваченная ностальгией. Элли не может объяснить себе, зачем раз десять пересекла залив, повторяя маршрут отцовского парома от Манли до зоопарка Таронга. А ведь отец практически ее не замечал. Один-единственный раз, когда он взял Элли в рубку «Саут Стейна», ее страшно укачало; всю дорогу она судорожно стискивала альбом для набросков. Это было до монахинь и священников, до переходного возраста с его проблемами. Летом залив вонял водорослями и йодом. Элли еле-еле дождалась, когда паром подойдет к берегу. Она быстренько купнулась на огороженном буйками пляже возле паромной пристани, пробежалась по акульему аквариуму и пирсу с аттракционами. Деньги Элли стащила из маминого прикроватного столика (получается, плохой она была уже тогда) и намеревалась развлечься на полную катушку. Через полчаса она, запыхавшаяся от страха, выскочила из «Комнаты ужасов» и побежала к отцовскому парому, чтобы успеть ко времени отправления. «Саут Стейн» только что отчалил. Элли стояла на пристани в мокром купальнике и смотрела на белый след за его кормой. Назад он пришел только через два часа. Все это время Элли терпеливо ждала, глядя, как мальчишки ныряют за монетками с исполинских деревянных пилонов. Отец ни слова ей не сказал, но она усвоила, что миру – и отцу – нет дела до ее поступков и желаний. Часы не перестают идти оттого, что тебе приглянулась какая-то забава. Больше отец ее с собой не приглашал.

Все это проплывает перед ней – другой город, другое время. Та жизнь ушла, но тогда все началось, софиты зажглись, занавес поднялся. Корни Элли-фальсификаторши где-то там, но где именно? Старый дом с его курносой верандой и шаткими оконными рамами снесли, теперь на его месте многоэтажная кирпичная коробка, и о прошлом зримо напоминают лишь бурно цветущая жакаранда и банановое дерево. Все изменилось, но Элли пришла сюда искать угрюмую девочку-подростка, от которой пахло ацетоном. Она понимает, что прошлое для нее живее настоящего, и от этой мысли накатывает удушье. Приглашение стать куратором выставки в Художественной галерее Нового Южного Уэльса должно было стать шагом вперед, началом расширения круга ее друзей и знакомых, возвращением в ряды живых. Вместо этого она вернулась к руинам прошлого.

В среду днем (Элли только что прочитала лекцию о Юдит Лейстер) ей звонят из галереи – сообщить, что курьер с двумя картинами из Лейдена уже в сиднейском аэропорту. Она прикидывает: упаковочные ящики откроют и ее подделку аккуратно извлекут примерно через сутки. За последние месяцы, когда помаленьку начали прибывать картины для выставки, протокол отработали и усовершенствовали. Регистратор фонда на музейном микроавтобусе с охранниками встречает курьера в аэропорту, ящики доставляют в галерею и принимают на хранение, сопровождающего отвозят в гостиницу. Дальше картинам нужно время согреться до комнатной температуры после долгого пребывания в трюме самолета, так что для вскрытия ящиков все встречаются уже на следующий день. Элли говорит сотруднице, что будет в галерее в ближайшее время. Обычно она приезжает только к вскрытию ящиков. Сопровождают картины, как правило, научные сотрудники или хранители, они измучены перелетом и сменой часовых поясов, так что торопятся подписать бесчисленные документы и отдохнуть впервые за несколько дней. Однако именно они следят за упаковкой экспонатов у себя в музее, так что знают о картинах больше других. Элли хочет лично выяснить, что знает голландский сопровождающий.

Чаще всего она оставляет машину на университетской стоянке, едет на электричке до станции «Сент-Джеймс», а оттуда до галереи идет пешком, но сегодня почти бегом направляется к Кинг-стрит ловить такси. Улицы стеклянисто блестят после ливня, в воздухе пахнет железом. Дожидаясь едущего в нужную сторону такси, Элли напоминает себе примечать свет, розоватый оттенок западного неба. Она всегда учила студентов примечать свет, но в последние три дня не видит ничего вокруг. Наконец появляется такси, Элли останавливает его и садится. В газетах что-то пишут о готовности к Олимпиаде, и водитель произносит монолог о том, что город застигли со спущенными штанами. Элли смотрит в окно и видит обшарпанность Кливленд-стрит: ажурные металлические балкончики похожи на кружево ржавчины, фасады облупились, окна арабских ресторанчиков давно не мыты. Это старый Сидней, отцовский город грязи и плесени. К тому времени, как машина подъезжает к галерее, водитель уже перешел к сетованиям, что нынешние люди разучились вести себя вежливо. Элли просит его объехать здание и высадить ее у погрузочной эстакады.

Там толкутся рабочие в синих халатах. В штате музея два упаковщика, два монтировщика экспозиции и плотник. Все они подчиняются Квентину Лафоржу, пожилому аккуратисту в бифокальных очках, называющему себя завхозом. Все остальные называют его Кью. Когда Элли входит, он сидит у себя в кабинете за стеклянной перегородкой, сдвинув очки на лоб, макает в чай печенье и просматривает газету. За последний год, пока выставка мало-помалу формировалась, Элли научилась кланяться в ноги шоферам и работягам, поскольку от них зависит, произойдет все вовремя или с необъяснимыми задержками. Она приносит им сникерсы и дарит на дни рождения абонементы в кинотеатр. Дни рождения вместе с именами и номерами мобильных записаны у нее в ежедневнике. Кабинет Кью – крепость из зеленых шкафов со скоросшивателями и ламинированных таблиц с изолирующими свойствами разной древесины и полимеров. Кью примерно ровесник Элли, но это человек другой эпохи: у него набриолиненные волосы и глаженые носовые платки. Он носит темно-синий халат, из кармашка с вышитыми инициалами торчат цанговые карандаши. От него пахнет столярным клеем.

Элли садится на скрипящий крутящийся стул напротив чисто убранного рабочего стола Кью. Тот поднимает голову, кивает, откусывает от печенья размоченный в чае кусок.

– Так они едут? – спрашивает Элли, стараясь, чтобы голос не дрожал.

– Кто едет? Венера Милосская? Говорите поконкретней, дорогая.

Элли знает, что перед разговором о деле положено минуты три поболтать о пустяках, но не может прогнать мысли о картинах: вот сейчас они проходят таможню или уже едут в машине по улицам Сиднея. Подделка видится ей похищенным бриллиантом, надежно упрятанным в слоях фанеры и оберточной бумаги.

– Лейденские картины, – говорит она.

Кью, прожевав печенье, отвечает:

– Да, Мэнди и несколько охранников поехали в аэропорт встречать голландца.

Элли неприятно равнодушие в его голосе. Даже если бы в музей везли Караваджо, Кью все так же макал бы печенье в чай и говорил о погоде, скачках, футболе – о чем угодно, кроме истинной цели своей работы. Любопытства у него не больше, чем если бы он упаковывал и распаковывал пластмассовые сувениры. Поначалу Элли думала, что он и к своим обязанностям относится так же безразлично, пока не увидела в первый раз, как он мастерит упаковочный ящик. Это была истинная красота: каждый стык, каждая реечка или уголок идеально подогнаны по размеру. Кью работал с налобным фонариком, рядом на деревянной тележке лежали чемоданные ручки, медные скобы и клеевой пистолет. Кью несколько часов терпеливо колдовал над ящиком, слушая «Гольдберговские вариации» Баха, а помощники подавали ему нужные стамески, натфиля и чай.

По его равнодушию ясно и другое: Кью не в курсе, что им, возможно, везут подделку. Элли всю жизнь работает с музейщиками и знает, что хранители и рабочие взаимно друг другу не доверяют. Кураторы и Макс Калкинс скрыли новость от ребят в синих халатах.

Ей хочется спросить, когда Мэнди ждут назад, но вместо этого она произносит:

– Как внуки?

– Хорошо. На выходных возил всю банду на пляж Бондай. Ели фиш-энд-чипс, и я даже уговорил одного из мальчишек поплавать.

– Холодновато, нет?

– Чепуха. Разгоняет кровь.

Светский разговор продолжается еще несколько мучительных минут. Кью практически никогда не расспрашивает Элли про планы и выходные, как будто затворничество на острове и статус бездетной разведенной женщины делают ее жизнь непонятной для простого человека. Через некоторое время в кабинет заходит плотник – тихий мужчина по имени Эд – и сообщает, что вернулся микроавтобус. Кью кивает, снимает телефонную трубку, набирает номер начальника реставрационного отдела и говорит: «Приехал голландец с ящиками». Потом кладет трубку, допивает чай, встает. Одергивает халат, проверяет карманы, вспоминает, что очки на лбу, опускает их на нос и щурится за линзами, которые сразу увеличили его глаза. На боковой стене шкафчика висит планшет с памяткой по приему экспонатов и документами на подпись. Кью забирает это все и выходит, Элли за ним.

Микроавтобус, сигналя, задом сдает к грузовому входу. Двое охранников вылезают и открывают задние дверцы. Следом вылезает Мэнди, а за ней – длинноволосый мужчина с бородкой. На нем джинсы и футболка, видна татуировка на одной руке. Он держит рюкзачок и толстый большой конверт. Элли стоит рядом с рабочими и слышит, как Кью говорит: «У нашего курьера такой видок, будто его отпустили на поруки из тюряги». Рабочие тихо посмеиваются. Элли заглядывает в микроавтобус, чтобы получше рассмотреть два одинаковых ящика с наклейками «не кантовать» на разных языках. Мэнди и курьер поднимаются по лестнице, Мэнди представляет его как Хендрика Клаппа. Он жмет всем руки.

– Как полет? – спрашивает Элли.

– Часов на шесть длиннее, чем хотелось бы. – Он открывает конверт с бумагами.

Кью подходит, чтобы заняться тем, что по его части.

– Хендрик, как вы связаны с частным музеем в Лейдене?

– Помимо прочего, я там заведую упаковкой.

– Прекрасно. Тогда вы знаете, как сделаны эти ящики? Может быть, у вас и чертежи с собой есть?

– Я сам их сделал и лично упаковал произведения, – говорит Хендрик. – До последнего гвоздя.

Кью смотрит на подчиненных и величаво им подмигивает.

– Надеюсь, гвоздей там нет.

– Конечно. Я употребил идиоматическое выражение.

Между Хендриком и Кью мгновенно возникает враждебность.

Хендрик говорит:

– Хотя ящики имеют вес примерно по сто фунтов каждый, я рекомендую извлекать их из машины с помощью гидравлической тележки. Снизу они оборудованы полозьями.

Со своим рюкзачком, скверным характером и тощим бледным лицом, Хендрик выглядит так, будто пробуется на роль голландского хакера в кино. Элли подозревает, что он вовсе не хочет говорить заносчиво; это проклятие всех, для кого английский не родной – механически правильная речь порой звучит грубо. Однако Кью и его рабочие явно не делают на это скидку. Хендрик для них – болячка, которую надо сковырнуть.

Эд уходит за гидравлической тележкой, упаковщик и багетный мастер залезают в микроавтобус, чтобы придвинуть ящики к задним дверям. Эстакада точно вровень со входом, так что Эд легко подводит направляющие тележки под деревянные полозья ящиков, поднимает их на шесть дюймов и завозит в здание. Нормальная практика – оставить ящики на ночь в выставочном помещении, затем вскрыть в присутствии курьера и сразу повесить картины. Однако из-за протечки в стеклянном потолке и последующего ремонта выставочная площадь сейчас недоступна – все картины будут временно висеть в запаснике. Элли объясняет это Хендрику по пути туда. Он смотрит на нее непонимающе.

По внешнему виду ящиков, их тщательно продуманным уголкам, потайным медным винтикам и наклейкам со штрихкодами ясно, что сделаны они исключительно хорошо. Кью привык получать ящики, которые выглядят так, будто их сбросили с большой высоты. Элли разглядывает его, когда он обходит ящики настороженно, будто оценивает намерения незнакомой собаки. Хендрик стоит с пачкой документов в руке. Судя по лицу, Кью оценил мастерство, но в то же время немного раздосадован.

Хендрик говорит:

– Это крайне необычно – не поместить их на место экспонирования.

– Мы известили ваш музей о задержке, – отвечает Кью.

Хендрик смотрит в свои бумаги.

– Мне надо получить подпись на акте о приеме на ответственное хранение. Также я хочу знать о мерах безопасности на ночной период. – Он поднимает взгляд к часам на стене. – Я вернусь завтра в то же время.

Если бы он только, для собственного блага, перестал говорить как немецкий шпион из фильма про Вторую мировую! Кью забирает у Хендрика бумаги и ручку, подходит к лампе изучить документы и почти сразу говорит:

– Сюда надо бы внести кое-какие изменения. Для начала, до завтрашнего дня мы не узнаем, что в ящиках. Может, там камни в обоих. Тут требуется подпись под описаниями картин, надо заменить на «ящики с такими-то штрихкодами». Остальное подпишем, когда завтра их вскроем. Устраивает вас?

– Вполне.

Кью продолжает листать бумаги.

– Хорошо. И мы составим свой протокол о состоянии сохранности в дополнение к лейденскому.

– Естественно.

Элли думает, что рабочие никогда не принимают картины с благодарностью. Для них это – очередные ящики, которые требуется распаковать.

Кью вносит несколько изменений в акт, и они с Хендриком оба заверяют каждую поправку своими инициалами, прежде чем поставить подписи. Мэнди снимает с документов ксерокопии и уходит наверх, на прощание заговорщицки глянув на Элли.

Хендрик поворачивается к Элли и спрашивает:

– Можно ли воспользоваться вашим факсом, чтобы отправить это в Лейден?

– Конечно, – отвечает Элли. – Я отведу вас в кабинет. Можете также поговорить с главой службы безопасности.

– Это будет идеально. – Хендрик в последний раз поворачивается к своим ящикам и говорит Кью и его команде: – Джентльмены, я прощаюсь с вами до завтра.

Покуда они идут к лестнице, Элли чувствует спиной, что рабочие провожают их взглядами. Она знает, что манеры Хендрика будут сегодня вечером передразнивать в пабе и что тот вошел в копящийся у Кью список заграничных наглецов, не проявивших к нему должного уважения.

Хендрик с помощью системного администратора отсылает в Лейден факс. Затем Элли ведет его на встречу с главой службы безопасности, который в разговоре проявляет то же нетерпение, что и Кью. Хендрик, отметив все пункты в своем списке, говорит, что готов ехать в гостиницу, и спрашивает, нельзя ли вызвать такси.

– Мы сняли вам номер в небольшой гостинице в Роксе, старой части Сиднея, прямо у набережной. Если вы не против пойти пешком, я охотно вас провожу. У вас есть в машине еще багаж?

– Только это. – Хендрик показывается закинутый за плечо рюкзак.

Там может поместиться от силы две смены одежды.

– На сколько вы приехали? – спрашивает Элли.

– На несколько дней. Времени посмотреть город не будет.

– А в Австралии прежде бывали?

– Нет.

– Я составлю вам краткий список, что точно нужно посмотреть.

Она ведет его под сводчатыми потолками главного входа и дальше через ботанический сад. Пятый час, но уже смеркается. На западе висят тяжелые тучи. Море за деревьями вспыхивает сапфиром в лучах выглянувшего солнца и тут же снова темнеет. Элли вспоминает, как любила город зимой. Серый утренний свет, короткие ливни, странные сады камней и папоротников вдоль набережной, запах мха, всегда наводивший на мысли о гротах и ее первых райских пейзажах. Они идут между клумбами с гибискусом и золотистой банксией, и Элли гадает, как это все выглядит для Хендрика, голландца, привыкшего к тюльпанам и чайным домикам среди нетронутого леса. Она провела в Нидерландах довольно много времени – преподавала, занималась научной работой – и всегда с нежностью вспоминает эту страну. Помнит она и голландскую невозмутимость, а также бесцеремонность, с которой иногда сталкивалась.

Они идут через пальмовую рощу, где летучие лисицы висят вниз головой под листьями, едят плоды и бросают на землю косточки. Другие летучие мыши охотятся над деревьями, рассекая воздух кожистыми крыльями. Хендрик останавливается и задирает голову. Элли долго жила за пределами Австралии, так что может увидеть картинку его глазами: колония южных вампиров разбойничает в древесных кровлях. В музее поговаривают о том, чтобы установить динамики и передавать перед рассветом громкий шум – и тогда летучие мыши переберутся куда-нибудь подальше. Элли с Хендриком идут дальше, мимо араукарий и эвкалиптов, посаженных в начале девятнадцатого века, о чем Элли никогда не рассказывает европейским гостям. Амстердамский дом, где она жила, когда занималась творчеством Сары де Вос, был построен четыреста лет назад, и часы на фронтоне – ровесники дома – по-прежнему исправно шли.

Они говорят про голландские музеи и города, но Элли не сознается, что жила когда-то в Амстердаме, чтобы не спровоцировать допрос. К тому времени, как они проходят нижние сады, в тенях между офисными высотками сгущаются сумерки, людской поток течет в сторону Круглой набережной. Хендрик с рюкзачком за спиной шагает рядом с Элли. Все красоты Сиднея – залив, Оперный театр, мост – выложены перед ним, как напоказ, все на одной линии зрения.

– Очень любезно со стороны вашего музея предоставить нам эти картины, – говорит Элли.

– «Хофье ван Фоорт» стремится расширить свою известность.

Официальное голландское название музея Хендрик произносит с нажимом, утверждая этим свое превосходство. А может, он думает, будто она волнуется из-за произношения. Элли читает по-голландски научные работы, но не более того; даже во время жизни в Амстердаме ей практически не случалось болтать с местными на их языке. Коллеги шутят, что голландские таксисты – обычно они водят черные «мерседесы» и носят темные костюмы, словно посольские шоферы, – говорят на более правильном английском, чем австралийские экспаты.

– Для нас это хорошая пресса, – продолжает Хендрик. – Надеюсь, нас упомянут в вашей программе?

– Обязательно, – отвечает Элли и, немного помолчав, спрашивает: – Когда ваша галерея приобрела картины?

– Похоронную сцену мой наниматель купил несколько лет назад, но до времени не показывал. Господин ван Фоорт хотел вторую де Вос, чтобы вывесить обе сразу. Как будто ждал, чтобы супружеская пара прибыла на прием вместе.

– Как романтично. А когда он купил «На опушке леса»?

– Она недавно появилась на рынке. – В тоне Хендрика звучит уклончивость, он смотрит себе под ноги.

Элли мысленно видит состарившегося Габриеля в потертом плаще. Он сидит в лейденском кафе с пожелтевшим шпионским романом и подделкой в оберточной бумаге, убивает время до встречи с владельцем частной галереи. Элли не хочет обнаруживать свое любопытство, поэтому меняет тактику и говорит словно между прочим:

– Меня так изумило новое открытие… похоронная сцена, вы говорите?

– Да. «Зимний пейзаж с процессией, идущей за детским гробом». Написан в тысяча шестьсот тридцать седьмом.

– Еще один пейзаж? И я не знаю ни одной картины де Вос после тысяча шестьсот тридцать шестого.

– Да, возможно, вам придется внести в вашу книгу исправления.

Это звучит как колкость, но поди его пойми. Спросить, читал ли он ее книгу о голландских художницах семнадцатого века, будет нескромно. Элли спрашивает:

– Где ее нашли?

– Господин ван Фоорт не раскрывает подробностей. Профессиональный секрет. Мне хочется думать, где-нибудь в номере Коко Шанель в парижском «Ритце», потому что это было бы прямиком из диснеевского фильма!

Он широко улыбается, довольный, что отпустил шутку в границах ее культурной территории. Элли помнит, что ее голландские друзья начали слушать поп-музыку лет за десять до большинства американцев.

Она говорит:

– Париж был бы логичнее Цинциннати, где оказались две другие картины де Вос.

Хендрик отвечает ровным голосом:

– Вы считаете, что она перестала писать в тысяча шестьсот тридцать шестом.

Это не вопрос, а указание на ее ошибку.

Они идут по Круговой набережной в вечернем потоке людей. Пассажиры садятся на паромы. У парапета разыгрывают представления уличные актеры, в том числе труппа танцоров-аборигенов в племенной раскраске. «Этот город выстроен для туристов», – думает Элли. Когда они наконец выбираются из толпы, она говорит:

– По немногим сохранившимся письмам и архивным документам мы знаем, что Сара де Вос выросла в Амстердаме в семье художника-пейзажиста, но сама обучалась писать натюрморты. Она вышла за пейзажиста из Харлема, некоторое время жила с мужем и ребенком неподалеку от улицы Калверстраат. Ребенок, дочь, умерла в детстве, возможно во время эпидемии. Записи о смерти Сары и ее мужа не сохранились. Архивы гильдии за тот период по большей части утрачены, но по документам судов и аукционов нам известно, что пара разорилась вскоре после смерти дочери. Ее звали Катрейн. Она похоронена на кладбище для нищих за церковью в Амстердаме. Извините, я заболталась…

Хендрик смотрит прямо на нее в первый раз за несколько минут. В сумерках трудно определить выражение его лица. Самодовольство? Уверенность?

– Поскольку могилы родителей не найдены, де Вос вполне могла прожить еще лет двадцать и написать множество картин?

– Теоретически да. Хотя я всегда подозревала, что «На опушке леса» – вершина ее творчества.

– Новая картина может поставить это под сомнение.

– Если это действительно ее картина.

– Что ж, вы эксперт, вам и судить. Но возможно, вашу теорию придется пересмотреть.

Элли мстительно воображает, как говорит, что не только пейзаж, скорее всего, неверно атрибутирован, но и «На опушке леса» почти наверняка подделка, которую она сама написала в двадцать с небольшим лет.

Однако они уже на окраинах Рокса, и ее отвлекает буйство пабов, битком набитых офисными сотрудниками; некоторые компании уже высыпали на улицу. Элли указывает на «Рассел» – каменное здание с башенкой. Гостиница далеко не шикарная, но уютная и близко к центру. Сюда музей селит курьеров; почетным гостям снимают номера в пятизвездочном отеле на другом конце набережной.

Они заходят внутрь и некоторое время стоят в обшарпанном викторианском вестибюле.

– Все за счет музея, – говорит Элли, вынимая из кармана визитную карточку. – Если что-нибудь понадобится, звоните мне.

– Спасибо.

– Надеюсь, вы сможете выспаться. Утром мы пришлем за вами такси. Скажем, в одиннадцать?

Хендрик смотрит на свои наручные часы и трясет головой.

– Забыл переставить. Все еще живу по нидерландскому времени. Да, одиннадцать меня вполне устроит.

Элли прощается и выходит на улицу. От мысли, что надо ехать в университет на такси или на поезде, а оттуда вести машину до Питтуотера, на нее накатывает непомерная слабость. Она идет вдоль набережной, перебирает варианты. Затем под влиянием порыва заходит в «Интерконтиненталь», пересекает сводчатый атриум бывшего казначейства и останавливается перед стойкой, сама потрясенная тем, что делает. Угловой номер с видом на залив обойдется почти в четыреста долларов, тем не менее Элли без колебаний достает кредитную карточку. Девушка за стойкой – молодая, очень красивая азиатка, и Элли с неожиданной легкостью врет ей, что прилетела из Лондона, а багаж задерживается. Девушка говорит, что портье купит ей одежду, если она продиктует размеры. Элли благодарит и берет ключ. Она уже знает, что закажет еду в номер и попросит купить новую блузку, до того как ехать в музей на распаковку ящиков.

На следующий день в музее Хендрик руководит распаковкой, держа в руках ксерокопии чертежей, как будто соорудил два миниатюрных дома, а не два ящика. Прежде чем открывать их, он спрашивает, какая здесь влажность. Кью работает газовым ключом – он вообще любит ручной инструмент, за механический берется только в крайнем случае. Элли в новой блузке смотрит из-за желтой линии рядом со скептически настроенными хранителями и реставраторами. Слух о возможной подделке развеял их надежду, что вторая картина окажется новонайденным творением де Вос. А Макс Калкинс так и не ответил из Китая, как намерен разруливать ситуацию.

Когда Кью начинает разбирать первый ящик, становится ясно, что сама упаковка – произведение искусства. Он снимает внешнюю, проложенную пенопластом стенку, и перед Элли предстает вся архитектура ящика: пенопласт в углах и понизу, уложенная в середине кассета из полудюймовой фанеры. Кью вынимает ее, кладет на металлический стол и подзывает Хендрика. С непривычным смирением Кью предлагает голландцу честь вскрыть кассету – это примерно то же, что помыть ему ноги. Очевидно, за пять минут Хендрик поднялся в глазах Кью до статуса чтимого коллеги. Хендрик соглашается, сетуя, что не смог привезти на самолете собственный инструмент. Он подходит к верстаку Кью, выбирает маленький молоток, долото и особой конструкции резак. Кью поднимает стол на удобную высоту, и Хендрик принимается долотом разделять проклеенный шов. Он аккуратно удаляет фанерные уголки, снимает крышку – под ней еще слой пенопласта. Хендрик вынимает завернутую картину – примерно два квадратных фута плюс рама – и кладет на стол.

Элли смотрит, как аккуратно снимают фанеру, пенопласт и клейкую ленту, и щеки у нее пылают. Она во всех подробностях помнит, как создавала подделку, один слой за другим. Все оттенки и текстуры живы в памяти, как будто это было вчера: импасто древесной коры, прозрачное сияние замерзшей воды, костяная белизна девочкиной руки на фоне голубоватой белизны снега. Помнит она и то, как ошиблась с ярким желтым цветом в шарфах конькобежцев. В конце пятидесятых очень немногие реставраторы знали о свинцово-оловянистой желтой, излюбленном пигменте голландских мастеров, который со временем образует металлические мыла. Чтобы передать шероховатость, она подмешала песок в синтетический желтый крон. Эта ошибка тяготила ее с тех самых пор, как в журналах о реставрации стали появляться статьи о свинцово-оловянистой желтой. Своего рода укоры технологической совести.

Наконец Хендрик поднимает «На опушке леса» на всеобщее обозрение. Элли заходит за желтую линию, Кью не возражает. Картину ставят под небольшим углом к вертикали, свет приглушают, сотрудники подходят ближе. Элли изучает ее с расстояния в три фута. Юношеская привычка разглядывать полотно с расстояния в два дюйма от душистой поверхности умерла много лет назад. Себастьян еще в начале их романа назвал это претенциозностью, и Элли с тех пор не могла поднести лицо близко к картине. Ей следовало угадать в этом небрежном замечании знак будущей жесткости и перфекционизма, а она сразу согласилась с оценкой и была благодарна Себастьяну за прямоту. Сейчас она словно приросла к полу, боится подойти. Столько лет спустя ее изумляет, как точно она скопировала все, что придавало оригиналу жизнь. Она нанесла старый лак, чтобы создать иллюзию древности, но каким-то образом сохранила дышащее присутствие самой Сары.

Кью не выказывает интереса к полотну и уже повернулся к другому ящику. Кураторов почему-то просят отойти за желтую линию. Элли не хочет ссориться с Кью, поэтому все пятеро (трое – обладатели научных степеней) отходят и ждут, когда им снова разрешат приблизиться. Теперь Кью и Хендрик работают вместе: младший уступает старшему, затем представитель принимающей стороны уступает представителю музея, приславшему картину, – все по какому-то загадочному ритуалу упаковщиков. Они вынимают внутреннюю кассету – примерно того же размера, как «На опушке леса», – и кладут на стол. Снимают пенопласт и оберточную бумагу. Показывается край позолоченной рифленой рамы – флорентийской восемнадцатого века. Кью смотрит на кураторов и кивает, что можно подойти. Элли знает, что искусствоведы будут молчать, пока не обдумают увиденное и не придут к взвешенному мнению по поводу потенциальной подделки и новой картины. У них нет никаких оснований считать, что именно лейденское полотно – фальшивка, а не то, которое везет Марти де Гроот.

Элли замечает, что Хендрик пристально наблюдает за ней, когда она подходит к картине. Похоронная процессия из десятка людей спускается с холма. За ними крытая черепицей церковь, ее окна темны. Деревенские дети карабкаются по берегу замерзшей реки, в стороне от родителей, с ними несколько собак. Кучка селян стоит на льду и, замерев, смотрит на детский гробик. Река, лес и облака безусловно Сарины, но вся сцена написана сверху, как будто с колокольни или кроны дерева. Элли думает, что Сара смотрит на все с высоты, и это придает сцене отрешенность, как будто мы наблюдаем за процессией глазами равнодушного божества. Она еще продолжает разглядывать картину, когда Хендрик самодовольно произносит:

– В нижнем левом углу – подпись художницы и дата, тысяча шестьсот тридцать седьмой год.

 

Часть вторая

 

Амстердам

Весна 1637 г.

В начале февраля рухнул рынок тюльпанов, и Барент не смог продать Сарины натюрморты. Голландцы, потерявшие все на спекуляции бесценным цветком, не хотят видеть напоминаний о своем безумии. Долги росли, и Сара тщетно пыталась найти платных учеников, но поскольку их членство в гильдии приостановлено, ученики так и не сыскались. В конце концов она устроилась рисовать миниатюрные цветы для каталога компании, продающей за границу луковицы и семена. Из этих денег она каждую неделю откладывает понемножку, чтобы испечь Баренту пирог на день рождения – покупает то одно, то другое и прячет в горшок. Как-то вечером она оказывается на лекции заезжего итальянского художника в одном из больших домов на канале и уходит с полным карманом засахаренного миндаля. Сара не помнит, когда решила взять миндаль для пирога, но сейчас она на ходу перебирает засахаренные ядрышки пальцами, радуясь и стыдясь одновременно.

Она идет под дождем, сгорбившись от сырости и холода. Здесь, в богатом районе, барочные фасады облицованы светлым песчаником, окна с частыми переплетами обрамлены ярко-зелеными ставнями. Дорожки из плотно уложенных кирпичиков обсажены вязами и липами. Подоконники украшены резными каменными цветами и сатирами. Сара собирается с духом, чтобы вернуться в свой район неподалеку от Калверстраат, к дощатым улочкам, уличному писсуару перед приемной врача, запахом гниющей капусты из-под навесов, где торгуют зеленным товаром.

Приятно было посидеть в роскошном доме после того, как целый день стоя рисовала крохотные цветочки. Посредственный пейзажист, приглашенный двумя парижскими виноторговцами, снисходительно вещал собравшимся, из которых большинство сами были художниками, о необходимости опустить горизонт для того, чтобы придать картине масштаб и драматичность. Сара в расползающихся по шву башмаках сидела в дальнем конце жарко натопленного помещения и ела так тихо и так много, как только могла. Сейчас конец Великого поста, и ей стыдно, что она не постится. Очевидно, французские купцы – нечестивцы и не соблюдают пост, потому что столы были уставлены рыбой и мисками с изюмом и миндалем. Сара вновь опускает руку в карман, трогает пальцами сухие, как дерево, засахаренные орешки.

Ближе к ее району люди уже готовятся к концу поста. Дети кузнецов и башмачников складывают на углах костры, которые зажгут только через несколько дней. Кабаки – жалкие погребки или передние помещения трактиров – запасаются вином и пивом. Хозяева наполняют каменные кувшины, дюжие работники в кожаных фартуках катят по мостовой бочки. На улице непривычно темно, через час выйдет ночной дозор. Вода в каналах кажется совсем черной, и Сара поднимает голову, высматривая луну. По случаю поста фонари на некоторых мостах не горят.

Нехорошо быть на улице одной в такое время. Сара ниже надвигает капюшон. Барент просил ее не ходить на лекцию, почти умолял, потом с обреченным видом ушел из дома. Уже несколько месяцев его настроения мрачны и непредсказуемы. Амбарную книгу после обеда он больше не достает, о том, как продвигаются ее картины, не спрашивает. Сара знает, что он одалживал деньги у соседей – портретиста и его жены-вышивальщицы, – но говорить об этом Барент отказывается.

По вечерам он возвращается из переплетной мастерской, надевает халат и устраивается у жаровни с торфом. Перед обедом они молятся, садятся за грубый деревянный стол у окна и проводят маленькую вечность тишины за едой, состоящей из похлебки и невкусного бобового хлеба. Поймав взгляд Барента, Сара читает в его глазах поражение, стыд за то, что жизнь с ним сотворила. Иногда она просыпается среди ночи и видит, что он сидит у огня, бормоча себе под нос. Сейчас он будет ею недоволен, но ничего, скоро она испечет пирог – маленькую радость в их мрачной жизни. Положит миндаль по краю сахарной глазури.

Прежде чем войти в узкий проулок, ведущий к их улице, Сара останавливается перед лавкой мебельщика, работающего в новейшем французском стиле. В ее доме столы и стулья выглядят так, будто их вырубили из цельных стволов тупым топором; у этого мастера мебель стройная и изящная. Орех и красное дерево с инкрустацией черным деревом. Сара несколько минут любуется через окно этой красотой, ноги немеют от холода и сырости. В лавке выстроена целая комната с деревянными панелями, в углу изысканный стол, перед ним – кожаное кресло. На столе – письменный прибор, гусиное перо лежит на бумаге, словно кто-то собрался писать письмо, серебряная чернильница ждет. Сара любуется резными ножками стола и стула, блеском лака на темной древесине. Как приятно, наверное, делать что-то основательное и практичное! Куда лучше, чем ловить призрачные световые эффекты. Но с другой стороны, это не позволит передать зыбкий дым человеческого чувства.

Видя темный дом, Сара поначалу думает, что Барент на нее сердится. В окнах – ни единого огонька. Она снимает с шеи железный ключ и в темноте возится с замком. Последнее муниципальное постановление требует, чтобы в каждом двенадцатом доме до десяти вечера горел перед входом фонарь, но ближайшее здание, освещенное благодаря мудрости отцов города, за девять домов от них. Сара закрывает за собой дверь. Барент, закутанный в одеяло, сидит перед жаровней. Он поднимает голову, и Сара видит в его глазах пустоту, как будто он смотрит на привидение в шести футах слева от нее.

– Извини, что задержалась. Ты ел?

Он не отвечает, и Сара говорит:

– Что это ты сидишь в потемках?

Она сует соломинку в жаровню и поджигает от нее фонарь. В круге света видно пустую бутылку на кухонном столе и лежащее рядом письмо.

– Через тридцать дней, – отрешенно говорит Барент, – меня заберут в долговую тюрьму.

Сара знала, что это когда-нибудь случится, но все равно не может вместить услышанное. Она встает рядом с Барентом на колени, берет его холодные сухие руки, целует. Его взгляд по-прежнему устремлен на уголья, следит за сменой невидимых ей пейзажей.

Через неделю Сара договаривается, что ее примет декан амстердамской Гильдии святого Луки. На Барента там по-прежнему злы, но, может быть, она добьется поблажки для себя. Прошло уже больше года с тех пор, как их с Барентом оштрафовали и временно исключили из гильдии. По всей стране гильдии борются с незаконными действиями, штрафуют членов и горожан, которые ввозят произведения из-за границы или торгуют без разрешения. Рынок наводнили дешевые антверпенские доски – пейзажи с красными амбарами и нависшими облаками, намалеванные наскоро, алла прима. Можно войти в башмачную лавку и увидеть на каждой стене по десятку таких сцен.

Денег на извозчика у Сары нет, и она в промозглый весенний холод идет пешком до Нового рынка. Собрания гильдии проходят в Весовой палате. Это кирпичное здание с башенками, некогда составлявшее часть городских ворот. Двадцать пять лет назад, когда для расширения Амстердама стену снесли, здание передали Весовой палате, а верхний этаж отвели гильдиям кузнецов, художников, каменщиков и хирургов. Амстердамскую Гильдию святого Луки возглавляет Йоост Блим, маляр, который надеется по окончании двухлетнего срока войти в городской совет. Когда их с Барентом членство приостановили, Блим только-только стал деканом гильдии, поэтому Сара увидит его в первый раз. В письме он сказал, что примет ее, но из-за ремонта в помещении гильдии им придется встретиться в соседнем – «в просторном зале собраний наших досточтимых друзей-хирургов».

«Зал собраний» оказывается анатомическим театром Гильдии хирургов. Почетное место здесь занимает «Урок анатомии доктора Николаса Тульпа». Сара думает, это неслучайно. Декан хочет отчитать ее у алтаря самого знаменитого из ныне живущих членов Гильдии святого Луки. Рембрандт переехал из Лейдена в Амстердам шесть лет назад и с тех пор пишет преимущественно портреты. Через несколько лет после переезда его приняли в бюргеры города и в гильдию.

Служитель гильдии, Теофилус Тромп, тощий, похожий на птицу гравер в дублете, встречает Сару на верхней площадке каменной лестницы, затем оставляет одну в анатомическом театре и отправляется за деканом. Она садится в конце длинного деревянного стола – быть может, того самого, на котором режут трупы. Под руководством Николаса Тульпа Гильдия хирургов проводит ежегодное вскрытие, на котором за плату могут присутствовать врачи и просто любопытствующие. Делается это зимой, когда холодно и трупы повешенных преступников лучше сохраняются. Тульп – уважаемый человек; говорят, он как городской анатом лично подписывал свидетельства о здоровье первым поселенцам Новых Нидерландов. Он метит в бургомистры и часто пишет в газету о необходимости реформировать аптеки, о чуме и о кровеносной системе человека.

Сара слышала о картине, но никогда ее не видела и сейчас разглядывает с холодным вниманием. Повешенного звали Арис Киндт, Сара помнит, что слышала это имя и что он был грабителем. По удачному совпадению его повесили всего за час до намеченного вскрытия, которое предстояло запечатлеть на групповом портрете. Вроде бы среди невидимых в тени зрителей должен быть Декарт, но Сара думает цинично, что его нет на картине, потому что он не заплатил Рембрандту за свое изображение среди врачей. О чем размышлял философ и математик, сидя на одной из этих деревянных скамей? О том, что тело – всего лишь механическое вместилище души?

Сара примечает, что врачи смотрят в раскрытый анатомический атлас или прямо на зрителя, а тело будто и не особо важно. Несмотря на достоверность изображения – рефлексы на лицах, полупрозрачность глаз, – препарируемая левая рука повешенного непропорциональна велика. Его грудная клетка, застывшая в трупном окоченении, выпирает наружу, в приоткрытом рту прячется тень. Поначалу Саре кажется, что Рембрандт воспевает утонченное искусство врачей, затем в чрезмерно увеличенной руке и чудовищном лице трупа ей чудится протест против надругательства над плотью. Сара ощущает что-то вроде приязни. Не к картине, к художнику.

Возвращается господин Тромп с книгой в кожаном переплете. Йоост Блим, дородный, с плоским, невыразительным лицом, идет в нескольких шагах за Тромпом, сцепив руки на объемистом животе. Он одет не как маляр, а как аристократ – панталоны с лентами, пряжки-розетки на башмаках, короткий кафтан с прорезью для рапиры. Первая мысль Сары – сколько же он получает в год на взятках и штрафах. Он представляется, и они с Тромпом садятся на другом конце стола.

– Спасибо, что согласились меня принять, – говорит Сара.

– Не стоит благодарности, – отвечает Блим. – Приношу извинение, что задержался. Я только что с заседания Сиротской палаты. Пренеприятное дело. Попечители городского сиротского приюта подали бургомистру жалобу, что недополучают своей доли от продаж гильдии. Теперь всех наших членов ждет проверка. Стоит нашему художнику, гончару или граверу задумать новую работу – будь добр, отдай пять процентов какому-нибудь сироте. С нами обращаются так, будто мы лично убили родителей этих голодранцев.

Сару изумляет его жалобный тон, и она говорит сочувственно:

– И я не знала, что они получают долю от продаж.

– Уверяю вас, сударыня, они запустили обе руки к нам в карман. И в довершение всех бед переплетчики пытаются отсоединиться от Гильдии святого Луки. Мы расколоты надвое. Как видите, я ухожу с поста накануне гражданской войны. Нам нужен во главе Гильдии стеклодув! Человек с мощными легкими!

– Ох, – говорит Сара, не зная, что еще можно сказать.

Блиму трудно сидеть прямо на стуле с вертикальной спинкой. Он оттопыривает губы, тщательно подбирая слова.

– В гильдии говорят, до того как все пошло не так, ваши натюрморты были весьма достойны.

– Очень жаль, что все так сложилось, – отвечает Сара.

– Нет надобности притворяться, будто мы не знаем о действиях вашего мужа и о той тени, которую они бросили на вашу семью. Отсюда наша сегодняшняя встреча и обсуждение, имеющее быть засим.

Сара чувствует, как маляр борется со словами, которые сам плохо понимает. Она воображает, как он на собрании гильдии сыплет мудреными «засим» и «каковыми», чтобы произвести впечатление на немногих членов гильдии, обучавшихся в университете.

– Я буду говорить прямо. Живопись – едва ли не самое драгоценное в моей жизни. Я буду признательна, если вы рассмотрите возможность принять меня обратно в гильдию.

Блим смотрит на нее, сузив глаза, затем склоняет голову набок.

– Официально вы по-прежнему член гильдии, хоть и не на хорошем счету. – Он поворачивается к служителю. – У нас ведь сейчас в гильдии есть две художницы, не так ли, господин Тромп?

– Да, именно так.

– А скажите мне, господин Тромп, добросовестно ли они трудятся? Помогают ли нам отбиваться от сирот?

Это человек, думает Сара, который в жизни не написал ни одной картины и как-то убедил гильдию и мир, будто для покраски дома нужно что-то больше умения взобраться на лестницу и сносного зрения. Она внутренне ощетинивается. Господин Тромп принимается листать книгу.

Он говорит:

– Можно сказать, что поступления заметно уменьшились с тех пор, как они вышли замуж. Был портрет, заказанный несколько лет назад. С тех пор ничего.

Сара вспоминает, как писала после рождения Катрейн, стояла у мольберта и качала ногой колыбельку, бросалась к работе всякий раз, как дочь засыпала после приступа колик. Катрейн всегда была беспокойным ребенком. Сара молчит, переводит взгляд с одного глупца на другого, ждет, когда они закончат суесловить.

– А, ясно. И раз уж вы открыли свою книгу, господин Тромп, расскажите мне, сколько штрафов наложили на нас в прошлом году за незаконные лотереи и продажи на рынках. Например, трактирщики устраивают у себя подпольные аукционы…

Тромп с деланой сосредоточенностью перелистывает страницы:

– Слишком много, не сосчитать.

Блим вновь смотрит на Сару:

– Прискорбная картина. Думаю, эта избитая фраза наилучшим образом описывает положение. Вы знаете, сударыня, почему меня выбрали на этот пост.

– Боюсь, что нет.

– Потому что, когда я красил дома, у меня всегда мазок ложился к мазку. Я пекся о каждой дощечке, о каждой реечке. Члены гильдии надеялись, что я привнесу в новую задачу свое прилежание. Но эта трясина засосала и меня. Каждые два года кто-то вступает на этот пост и получает книгу с записями продаж. Нам нужен во главе гильдии счетовод, не стекольщик и не художник. Зря мы разделились с каменщиками. Они бы это дело обтяпали.

Сара боится, что он будет вещать до конца дня, поэтому подается вперед и чуть повышает голос:

– Уверяю вас, что мой взнос в гильдию будет быстрым и постоянным.

Блим, словно очнувшись от грез, устремляет на нее недобрый взгляд:

– Вот как? Скажите, мефрау, вы с мужем в последний год писали картины?

Сара знает, что вопрос исполнен яда.

– Нет, минхеер. Мой муж работал у переплетчика, а я – для цветочной компании. Однако мы оба очень хотели бы снова писать. Очень хотели бы.

– Есть ли у вас замысел работы, которая удовлетворила бы нашим высоким стандартам? – Блим подается вперед, чтобы видно было полотно у него за спиной.

Сара думает, как рассказать о картине с девочкой на опушке леса. Призрачное видение подле дерева – какая нелепость! Нет, эту картину она никому не покажет! Сложив руки на коленях, Сара говорит декану то, что он хочет услышать:

– Я думаю вернуться к натюрмортам.

Блим глядит на Тромпа, потом на потолок, украшенный гербом Гильдии хирургов. Кивает, обдумывая услышанное.

– Конечно, должен будет собраться совет и одобрить работу, представленную вами в уплату семейных долгов. Думаю, натюрморты – подходящий род занятий для женщины. Полагаю, если вы принесете исключительно хорошие натюрморты, которые мы сможем продать для погашения задолженности, вопрос можно будет решить. Вы со мной согласны, господин Тромп?

– Да, минхеер.

– Значит, договорились.

Саре кажется, будто что-то очень сильно давит на глаза, и она закрывает их на несколько секунд, чтобы успокоиться.

– Теперь, боюсь, я вынужден буду завершить нашу встречу в связи с необходимостью написать несколько срочных писем. Господин Тромп вас проводит. Быть может, на следующий год вы сможете присоединиться к нам на очередном вскрытии. Очень, очень занимательно, поверьте моему слову.

Блим поворачивается и выходит.

Тромп смотрит на Сару, довольный, что покончил с еще одним делом.

Она встает, с громким скрипом отодвигая стул, смотрит на «Урок анатомии» и говорит:

– Рука чересчур велика для тела.

Затем выходит, не дожидаясь, когда Тромп откроет ей дверь.

Для цветочной компании весна – самая горячая пора, когда идут продажи за границу. После встречи в Весовой палате Сара отрабатывает десять часов, щурясь на кончик собольей кисточки, скользящий по бумаге. Домой она идет смертельно усталая, но с радостным предвкушением, что расскажет Баренту о возможности вернуться в гильдию. Может, это его ободрит. Пирог не принес ожидаемой радости. Хотя он был прекрасен – в целый фунт, с глазурью, украшенной засахаренным миндалем, – он в то же время стал напоминанием о смерти Катрейн. Она умерла весной, примерно в это время года, за несколько месяцев до восьмого дня рождения. Отрезая Баренту большой кусок, Сара чувствовала, что для него откусить от пирога означает совершить грех. Как будто долги – наказание Божие. Как будто они едят пирог, испеченный на день рождения не ему, а Катрейн. Как будто Сара все ингредиенты украла у булочника, а не горсть миндаля у французских безбожников. Оба насилу съедают по куску, после чего пирог много дней стоит на кухне, медленно черствея под марлей.

Домой Сара приходит уже в темноте. Она привыкла, что Барент забывает зажечь фонарь над входом. Комнаты холодны и неосвещены, Барента нигде не видно. Первая мысль у нее, что он уже лег после тяжелого дня в переплетной мастерской. Не хочется ходить по дому в темноте, и Сара идет к каминной полке за фонарем. Она замечает, что камин остыл – ни одного тлеющего уголька или крошки горящего торфа. Его не разводили со вчерашнего дня. Сара берет кремень и кресало, поджигает торф, затем подносит горящую щепочку к фитилю фонаря. Идет с фонарем к узкой лестнице в спальню и тут замечает прибитую к перилам записку. В первый миг она пугается, что Барент наложил на себя руки. Ужас накрывает ее с головой. Она видит, как поднимается в спальню, а там он на кровати глядит незрячими глазами в потолок, с крысиной отравой в руке. Или качается под балкой на чердаке. Так что, прочитав записку, она сперва чувствует облегчение. И лишь затем понимает, что быть брошенной мужем – все равно что овдоветь.

Она помнит свои чувства после смерти Катрейн, настоятельную необходимость действовать методично. Обернуть тельце в чистое полотно, сложить белье, известить пристава, держать изодранный подол горя между пальцами, словно драгоценную ткань, пока не останешься одна при закрытых ставнях. Прорабатывать свою утрату, словно картину, слой за слоем, один пигмент за раз. Затем горе пригвождало к месту, когда она набирала воду в ведро или расчесывала волосы. Сара несет письмо на кухню, кладет исписанной стороной вниз, аккуратно наполняет чайник, ставит на огонь. Разжигает жаровню для согревания ног, ждет минуту, снова берет письмо. Черствый пирог по-прежнему на столе, купол марли и крошек. Сара снимает марлю, берет с краю зернышко миндаля, сует в рот. Потом другой. Жует, чувствуя во рту соленые слезы вместе с каждым орешком. Затем что-то словно лопается в груди, наружу, пугая ее саму, вырывается дикое рыдание. Сара знает, что может вопить в голос – никто не услышит, но вместо этого хватает блюдо с пирогом и швыряет на пол. Глиняное блюдо разбивается о каменные плиты, следом шмякается пирог, заглушая короткий звон, словно рука, прикрывшая рвущийся изо рта крик.

Дорогая Сара!
Барент

К этому времени я, всего с несколькими монетами в кармане, доберусь до баржи на Амстеле. Иначе меня ждала бы долговая тюрьма, и я надеюсь, что Провидение позаботится о тебе лучше, чем я. Буду красить дома и амбары или пилить бревна в Дордрехте. Когда человек перестает заботиться о своей участи, он внезапно обретает неведомую прежде свободу. Мне нет прощения, и я не умоляю тебя о нем. Может быть, ты сможешь продать пейзажи и марины на весеннем рынке. За прошлый год у меня не было ни одного дня без сожалений, без тоски о нашей доченьке, как будто от меня отрезали кусок тела. Я ничего не жду от будущих дней, но надеюсь вытерпеть их в одиночестве и благодарен за это.

Твой любящий муж,

 

Нью-Джерси

Август 1958 г.

Частный сыщик – эксцентричный толстяк, живущий в ветхом плавучем доме в Эджуотере в Нью-Джерси. Несмотря на то что поначалу у Марти были сомнения, он пользуется услугами Реда Хэммонда уже три месяца. Ред – фронтовой товарищ одного из партнеров, и фирма время от времени к нему обращается. «Чокнутый разгильдяй, который добивается результата» – такими словами рекомендовали его Марти. Обнаружив подмену картины, Марти, как положено, обратился в страховую компанию и в полицию, но медленный скрип бюрократических шестеренок привел его в отчаяние. Полицейские не нащупали ни единой ниточки, которая могла бы вывести на похитителей, и Марти рад, что предусмотрительно взял дело в свои руки. В качестве подстраховки в борьбе со страховой компанией он нанял частного сыщика. Сегодня Ред по телефону сообщил, что после нескольких месяцев расследования что-то наконец нащупал.

Марти на пароме переправляется в Эджуотер, рыбачий поселок, где уже начали селиться люди, работающие на Манхэттене. Он второй раз пересекает Гудзон по пути к Нью-Джерси и снова дивится, какой отсюда открывается вид на Манхэттен. Небоскребы встают над водой, словно империя зиккуратов, – позолоченные закатным светом гробницы, символы побед и поражений. С другого борта видны черные обрывы холмов Палисадейдс над крышами Эджуотера. Они придают сонному рыбачьему поселку масштаб, ощущение заимствованного у природы величия. Нью-Джерси известен своими платными дорогами, а должен был бы славиться побережьем и бухточками. Марти смотрит на темнеющую воду, позволяя мыслям бежать вместе с белым следом за кормой. Почему Ред Хэммонд не может, как все частные сыщики, снимать обшарпанный офис с жалюзи на окнах и столом, заляпанным кофе? Марти мог бы вызвать Реда к себе на работу, но коллеги отсоветовали: прошлый раз он заявился к ним в офис, жуя хот-дог и в насквозь потной рубашке, притом что на улице стоял декабрь.

Поездка на пароме, несмотря на живописность видов, лишь усиливает ощущение бесплодных поисков картины, которая, как подозревает Марти, долгое время отравляла ему жизнь. После того как обнаружилась пропажа, Рейчел вышла из депрессии и вступила в маленький, но деятельный клуб, Гретхен оправилась от их неслучившегося романа, а сам Марти продвинулся по службе. И все же мысль, что он несколько месяцев спал под фальшивкой, воспринимается как личное оскорбление. Чужой человек встал ногами на его двуспальный матрац и снял картину, которая хранилась в семье больше трехсот лет. Каждую ночь он, как дурак, засыпал под неправильной девочкой возле неправильной березы.

От пристани Марти идет заросшей тропинкой к пирсу, у которого Ред пришвартовал свой плавучий дом – переделанный буксир с ржавой дымовой трубой. Марти по-прежнему в костюме, в руке портфель – он чувствует себя нелепо, шагая по гнилым сходням. Ред на корме, загружает моторку. В первый раз Ред забирал его в манхэттенском яхт-клубе; яхтсмены-биржевики с насмешливым любопытством разглядывали здоровяка, втиснувшегося на корму деревянной лодочки. Ред – балагур и говорун, человек-гора. Он носит клетчатые рубахи размером с одеяло для пикника.

Ред поворачивается к Марти и щурится в сумерках:

– У меня на нас двоих есть ведро миног и портативный холодильник пива.

– На мне неподходящий костюм для рыбалки.

– Пустяки. У меня в рубке висит комбинезон. На крюке слева от двери. Залезайте в него и отчаливаем. У меня для вас mucho revelaciones.

Марти смиряется с ролью заложника и отправляется переодеваться. Это расплата за то, что ведешь дела с человеком, который десятки лет выслеживает неверных жен и вороватых сотрудников. Одиночество и подозрительность воспитали в нем умение игнорировать общепонятные намеки вроде недовольной гримасы Марти.

Переодевшись, Марти забирается в моторку, и Ред предупреждает, что в лодке вставать нельзя. Они отчаливают и направляются в сторону Статен-Айленда. У ног Марти холодильник, несколько удочек, огромные клещи, канистра с бензином. Марти оглядывается и видит силуэт Реда на фоне городских огней, которые зажигаются над темной водой. Они держатся вдоль западного берега, оставляют далеко сбоку статую Свободы и подходят к Джерси-Флэтс – кладбищу полузатопленных корабельных корпусов, старых паромов и буксиров.

Ред говорит:

– Большинство ньюйоркцев и не помнят, что здесь когда-то были реки.

– Да, наверное, – осторожно отвечает Марти. – Хотя бывает, запашок нечистот очень даже о них напоминает.

– Если вам интересно мое мнение, Марти де Гроот, загрязненность обеих рек сильно преувеличена. Я ем все, что выловлю. Здесь лучшее место для сбора моллюсков и ловли угрей. – Ред берет удочку и насаживает на крючок наживку. – Там в ржавых остовах угри так и кишат.

– Ни за какие деньги не стал бы есть угря или рыбу из этих рек.

– Угрей лучше всего ловить по ночам, – говорит Ред. – Они плавают у дна, ищут дохлую рыбу.

– Так что вам удалось выяснить?

Ред открывает холодильник, протягивает Марти банку «Рейнгольда». От металлического ободка пахнет рыбой и йодом. Ред открывает другую банку для себя и задумчиво тянет пиво, не отвечая на вопрос Марти.

– Немцы со Статен-Айленда приезжают сюда в декабре и увозят угрей ведрами. А некоторые рыбаки из Эджуотера до сих пор добывают тут моллюсков, хотя на большей части банок это запрещено. Есть даже инспектор по охране моллюсков, патрулирует здешние воды с револьвером тридцать восьмого калибра, точно шериф небольшого городка. Я не выдумываю!

– Я вам верю.

– Случается, какая-нибудь семья, живущая в лачуге на болоте, отравится ядовитыми моллюсками, но такое бывало испокон веков.

Марти пьет пиво, силясь изобразить спокойствие.

– Расскажите мне про картину. Вы говорили, что напали на след?

Ред протягивает Марти удочку и настаивает, чтобы тот забросил крючок. Река тихо плещет о деревянные борта лодки.

– В особо тихую ночь, – сообщает Ред, – можно слышать, как угри скребутся об остовы кораблей внизу.

Марти смотрит на него со всем презрением, какое может изобразить.

– У меня совершенно другие представления об отдыхе после работы.

Ред лукаво улыбается, смотрит на удочку и начинает:

– Как вы знаете, с компанией, которая доставила еду, мы зашли в тупик. Для этого мероприятия наняли дополнительных помощников, из которых трое записались под фальшивыми именами, потому что они – мигранты без необходимых документов. Вполне возможно, что именно они подменили и вынесли картину. «Битников напрокат» проверили, там чисто. Коммунистические убеждения и антиправительственная деятельность, но ничего криминального. Потом как-то вечером во время рыбалки мне пришла мысль заняться рамой подделки – выяснить, где она сделана и все такое. Так что я взял манхэттенский телефонный справочник и принялся обзванивать багетные мастерские. Побывал в десяти, прежде чем что-то нашел. Есть один француз, он держит багетную мастерскую в Лексингтоне, в районе Шестидесятых улиц. Фамильный бизнес, существует уже много поколений. Рассказал мне, что рамы его семьи висят в Лувре и Метрополитен, что он продавал рамы Вандербильтам и Карнеги. Старый щеголь-коротышка в рабочем фартуке поверх костюма-тройки. Крошки от сыра на груди. По стенам развешаны самые богатые рамы, какие только можно вообразить. Я показал ему фотографии рамы, в которой была подделка, и он сказал, нет, это не его, но я сразу почуял подвох. У меня шестое чувство – сразу понимаю, что кто-то финтит. Так что я попросил его рассказать о фамильной багетной империи, и он поведал, что делает грунт по собственному рецепту – из гипса с белых скал Дувра и клея, который сам варит из кроличьих лапок и ушей. Очень скоро он предложил мне чаю, и я его таки уболтал. Я сам – одинокий зверь, так что умею распознать одиночество, ну и давай это дело раскочегаривать. Где-то на второй чашке чая он сознался, что изготовил раму для постоянного заказчика, который пришел с очень похожими фотографиями. Однако фамилию он не назвал, потому что для него это вроде тайны исповеди или врачебной тайны. Привилегии клиента или что-то такое. Однако я чувствовал, что тут дело личное. Что между ними есть симпатия.

– Это не сужает область поисков.

– Я еще не закончил. Но тут совсем не клюет, так что сменим место.

Ред поднимает якорь и заводит подвесной мотор. Они идут на север вдоль берега. Ред открывает еще пиво и протягивает Марти, но тот отказывается, боясь спровоцировать новое отступление от темы. Они движутся против течения, брызги летят на Марти.

Он говорит:

– Мне надо домой к жене.

– Конечно, – отвечает Ред и снова бросает якорь. – Итак, я попросил старого джентльмена провести мне экскурсию по его владениям, и он радостно согласился. Показал мне мастерскую со старинными резцами и клещами, объяснил, что и как делает. Я узнал, как он нумерует работы и вносит в журнал. Везде слой пыли, но учет ведется скрупулезно. Написанные от руки квитанции, подробные датированные записи в журнале. Стиль работы средневекового монаха. Тут пришел заказчик, и, пока хозяин с ним занимался, я сумел заглянуть в журнал и долистать до месяцев перед кражей. Я искал повторяющиеся имена, но почерк у этого багетчика, как у монахини, страдающей эпилепсией. Я половины букв друг от дружки отличить не мог. Меня это разозлило – я к тому времени проторчал в его мастерской часа два, – так что я сунул журнал за пазуху и смылся, как только хозяин на минутку вышел в соседнее помещение.

– Не слишком ли радикальная мера?

– Я собираюсь отослать его назад по почте, когда закончу с ним работать. Так вот, сегодня я изучал журнал, прочесывал данные, искал закономерности в каракулях старого багетчика и вроде бы напал на след. За год перед кражей одна и та же фамилия встречается в журнале пять раз. Это может быть торговец картинами, реставратор или музейный сотрудник. Рамы недешевые, по большей части старинные. Сколько фламандских картин нужно обрамить одному человеку в год? Так что я стал искать Йоргенса среди торговцев картинами и реставраторов и снова забрел в тупик. Навел справки – ни у кого Йоргенс не работает. Затем я обнаружил, что каждый раз через несколько дней после Йоргенса в журнале стоит другая фамилия – Шипли из Бруклина. Да, в Бруклине есть хорошие дома, но клиенты конкретной багетной мастерской должны быть, на мой взгляд, из старого Нью-Йорка. От фамилии Шипли шел запашок, как от оставленного на солнце моллюска. И почему он всегда приходит в течение трех дней после Йоргенса? И тут до меня дошло.

– У меня никаких догадок.

– Быть может, Шипли приходит посмотреть то, что приносит Йоргенс, под предлогом принести что-нибудь свое. Что, если старичок-хозяин дает Шипли знать, и тот приходит глянуть на картины Йоргенса? Что, если они в сговоре, француз и художник, написавший подделку?

– И все это на основании записей в журнале? Звучит не слишком убедительно.

– Я думаю, что француз делает рамы для изготовителя фальшивых картин в обмен на часть прибыли. Вероятно, доказать это не удастся, но в журнале есть адреса заказчиков. Так что теперь я знаю, где живет Шипли.

Ред в полумраке протягивает листок бумаги с адресом.

– Я планирую установить наблюдение за квартирой в Бруклине. Поскольку мне потребуется нанять человека, чтобы дежурить посменно, я попрошу дополнительные средства на расходы.

Что-то в дедуктивных выкладках Реда не вызывает у Марти доверия. Он лично знает коллекционеров, которые постоянно заказывают рамы для картин, поэтому связь между Йоргенсом и Шипли представляется надуманной. Кроме того, есть суеверное чувство, что пропажа картины избавила его от тяжелого бремени, и лучше будет, если она не найдется. Потом Марти вспоминает, что его дед-голландец много десятилетий каждый вечер вставал под этой картиной на колени для молитвы, и от гнева к лицу приливает кровь.

– Что вы рассчитываете выяснить? – спрашивает он.

– Что-нибудь. Кто у него бывает. Куда ходит он сам. Мы будем висеть у него на хвосте, пока не обнаружим под наживкой крючок.

Слова «висеть на хвосте» напоминают Марти, что он в моторке на Гудзоне с толстяком-шпиком.

– Вы получите еще два пятьдесят на слежку. Через неделю доложите, что удалось выяснить.

– Вас понял, – отвечает Ред, улыбаясь речной воде.

 

Бруклин

Август 1958 г.

Конец битниковского лета. В квартире так душно, что Элли ночует на балконе пожарной лестницы. Курит, смотрит на улицу внизу. Обитатели района, поэты и модники, чуткие к веяньям времени, носят бушлаты, мокасины и ярко-голубые рубашки поло. Они читают нерифмованные стихи про душевное смятение, выступают в кофейнях Гринвич-Виллидж под тихий атональный джаз. Керуак во Флориде после «На дороге» – Элли притворяется, будто прочла и высоко оценила эту книгу. В университет она ездит только на встречи с научным руководителем. За лето она добавила к диссертации целую главу и в десятый раз переписала вступление. Несколько дней назад научный руководитель, доктор Мередит Хорнсби, позвонила и пригласила ее обсудить новый материал.

По пути в поезде Элли пишет в блокноте. Теперь она не сочиняет длинные письма-репортажи (на которые мама отвечала короткими аэрограммами с припиской «Папа тебя целует» в конце), а изливает себя в длинных перечнях технологий, используемых при подделке картин. Рецепты грунтов, способы удалить верхние слои, сохранив характерные кракелюры. Затем есть способы состарить полотно, например изобразить «мушиные пятнышки» – смешать эпоксидную смолу с темным пигментом и нанести булавкой, чтобы получился правдоподобный рисунок. Мух привлекает сахар в лаке, так что точки на обратной стороне полотна создают впечатление, будто оно десятилетиями лежало забытое на чердаке. Или пометки синим мелом на задней стороне рамы, обычно стертые рукой, наводящие на мысль о прошлых аукционах. На некоторых покупателей такое действует безотказно: для них это зримое доказательство, что они благодаря своему чутью раскопали неведомый шедевр, новая лестная самооценка, извлеченная из складок истории.

Хотя Элли встречалась с несколькими потенциальными заказчиками, она уже несколько месяцев ничего не реставрирует, и это начинает ее угнетать. Трудная реставрационная работа отвлекла бы от волнующих воспоминаний о том, как она воссоздала полотно де Вос вплоть до последнего мазка. Покуда Габриель ищет подходящего покупателя, картина хранится на складе в Челси. Примерно раз в неделю Элли разрешается ее изучать. Она забирает ключ у продавца в булочной чуть дальше по улице и час-два разглядывает картину под лампой. Делает заметки насчет колорита, композиции, характера мазков. Элли не сказала Габриелю, что Саре де Вос посвящена новая глава в ее диссертации. Понятно, что рискованно привлекать внимание к недавно украденной картине, которая никогда не экспонировалась в музеях. С другой стороны, может быть, подделку не обнаружат в ближайшие сто лет. А она тем временем тихонько вернет Саре де Вос заслуженную славу.

Площадь перед университетом заполнена молодежью, компании курят на каменных ступенях Библиотеки Лоу, на каждом клочке залитого солнцем газона расположились отдыхающие студенты. Глядя на них, Элли вспоминает, сколько времени провела взаперти у себя в квартирке и насколько Бруклин – совершенно другой мир. Она проходит через тенистый двор перед факультетом истории искусств и поднимается на верхний этаж в кабинет Мередит Хорнсби. Элли тихонько стучит в открытую дверь. Меридит за столом, читает и курит. Первая женщина, получившая штатное профессорское место на факультете, она одевается в стиле отважного первопроходца: темные блузки и блейзеры, плотные шерстяные брюки, ботинки на толстой подошве, похожие на альпинистские. Несмотря на такую обувь, Хорнсби едва ли много ходит пешком. Насколько известно Элли, она живет с мужем-археологом в Верхнем Вест-Сайде и никогда не ест в ресторане дальше, чем на Коламбус-Серкл.

Хорнсби поднимает взгляд – рука с сигаретой отведена в сторону. Элли чудится в ней сходство с Бетт Дэвис в конце фильма. Она говорит совершенно ровным тоном:

– Я читаю ваше новое вступление и главу. Вопрос: за что вы так злы на мир?

У Элли кровь приливает к лицу. Она делает глубокий вдох и садится в кресло напротив роскошного письменного стола. Сколько Элли знает Хорнсби, та всегда начинает так, с предупредительного выстрела, эпатажного вопроса, заданного без тени эмоций. Однако вопросы эти никогда не бывают риторическими – залезая в душу, Хорнсби хочет получить точный ответ.

Элли тянет время, оглядывая комнату – шкафы с искусствоведческими книгами вдоль стен, герани на подоконнике, запах «Честерфильда» и отсыревшей диванной обивки. В углу – стойка для зонтов, а в ней – больше зонтов и тростей, чем может быть у одного человека. Элли вспоминает, что, по чьим-то рассказам, Хорнсби великолепно играет в гольф.

– Я не уверена, что понимаю вас, – говорит она.

Хорнсби упирается локтями в стол и кладет подбородок на сплетенные пальцы.

– Глаголы, которые вы употребляете, наводят на мысль о диатрибе, а не о взвешенном доказательстве. Я их все подчеркнула. «Засвидетельствовать», «явить», «провозгласить», «ниспровергнуть традиционный взгляд»… Ваше вступление написано, как призыв на баррикады.

– Много веков картины Юдит Лейстер приписывали Франсу Хальсу. Я хочу восстановить равновесие.

– Для этого не обязательно писать в таких выражениях, будто тема вашей работы – движение суфражисток. – Хорнсби продолжает листать страницы, занеся над ними открытую авторучку, на случай если в глаза бросится опечатка. – И расскажите мне про главу о Саре де Вос. Первая женщина – член гильдии, вот все, что мы знаем. Однако вы утверждаете, что она училась писать пейзажи у отца и мужа, но в композиции у нее по-прежнему сказывается основная специализация – натюрморты. Откуда вы это взяли, если известна только одна ее работа?

Элли складывает руки на груди. Она не собирается сдаваться без боя и, хотя в горле стоит ком, силится сохранить ясность мыслей. Поначалу Хорнсби казалась ей союзницей, но с годами стало ясно, что профессор входит в число самых консервативных сотрудников факультета. Знаменосец старых традиций, одетая в шерстяные брюки.

– Я не только прочесала архивы, но и работала с самой картиной. Тонкая детализация наводит на мысль о натюрмортах и портретной живописи, однако видны и пейзажные методики.

Хорнсби роняет руки на стол, ладонями вниз.

– Здесь? В Нью-Йорке?

Элли кивает.

– Почему я о ней не знаю? Она в Музее Фрика?

– Нет, в частном владении. Я не могу назвать хозяина, потому что подписала соглашение о неразглашении.

– Кто вас с ним свел? Габриель Лодж? Я знакома с этим британским хлыщом много лет и не поверю, что он утаил бы от меня нечто подобное. Именно я посоветовала ему обратиться к вам по поводу реставрации…

Есть опасность, что возмущенная Хорнсби начнет наводить справки или позвонит самому Габриелю. Чтобы уменьшить риск, Элли говорит:

– Нет, не он. Я увидела картину в ходе реставрационного проекта. Мистер Лодж ничего о ней не знает.

– И что, она просто висит у хозяев в гостиной, как портрет дедушки с охотничьими собаками?

– Примерно так.

Хорнсби смотрит на Элли чуть недоверчиво, затем, облизнув палец, переворачивает страницу диссертации и качает головой.

– Должна ли я понимать, что вы получили разрешение включить в диссертацию фотографию картины? Потому что как иначе вы подтвердите свой детальный анализ живописной техники?

Элли закидывает ногу на ногу. На ней легкое ситцевое платье, и она чувствует себя почти голой по сравнению с Хорнсби, которая выглядит так, будто только что вернулась из Швейцарских Альп, а не из кафе на Верхнем Бродвее.

– Не уверена, что смогу получить разрешение, – говорит она.

– Следующий вопрос. Вы ставите де Вос на одну доску с Лейстер и Рюйш, у которых десятки картин в музеях.

– Она не просто первая женщина, принятая в Гильдию святого Луки, – отвечает Элли. – Она – единственная, насколько мы знаем, барочная голландская художница, когда-либо написавшая пейзаж. Обстоятельства позволили ей пересечь границу мира, в котором главенствовали мужчины. Она была первопроходцем, и должны существовать другие ее картины.

– Да, но…

Элли перебивает Хорнсби, от досады ее австралийский акцент делается заметнее:

– Мы всегда считали, что у голландцев пейзажи писали только мужчины, потому что женщины занимались дома стряпней. Но что, если Сара и ее муж работали на пару? Вместе отправлялись на природу писать ландшафты?

Хорнсби затягивается сигаретой, недовольно морщится:

– Это домыслы. Что говорят архивы?

– Что Сара с мужем были в долгах, что их исключили из гильдии и что у них умерла дочь. У картины атмосфера аллегории – печальная девочка стоит босиком на снегу.

– Да, я прочла описание. Картина датирована и подписана?

Элли мотает головой и смотрит на ботинки Хорнсби под столом.

– Авторство известно достоверно, потому что картина все это время находилась в собственности одной и той же семьи.

Мередит Хорнсби одновременно склоняет голову набок и выдыхает сигаретный дым.

– Вы кладете в основу диссертации обсуждение неизвестной художницы, от которой сохранилась только одна работа, никогда публично не выставлявшаяся. – Она качает головой. – Я не советую вам этого делать. По-моему, вы ставите не на ту лошадь. И, если хотите знать мое мнение, проецируете на эту женщину свои проблемы.

Элли смотрит на турецкий ковер и не чувствует ровным счетом ничего.

– Я так не считаю, – говорит она.

Хорнсби тушит сигарету, встает, разглаживает шерстяные брюки.

– Элинор, вы сами знаете, что это непростая профессия для женщины.

Элли ощетинивается при звуке своего полного имени: это покровительственная тактика, к которой на ее памяти прибегали монахини, священники и собственный отец, когда хотел выразить недовольство.

Хорнсби подходит к книжному шкафу и снимает с полки свою тоненькую монографию о Вермеере.

– Когда все мои коллеги-мужчины были одержимы Итальянским Возрождением, я проскользнула с черного хода, занявшись Голландией. Я была для них диковиной, да, наверное, и остаюсь. Вы в том же лагере. Мы плывем против течения – потому что мы женщины и потому что наша наука очень мало знает о голландцах Золотого века. Мне повезло. Я вышла первой и отыскала в снегах Вермеера. А дальше он меня вытащил. – Она перелистывает страницы, ставит книгу на место и с новой энергией поворачивается к Элли. – Помимо того, что мне повезло, я каждое утро прихожу сюда раньше всех, и студентов у меня больше, чем у кого-либо из мужчин. Позвольте вам сказать, что битва за штатное место – кровавая потеха. Колизей. – Хорнсби подходит ближе и опирается на стол. – Вашей карьере не помешает, если вы найдете себе мужа на факультете. Это звучит цинично, но это правда. – Она складывает руки на груди. – Постарайтесь любыми средствами защитить диссертацию и перейти к следующему этапу вашей жизни. Невозможно сделать себе научное имя на малозначительной голландской художнице, от которой сохранилась только одна картина. Оставьте де Вос в примечаниях. Очень вам советую.

Хорнсби протягивает Элли стопку машинописных листов, исчерканных и исписанных.

Элли стоит, прижимая их к груди. Руки у нее дрожат, внутри клокочет желание швырнуть листки на турецкий ковер Хорнсби.

– Не думаю, что могу последовать этому совету. Я убеждена, что Сара де Вос была самой значительной художницей своего времени.

Хорнсби чуть слышно вздыхает.

– Если бы Диккенс написал всего одну книгу, никто из нас не знал бы его фамилии.

Элли отвечает с придыханием:

– А если бы выяснилось, что он написал еще десяток книг анонимно или под псевдонимом? Разве это не стало бы открытием века?

Хорнсби, застегивая блейзер, отвечает:

– Я была права. Вы злитесь. Это некрасиво.

У Элли такое чувство, будто она получила пощечину от викторианской дамы. Она сглатывает, смотрит на свои бумаги и медленно идет к двери.

 

По пути в Сидней

Август 2000 г.

Где-то над Тихим океаном Марти де Гроот впервые ненадолго оставляет картину без присмотра. Она завернута в шерстяное одеяло, перевязана бечевкой и летит по отдельному билету первого класса как «личная вещь». На все вопросы Марти отвечает, что это его «голландская подружка». Деньги для него давно уже абстракция, циферки в ежемесячном отчете, такие мелкие, что лень читать. Хватает на все. Ему стыдно, что он не помнит жизни без надежного буфера неограниченных средств. Он выбирается в проход и шаркает мимо стойки с австралийскими фруктами, сыром и вином. Это напоминает о Рейчел и ее приемах на террасе пентхауса. Тогдашние гости – его партнеры по фирме – давно умерли или в деменции, а он по-прежнему на ногах, живет один в трехэтажной квартире, каждое утро спускается за бейглами к завтраку и несет их, теплые, прижимая к груди. Когда Марти идет между креслами к туалету, стюард первого класса награждает его покровительственной улыбкой. Так улыбаются имбецилу, который в данную минуту хорошо себя ведет, – страховка против вселенской недоброты. В крохотном туалетном отсеке Марти садится на унитаз. Мочеиспускание для него – вопрос тщательно рассчитанного времени, упорства и Ньютоновой физики. Нила, сальвадорка, которая готовит ему и убирает в квартире, меняет его простыни чаще, чем сознается. Очень любезно с ее стороны не сознаваться. В благодарность Марти платит ей больше оговоренного и покупает ее сыну-подростку дорогие подарки. Она мать-одиночка из Квинса, приходит три раза в неделю, и от нее пахнет лимонным мылом для рук. Марти радуется, когда она в квартире, но радуется и тому, что она уходит. Нила никогда не сетует на ту развалину, в которую превратилось человеческое тело Марти. Она убирается и готовит для этого человеческого тела. Его возраст – восемьдесят три? или уже восемьдесят пять? – еще одна абстракция, неразборчивый мелкий шрифт. Он думает о Ветхом Завете, о людях, созданных из глины и живших по девятьсот лет. Был это Адам или Ной?

Он встает и опускает крышку, чтобы спустить воду. Гиперзвуковой хлопок унитаза заставляет вспомнить довоенные кофемашины в манхэттенских кафе, огромные, итальянские, с хромированными ручками, громкие, как итальянские мотороллеры «веспа». Почти ничто не напоминает ему о смерти – звук унитазного бачка на огромной высоте так уж точно. Это одно из ироничных последствий того, что перешагиваешь на девятый десяток: Марти убежден, что будет жить вечно, только все с меньшим числом нормально функционирующих органов. Приходится напоминать себе, что его время на исходе и пора бы немного посерьезнеть. Он подозревает, что в предсмертном монологе будет говорить о налогах на собственность и о трансцендентном рыбном сэндвиче с домашним майонезом, которые ел когда-то в Фар-Рокуэе. В зеркало Марти старается не смотреть – там отражается какой-то неприятный, нанятый на день характерный актер. Он тщательно оглядывает бежевую рубашку и теплую ветровку, которую не снимал уже двенадцать часов. «Куантэс эйруэй» поддерживает в салоне первого класса такую температуру, будто перебрасывает через Тихий океан партию стейков. Нила говорит, он одевается, как егерь, Марти считает, что скорее как военный журналист или орнитолог-любитель. Жилет с тысячей карманов где-то в ручной клади. Когда количество карманов стало вопросом моральных принципов? Марти хочется, чтобы в этом жилете, застегнутом на все молнии, его и похоронили. Последнее боевое задание.

Когда он вновь устраивается в кресле, стюард в крахмальном фартуке подливает ему красного вина и приносит еще одеяло, потому что старым и немощным чем больше одеял, тем лучше. При этом он что-то тихо говорит, но у Марти сломался слуховой аппарат, и вся австралийская доброжелательность стюарда воспринимается как волны слабого жужжания. Марти кивает, улыбается, кладет руку на завернутую картину. Где, как не на высоте тридцать пять тысяч футов, можно пить в блаженном пренебрежении к часовым поясам и линиям смены дат? Может быть, сейчас над Фиджи четыре утра, но бокал шираза все равно самое то. Возможно, он произносит это вслух и самоуничижительно, потому что стюард ухмыляется ему, прежде чем двинуться дальше по проходу. Свет притушили, за иллюминаторами чернота, на горизонте различается тончайшая трещина рассвета. Темнота на большой высоте и тишина в середине перелета всегда наводят его на мысль об океанских глубинах. Ощущение, будто ты на подводной лодке и ползешь вдоль дна, а не задеваешь край стратосферы. Черный купол испещрен булавочными уколами звезд, но Марти всегда воображает, будто смотрит на поверхность, видит звезды сквозь слой воды или льда.

Завтрак подают в два по Сиднею. Марти любит эти подносы с маленькими отделениями, в каждом из которых прячется сюрприз. Коробочки не то что миниатюрные, просто уменьшены на треть. Он съедает все, включая фрукт и йогурт. Чувство вкуса у него атрофировалось, но есть своего рода мышечная память, эхо прежних трапез. Солнце теперь бьет в иллюминаторы, почти все шторки опущены. Марти оставляет свою чуть приоткрытой и читает «Таймс» в полоске белого света. Летишь через половину земного шара со своей городской газетой. Чудо, да и только. Надо будет попросить официанта помочь с заполнением таможенного формуляра, поскольку от любого рода формуляров у него подскакивает давление. Его дерганые печатные буквы не влезают в отведенные для них квадратики. Марти чувствует, что щиколотки отекли, и роется в кармане кресла в поисках ибупрофена, потом забывает, что искал, натыкается на маршрутную квитанцию и решает, что хотел посмотреть название гостиницы. Быть может, он последний человек на планете, который пользуется услугами агента бюро путешествий. Это женщина, которую он никогда не видел лично, работавшая прежде в юридической фирме. Она – голос в телефонной трубке, женщина, погруженная в схемы расположения самолетных кресел и заграничный общественный транспорт. Несколько раз она пыталась ему растолковать, что билеты теперь безбумажные, но Марти хотел получить что-нибудь черным по белому. «Безбумажный билет – оксюморон», – сказал он в трубку.

Они летят к краю материка, ободку песчаных обрывов, красных черепичных крыш и буровато-зеленых древесных крон. Марти следит за посадкой на мониторе в спинке кресла перед собой, сопоставляет движение условного, словно из компьютерной игры, самолетика и то, что видит в иллюминатор. Снижаться начинают сразу после того, как внизу показывается нефтяной завод на берегу Ботанического залива. И вот самолет уже катится по посадочной полосе и подъезжает к зданию аэропорта. Марти готовится к высадке. Само слово «высадка» придало бы стюарду сходство с бывшим военным, если бы не розовая гвоздика в петлице. Специфический словарь аэропортов всегда смущает Марти. Территория отчуждения, думает он, идя с картиной по мостику, или по сходням, или как там это называется. У него только маленький чемодан и картина, так что он проходит через зал выдачи багажа и оказывается на таможне в числе первых. Молоденький мальчик в рубашке с короткими рукавами спрашивает, почему картина не задекларирована. Марти отвечает, что везет ее на выставку в Художественную галерею Нового Южного Уэльса, и это, разумеется, усложняет дело. Появляются таможенники постарше, требуют заполнить бланки и протоколы. Марти не разрешает им развернуть картину, но говорит, что они могут просветить ее рентгеном. Его ловят на слове и уводят в отдельное помещение с виниловыми стульями, где он сидит и ждет, пока картину просветят. Наконец ее возвращают, и он выходит в терминал. Пассажиры катят чемоданы в белизну аэропорта, туда, где за ограждением ждут встречающие.

Таксист-индус одет, будто собирается на полюс, в машине жарит печка, хотя на улице больше десяти градусов Цельсия. Марти прилетел из манхэттенского лета в сиднейскую зиму, но она ощущается как ранняя весна перед тем, как вдоль дорожек в Центральном парке распустятся тюльпаны. Внезапно он понимает, что они едут по неправильной полосе. Его это нервирует, хотя сам он последний раз водил машину еще до того, как Клинтон стал президентом. Картина рядом с ним на заднем сиденье, чемодан в багажнике. Марти читает таксисту – Махешу, согласно удостоверению, приколотому на солнцезащитный козырек, – название гостиницы из маршрутной квитанции, тот кивает. Марти спрашивает, нельзя ли выключить печку – у него с собой ценная картина, которой вредны перепады температуры. Махеш молча выключает. Они долго едут мимо складов и мебельных магазинов и наконец оказываются в жилом районе из приземистых одноэтажных домиков с крохотными мощеными двориками и папоротником либо пальмой в кадке у двери. Ближе к городу Марти видит двух-трехэтажные викторианские дома с ажурными балкончиками и двустворчатыми дверями – дальние родственники нью-йоркских таунхаусов. Марти переводит часы на местное время по оранжевым цифрам на приборной панели. Сейчас 9:06, но Марти не знает, какого дня. Он вылетел в среду, но где-то по пути день то ли прибавился, то ли потерялся. «Вы не могли бы сказать, какой сегодня день недели?» Водитель с опаской смотрит на него в зеркало заднего вида и отвечает, что сегодня пятница.

При мысли о том, чтобы провести выходные в гостиничном номере или отправиться куда-нибудь с группой туристов, которых он не будет толком слышать и понимать, Марти становится противно. Он никогда не любил прыгать с фотоаппаратом вокруг памятников или ездить на автобусные экскурсии в живописные загородные поместья. Ему всегда нравилось обходить город пешком, выстраивать в голове план, останавливаться перед витринами риелторских контор и узнавать, сколько стоит небольшой домик в приличном пригороде. Эти городские прогулки всегда смущали Рейчел. Они отправлялись в роскошные круизы по европейским рекам, а он оставался в каюте или читал американскую газету в шезлонге, перед тем как на четыре часа окунуться в неизвестность. Рейчел штудировала карты и путеводители, рассматривала картинки с местной флорой и фауной, пыталась увлечь Марти историей города или страны. Он ничего не желал слышать, пока не окажется на улице. Его интересы были узки – пабы, кулинарии, живопись в гостиничных вестибюлях, двухчасовая прогулка по музеям (без экскурсовода и без этих идиотских наушников), местный колорит, дешевая уличная еда, жесткие матрацы с пуховыми подушками, завтраки в номер. Он выходил в жилете с множеством карманов для своих таблеток, иностранных монет и зубной нити. Они побывали вместе в десятках стран, но он помнит только еду и гостиничные номера. Рейчел упрекала его в недостатке любопытства, в нежелании знакомиться с историей. Марти отвечал, что хочет узнавать страну по ее паркам, улицам и бутербродам. Он писал заметки в пружинных блокнотах, как репортер, и никогда их не перечитывал. В жилете у него был кармашек для шариковых ручек. Теперь, когда Рейчел нет – неужели уже десять лет прошло? – он почти не путешествует, потому что катится под уклон. Так он говорит Ниле. Скоро у него дома установят медицинскую кровать и сиделка будет подмывать его губкой. Это – тупик, которого никак не минуешь. Он не умрет в больнице или хосписе. Последняя привилегия богатства. Однако даже богатому старику приходится мочиться сидя. Это Марти тоже говорит Ниле, а она качает головой и вздыхает.

– Вы не против, если мы поедем не в гостиницу, а в Художественную галерею Нового Южного Уэльса? – спрашивает он таксиста. – Это близко?

– Совсем рядом.

– Спасибо.

– Не за что, сэр.

Хорошо бы в Нью-Йорке были такие таксисты, как Махеш. Они останавливаются перед типичным музейным фасадом: колонны и каменная резьба на фронтоне. Марти расплачивается с таксистом и поднимается по ступеням, неся картину и катя чемодан на колесиках. Только пройдя через главный вход и увидев перед собой охранника, Марти осознает всю нелепость своей затеи. Он не понимает, зачем это все делает и почему идея засела, как атеросклеротическая бляшка в артерии. Элли – одна из причин, но есть и другие, не поддающиеся объяснению, какое-то темное мистическое чувство, что он возвращается назад, или заглаживает вину, или просто заново возникает в другом часовом поясе наперекор времени и смерти. Марти пережил многих, но Элли по-прежнему жива и очень многого добилась. Хочет ли он напомнить ей, с чего она начинала? Нет, думает он, его цель – отдать дань старому мучительному сожалению.

Он говорит охраннику, что пришел к директору, Максу Калкинсу. Охранник меряет Марти взглядом – шаркающего психа с куском фанеры в одеяле.

– Он меня ждет. Скажите, это Марти де Гроот из Нью-Йорка.

Охранник снимает трубку. Звонит. Что-то тихо бормочет.

– Сейчас за вами спустятся, – говорит он немного другим тоном.

Через несколько секунд появляется хорошенькая секретарша. Она напоминает Марти о Гретхен – еще одно имя из прошлого (вышла за сенатора штата, кажется?). Секретарша ведет его через музейные залы к служебным помещениям. Они идут по паркетным полам в галереях, где старая европейская живопись и импрессионисты висят по периферии света, бьющего из стеклянных потолков. Стены галерей выкрашены в темно-серый и винно-красный цвета, кабинеты на верхнем этаже – белые и разгорожены на клетушки. Секретарша предлагает ему кофе или стакан воды, и они разговаривают о дальних перелетах, потому что ей не позволено спросить, что у него в перевязанном бечевкой одеяле. В приемной кабинета их встречает щеголеватый мужчина, который представляется Максом Калкинсом. У него бледное, чуть рябое лицо, и он пожимает Марти руку, словно дипломат или политик, приложив левую ладонь к груди. Марти идет за Калкинсом в кабинет, отмечая безупречный покрой пиджака и брюк, из-под которых выглядывают лавандового цвета носки. Удивительно, но на стенах кабинета нет картин. Над узким письменным столом висят фотографии: Калкинсу вручают чеки гипертрофированных размеров, Калкинс выглядывает из-за блестящего ковша бульдозера перед новым крылом музея. Марти отмечает, что Калкинс старательно не смотрит на чемодан и на предмет в одеяле, как будто прохожие с багажом и картинами – частые гости в кабинете. Секретарша приносит поднос с печеньем и кофе во френч-прессе. Марти говорит, что будет черный, и она наливает ему чашку. Максу она делает кофе с двумя кусочками сахара и молоком – и от уважения Марти к директору отваливается слой или два. Затем она выходит, прикрыв за собой стеклянную дверь.

– Должен сказать, вы не такой курьер, каких мы привыкли здесь видеть. Очень любезно с вашей стороны привезти картину лично в такую даль, – говорит Макс.

– В мои годы стараешься размять ноги при всяком удобном случае. Правда, на то, чтобы обуться, уходит час.

Директор смеется. Они отхлебывают кофе.

– Мои коллеги в Метрополитен-музее говорят, вы для них практически член семьи.

– Назовите это долгим ухаживанием. Они положили глаз на мое собрание еще в шестидесятых и выяснили, что я бездетный вдовец. Полагаю, у них большие шансы на успех.

Директор откидывается в кожаном кресле, чтобы впитать едкий юмор Марти. Он как будто оценивает гостя по частям, издали, как сложную картину.

– Не могу передать, как мы рады, что вы согласились дать нам на выставку свою де Вос. Для нас это очень важно. Надеюсь, картина хорошо перенесла дорогу.

Директор впервые позволяет себе покоситься на завернутый в одеяло прямоугольник.

– Я надеялся встретиться с куратором и передать ей картину лично.

– Увы, она у нас временно, как и многие картины. Элинор преподает в Сиднейском университете и в галерею приезжает не каждый день. Последнее время она работала допоздна. Мы спешно ремонтируем помещение к выставке.

– Когда открытие?

– На следующей неделе. Вообще-то, вы прибыли в последнюю минуту. Мы уже почти отчаялись.

– Извините, что заставил вас тревожиться.

– Ничего страшного, – улыбается Макс.

Марти кладет на картину руку. Видит вздувшиеся вены и бурые пигментные пятна, похожие на маленькие планеты. Он понятия не имеет, чья это рука.

– Долго вы пробудете в городе?

– Пока не знаю.

– Мы были бы рады, если бы вы остались до открытия. Будете почетным гостем. А за это время мы показали бы вам здешние достопримечательности. Хотите, кто-нибудь из кураторов проведет вам экскурсию по музею?

– Да, с удовольствием.

По мнению Марти, дурной тон – перепоручать это куратору. От уважения к директору отваливается еще один слой лака. Рука по-прежнему лежит на картине, но Марти интересно, как Макс заведет разговор о передаче. Он ждет, попивая кофе.

– Нам как раз привезли из Нидерландов еще две картины де Вос, и мы бы хотели узнать, не разрешите ли вы провести кое-какие исследования вашей картины. До развески еще несколько дней, и сейчас все доставленные картины находятся в запаснике.

– Исследования?

– Такой редкий случай – сразу несколько картин де Вос в одном месте. У нас есть сотрудница, которая творит магию с инфракрасным светом и рентгеном. Она практически может сказать, что художник ел на завтрак в тот день, когда положил последний мазок. Могу вас заверить, что ни одна ниточка полотна не пострадает. Все включено в страховку.

Макс начинает елозить ботинками под столом. Марти допивает кофе, который чуть обжигает нёбо, зато кофеин распространяется по телу, как тепло от льющегося на голову душа.

– Мне надо посмотреть бумаги. Картина появилась у нас в семье еще до рождения Исаака Ньютона.

Этот исторический факт словно отнимает ветер у парусов Макса Калкинса. Он, тихонько присвистнув, качает головой.

– Чудо, иначе не скажешь. – Затем директор вновь берет себя в руки. – Да, конечно, ознакомьтесь с документами. Посоветуйтесь со своими юристами, если сочтете нужным. Я попрошу главного реставратора зайти и всем этим заняться. – Он складывает ладони островерхим домиком. – А нельзя мне взглянуть одним глазком?

Марти встает, ставит кофейную чашку на край стола, берет картину и вслед за Максом идет в угол кабинета, где на журнальном столике лежат переплетенные в кожу старинные атласы. Марти кладет картину, Макс достает нож для бумаг – крошечный меч с серебряной рукоятью. Марти берет у него нож, разрезает бечевку, разматывает толстое одеяло, под которым оказывается зеленое сукно.

– Бильярдное? – спрашивает Макс.

– У вас наметанный глаз. Я менял сукно на своем бильярдном столе, а старое сохранил как раз для таких случаев.

– Гениально.

Марти откидывает с картины зеленое сукно. Она в великолепном состоянии, думает он. Находилась в узком температурном интервале, исключая время в такси по пути в аэропорт и из аэропорта. Макс придвигается ближе. На нем рубашка с запонками – Марти носил такие, когда был партнером в юридической фирме. Он смотрит на директора – должно как-то отразиться на его лице уважение к истории, к тому, что дряхлый старик вез это сокровище через половину земного шара. «Ты бы нравился мне больше, если бы пил черный кофе и сам поводил меня по галерее в своих пижонских лиловых носках», – думает Марти. Однако на лице директора он видит нечто иное – тихое изумление.

– Вот оно, – говорит Макс. – Вот оно.

 

Манхэттен

Сентябрь 1958 г.

Ред Хэммонд звонит сообщить, как он выражается, «вести с полей». Он отправил Марти конверт с визитной карточкой и зернистой фотографией девушки, склонившейся над кухонным столом. Марти вертит карточку в пальцах. «Элинор Шипли, реставрация живописи». Бежевый картон, скромные буквы, номер телефона курсивом. Все со вкусом. Это карточка хорошего реставратора.

Ред говорит:

– По всему выходит, что это женщина.

– Вижу. Что вы о ней узнали?

Однако Ред еще не хочет докладывать результаты. Он хочет рассказывать о неделе наблюдений в Бруклине, как будто только что вернулся из джунглей Малайзии.

– Я решительно не понимаю, что тамошние люди едят. Я чуть с голоду не умер. Ни разу не нашел приличного бейгла. А о параллельной парковке там вообще, похоже, не слышали. Мне иногда приходилось часами кружить возле дома, потому что какой-то идиот не хочет ставить машину по-человечески. А может, там такие маленькие квартиры, что люди хранят одежду в автомобилях. Речь о кладовках на колесах, не о средстве передвижения. Но я вам скажу, по сравнению с Бруклином даже Эджуотер, штат Нью-Джерси, кажется цивилизованным местом.

– Что еще?

– Я поручил какому-то бездельнику присматривать за моим автомобилем, а сам следил за ней. Она ездила в Колумбийский университет, в багетную мастерскую и на встречи с клиентами в кафе и этнических ресторанчиках.

– Что за клиенты?

– Судя по тому, что я смог уловить из разговоров, все это легальные заказы на реставрацию. У нее есть красивая папочка – портфолио с фотографиями отреставрированных картин. Знаете такие папочки, с прозрачными кармашками?

– Знаю. Так у вас нет никаких надежных доказательств?

– Пока нет. Но я через телеобъектив моего «Пентакса» наблюдал, как она пишет у себя на кухне. Встает до света, надевает мужскую рубашку и пишет. Я даже с риском угодить под машину или заработать штраф прошел по магистрали Гованус, чтобы заглянуть в окна ее убогой квартирки. Если хотите знать мое мнение, такие квартиры надо называть меблированными кухоньками. Можно готовить, сидя на краю своей кровати Мерфи. Кстати, кто этот Мерфи и почему в его честь назвали кровать?

Марти разглядывает фотографию девушки, очерченной окном. Она худенькая, бледная, нечесаные светлые волосы доходят до плеч. Глаза опущены, в руке кисточка. Голубая рубашка расстегнута на две пуговицы, утреннее солнце освещает шею и ключицы. Из-за наклона головы лица не видно, на снимке только лоб и непослушные пряди. Во всей внешности чувствуется какая-то безалаберность, которая никак не вяжется у Марти с образом успешного фальсификатора. Расчет, точная комбинация красок, дерзость и смелость – всего этого на фотографии нет. Просто девушка лет двадцати пяти, которая часто забывает умыться. Марти говорит Реду, что вышлет последний платеж, и велит тому ждать дальнейших указаний.

– И еще, – добавляет Ред.

– Что?

– Я слышу, что она говорит с каким-то акцентом, хотя не готов определить с каким. Это может быть южноафриканский, британский или австралийский. Бостонский тоже не исключается.

– Вы настоящий полиглот, Ред, – говорит Марти. – Я вам позвоню.

Он вешает трубку и смотрит в окно. Из нового офиса открывается вид на юг, на силуэты Манхэттена. В ясный день можно видеть Эмпайр-стейт-билдинг. Сейчас почти вечер, и Марти различает отблески света на известняке и граните, на вертикальных полосах нержавеющей стали. Он думает об отвесных стенах, об индейцах-могавках, обо всех этих квебекцах, построивших городу его символ. Из раздумий его выводит Гретхен – она напоминает, что сегодня предстоит еще одна деловая встреча.

После работы Марти проходит восемь кварталов до спортивного клуба, где раз в неделю играет в сквош. Поскольку его коллеги предпочитают теннис и смеются над сквошем, партнеров ему приходится искать за пределами фирмы. Марти приохотил к игре дядя – британский экспат, другие игроки унаследовали любовь к сквошу сходным образом – от спортивных европейских отцов и рьяных англофилов с пульсом в состоянии покоя чуть выше пятидесяти. Подобно его друзьям-радиолюбителям, из которых он мало кого знает лично, эти люди до опасного близки к тому, чтобы прослыть чудаками. Они водят импортные машины с тугими коробками передач, курят «Данхилл», который один из них два раза в год привозит из парижского дьюти-фри, придерживаются смелых взглядов. Марти знает, что должен водить «форд» и пить американское пиво, но пьет ирландские стауты и портеры, водит «Ситроен ДС-19», который половину времени проводит в ремонте. Поскольку он не воевал в Корее и во Вторую мировую, эти непатриотические привычки отчасти вредят его репутации.

Ядро его компании состоит из четырех человек, и они еженедельно играют каждый с каждым, чтобы определить чемпиона. Им всякий раз оказывает Фредерик Крил, швейцарско-немецкий аукционист, директор отдела европейского искусства «Сотбис». Он рослый, крепкий, носит рубашки, сшитые по индивидуальному заказу, и в раздевалку приходит в мокасинах мягкой кожи. Марти беззастенчиво копирует его одежду; Фредерик – барометр элегантного мужского стиля. На корте у него бешеная подача, он отбивает в дальние углы, а его легендарный атакующий удар вниз получил у них название «Люфтваффе». Когда Марти проигрывает Крилу пять или шесть очков, он говорит, его «отлюфтваффили» или «отгиммлерили». Крил умеет выигрывать, не задирая нос, и шутки эти принимает добродушно. Марти думает, что в нем очень правильная пропорция швейцарского и немецкого – нет ощущения, что тебя разбил в пух и прах арийский принц Третьего рейха. Глаза Крила – альпийско-голубые с проблеском слюды – напоминают Марти лед в стакане виски.

Два других игрока – Уилл Тернер, хирург, и Бойд Карри, копирайтер из рекламного агентства на Мэдисон-авеню. Много месяцев Марти излагал им перипетии истории с подделкой и получал в ответ внимание и советы. Четверка любит обсуждать сложные задачки, от проблем национальной безопасности и вопроса, надо ли выпускать Эзру Паунда из психушки, до неосторожных поступков, которыми чреваты поездки на загородные конференции. Поскольку все они любят довольно странный спорт, то и решения предпочитают нетрадиционные.

Сегодня, после того как Фредерик деморализовал их всех, они сидят в гостиной клуба, на столе перед ними импортное пиво в зеленых бутылках и мисочка миндаля. Все, кроме Фредерика, люди женатые и должны быть дома к обеду, но сейчас флиртуют с меню и официанткой. «Студентка Брин-Мора с прической „конский хвост“» убеждает их взять полный обед, но они пока держатся. В отличие от подвальных кортов, похожих на бетонные бункеры с облупившейся белой краской, гостиная украшена красным деревом и портретами покойных членов клуба, а кабинки отделаны бархатом и кожей. Президенты обедали здесь, плавали в выложенном мозаичной плиткой бассейне под стеклянным потолком. Марти хочется спросить совета, как ему быть с последней информацией, с Элинор Шипли, но не знает, как вставить это в разговор. После второй бутылки пива Бойд вбросил вопрос о снах, связанных с профессиональными тревогами. Он любит упорядочить разговор, предложить тему или гипотетическую ситуацию: кто выиграл бы президентскую кампанию, будь в ней такие-то кандидаты, или кто, ягуар или пума, победит в схватке и в забеге по пересеченной местности. Сегодня он спрашивает:

– Какой у вас был самый страшный сон про работу?

– Повторяющийся? – уточняет Уилл.

– Возможно, – отвечает Бойд.

Фредерик говорит:

– У меня всегда один и тот же. Я стою за аукционным столом «Сотбис», зал полон. Несколько сотрудников говорят с лондонскими покупателями в телефонных кабинках. Выносят следующую картину, и у меня мутится в глазах. Должно быть полотно семнадцатого века, а я вижу что-то современное и абстрактное. Смотрю в блокнот, где должны быть имена ожидаемых покупателей и где они сидят, но передо мной белые страницы. Я даже не знаю, что это за картина. Как я буду ее продавать? Просто стою, и тут меня зовут к телефону. Все опускают карточки и смотрят, как я иду через зал к телефону.

– Кто звонит? – спрашивает Марти.

– Он только дышит в трубку, но я откуда-то знаю, что это покойный художник. Его бесконечно огорчило то, что он сейчас увидел.

Все некоторое время молчат, сочувственно потягивая пиво.

Уилл изучает свою ракетку, поправляет струны.

– У меня есть свои ритуалы перед важной операцией, – говорит он. – У себя в кабинете я подстригаю ногти и слушаю оперу Верди. Иногда прочитываю несколько страниц «Гека Финна». Потом иду в операционную и здороваюсь с каждым по имени. Если там новая медсестра, я спрашиваю, как ее зовут и где она училась. Во сне рядом со мной стоит Гарри Трумэн в хирургическом костюме и говорит, когда я зашиваю больного, что я забыл в брюшной полости марлю. Мы спорим, и в конце концов я вновь вскрываю пациента и вытаскиваю окровавленный марлевый тампон.

– Ужас, – говорит Марти. – Мои профессиональные кошмары самые заурядные. Патентным поверенным снится, что они неправильно составили документы или пропустили дедлайн. Ничего хуже представить себе нельзя. До того как меня сделали партнером, я часто просыпался в холодном поту. Я видел, как везу по коридору тележку с кофе или разношу почту. Иногда в этом сне мой босс мочился в кофейник.

– Я не фрейдист, господа, но все это весьма красноречиво, – замечает Бойд. – Я во сне смотрю по телевизору свою рекламу, но она на другом языке – то ли суахили, то ли пиджине. Я бью по телевизору, как будто это может исправить язык передачи. Он хрипит, изображение гаснет, потом возникает снова – и это сменяющиеся пейзажи Среднего Запада.

– А что происходит с вашей рекламой? – спрашивает Фредерик.

– Ее засасывает в кинескоп. Всякий раз, как я бью по телевизору, картинка меняется – деревянный сельский домик, красный амбар, кусок земли со стреноженной лошадью. И тут я понимаю, что это мое детство – ферма в Иллинойсе и паршивый городишко, где я рос.

– Не может быть такого в настоящем сне.

– Расскажите это моему супер-эго.

– Думаю, это ваше ид, – преспокойно объявляет Фредерик.

Марти поднимает свою бутылку.

– Предлагаю сменить тему.

– Я согласен обсуждать только одно – бифштекс, поджаренный так, что кровь в нем еще пульсирует, – заявляет Бойд. – Я так голоден, что готов сожрать кожу, которой обита эта кабинка. Как только наша филологиня снова подойдет, я закажу еду. Кстати, сколько, по-вашему, ей лет?

– У нас с женами пакт – только закуски, – говорит Марти.

– Читайте историю. Пакты заключаются для того, чтобы их нарушать, – отвечает Бойд.

– Ладно, пока вы решаете эту моральную дилемму, я расскажу последние новости о моей украденной картине.

– Выкладывайте, – говорит Фредерик.

– Как вы знаете, я нанял частного детектива – разгильдяя, живущего в плавучем доме на джерсийском берегу Гудзона. Месяц он что-то вынюхивал и жрал на улице хот-доги, а теперь наконец прислал мне несколько фотографий и сообщил имя. Имя реставратора, которая, возможно, изготовила фальшивку, стоящую сейчас на полу у меня в кабинете.

Марти достает из кармана визитную карточку.

– Мы ожидали, что за этим стоит женщина-реставратор? – спрашивает Бойд.

– Я не знаю, что мы ожидали, – отвечает Марти.

Уилл берет карточку, изучает ее под стеклянным бра, передает Фредерику. Марти отмечает безупречный маникюр Крила, когда тот вертит карточку в руках.

– Отличная бумага, – произносит Крил. – В ней есть весомость.

– Вот и я об этом подумал, – говорит Марти.

– Хотим ли мы сказать, что качество бумаги предполагает легальный бизнес? – спрашивает Уилл.

– Нет, этого мы пока не говорим, – отвечает Фредерик. – Итак, каковы ваши следующие шаги?

Марти закидывает в рот несколько зернышек миндаля и задумчиво их пережевывает.

– Ну, полагаю, правильно было бы передать эти сведения в полицию или страховую компанию. Однако мне почему-то хочется познакомиться с этой женщиной, прежде чем ее сдать.

– Зачем с ней знакомиться? – спрашивает Уилл. – Если бы к вам в дом забрался воришка и украл все, что увидел, захотели бы вы читать его мемуары?

– Я бы захотел, – вставляет Бойд.

– Еще один момент, – продолжает Марти, – меня не оставляет ощущение, будто с пропажи картины моя жизнь стала много лучше. Я в каком-то смысле чувствую себя сильнее.

– В сквош вы точно лучше играть не стали, – улыбается Бойд. – Меня только что посетило озарение: заказываю стейк. У меня понизился уровень железа в крови, я сделался раздражительным. Заказать стейк – мой священный долг перед окружающими.

Официантка снова смотрит в их сторону, и Бойд подзывает ее взмахом руки. Она с улыбкой направляется в их сторону.

– Вы хотите сказать, что украденная картина проклята? – спрашивает Уилл.

– Звучит мелодраматично, – отвечает Марти, – однако никто из ее прежних владельцев не прожил больше шестидесяти лет.

– Это потому, что они жили в малярийном болоте под названием Нидерланды и у них не было ватерклозетов, – говорит Бойд.

– Я имею в виду – потом, – уточняет Марти.

– Марти, мы все читали «Портрет Дориана Грея», – произносит Фредерик, – так что вы не первый вообразили, будто картина может обладать сверхъестественной силой. Всякий раз, как я продаю предмет искусства эпохи Возрождения, я думаю, что буду гореть в аду или что я получаю зашифрованное послание от Господа Бога. Позвольте кое-что вам сообщить. Это всего лишь масло и пигменты на куске холста или дерева плюс солнечные лучи, проходящие через цветные призмы. Покупая живопись, мы пытаемся купить себя. Так что, если хотите знать мое мнение, вместе с картиной украли часть вас, и вам следует негодовать. Ну и разумеется, если вы, вернув картину, не захотите держать ее дома, «Сотбис» с большой охотой ее для вас продаст.

– Мне бы хотелось прощупать эту девушку, – упорствует Марти. – Позвонить ей и сделать вид, будто я хочу пригласить ее в качестве консультанта или что-нибудь в таком роде.

– По-моему, это глупо и рискованно, – говорит Уилл.

– А по-моему, занятная идея, – возражает Бойд. – Вам, как и этой официанточке, сейчас принадлежит мое полное и безраздельное внимание.

– Возможно, мне надо будет назваться вымышленным именем. Мое она наверняка знает.

– И скорее всего, знает вас в лицо, – добавляет Уилл.

Бойд, не сводя глаз с подходящей официантки, тем не менее замечает:

– Да, но что может произойти в худшем случае?

– Не знаю. Например, она сбежит из страны, прихватив трехсотлетнюю картину, – отвечает Уилл.

Подходит официантка. Бойд заказывает бифштекс с кровью и печеный картофель. Он вчитывается в меню, спрашивает про суп дня и овощные гарниры. Приятели смотрят на него с видом оскорбленной добродетели. На официантке черная жилетка, придающая ее облику властность, несмотря на юный возраст. Она спрашивает, что будут остальные. Один за другим они сдаются. Марти заказывает стейк портерхаус и еще пиво. Это полная и безоговорочная капитуляция.

– Знаете что? – говорит Уилл. – Когда моя жена подаст на развод из-за отказа есть ее сегодняшнюю лазанью, я впишу в постановление суда фамилию Бойда.

Все смеются и прихлебывают пиво.

Фредерик подхватывает утерянную нить разговора:

– Вот что вам нужно. Знаете аукционный дом Торнтона и Моррела на Пятьдесят седьмой?

Марти кивает.

– На следующей неделе у них аукцион старых мастеров, сейчас все уже выставлено. Вы приглашаете вашу якобы реставраторшу туда. Выясняете, что она знает про этот период, задаете вопросы. Решаете, насколько правдоподобна гипотеза.

– Под вымышленным именем?

– Почему бы заодно не повеселиться? – спрашивает Бойд. – Собственное небольшое расследование. Надо придумать по-настоящему хорошее имя. А если при виде вашего лица она насторожится, вы поймете, что она вас знает. В таком случае вы тут же свернете операцию. Очень в духе Хичкока. Мне нравится.

– Вам бы дешевые романчики писать, а не рекламу «Севн-Ап», – говорит Уилл.

– Почему бы мне не пригласить ее на «Сотбис»? – спрашивает Марти.

– Если станет известно, что я впустил в аукционной дом потенциального фальсификатора, меня отправят в подвальный архив и сменят мою фамилию на регистрационный номер. Мы зовем этих подвальных служащих архивными мартышками.

– Но вы со спокойной совестью отправляете меня к конкурентам?

– У Торнтона и Моррела своя ниша на рынке.

– Я придумал вам имя! – восклицает Бойд. – Оливер Китуэлл.

– Похоже на лондонского барристера, – замечает Фредерик.

– Сэм Айрис, – предлагает Бойд.

– Окулист из Коннектикута.

– Мне всегда хотелось, чтобы меня звали Джейк, – говорит Марти. – Моего отца звали Якоб, то есть Джейкоб. Как насчет Джейк Альперт? В фамилии еще слышится голландское происхождение. Я могу сказать, что пополняю фамильную коллекцию.

– Я все равно думаю, что лучше позвонить в полицию или в страховую компанию, – настаивает Уилл. – Если они узнают, что вы утаили от них существенную информацию, вы лишитесь страховки.

– Вот почему, если у меня когда-нибудь будет аневризма, я бы хотел попасть на операционный стол к вам, Уилл, – говорит Бойд. – Вы предусматриваете все возможные осложнения. Я предпочел бы доверить свои капилляры вам. – Он обводит глазами помещение. – Если мой бифштекс не принесут прямо сейчас, у меня случится вышеупомянутая аневризма.

Марти смеется и допивает пиво. Беседа сворачивает в новом направлении, а он тихонько бормочет себе под нос: «Джейк Альперт, Джейк Альперт», пробуя слова на вкус.

Вернувшись домой, Марти видит воплощение своего кошмара – Гестер приготовила полный обед, и Рейчел несет из кухни тарелки. Марти наливает два бокала вина (Керреуэй радостно вьется у его ног), садится за стол и, переигрывая, говорит:

– Я умираю с голоду.

Рейчел улыбается и кладет себе на колени салфетку.

– Гестер приготовила бефстроганов с зеленой фасолью.

Час назад Марти съел стейк размером со своего терьера. Входит Гестер с полными тарелками, и при мысли о новой порции мяса, да еще со сметаной, у Марти сдавливает горло.

Рейчел начинает рассказывать про свой день, как она высматривала птиц в парке. Недавно она вступила в клуб, филиал благотворительного общества. Они встречаются раз в неделю, обсуждают книги, или наблюдают за птицами в Центральном парке, или отправляются в какой-нибудь загородный культпоход. В шляпках от солнца и с биноклями на шее они пытаются разглядеть не то пеночек, не то перелетных гаечек (Марти понятия не имеет, кого именно), а потом сидят у пруда рядом с азалиями и пьют из термосов чай с бергамотом. Насколько Марти понял, клуб состоит из одних женщин, и главная у них – англичанка в вельветовых штанах, жена федерального судьи. Какими бы глупыми ни казались эти мероприятия, Марти рад, что Рейчел вернулась к жизни и нашла себе какие-то занятия.

– Открыли сегодня новый вид? – спрашивает он.

– Не смейся. Через парк проходит важный маршрут миграции. – Она качает головой. – А потом я ходила в бюро путешествий. Помнишь, мы говорили про речной круиз?

– Конечно.

Рядом с Рейчел на столе лежит стопка брошюр. Круиз по Сене с остановками в городах и поселках Нормандии. Марти предпочел бы поехать на поезде, через Альпы или через Испанию, остановиться в Альгамбре, но он не хочет осложнять отношения. Рейчел открывает брошюру и в перерывах между едой зачитывает избранные места.

– На третий день останавливаемся в Верноне и едем в Живерни, где Моне жил с тысяча восемьсот восемьдесят третьего до своей смерти в тысяча девятьсот двадцать шестом. Увлекательно, правда?

В голове у Марти возникает цветная фотография знаменитого пруда с кувшинками и японским мостиком. Он думает, есть куда лучшие способы потратить восемь дней и несколько тысяч долларов, но, давясь бефстрогановом, говорит: «Замечательно». Когда Рейчел углубляется в брошюру, Марти заносить в рот еще кусок мяса, потом, прикрываясь салфеткой, вытаскивает его изо рта, опускает руку под стол и чувствует, как Керреуэй берет мясо с его пальцев.

За то время, что Рейчел обсуждает маршрут, он успевает таким манером очистить треть тарелки. Мысли уплывают, и Марти выпивает глоток холодной воды, чтобы сосредоточиться. Он смотрит на картину у Рейчел над головой – мрачный фламандский портрет мужчины со шляпой в руках. Как почти все отцовские картины, портрет потемнел от времени и отчаянно нуждается в расчистке. Якоб де Гроот считал, что расчистка лишает картины очарования старины и ослабляет их воздействие. Марти отчасти хочется сказать Рейчел, что частный сыщик нашел серьезный след, но куда больше ему хочется сохранить новые сведения при себе. Целый месяц после обнаружения пропажи, когда в доме толклись полицейские и страховые агенты, Рейчел постоянно спрашивала, удалось ли что-нибудь выяснить, но затем утратила интерес. Он расскажет ей, когда появится что-нибудь определенное.

Возвращаясь взглядом к Рейчел, он говорит:

– Импрессионисты и медленная река, что может быть лучше?

– Ты ненавидишь импрессионистов, – отвечает она с легким смешком.

– Не всех.

– Ты когда-то сказал мне, цитирую: «Моне вызывает у меня такое чувство, будто я на улице и мне дурно от жары».

– Я правда это сказал?

– За этим самым столом, дорогой.

– Возможно, я изменю свое отношение. И где это лучше делать, как не в его краях.

– Я очень ценю, что ты согласился на этот круиз. Просто я думаю, надо иногда выбираться из города.

– Ты абсолютно права, – говорит он, кромсая стручок зеленой фасоли на десяток маленьких кусочков.

Рейчел возвращается к брошюрам. Углы у них затрепаны, внутри что-то подчеркнуто. Как же она старается начать жизнь с чистого листа, оставить катастрофу двух выкидышей позади! Теоретически можно было бы попытаться снова, но после второго раза они заключили как бы негласный пакт – не отдаваться больше во власть слепым силам природы. Марти с внезапным приливом нежности смотрит, как она листает страницы Северной Франции, усилием воли вытаскивая себя из пропасти отчаяния. Несколько лет он был близок к тому, чтобы потерять ее совсем; она бродила по коридорам с грустными, выцветшими на солнце книжками в руке. Он говорит, не думая:

– Если хочешь, я могу взять ребенка из приюта. Хоть десять, если ты хочешь.

Рейчел вздрагивает, поднимает взгляд от тарелки, но тут же смягчается. Сжимая в руках брошюру, она со слабой улыбкой произносит:

– Знаю. Просто думаю, это было бы неправильно для нас. Для меня.

Марти кладет руку на ее ладонь:

– Конечно.

После обеда он идет в библиотеку выкурить сигару и выпить виски за старым отцовским столом. Как и картины, как и сама квартира, стол – огромный капитанский, на толстых ножках орехового дерева, с бронзовыми ручками – достался Марти по наследству. Это память о голландских предках, занимавшихся морской торговлей. В столе по-прежнему можно наткнуться на отцовские вещи, как будто Якоб де Гроот уехал в очередную деловую поездку, а не умер несколько десятилетий назад. Старый ежедневник, билеты в оперу, очки, ножницы, коробки с лентой для пишущей машинки, кожаный стаканчик для игральных костей. В столе есть сдвижные панели и потайные отделения, ящик для лоций, где так и лежат нетронутыми страховой полис и пачка купюр. За годы Марти добавил к этому всему немало своего – тисненую почтовую бумагу, сигарные коробки, старый мундштук от трубы, – но по-прежнему чувствует, что владеет столом на пару с отцом.

Разговор о вымышленных именах в клубе напомнил ему кое о чем, лежащем тут еще с медового месяца. В верхнем ящике, среди писем, Марти находит список имен на гостиничной почтовой бумаге. Они были во Франции, ехали по стране, пробуя разную местную еду, потом махнули на поезде в Барселону и застряли там на неделю. Утром валялись на пляже, в сиесту тихо предавались любви в своей комнате с балкончиком – тела были липкими от морской соли, а крики уличных торговцев снизу рождали иллюзию, будто они занимаются чем-то слегка преступным. Как-то вечером Марти долго лежал в ванне под открытым окном и набросал список возможных имен для будущих детей. Девочки: Марта, Сюзанна, Элизабет, Женевьева, Стелла. Мальчики: Гарольд, Клод, Франклин. Сейчас он читает имена под настольной лампой с легкой ностальгией и в то же время с недоумением: как его угораздило вписать сюда имя Клод, которое сейчас кажется книжным и манерным. Много лет Марти носил список в нагрудном кармане, ожидая законного повода вытащить и перечитать, но ни разу не показал его Рейчел, поскольку бумага казалась каталогом, осязаемым свидетельством их утраты. Вот дети, которых у них никогда не будет. Марти убирает список в ящик, откидывается в кресле и выпускает сигарный дым к потолку.

Фальшивая картина прислонена к книжному шкафу справа. В свете лампы и с такого расстояния Марти не видит ни малейших отличий от оригинала, от образа, сохраненного в его памяти. Он делает мысленную отметку не рассматривать ее слишком близко при дневном свете, боясь, что увидит явный признак подделки – невозможный мазок – и тем уличит самого себя. Времени всего девятый час, но Рейчел уже ушла в спальню с собакой и туристическими брошюрами. Марти вынимает из кармана плотную визитную карточку. Пишет на промокашке: «Джейк Альперт», чтобы не забыть, допивает виски, берет телефонную трубку и набирает номер. После девятого звонка раздается женский голос – чуть запыхавшийся и раздраженный.

– Алло?

– Могу я поговорить с Элинор Шипли?

– Я – Элли.

– Извините что беспокою вас так поздно, мне посоветовали к вам обратиться… – Он делает паузу, начинает снова. – Меня зовут Джейк Альперт, я ищу консультанта по живописи и эксперта по реставрации. Вы этим занимаетесь?

Она отвечает не сразу, и в трубке вроде бы слышен звук текущей из крана воды.

– Совсем не поздно, просто я выскочила из-под душа и вся мокрая. Можно я позвоню вам завтра?

– Конечно. Еще раз извините. Мне неудобно говорить с работы.

– Я позвоню в любое время, когда вам удобно.

Марти думает, какую лавину повлекла за собой маленькая ложь про Джейка Альперта. Он никогда сам не берет трубку, а значит, не может дать ей домашний или рабочий номер.

Молчание затягивается.

– Если вы чуть-чуть подождете, я вытрусь и мы поговорим.

– Если это не чрезмерная назойливость с моей стороны.

Слышно, как трубку кладут на стол. Марти пытается прислушаться к звукам из квартиры, но слышит только, как закрывают кран. Есть что-то нескромное в том, что он на проводе, когда она вытирается. Другая настояла бы, чтобы он перезвонил в рабочее время. Потом Марти соображает, что она привыкла к вечерним звонкам, что в ее мире нет ежедневников и секретарей. Когда она снова берет трубку, голос звучит уверенно и спокойно.

– Мистер Альперт, вы еще здесь?

– Да.

Марти уже определил ее акцент как австралийский и гадает, многие ли частные детективы начисто лишены музыкального слуха, или он нанял единственного в своем роде?

– Итак, чем я могу вам быть полезна?

– Ну, я расширяю отцовскую коллекцию, заполняю лакуны и все такое, и мне нужна пара хороших глаз. Кое-что надо промыть и отреставрировать, но мне нужна и помощь с новыми приобретениями. Я подумываю о голландской и фламандской школах, семнадцатый век. Вы знакомы с этими областями? Мой отец был голландец и с детства приобщал меня к искусству Нидерландов.

– Я пишу диссертацию о Золотом веке. В Колумбийском университете. Моя тема – Голландия, но во Фландрии тоже разбираюсь. Приятно познакомиться с коллекционером, который видит потенциал этой живописи.

– Может быть, встретимся и обсудим перспективы?

– Хорошо. Если не секрет, кто меня порекомендовал?

Марти задумывается, удерживая во рту сигарный дым.

– Хороший вопрос. Не ваш ли преподаватель, с которым я разговаривал на банкете? Помню много твида.

– Это не сильно сужает поле для догадок.

Они оба смеются, и Марти записывает себе очко в плюс.

– Вы из Австралии?

– Спасибо, что не сказали «из Бостона».

– Ничуть не похоже. Откуда конкретно?

– Из Сиднея. Но до приезда в Америку я несколько лет жила в Лондоне. Училась реставрации, здесь занялась историей искусств. Вы знаете лондонский Институт Курто?

– Конечно, – отвечает Марти, хотя не уверен, что слышал это название раньше, и, чуть помолчав, продолжает: – В четверг вечером у Торнтона и Моррела будет аукцион по старым мастерам, и я там кое-что себе присмотрел. Может, встретимся перед аукционом, и, если все будет хорошо, вы станете моим доверенным советчиком?

– Замечательно.

– Я пришлю за вами машину ровно в четыре. Какой у вас адрес?

– Не надо. Я доеду на метро или на автобусе.

– Я настаиваю.

В трубке слышен треск – наверное, его собеседница крутит провод.

– Хорошо.

Она диктует адрес, Марти записывает.

– Тогда доброй ночи, мистер Альперт. Спасибо, что позвонили. Жду встречи.

– Пожалуйста, Элли, называйте меня Джейк.

– Хорошо.

Марти кладет трубку и понимает, что все это время не сводил глаз с фальшивки. В слабом свете тени кажутся размытыми очертаниями, едва различимыми на чуть голубоватом льде и снеге. Марти думает, как ей удалось написать нечто настолько прозрачное, почти нездешнее, и на краткий миг чувствует одно лишь восхищение.

 

Амстердам

Май 1637 г.

Питер де Гроот идет на распродажу имущества, устроенную Гильдией святого Луки. Он в городе по делу, но в порту случилась задержка, и надо было как-то убить три дня. Только-только светает. Он идет по Кальверстраат, ища адрес, указанный в объявлении. Ночной дозор с трещотками и собаками расходится по домам, фонарщики наливают масло в фонари на горбатых мостиках над каналами. Нужный дом, когда Питер де Гроот его находит, оказывается втиснут в тесный проулок между живописными мастерскими, кузницами и двумя сомнительного вида тавернами под названием «Голодная кошка» и «Хвост льва».

В доме множество темных комнатенок, все на разных уровнях. Худощавый человек, который представляется Теофилусом Тромпом, служителем гильдии, ведет Питера по крутой неосвещенной лестнице. Покупатели и любопытствующие уже собрались в мансарде, отведенной под распродажу. Сюда снесли мебель, свадебные подарки, постельное белье, картины без рам. Полотна расставлены по тематике, на мольбертах и вдоль стены – марины слева, пейзажи посередине, натюрморты справа. Покупатели тихонько ходят, рассматривая товар. Некоторые совещаются между собой, и становится понятно, что они давно знакомы и уже не раз заключали соглашения перед аукционами. Питер гадает, будут ли желающие на натюрморты с тюльпанами. После нескольких лет тюльпаномании рынок с грохотом обвалился. Это произошло в феврале. В годы бума, когда каждый портной и стеклодув бросился спекулировать фьючерсами, Питер де Гроот остался в числе немногих голландцев, устоявших перед опасными поветрием. «Вот как корабль устроен, я понимаю», – говорил он знакомым. Он знал логику шпангоутов, носа, парусов и никогда не вкладывал денег в то, чего не мог объяснить жене и детям. Ставить на цветок, который еще не расцвел, было для него все равно что ставить на движения облаков.

Он присмотрел одну конкретную марину – застигнутый шквалом корабль среди пенных волн. На горизонте сквозь облака пробивался свет, и для Питера это было намеком на вечное спасение. Моряки не утонут. Море свинцовое с прозеленью – Питер видел такие грозные воды в Атлантике в бытность корабельным плотником. Наконец появляется аукционист, близорукий, со стопкой бумаг в перепачканных чернилами пальцах. Он желает сперва продать домашний скарб и начинает скучным голосом объявлять лоты. Питер, просто для затравки, покупает стойку с тремя тростями. Его дом под Роттердамом стоит на огромном участке, и гости часто любуются его молуккской тростью. Другой покупатель забирает почти все кастрюли и миски – возможно, в подарок молодой жене, начинающей вести собственное хозяйство. Прежде чем аукционист успевает перейти к живописи, кто-то из покупателей говорит:

– Ни одно полотно не подписано.

Служитель гильдии осторожно кивает и говорит, тщательно выбирая слова:

– Хотя художники получают разрешение подписывать картины и держать мастерские, картины нельзя продавать вне уложений гильдии.

Из дальнего конца комнаты доносится:

– Должны ли мы понимать, что художник оставил долги перед гильдией?

Служитель смотрит перед собой, поджимает губы и бросает взгляд на аукциониста. Тот начинает быстро перебирать бумаги и называет следующий лот. Первыми уходят натюрморты с тюльпанами – их все скупает слуга, представляющий на аукционе своего хозяина. Головки тюльпанов ярко горят на солнце, роскошный букет в великолепной гостиной – на взгляд Питера, они все равно что портреты демонов. Когда дело доходит до марин, Питер быстро поднимает руку. Шаг торгов десять гульденов. Руку поднимает седой старик с трубкой во рту, судя по виду – отставной шкипер, который до сих пор просыпается к первой вахте. Питер перебивает цену и покупает картину дороже, чем она стоит. Отставной шкипер потягивает трубку, стараясь не глядеть Питеру в глаза, и покупает мрачную сцену с выброшенным на берег левиафаном, которого крестьяне рубят топорами, складывая жир в ведра. Аукцион продолжается примерно час. К концу за окнами уже светло. День жаркий, в мансарде душно, пахнет табаком и масляными красками. Аукционист раскладывает вещи на кучки – у каждой лежит листок с именем покупателя, упаковывает картины в материю. Питер выходит поискать, где бы спастись от духоты.

Он попадает в соседнее маленькое помещение, судя по виду – мастерскую художника, и распахивает ставни на большом окне под брусом для поднятия грузов. Вероятно, раньше тут хранили припасы, но сейчас комната выглядит так, будто художник только что вышел по какой-то мелкой надобности. На столе теснятся бутыли и каменные ступки, в глиняном горшке стоят кисти и мастихины. На полке – пигменты, масла, растворители. Под окном Питер замечает накрытую тряпкой картину. Сперва он думает, что служитель гильдии припрятал что-то для себя, некое сокровище, многократно превосходящее все в соседней комнате. Однако, когда он снимает тряпку и оглядывает полотно, его посещает другая мысль: возможно, картину хотят отправить в архив гильдии, дабы избежать скандала.

Питер поворачивает картину, чтобы рассмотреть ее в свете из окна, но так она слишком сильно бликует. Он снова разворачивает ее, прислоняет к стене, несколько долгих мгновений стоит, зачарованный необычностью сцены. Питер никогда особо не задумывался о картинах и том, что они хотят сказать. Он знает о Рембрандте и дельфтских мастерах, слышал россказни о портретистах, которых приглашают во дворцы. Однако до сего дня художники для него были все равно что каменщики и граверы – люди, зарабатывающие на жизнь своим ремеслом. Эта картина совершенно иная, настолько нездешняя, что как будто исчезает при свете дня. Мальчик, за которым бежит собака, машет рукой, его шарф – не больше чем желтая закорючка, обрезок лимонной кожуры. Босоногая девочка, упираясь бледной рукой в березу, чуть наклонилась к конькобежцам. Свет на горизонте кажется одновременно зловещим и умиротворяющим. Глядя на картину, Питер вспоминает зимние вечера, когда мальчишкой он ждал сумерек. Зажигали свечи. Отец становился задумчивым и неторопливо рассказывал о покойных родственниках. Из котла в очаге шел запах ужина. Все это есть в картине. Мгновения перед наступлением ночи, на рубеже миров.

Питер мысленно видит картину в раме, над письменным столом в своем роттердамском доме. Видит, как она висит на стене, когда он ведет деловые переговоры: корабелы и страховщики, глядя на нее, робеют и соглашаются на его условия.

В соседней комнате слышится шум, и Питер понимает, что ушел оттуда уже довольно давно. Он закрывает картину тряпкой, ставит ее на прежнее место и выходит в коридор. Многие покупатели спускаются по лестнице, таща добычу, служители гильдии встречают их внизу. Питер входит в мансарду и встает рядом с аукционистом. Некоторые покупатели еще упаковывают свои приобретения. Питер, дождавшись, когда последний уйдет, начинает упаковывать стойку и картину. Аукционист вписывает мелкие циферки в амбарную книгу и пересчитывает деньги.

– У меня родственник – аукционист, – говорит Питер. – По большей части лошади и дома. Прибыльное дело.

Аукционист поднимает голову, но не отвечает.

– Много сегодня наторговали? – не отстает Питер. – В целом? Это ж проценты от общей суммы, я не ошибаюсь?

– Что?

– Плата аукциониста.

Тот снова утыкается в амбарную книгу. Сразу видно, что это человек практичный. Ему все равно, что продавать: картины, драгоценности, одежду покойника.

Питеру приходит в голову неожиданная мысль:

– Я читаю объявления о похоронах и не помню там фамилии этого художника. Обычно гильдия пышно провожает знаменитого усопшего члена.

Аукционист снова поднимает голову:

– Гильдия не сообщала его имени.

– Однако узнать его можно, просто расспросив соседей.

– Как вам будет угодно, сударь.

Питер некоторое время расхаживает по комнате, затем поворачивается.

– Я могу лишь предположить, что с покойным художником связан какой-то скандал. – Он смотрит в пол. – Может, руки на себя наложил? Для гильдии это дурная слава.

Аукционист начинает складывать монеты в полотняный мешочек.

– Я видел картину в соседней комнате, – говорит Питер.

Аукционист мгновение щурится, глядя в амбарную книгу, потом отвечает:

– Та картина не продается.

По лицу аукциониста Питер видит, что уперся в какую-то преграду. Тот продолжает писать столбцы цифр.

Питер говорит:

– Сейчас, допустим, не продается. Но не исключено, что аукционист мог бы выступить представителем возможного покупателя вроде меня. Допустим, этот аукционист за солидные комиссионные скажет главе гильдии или кому там еще, что хорошая репутация дорогого стоит. И даже бесценна. Скандал и сплетни могут погубить гильдию, особенно в наше время, когда торговцы считают, что все гильдии надо отменить. Плата в нее не меньше налогов, и, очевидно, этот художник вынужден был по бедности продавать неподписанные работы на черном рынке, а потом от отчаяния наложил на себя руки.

Аукционист сидит перед раскрытой книгой, продумывает какую-то свою тактику, потом говорит тихо:

– Он все равно что умер.

Питер ждет.

– Насколько я слышал, муж и жена были оба художники, бывшие члены гильдии и ее должники. Разорились, стали продавать картины на сторону. Гильдия не позволяет… – Аукционист смотрит в пол. – Жена распродает все, прежде чем уедет работать к одному из кредиторов мужа. Он ее бросил, бедняжка должна теперь сама себя кормить. Мне говорили, гильдия подумывала принять ее обратно, но сейчас все изменилось. – Аукционист встает и, взяв амбарную книгу и деньги, направляется к двери. – Вот все, что я знаю.

Питер говорит:

– Скажите служителю гильдии, что я предлагаю за картину сто гульденов, а также молчание.

Аукционист останавливается, смотрит в окно.

– Ваши комиссионные за сделку – десять процентов, – говорит Питер. – Думаю, вы понимаете, что это щедрое предложение.

– Двадцать, – ровным голосом отвечает аукционист, глядя на амстердамские крыши. – За двадцать процентов, сударь, я добуду вам эту картину.

Питер понимает, что выдал свою заинтересованность и аукционист почувствовал свою власть. Он молча кивает. Аукционист исчезает в коридоре, Питер слышит его шаги на лестнице. Смотрит в окно на улицу: там аукционист совещается с представителем гильдии. Через несколько мгновений появляется женщина в длинной накидке с капюшоном, лицо у нее бледное и скорбное, в руках корзинка. Аукционист передает мешочек с деньгами служителю гильдии, тот, переминаясь с ноги на ногу, что-то говорит женщине. Потом они что-то обсуждают втроем, женщина смотрит вниз. В какой-то момент служитель гильдии задирает голову, женщина тоже поднимает взгляд. Краткий миг Питер смотрит прямо ей в лицо, видит сощуренные от света глаза. Он не знает, видит ли она его за бликующим стеклом.

 

Сидней

Август 2000 г.

Двое мужчин в моторной лодке везут на Скотланд-Айленд холодильник. Элли наблюдает за ними с веранды, глядя поверх деревьев в бинокль. На пристани небольшая толпа глазеет на разворачивающийся спектакль. Чей-то отец или дядя поскупился оплатить грузовой катер. Голландские ящики открыли несколько дней назад, и Элли ждет, что ее жизнь расколет пополам телефонный звонок. Это может быть звонок от Макса Калкинса, от Марти де Гроота или от Хелен Бёрч, музейного реставратора-исследователя.

В нынешней деликатной ситуации Макс решил проверить все три картины де Вос – две голландские и ту, что привез Марти де Гроот. В телефонном разговоре Макс сказал Элли: «Сравним и сопоставим заявленные сведения с фактами». Голос был спокойным, академичным. А у Элли при мысли о Марти де Грооте, входящем в галерею, во всем теле как будто отдавались удары молота. Макс сказал, что, получив на руки результаты, сам свяжется с владельцем подделки и организует возврат картины.

– Давайте я этим займусь, – предложила Элли. – Я чувствую себя отчасти виноватой.

Но Макс, оставив ее предложение без внимания, продолжал заговорщицки:

– Они воспримут это как личную обиду, Элли, так всегда бывает. Что если обе лейденские картины подделки? Представляете, какой это позор для музея? Или, боже упаси, выяснится, что мистер де Гроот привез фальшак?

Хелен Бёрч занималась картинами уже несколько дней. Она ветеринар из маленького городка, степень по искусствоведению получила после мучительного развода и единственная в музее носит лабораторный халат. Говорят, что Хелен не интересуется живописью как таковой, только результатами своих исследований. Ее вызывают, как эксперта по баллистике, изучить полотно под микроскопом, в рентгеновских и ультрафиолетовых лучах, провести спектроскопию. Элли несколько раз приходилось иметь дело с Хелен, и она всегда уходила со странным чувством, что та ошиблась в выборе призвания, что ей бы не реставратором стать, а ооновским инспектором вооружений.

Двое с холодильником добрались до середины залива, где волны самые сильные. Тот, что пониже ростом, выжимает из мотора максимальную мощность. Выглянуло солнце, пронзительный звук мотора разносится над водой, окруженной песчанистыми обрывами. Моторка осела совсем низко, и Элли в бинокль видит, что второй мужчина, тот, что выше ростом, близок к отчаянию.

Ей хочется верить, что, если бы не свинцово-оловянистая желтая, ее подделку сочли бы авторской копией – достаточно распространенная практика в семнадцатом веке, когда почти в каждой мастерской было множество подмастерьев. Однако всякий, хоть сколько-нибудь знакомый с биографией де Вос, знает, что она была отлучена от гильдии и вряд ли копировала собственные работы. Даже упаковщики знают теперь про две картины, планету и ее спутник. Кью и его сотрудники называют предстоящую выставку «Голландские двойники». Каждый куратор, рабочий и реставратор убежден, что кого-то ждет позор – либо богатого американца, либо заносчивого голландца с его роскошными ящиками.

Элли заходит в дом, наливает себе бокал вина и снова выходит на веранду. Ее мысли возвращаются к Саре де Вос и картине с похоронами – «Зимнему пейзажу с процессией, идущей за детским гробом». Эти мысли – подводное течение ее страха. Картина не только означает, что Сара де Вос прожила больше, чем указала Элли в публикации, но и ставит под сомнение всю теорию о карьере художницы. Элли в своей книге утверждала, что «На опушке леса» – пик творчества де Вос, момент озарения, после которого та бросила писать. Она предполагала, что смерть дочери высвободила что-то в душе Сары, страшное горе огнем выплеснулось на полотно. Элли думалось, что это в каком-то смысле опустошило художницу, не позволило ей жить дальше. В конце концов, других картин не было. Элли не утверждала, что «На опушке леса» – плод исторической случайности, но что-то такое подразумевалось. Но если есть другая картина, значит было возрождение и художница продолжала совершенствоваться в мастерстве.

Ей часто снится Сара – женщина в чепце, бледная, исхудалая, смотрящая в окно. Однако Элли никогда не позволяла себе думать о Саре как о мученице или носительнице особой мудрости. Она всегда предостерегает студентов от проекции мистицизма в жизнь и полотна голландских художников семнадцатого века. Студентам часто хочется считать синеватую дымку у Рембрандта знаком чего-то духовного, но Элли напоминает, что это скорее техническое достижение, чем тоска о Боге. Религия имела свое место, но оно было скорее практическое – ее терпели, как прочный стол в кухне. Это была республика, огражденная дамбами и рассеченная каналами; угроза ветхозаветных моровых поветрий, Божьего возмездия или потопа не давала людям спокойно спать по ночам. Перед лицом этого всего голландцы разрывались между тем, чтобы угодить Богу и угодить собственным аппетитам. По всем отчетам они были ревностными прихожанами, пьяницами, драчунами и бабниками. Они увешивали стены картинами по той же причине, по которой пили, – чтобы забыть о бездонной пропасти. Или Сара де Вос продолжала писать, чтобы яснее увидеть пропасть?

О том, что холодильник рухнул в воду, Элли узнает по крикам на пристани. Каким-то образом она пропустила тяжелый плеск упавшего холодильника. Она подносит бинокль к глазам и видит расходящиеся в круги. Холодильник еще на поверхности, медленно погружается, лодка перевернулась. Оба мужчины барахтаются и орут друг на друга. Полицейский катер несется через залив от Черч-Пойнт, половина людей с пристани уходит. Элли узнает пожилую вдову (та до пенсии состояла в совете острова). Она стоит на соседнем пирсе, уперев руки в боки. Уж не был ли холодильник подарком от ее непутевых сыновей? Элли ощущает острую жалость к женщине.

Она уходит в дом и закрывает стеклянную дверь на веранду. Вид женщины на пирсе и догадка о холодильнике и непутевых сыновьях совершенно испортили ей настроение. Красное вино усугубляет тоску. Элли ставит бокал на кухонный стол, смотрит на телефон, возвращается в спальню. Открывает шкаф. На верхней полке стоит коробка с памятными вещицами и старыми дневниками. Под влиянием порыва Элли снимает ее и раскладывает содержимое на кровати.

Она начинает листать блокноты нью-йоркского времени и чувствует, как кровь приливает к щекам при виде выписок из руководств и манифестов, составленных фальсификаторами. В строках горит злоба, которая теперь кажется ей почти чужой. Меньше всего Элли интересовалась политикой, и уж точно марксизм ее не привлекал. Она помнит чувство одиночества и потерянности, годы на периферии нью-йоркского бытия, пока Марти де Гроот обманом не ворвался в ее жизнь. Есть и другие блокноты, школьных лет, и Элли видит злобу уже в них. Она злилась на отца, потом на монахинь и священников, потом на весь мир. Злоба копилась годы и достигла пика примерно к шестнадцатилетию Элли.

Ее учитель живописи, отец Барри, устроил Элли на летнюю практику в очень приличное заведение – галерею и реставрационную мастерскую на Питт-стрит. Владельцам, братьям Франке, было за шестьдесят, и они специализировались на голландском и фламандском искусстве задолго до того, как оно вошло в моду. Здесь Элли, знавшая прежде только Вермеера и Рембрандта, впервые увидела других нидерландских художников. Шесть недель она под настольной лампой заполняла трещины и расчищала старые полотна, покуда братья всеми силами пытались выманить у роуз-бейских вдов их фамильное достояние.

Джек Франке руководил галереей на первом этаже, а Майкл занимался реставрацией на втором, во внутреннем святилище, охраняемом рукописной надписью «Не входить». Несмотря на аристократическое прошлое семьи, братья переживали не лучшие времена и постоянно искали легкой наживы. Типичная комбинация включала богатую одинокую старуху. Она поднималась по деревянной лестнице с картиной в газете или в хозяйственной сумке (из страха перед уличными грабителями). Иногда это было что-нибудь и впрямь ценное – работа ботаника колониальных времен или неподписанное творение начинающего модерниста, который с тех пор успел прославиться, – но отчаянно нуждалось в расчистке. Майкл в костюме-тройке сокрушенно цокал языком, потом бормотал себе под нос: «Какая жалость». Приглашенный для консультации Джек поворачивался к старухе и говорил: «Мэм, прогноз неутешительный». Вдова пересказывала историю картины, напирая на ее ценность, на это Джек кивал и вытягивал губы. «Расчищать будет все равно что сбивать отбойным молотком старый цемент. Видите, тут копаловый лак? Если вы оставите ее Майклу, он посмотрит, что можно сделать». Лак всегда был мастиковый, не копаловый, и легко удалялся скипидаром. Продержав картину месяц, братья выставляли счет, который составил бы заметную долю от стоимости картины, и уговаривали вдову на продажу по бросовой цене.

Таким было посвящение Элли в мир искусства. Когда она не заполняла трещины и не смывала лак, она бегала в магазин за газетами и сэндвичами для братьев. Они были знакомы с отцом Барри по приходу, и подразумевалось, что они охотно дадут Элли хорошую характеристику, если та будет стараться. Она простаивала за рабочим столом часами, так что под конец дня голова кружилась от растворителей. Из-за необходимости постоянно напрягать зрение у нее начались мигрени, и дома она сразу ложилась в их общей с Кейт спальне. Были летние каникулы, пансион закрылся, Кейт носила ей чай, а Мэгги Шипли досадовала, что за дочкой так ухаживают, и ворчливо называла ее королевой Элинор. В остальном Элли была для родителей незаметна, а ее шкаф занимало мамино шитье. Для Боба и Мэгги Шипли ее поступление в пансион было равносильно переезду в Эквадор или смерти в раннем возрасте.

Когда до конца практики осталась неделя. Майкл Франке спросил ее, не хочет ли она заняться ретушированием дефектов. Элли, естественно, согласилась, и ее пригласили в застекленную студию – бывшую веранду. На стенах между несколькими часами висели полотна в разной стадии расчистки. В одном углу стояли плитка и чайник. На мольберте был английский пейзаж восемнадцатого века – берег моря с пасущимися коровами и подсвеченными солнцем облаками. Майкл сказал, что небо надо подправить и он уже подобрал оттенок.

– Общее правило – на пять тонов светлее окончательного. С расчетом на высыхание и лак. Давай, попробуй.

Элли понравилась картина – мирные коровы и утро на берегу. Она встала перед мольбертом, и Майкл дал ей тонкую кисточку с краской на конце.

– Старайся по возможности следовать мазкам, – сказал он.

Элли взяла кисточку и уперлась рукой в картину. Мазки художника были ровные и шли горизонтально поперек зернистости холста. Элли легким движением провела кисточкой по холсту, и краска легла. Элли сразу поняла, что мазок идеален – если не считать более светлого невысохшего тона, он едва отличался от оригинала. Майкл стоял рядом, от него пахло ацетоном и старыми газетами. Элли сделала еще несколько мазков – и все они усиливали плавность перехода. Она отступила на шаг и посмотрела на Майкла, который почему-то сразу перенес внимание на бумаги, лежавшие у него на столе. Братья Франке не были щедры на похвалу, так что Элли ждала кивка или скупого: «Неплохо». Но Майкл, не глядя на нее, взял со стола какие-то счета и сказал:

– За двадцать лет я не видел, чтобы ученик настолько запорол картину. Может, таким, как ты, лучше заниматься чем-нибудь другим.

Элли застыла, не в силах двинуться, не в силах понять, почему он был так жесток. Что он хотел сказать, говоря «таким, как ты»? Что она девочка? Католичка? Дочь паромщика? Потом он добавил: «Скоро ланч. Зайди к Джеку, спроси, что он хочет. Мне гамбургер с беконом». Элли вышла из мастерской в слезах, спустилась по лестнице и вышла на улицу, ничего Джеку не сказав. К братьям Франке она больше не вернулась, но через несколько недель увидела в витрине галереи ту самую картину. Все ее мазки остались, ничуть не подправленные, идеально сливающиеся с кусочком синего неба.

Что-то в ней после этого изменилось. Злость возвращалась снова и снова, как припев. Долгие годы воспоминания о том дне накатывали всякий раз, как она расчищала или ретушировала полотно, – а с ними и чувство, будто она взялась за работу не по плечу. Иногда от ярости перехватывало горло. Давно надо было забыть жалкого старика, который поскупился на похвалу талантливой девочке. Братья Франке сказали отцу Барри, что она сбежала в обеденный перерыв, и тот охладел к ученице. Начиналась новая эра – эра жизни на периферии. Лежа поперек кровати сорок с лишним лет спустя, чуть хмельная от красного вина, Элли читает свои юношеские дневники и чувствует рядом никому не нужную, чуть наивную девочку-подростка. Она гадает, не была ли подделка своего рода местью – выплеском злобы на Джека и Майкла Франке, на невозможность пробиться в Институте Курто, кроме как по знакомству, на собственного отца. А больше всего – на девочку, которая стояла на застекленной веранде и думала, что она талантлива и этого довольно.

Звонок телефона вырывает ее из глубокого сна. Элли встает и спросонок ошалело бредет по дому, держась рукой за стену. Она не успевает вовремя взять трубку, так что включается автоответчик. Есть мелкое удовольствие в том, чтобы слышать, как Хелен подбирает слова для импровизированной речи. «Здравствуйте, Элли, это Хелен Бёрч из галереи, я хотела спросить, не могли бы вы заглянуть в лабораторию? Может быть, условимся о времени? Я тут проводила исследования трех картин де Вос и нашла довольно много странного. Хотелось бы обсудить это все в личном разговоре. Сейчас я убегаю до конца дня – к зубному врачу, брр! – но завтра с утра на работе. Если сможете, приходите в любое время до двенадцати часов, когда будет удобно, и посмотрим результаты. До свидания, всего хорошего».

Элли возвращается на веранду посмотреть, что там с мини-кораблекрушением.

 

Манхэттен

Сентябрь 1958 г.

Внутри аукционного дома на Западной пятьдесят седьмой улице, среди стен, обшитых панелями орехового дерева, и папоротников в бронзовых горшках, Марти становится немного не по себе. Все здесь очень солидное, очень дорогое и напоминает ему старинный стейк-хаус или новоанглийскую закрытую школу. Он приехал за час до аукциона и теперь ждет, когда машина доставит Элинор Шипли. Сотрудники «Торнтон и Моррел», главы отделов и каталогизаторы, одеты как гробовщики, но с яркими галстуками-бабочками. Швейцар держится, будто ученый эпохи Возрождения, которого поставили на улице по какой-то нелепой ошибке. Марти вспоминает улыбчивого швейцара «Сотбиса», похожего на вышибалу из лондонского ночного клуба.

Он стоит у окна на улицу, ждет заказанную машину. Обеденный перерыв уже миновал, прохожих мало – затишье посреди бабьего лета. Цветочница и мастер по ремонту часов стоят перед своими магазинчиками, курят и разговаривают. Подъезжает черный кадиллак. Марти ждет, когда водитель выйдет и откроет заднюю дверцу, когда покажется Элинор Шипли, но открывается передняя пассажирская дверь и на проезжую часть выскакивает высокая блондинка. Такси, под которое она чуть не угодила, сигналит. Из кадиллака медленно вылезает шофер в фуражке и пристыженно оглядывается – не видел ли кто-нибудь, как это чокнутая бруклинская девица приехала на переднем сиденье. Обходя кадиллак, девушка поднимает левую ногу и, держась за капот, поправляет ремешок туфли на высоком каблуке. Шофер берет ее под локоть и направляет к аукционному дому. В нескольких футах от входа она останавливается и тянет шею, оглядывая фасад. Рот чуть приоткрыт. Шофер торопливо возвращается в кадиллак, моргающий аварийкой у тротуара. Так что первые впечатления Марти таковы: долговязая, нескладная, не знающая, как принято себя вести. И на каблуках наверняка не ходила бог весть сколько. Хорошенькая на небрежный англиканский манер – волосы собраны на затылке, лицо бледное, веснушчатое, волевое, умные зеленые глаза. Нос чуть курносый, отмечает Марти, наблюдая, как швейцар с ней здоровается. Наследие ткачей, пивоваров или каторжников из Средней Англии, продолжает думать он. Но вот эти зеленые глаза подразумевают сокрушительный интеллект, вывезенный в колонии, словно краденый бриллиант. «И когда только я успел сделаться таким жалким снобом? Она украла у меня нечто бесценное».

Она входит в двустворчатые стеклянные двери, и Марти говорит:

– Мисс Шипли?

У нее, наверное, глаза еще не привыкли к полутьме после яркого солнечного света, потому что она вздрагивает, заметив кого-то перед собой.

– Мистер Альперт. Очень приятно. Пожалуйста, зовите меня Элли.

– А вы, пожалуйста, зовите меня Джейк.

Он всматривается в ее лицо, пытается различить опаску. Ему нравится, что губы у нее не накрашены.

Она говорит, немножко чересчур строго:

– Должна предупредить, это мой первый аукцион. Искусствоведы не жалуют аукционы, считают их мелочно-торгашескими.

– Такие они и есть, – отвечает Марти. – Комедия манер с добавлением маленьких деревянных карточек. Вам понравится. Я научу вас здешним зверским обычаям. Не бойтесь, что вы новичок. Мне нужен ваш острый глаз эксперта.

– Кстати, о глазах… – Она роется в большой кожаной сумке, вытаскивает очки в черной оправе, надевает их и моргает, как будто только сейчас четко увидела все вокруг.

– Прогуляемся и посмотрим, что тут есть? – спрашивает он.

– Конечно. Показывайте дорогу.

Марти ведет ее в дальний угол и дальше в комнату, где выставлены работы итальянских, голландских и фламандских старых мастеров.

– Я хочу провести быструю рекогносцировку. Бессмысленно застревать на чем-то, пока не виден общий план местности. Каталоги аукционов полезны, но несколько расплывчато формулируют. Часто говорится «круг такого-то», «приписывается такому-то», такая школа, сякая школа. Это для неофитов. Я предпочитаю атрибуцию, которая на чем-то держится. Так что просто вычеркиваю фантомы из своего списка по ходу осмотра.

– У вас есть система, – весело говорит Элли.

– Система в том, чтобы по возможности не дать себя обмануть. Что вас здесь заинтересовало?

Элли снова лезет в сумку и вынимает что-то вроде ювелирной лупы на шнурке. Вешает ее себе на шею.

– Мне нужно несколько минут. Давайте я все обойду и тогда скажу. Вас интересуют только голландцы и фламандцы?

– Да. Встреча в шестнадцать ноль-ноль? – говорит Марти.

– То есть в четыре?

– Я шутил.

– Конечно.

– Так через пятнадцать минут?

– Да.

Она неуверенно отходит, обе руки в карманах развевающейся юбки. Останавливается перед картиной, поднимает лупу и наклоняется вперед, сжав свободную руку в кулак за спиной, – девочка, подглядывающая в замочную скважину. В зале уже несколько десятков людей. На Элли смотрят несколько господ из Верхнего Ист-Сайда и мрачный каталогизатор с шелковым галстуком-бабочкой. Марти начинает обход. Дубовая панель семнадцатого века из Антверпена, «Горный пейзаж с Христом на дороге в Еммаус» Гиллиса Класа. Оценка по каталогу – две-три тысячи долларов, но Марти сомневается, что доска стоит больше полутора. Рядом «Речной пейзаж у шлюза с изящно одетыми всадниками и селянами на берегу». Иногда названия – короткие сочинения, и они всегда настораживают Марти, как будто человеку, сочиняющему рекламу зубной пасты, поручили изложить для зрителя, что тот видит. «Зимний деревенский пейзаж с охотником и путниками на дороге» оценен в четыре-семь тысяч долларов. Второй сорт, думает Марти, и внезапно пугается, что Элли сочтет его диванным коллекционером. Если она решит, что тут нет приложения ее талантам, то может и уйти. Он смотрит в сторону Элли и видит ее лицо в дюймах от картины, как будто она нюхает краски. Элли выпрямляется, оглядывается, застенчиво машет Марти рукой и направляется к нему. Сумка раскачивается у нее на плече.

Он говорит:

– Этот ряд слабый. Я чувствую себя на гаражной распродаже в Ньюарке.

Элли отвечает, чуть запыхавшись:

– Кажется, я кое-что нашла. Частная коллекция, четыре картины, и что удивительно, они все принадлежат к одному двухлетнему периоду, но две из Голландии, две из Фландрии. Идемте покажу.

– Какая-нибудь вдова превращает коллекцию в наличность или внук избавляется от депрессивных бабушкиных картин.

К удивлению Марти, Элли берет его за локоть – не ласково, а скорее настойчиво, – и ведет в угол, где стоят на мольбертах четыре картины. Марти находит их в каталоге: «Из частной коллекции покойного М. Дж. А. Симмонса».

Он говорит:

– Торнтон и Моррел специализируются на частных собраниях мертвых и умирающих.

Элли встает рядом с цветочным натюрмортом – Кристоффель ван ден Берге, «Тюльпаны, розы, нарциссы, крокусы, ирис, мак и другие цветы в золоченой вазе на полке с перламутровкой блестящей, медведицей мятной и бабочкой-сорокой».

– Эти названия меня убьют, – говорит Марти. – Такое впечатление, что половину из них писал Чарльз Дарвин.

Элли смеется, зажав лупу в пальцах.

– Согласна, название чересчур описательное. Но длинные описания пишут, потому что художники сами не давали названия своим картинам. А так их проще не перепутать. Так вот, это замечательная вещь. Она из Миддлбурга, это голландский портовый город, и в первое десятилетие семнадцатого века он оказался почти что в изоляции. Вообразите одинокий город, вдающийся в Северное море, как воспаленный большой палец на конце цепочки островов. Болота, темные илистые протоки, топкие речные берега. Миддлбургские художники вроде как изобрели цветочные натюрморты задолго до голландской тюльпаномании, так что это самый утонченный образец жанра, его вершина, с болотистого клочка земли, в милях от всего остального. Почти все эти цветы распускаются в разное время, так что перед вами – фантазия художника. Значит, год примерно тысяча шестьсот шестнадцатый. Давайте посмотрим соседнюю.

Марти замечает, что щеки ее раскраснелись.

– Итак, примерно в это же время, в тысяча шестьсот семнадцатом, в Антверпене Бартоломеус Грондонк пишет единственную картину, на которую ставит свое имя.

Марти смотрит на «Гуляние в Ауденарде». Крестьяне и дети веселятся на сельском празднике. Свет – призрачный, зеленовато-голубой.

– Это очень фламандское искусство, – говорит Элли, подбоченясь. – Посмотрите на мальчика, который писает на дверной косяк.

Замечание застает Марти врасплох, и он, восхищенно сцепив руки, подается вперед, чтобы лучше видеть Элли.

– Классический брейгелевский нарратив, противопоставление детской невинности и неумеренности родителей. А теперь, – продолжает она, переходя к следующей картине, – мы видим изящный и яркий речной пейзаж Антона Мироу, не потрясающий, но все равно любопытный, а дальше этот божественный де Момпер с его зимним пейзажем. Тут прямо чувствуется лютый мороз. Видите, как всадник закрыл плащом все, кроме глаз и носа, так что похож на палача. А ветра почти нет, и за облаками разгорается бледный рассвет. Посмотрите, деревья все в инее и блестят – до чего красиво!

Они некоторое время молча стоят, разглядывая обледенелые деревья. Элли полностью ушла в созерцание.

– Вы религиозны, Элли? – спрашивает он.

Она смотрит на него удивленно:

– Агностик в лучшем случае. А почему вы спросили?

– Почти все, кто связан с искусством, ищут в старых картинах что-то божественное. Атеисты ищут смысл и так далее. Когда вы смотрите на эти картины, у вас вид, будто вы молитесь.

Элли мотает головой:

– У меня страшная близорукость. Уверена, дело в этом. Меня всю жизнь обвиняют в мечтательности, а это всего лишь плохое зрение.

Марти отходит на шаг, чтобы увидеть все четыре картины целиком.

– Так за какую, по-вашему, мне следует побороться?

Элли подносит к глазу лупу и наклоняется к де Момперу, изучая мазки и что-то приговаривая себе под нос. Наконец она выпрямляется.

– Будь это я и будь у меня средства, я бы купила все. Настоящая ценность – в собрании, в том факте, что это хроника одного момента семнадцатого века от золотисто-крапчатого тюльпана в Миддлбурге до крестьянских забав во Фландрии.

Марти смотрит в каталог и быстро прикидывает в уме. Суммарная цена всех четырех картин чуть больше восьмидесяти тысяч долларов. Он сглатывает, листает страницы. У него мелькает мысль, что Элли знает, кто он, и таким образом мстит за попытку ее прощупать.

Он берет себя в руки, поднимает глаза и спрашивает:

– Что еще их объединяет, помимо истории и географии?

– Во-первых, все это масляная живопись по меди. У них у всех одинаковая металлическая основа. Кто бы ни был этот мистер Дж. А. Симмонс, он не хотел, чтобы его картины старились. Если не считать крошечных вмятин, картины практически без трещин. Совсем как новые. Посмотрите на эти яркие краски, прозрачные лессировки…

– Я отметил отсутствие кракелюров, – говорит Марти и тут же пугается – не слишком ли педантично это звучит.

– Металл не так чувствителен к перемене влажности, как дерево или полотно.

Сзади происходит какое-то движение. Они оборачиваются и видят, что аукционист за кафедрой темного дерева проверяет микрофон. Несколько рабочих в комбинезонах двигают стулья, чтобы освободить больше места. В вестибюле и в самом зале собралась довольно большая толпа, и Марти подозревает, что сесть будет непросто.

– Надо занять места, – говорит он. – Светские люди предпочитают первые ряды, где их будет видно.

Они садятся в четвертом ряду и смотрят, как аукционист – пожилой мужчина в безупречном костюме – продолжает считать в микрофон. После каждого раза он прикрывает глаза от света и о чем-то говорит с человеком в дальнем конце помещения.

– Обратите внимание на его акцент, – произносит Марти. – Все аукционные дома нанимают британцев, швейцарцев или бельгийцев – это отвлекает ваше внимание от того, что продажа картин ничем, по сути, не отличается от продажи лошадей. У меня есть знакомый аукционист в «Сотбисе», он рассказывал, что аукционный дом приглашает специалиста по сценической речи. Их учат избегать слов-паразитов и разговорных выражений. Чтобы картины продавались, нужны красноречие и выразительный язык тела.

– Я не знала.

Марти оборачивается и разглядывает толпу, надеясь, что не увидит кого-нибудь знакомого.

– Я читала, что картины в коричневых тонах продаются хуже, чем яркие. Может это быть правдой?

– Абсолютно точно. А пухлые обнаженные женщины продаются лучше худых и лучше мужчин. Что вполне объяснимо. И еще, размер имеет значение. Если картина не влезает в лифт, это дополнительный уровень сложности.

Через несколько минут помещение заполняется до отказа. Многие стоят. Свет в зале приглушают, включают лампу над кафедрой. Аукционист поднимается на помост, держа свой список. Обводит сидящих взглядом, улыбается:

– Добрый вечер, леди и джентльмены. Добро пожаловать на сегодняшние торги по старым мастерам. Прежде чем мы начнем, я должен зачитать правила аукциона.

С четким оксбриджским акцентом он перечисляет условия возврата, отказ от претензий, комиссионные. Марти отмечает, что Элли записывает часть услышанного на обороте конверта. Несколько сотрудников аукционного дома стоят по сторонам, изучая толпу.

Марти наклоняется к Элли – так близко, что чувствует: от нее пахнет ацетоном, а не духами.

– Перед ним на кафедре – план, на котором указано, где сидят люди с деньгами. Тех, кто получил личные приглашения, сажают на особые места, и он знает, откуда скорее всего ждать ставок. Остальных присутствующих оценить труднее…

Аукционист поднимает молоток и вертит в руке.

– Итак, начнем с первого лота, Жака де л’Анжа справа от меня.

На экране позади аукциониста появляется цветной слайд картины. Марти листает каталог и узнает, что она называется «Аллегория Алчности». Что ж, для начала аукциона – в самую точку.

– Начальная цена шесть тысяч.

В переднем ряду кто-то поднимает карточку.

– Шесть тысяч. Шесть тысяч пятьсот. Я вижу семь тысяч?

Марти говорит:

– Иногда он начинает с так называемых «фантомных ставок», они же «ставки от канделябра». Называет ставки, которых на самом деле никто не делал.

Элли не отвечает. Марти смотрит на нее: она сидит, закусив губу, и смотрит зачарованно, будто на боксерский матч. В глазах такой же кровожадный интерес. Торги катятся через Италию и вновь через Нидерланды семнадцатого века, болота и топи, почему-то ставшие парником, в котором внезапно расцвела живопись, весь Золотой век – счастливое сочетание истории и ревматического темперамента. Марти шепотом комментирует происходящее. Он советует обращать внимание на диапазон движений: кто-то поднимает два пальца, кто-то размахивает карточкой, кто-то коротко кивает. Элли поворачивается, чтобы лучше видеть спектакль.

Когда доходит очередь до первой картины на меди, Элли возмущена, что их продают по отдельности. Она пишет на обороте своего каталога: «Картины нельзя разлучать». Очевидно, не только Марти с Элли положили глаз на любовно отобранную частную коллекцию, блистательные изображения на четырехвековой меди. Карточки взлетают со всех сторон. Марти обычно предпочитает оценить температуру зала, прежде чем делать ставку, так что вскидывает руку в тот момент, когда аукционист уже говорит «Раз» по ван ден Берге. У Элли дергается нога, она силится сдержать волнение. Аукционист начал с самой ценной из четырех картин, цветочного натюрморта, такого насыщенного, будто его написали неделю назад. Цена уже тридцать шесть тысяч, и Марти не совсем понимает, как забрел в эти воды. Картина по-своему прекрасна, но он не испытывает того сексуального чувства, которое обычно ведет его на аукционах. Она – всего лишь средство обрести власть над девушкой, причинившей ему зло. Он смотрит прямо на кафедру, однако краем глаза следит за другими людьми в зале. Видимо, кто-то в задних рядах подмигнул или тронул мочку уха, потому что сотрудник аукциона сбоку от сидящих подает аукционисту знак. Элли смотрит на Марти округлившимися глазами. Он наклоняется к ней и шепчет: «Какая же вы азартная!» – потом, по-прежнему глядя на нее, вскидывает карточку. Она сжимает кулаки.

– Вижу тридцать семь тысяч от джентльмена в центре. Задние ряды? Я честно предупредил. Раз… Два. Продано!

Элли вытирает ладони о юбку, поднимает взгляд от пола и улыбается до ушей.

– Сейчас справа от меня мы видим Грондонка, и в данном случае начальная цена двенадцать тысяч. И вновь я вижу джентльмена в центре, на сей раз он первый. Жду предложения двенадцать тысяч пятьсот.

Марти шепчет Элли:

– Давайте вы будете делать ставки за меня. Всякий раз, как я постучу по ремешку часов, вы поднимаете свою карточку.

– Нет, я не могу.

Справа поднимается карточка – ставку делает яростного вида женщина в кашемировой шали. Марти постукивает по ремешку часов. Элли как будто парализована представлениями об этикете или профессиональных границах. Марти, держа руки на коленях, пожимает плечами, и ее карточка взлетает вверх.

Аукционист говорит:

– О, вижу ставку от пары в центре, превосходно. У нас тринадцать тысяч пятьсот.

Марти смотрит на Элли, но та снова глядит в пол. Она опять вытирает руки о юбку, а когда переворачивает, видно, что ладони блестят от пота. Марти ощущает странную смесь нежности и злорадства. Элли нравится ему все больше, но одновременно он ощущает мрачное удовольствие оттого, что вытащил ее из родной стихии, дал ей повод надеть туфли на каблуке и поднять лицо. Ясно, что она – не расчетливый организатор подмены. Нет, она технический исполнитель, наемная кисть, искусствовед, никогда не пробовавшая устриц и не бывавшая в джаз-клубе. Ему хочется научить ее всему и одновременно обмануть. Эта мысль изумляет его, когда он откидывается на сиденье, продумав, как сделает безналичный перевод в аукционный дом. Все уже разыграно у него в голове. На экране появляется следующая картина из собрания, и Марти наклоняется к самому уху Элли:

– Гляньте на этих бедолаг в снегу. Давайте воссоединим их с братиками и сестренками.

Элли поднимает взгляд от пола и смотрит на Марти в совершеннейшем восторге.

 

Из Амстердама

Весна 1637 г.

Кредитор, старый холостяк Корнелис Грун, заказал Баренту серию пейзажей, которую тот так и не закончил. Теперь он предлагает Саре отработать у него год в погашение долга. В открытую дверь своего дома Сара видит мейстера ван Схотена, слугу кредитора, в ожидающей бричке. Картины, которые он приобрел на аукционе, завернуты и сложены у его ног. Сара выходит на улицу, закрывает за собой дверь и замирает на пороге, уперев обе ладони в зеленую дверь, слово пробует нагрев чайника. Ей страшно: вдруг без оболочки дома, без земных напоминаний о краткой жизни Катрейн она забудет, как выглядела дочь. Легонько оттолкнувшись от двери, она поворачивается к улице. Соседи, по большей части тоже художники, вышли с ней попрощаться.

Сара и слуга на барже добираются по каналу от Амстердама до Харлема, дальше на лодке по Спарне до Хемстеде, района бюргерских поместий и лесистых дюн. Сара смотрит на поле по берегам реки. Иногда они с Барентом и Катрейн, отправляясь за город делать зарисовки, смотрели на здешние деревеньки, где собаки тянут бечевой маленькие плоскодонки, а до пастбища, чтобы подоить коров, крестьяне гребут на лодке. Барент рассказывал Катрейн о путешествиях с отцом – пивоваром, которого охватила тяга к странствиям. О лесорубах Дренте, живущих в землянках без окон, о маркенских рыбаках в свайных домах, просмоленных для защиты от вечной сырости. Он повидал леса и вересковые пустоши, провинции, ограниченные с одной стороны морем, с другой – болотами и песками. Сара воображает, как он бродит теперь в тех краях, вольный человек, а она должна отрабатывать его провинности.

Уже в темноте лодочник высаживает их на пристани в Хемстеде. Час они ждут в холодном тумане. За ветками деревьев Сара различает россыпь домишек, одинокую свечу в окне, окруженную туманным ореолом. Наконец по песчаной дороге подъезжает экипаж. На козлах рядом с кучером покачивается фонарь. Кучеру лет тридцать с небольшим. Сару с ним не знакомят, но она слышит, как ван Схотен обращается к нему «Томас», и, когда тот помогает ей забраться в экипаж, благодарит его по имени. Тот кивает и забирается на козлы. Они едут несколько миль по узкой дороге – в стороне от реки тумана уже нет – и дальше через лес из вязов и берез. Въезжают в поместье через железные ворота. В круге света от фонаря Сара различает каменный фонтан и беседку в саду рядом с дорогой. Впереди показываются каменный фасад и высокие белые окна. Мансардные окошки под черепичной крышей похожи на пещерки в обрыве.

Парадная дверь вырезана из цельного куска дуба. На ней имя владельца – Грун, а ниже герб – орел с мечом в когтях. В прихожей ван Схотен ставит картины у стены.

– Сегодня господина Груна беспокоить уже поздно, но за завтраком вы его увидите. У меня домик в дальней части поместья, все остальные спят в мансардах. Мейстер Браувер вас проводит. Доброй ночи.

Покончив с долгим и трудным поручением, ван Схотен выходит за дверь. Слышны его шаги на гравийной дороге.

Томас Браувер, держа фонарь, наклоняется к вещам Сары – тюком с одеждой и ящиком с красками. Та машинально хватает их сама, не желая даже на время расставаться со своими пожитками. Томас говорит мягко:

– Мне надо поставить лошадей в стойло, но прежде я вас провожу.

Он ведет ее по мраморному полу, за широкую лестницу, к узенькому коридору для слуг. Томас высокий, движется уверенно, от него пахнет сыромятной кожей и лошадьми. Руки в свете фонаря белые и тонкие – не верится, что он работает в конюшне и на земле. Сара поднимается за ним по крутой деревянной лестнице.

– Мейстер ван Схотен сказал, вы еще и садовник…

Томас оборачивается, улыбается и подносит палец к губам:

– Кухарка спит, и если ее разбудить, она утром подсыплет нам яда.

Они входят в чердачный коридор, идут мимо ряда закрытых дверей. Сара думает, что ее разместят рядом с кладовой, в одном помещении с дровами и торфом, но, к своему удивлению, видит просторную комнату в дальнем конце дома, под огромными стропилами. Три мансардных окна выходят в сад, железная рама кровати закреплена на стене. Здесь есть стол, мольберт и комод для вещей. Томас зажигает свечу и желает Саре доброй ночи. У него доброе лицо, лицо человека, который проводит время с розами и лошадьми. После его ухода она осматривает комнату, удивленно думая, что, судя по всему, ей выделили самую большую комнату, где прежде жил дворецкий. Неожиданная привилегия. Пахнет здесь не опилками и торфом, а лавандой, воском, свежими стружками. Сара распаковывает свои вещи, надевает ночное платье и ложится на ватный тюфяк поверх одеяла – как будто, пока она не легла на простыни и не укрылась, она еще не совсем здесь.

Корнелис Грун – ревматический холостяк под семьдесят – происходит из семьи основателя Хемстеде, известной с двенадцатого века. Некоторое время он служил инспектором мер и весов в Харлеме, потом стал купцом в Ост-Индской компании, а со временем унаследовал отцовское состояние и перебрался в поместье. Он – ученый-любитель, собиратель, садовник. Он ходит в шлафроке на бархатной подкладке и носит на кожаном поясе ножницы на случай, если срочно захочет отрезать побег или листок. Ими же он режет табак для длинной глиняной трубки, которую носит за поясом рядом с ножницами. Долгая холостая жизнь приучила его потакать своим желаниям и следовать внезапным прихотям. В первое утро, когда Сару еще до света зовут завтракать, она видит его возле портрета (судя по фамильному сходству, там изображен его отец) примерно в той же позе – руки сцеплены за спиной, глаза устремлены вдаль словно в раздумье о некоем тяжелом бремени или потере. Глаза у Корнелиса неожиданно ярко-голубые.

Стол накрыт словно для роскошного натюрморта – орехи и нарезанные яблоки разложены на серебряных блюдах, в корзинке разломанный на куски хлеб, рядом круглая головка сыра в желтом воске. На противоположных концах стола лежат белые крахмальные салфетки и стоят расписные фарфоровые тарелки. Грун поворачивается и мгновение смотрит на Сару. Он высокий, бледный и сутулится, как будто его тянет вниз какая-то тяжесть. Никакой формальной процедуры знакомства – он заговаривает так, будто продолжает беседу, начатую в соседней комнате.

– Вас беспокоят сны, мефрау Вос?

Она идет через комнату к нему.

– Не особо.

– Я попросил мефрау Стрек положить вам в комод лаванду – она отгоняет дурные мысли и нехорошие сны. Мне нравились работы вашего мужа, но у него были определенные недостатки, в том числе – неумение что-либо закончить. Мне думается, он тревожит ваши сны, и я очень об этом сожалею. – Он смотрит в окно, выходящее в сад, – первые лучи пробиваются сквозь деревья. – Каждое утро я стою здесь и смотрю, как солнце золотит кроны и гроты. Как будто переводишь дух перед началом трудного дня. Вы голодны? Или можете перед завтраком посмотреть со мной дом?

Сара не ела с Амстердама и от голода еле держится на ногах.

– Как вам будет угодно, минхеер Грун.

– Может быть, несколько ломтиков яблока и чуть-чуть селедки, прежде чем пойдем осматривать дом. И зовите меня Корнелис. Будем считать это неформальной договоренностью, подбиванием счетов, но ни в коем случае не службой. Отче небесный, благодарим Тебя за эту изобильную пищу. Прошу, садитесь и ешьте.

Сара садится и кладет себе на тарелку сыр, селедку и хлеб. Она ждет, когда Корнелис начнет есть, и лишь потом приступает к трапезе сама. Он режет и жует в высшей степени сосредоточенно.

– Ваши цветочные натюрморты, которые мы купили, я уже повесил – один в кунсткамере, другой в гостиной. Вы ведь учились писать именно натюрморты? Я навел в Харлеме некоторые справки. Сыр – из моего хозяйства. Мы пасем молочных коров на дюнах к западу от деревни. Не в обиду вам будет сказано, цветочные натюрморты я видел и лучше. Они на волосок недотягивают до совершенства.

Сара поднимает взгляд от тарелки, гадая, всегда ли Корнелис был таким искренним и одновременно уклончивым. У нее чувство, будто она слушает его разговор с самим собой или с комнатой. Теперь ей понятно, почему Барент так мало рассказывал о жизни в поместье, а о заказчике говорил просто как о старом бюргере, у которого слишком много денег и свободного времени. Она прожевывает хлеб и говорит:

– Они написаны в спешке к определенному сроку. Минхеер, не могли бы мы обсудить условия, на которых я буду у вас работать? Я читала судебные документы и договор, но не поняла, как должна возместить вам мужнин долг.

Грун двумя пальцами берет кусок селедки.

– Давайте не будем о долге. Передайте мне, пожалуйста, масло, деточка.

Сара передает серебряную масленку и смотрит, как Грун мажет горбушку.

– Мой покойный отец писал пейзажи, и я с двенадцати лет обучалась в его мастерской. И я помогала мужу с его работой в свободное от натюрмортов время. Если хотите, я могу закончить его работы.

– Ешьте и пройдемся по дому. – Корнелис снова смотрит в окно и кивает, будто одобряет то, как солнце светит сквозь его деревья.

Сперва они заходят в кухню, где мефрау Стрек, толстая краснощекая фризка, чистит медный котелок. Корнелис осторожно входит и объясняет, что кухонь на самом деле две – в одной готовят, другая «напоказ». Мефрау Стрек поднимает голову от мыльной воды и спрашивает, закончили ли они завтракать, – можно ли уже мыть тарелки.

– Боюсь, мы собираемся продолжить еду, мефрау Стрек, – говорит Корнелис. – Я показываю нашей гостье дом.

Мефрау Стрек споласкивает котелок кипятком и бурчит:

– Гостья, значит?

На Сару кухарка не смотрит.

Они тихонько проходят в соседнюю комнату, которая сверкает медными сковородками и оловянными блюдами. В буфете за стеклом – глиняная посуда и расписной фарфор.

– Мефрау Стрек здесь никогда не готовит, разве что воду кипятит. Я как-то застал ее за тем, как она чистила серебро в свой свободный день. Она выросла во Фрисландии среди торговцев селедкой, так что, может быть, дело в этом.

Они выходят в длинный коридор, где по стенам висят венецианские зеркала. Сара видит в открытые двери множество гостиных, камины в них не горят, в каждом аккуратно сложены дрова. Нигде ни уголька. Входят в приемную – пол здесь мраморный, столы и стулья накрыты чехлами.

– В моем детстве отец принимал здесь чиновников, но с тех пор эта комната не используется.

Они останавливаются в узкой комнатке с окном из розового стекла в свинцовом переплете и столиком, на котором стоит тонкая фарфоровая посуда.

– Здесь я пью чай, который прописал мне мой аптекарь. Много лет я ввозил фарфор из восточных провинций, и мне пришлось учить тамошних мастеров, чтобы они не рисовали на посуде свои языческие фантазии. – Он берет тонкую чашечку, поворачивает в розовом свете. На ней нарисована белая магнолия. – А теперь идемте в кунсткамеру.

Коридор заканчивается двустворчатой дверью. Корнелис снимает ключ с цепи, которая висит у него на поясе, и отпирает дверь.

– Да, мой отец прорыл тут первые каналы, выстроил школу и церковь, но красоту он ценить не умел. Он ставил пользу выше красоты. Он помог здешним крестьянам стать белильщиками. Мне хочется думать, что эта комната в доме самая бесполезная.

Корнелис очень торжественно открывает дверь, но тут же понимает, что занавески задернуты и гостья видит лишь темноту. Он бросается к окнам и принимается раздвигать бархатные шторы. В комнату один за другим вонзаются кинжалы света.

– Я стараюсь держать картины в темноте, чтобы они не выцветали зазря.

Длина комнаты футов шестьдесят, высота от мраморного пола до расписного потолка – футов двадцать. Если не считать пустого куска стены в дальнем конце, вся она завешана картинами. Поначалу Сара не знает, куда смотреть, – глаза разбегаются от ярких цветов и разнообразия композиций. Ей хочется сорвать какую-нибудь картину, поднести к окну и рассмотреть мазки. Но тут она начинает понимать систему: по левой стене пейзажи сменяются маринами, а затем – натюрмортами в углу и по дальней стене. Справа, рядом с высоким окном, – портреты и жанровые сцены. В целом это движение от природы к человеческой повседневности, терпеливый путь от Божьего царства к мусорной корзине торговца. На миг Сара ощущает теплое чувство к Груну – человеку, который все это собрал, но тут он говорит:

– Ваш муж помог мне развесить картины в естественном порядке. Он расположил их, как ноты в опере.

На Сару накатывает холод одиночества и тоски по Баренту, которая почти сразу превращается в прежнюю злость. Чтобы совладать с собой, она идет по периметру комнаты. Ей ни разу не случалось видеть столько картин в одном месте, и она гадает, намного ли больше в придворном гаагском собрании. Поворачивается к задней стене, той, где дверь. Здесь висят исторические и мифологические картины с греческими богами и христианскими мучениками. Переступает с ноги на ногу, чуть поворачивается и смотрит на Корнелиса, который остановился у высокого окна.

– Я бы советовал начать с того дальнего угла. По большей части там работы мастеров, родившихся или живших в Харлеме, но есть несколько привозных – итальянских и фламандских.

Количество картин на время парализует ее. Она решает рассматривать полотна по одному и идет в дальний угол. Под каждой картиной – табличка с именем художника, названием и датой. Сара подозревает, что особо выспренние названия придумал Корнелис: «Безмятежный пейзаж с героическими фигурами» и «Прекрасные холмы на рассвете с величественной церковью». Названия, данные самими художниками, попроще. Вот круглая дубовая панель Яна ван Гойена, «Пейзаж со старым деревом», 1620 года. Композиция незатейливая: окраина деревушки, несколько всадников, лодка на пруду, одинокое дерево – но вся атмосфера лучится приглушенными бурыми тонами под облаками цвета сепии. На переднем плане Сара видит следы ореховых чернил, которыми ван Гойен, вероятно, писал дерево. Вся сцена окутана вечными сумерками. Она слышит приближающиеся шаги Груна. Он успел выйти из кунсткамеры, чтобы зажечь трубку, и теперь возвращается, а она и не заметила. Он говорит:

– Ван Гойен учился пейзажной живописи у Эсайаса ван де Велде, который умер несколько лет назад в Гааге. Его картина висит сразу над этой. Я стараюсь по возможности вешать учителя над учеником. Это была одна из моих идей, и ваш муж ее одобрил.

Сара поднимает взгляд к «Летнему пейзажу» 1614 года. Несколько крестьян идут по дороге под перистыми деревьями. Те же тайные цвета и оттенки. Пешеходы написаны так бледно, что через их тела просвечивает дорога, и Сара не может понять, изъян это или находка художника.

Она переходит к маринам. Корнелис рядом попыхивает трубкой, наблюдая за Сарой, покуда та смотрит на картины. Корабли, застигнутые шквалом. Матросы карабкаются по вантам к голландскому флагу – льву на бастионе. Борт ощетинился двенадцатью пушками. Она переходит к натюрмортам с разложенной едой – блестящими устрицами на оловянном блюде, лимонной кожицей, надкусанными фруктами. Видит среди множества других цветов свои тюльпаны. Свет льется на них как будто из невидимого источника. Картина не ужасна, думает Сара, но при всем своем техническом совершенстве довольно заурядная. Рядом «суета сует», в которой художник и впрямь достиг настоящих высот. Череп, книга и подзорная труба на столе, бледное освещение и слабые тени полностью передают зябкое зимнее одиночество и напоминают о тысяче мертвенных белых вечеров, ожидающих нас всех.

Корнелис подходит к дальней стене и указывает на закрытую дверь.

– Там еще одна комната.

Комнатушка за дверью напоминает Саре гробницу за алтарем, где могли бы лежать мощи святого. Только тут не сыро и не темно. Свет пробивается через потолок из кованого железа и стекла.

– Мой отец дремал тут после обеда, пока его не настигла скорбь.

В центре комнаты стоит деревянный стол, а на нем – макет городка из дерева и глины, расписанный ярко-зеленой и светло-коричневой краской. Холмы и дюны сделаны из гипса, узенькая дорожка ведет к краю стола, словно дорога в никуда. Сара разглядывает деревушку, потом поднимает глаза и видит на стенах пейзажи, в которых узнает манеру Барента, – тяжелые небеса над высветленным горизонтом, голые деревья и продуваемые ветром дюны.

– Городок звался Грунстеде в честь моего отца. Он построил там школу и церковь. Многие жители работали в белильне или у отца в саду. Раз в год они устраивали праздник в его честь.

Сара вновь смотрит на стол:

– Где это?

– К западу отсюда, всего в нескольких милях. Формально земля принадлежит нам, но это всегда было независимое поселение. Я решил сохранить основные виды и построил макет, для истории. Нанял вашего мужа написать местность, а дальше он должен был написать само селение, пока оно не исчезло.

– Почему оно исчезнет?

– В последнюю эпидемию лихорадки там почти все умерли, остальные уехали. Люди на многие мили вокруг считают, что это место проклято. Сейчас там никого нет, кроме сумасшедшей, которая отказывается оттуда перебираться. У меня сентиментальное чувство к отцовскому наследию, я хочу, чтобы оно сохранилось в анналах. Сыновей у меня, как вы знаете, нет. Есть племянник в Лейдене – все имущество перейдет к нему.

– И что я должна для вас написать?

– Сам городок.

Сара складывает руки на груди:

– Я не очень умею писать здания.

– Буду откровенен. Учитывая историю городка, ни один харлемский художник не возьмется его писать. – Он криво улыбается. – Так что считайте ваши долги сильным побудительным средством.

Вся утонченность, которую Сара увидела в кунсткамере, в тщательном собирании стольких картин, теперь оборачивается чем-то более грубым. Корнелис Грун поворачивается и выходит из комнаты, попыхивая трубкой, а Сара остается стоять под картинами своего мужа.

 

Сидней

Август 2000 г.

Хелен Бёрч испекла на чей-то день рождения капкейки, а остатки принесла на работу в пластмассовом контейнере. Лаборатория выходит большими окнами на север, так что в них виден краешек залива за парком Домейн. Свет зыбкий, водянистый. Элли удивляет, что Хелен, которая занимается строгой наукой и детективными изысканиями, развела у себя такой беспорядок. Книги и папки лежат стопками без всякой системы, на полке краски и растворители с неразборчивыми рукописными этикетками; кисти и дешевые шариковые ручки только что не вываливаются из пластмассового стаканчика. Это напоминает Элли ее аспирантскую жизнь в Бруклине, пока она не уехала из душной квартирки и не выстроила свою жизнь заново. На подоконнике лежит выцветший экземпляр «Искусствоведения в лаборатории» Алана Берроуза – классическое руководство, которое Элли не перечитывала со времен учебы в Институте Курто в начале пятидесятых. На деревянной тележке, явно позаимствованной из библиотеки, лежат брошюры и видеокассеты по технике безопасности. Хелен не только главный реставратор-исследователь, но и уполномоченный по чрезвычайным ситуациям. Если взорвется бомба или кто-нибудь подожжет Азиатскую галерею, именно она будет выводить уцелевших в назначенное место сбора на автостоянке. В дальнем конце кабинета располагается дверь в лабораторию, где у Хелен стоят спектрометры, микроскопы и рентгеновские аппараты. Когда она просвечивает картину рентгеном, она вешает на дверь предупреждающую табличку и ставит в коридоре красный конус. Хранители ласково называют ее кабинет бомбоубежищем.

Элли смотрит, как Хелен облизывает с пальцев сахарную глазурь. На лбу у нее бинокулярная лупа, из-за которой она похожа на сварщика в белом халате. Под халатом – мохеровый свитер, волосы коротко подстрижены и выбриты над ушами. Капкейки явились для Элли полной неожиданностью. Ей казалось, если Хелен что и запекает, то лишь химикаты при высокой температуре.

– Точно не хотите? – спрашивает Хелен. – Вот у этого кефирная глазурь сверху и взбитые сливки внутри. Я их впрыскивала из кондитерского мешка. Вы же знаете, в эти целлюлитные бомбы положено закачивать как можно больше калорий. Мне теперь по меньшей мере неделю сидеть на строгой диете.

– Спасибо. Я плотно позавтракала.

– Чем?

– Что-что?

– Чем завтракали?

– Тостами и яичницей.

– Я не назвала бы это плотным завтраком. Когда мы жили в Ориндже, я готовила Киту, моему бывшему, полный завтрак: бекон, сосиски, яичница, жареные помидоры. Добрый старый деревенский завтрак. Теперь пусть этот козел сам себе готовит.

Элли не знает, куда девать глаза. Она сидит напротив Хелен за деревянным столом, заваленным большими конвертами и распечатками. Хелен то и дело поглядывает на экран, будто просматривает почту или любимый кулинарный сайт. Чтобы вернуть ее к делу, Элли говорит:

– Так у вас оказались все три картины де Вос сразу? Наверное, это облегчило исследования?

Хелен отвечает, глядя в компьютер:

– Да. Лейденские были под замком, пока Макс не вернулся из Китая. Тут привезли третью, и он велел хранителю отнести сюда все разом. Мне так только лучше. – Она вновь переводит взгляд на капкейки. – Это преступление против человечества. Похоронный звон по всем женщинам в менопаузе…

– У меня примерно полчаса, – говорит Элли чуть раздраженно, – а потом мне надо в университет.

– Да, конечно. Я увлеклась почтой. Вы получаете письма из Нигерии, от кронпринца или вождя в изгнании?

– Вообще-то, нет. Я пользуюсь только университетской почтой, и там все отсеивается.

– Наверное, ваши пересылают мне. Моя хотмейловская папка «Спам» от них лопается.

Хелен встает, последний раз облизывает пальцы и идет мыть руки над раковиной в углу кабинета – там же стоит аптечка и промышленная установка для промывания глаз. Хелен тщательно трет руки до запястья, словно хирург. Затем поворачивается к Элли:

– Что ж, давайте посмотрим на картины.

Она ведет Элли в нишу и щелкает несколькими выключателями. С шипением загораются люминесцентные лампы, вспыхивают отражатели на черных металлических стойках.

– Иногда я чувствую себя актером, выходящим на сцену. Или так, или я работаю в тостере, – говорит Хелен.

Три картины, по-прежнему в своих рамах, установлены на мольбертах. Элли подходит ближе, чтобы рассмотреть их в искусственном свете. Две «Опушки» стоят рядом, похоронная сцена – сбоку. Хелен смотрит в свои записи, Элли разглядывает инфракрасные и ультрафиолетовые снимки картины, прикнопленные к пробковой доске.

Хелен сует руку в карман халата.

– Я импортировала рентгенограммы в «Фотошоп», так что покажу потом на компьютере, но давайте пока посмотрим первоначальные данные. Начнем с новой картины, похоронной сцены из Лейдена. Вроде бы все соответствует периоду… двойной грунт, прорись не видна, так что я сказала бы, ее делали мелом, потому что, будь это уголь, мы бы увидели углерод в инфракрасных или рентгеновских лучах. Мазки и пигменты соответствуют тому, что мы знаем по другим картинам и по этому времени в целом. Чуть больше импасто, чем на двух других, но в пределах возможного. Некоторое количество нестойких красителей, например, она писала зелень вдоль реки медным резинатом, который со временем побурел. Ультрафиолет почти не показал расчисток и нового лака, так что, скорее всего, картина долго лежала где-то на чердаке. Сзади следы древесной муки от древоточцев, точивших подрамник, что подтверждает гипотезу о долгом забвении. Как почти у всех картин семнадцатого века, подрамник заменен некоторое время назад, вероятно в девятнадцатом столетии, вместе с рамой. Так что, на мой взгляд, работа подлинная. Одно очко Лейдену – новая картина той же художницы.

Элли поворачивается к «Опушке» и копии. Искусственное старение, которому она подвергла свою работу, тонкая сеть кракелюров, при таком свете кажется чуть нарочитым.

– А как насчет этих двух? – спрашивает она.

Хелен шмыгает носом – начинающийся насморк или следствие долгой работы с растворителями.

– Вот тут все становится интересно. Насколько я поняла, в этом забеге участвуют две гипотезы. Первая, что либо сама художница, либо ее ученики сделали копию в мастерской, вторая, что это более поздняя неавторизованная копия.

Элли рада, что Хелен не употребила слово «подделка», которое больше подходит для бульварной прессы.

– Я вся внимание, – говорит она.

Хелен вынимает из кармана мятый носовой платок, сморкается, убирает платок обратно. Опускает бинокулярную лупу на глаза и, упершись ладонями в колени, наклоняется ближе к копии. Потом выпрямляется и начинает говорить, но, поскольку лупа по-прежнему на лице, в словах чудится что-то страшное, механическое.

– Во многих отношениях они практически идентичны. Полотно соответствует эпохе, грунт и имприматура тоже, пигменты в целом того времени.

– Что значит «в целом»?

Хелен поднимает бинокулярную лупу и моргает от света.

– Вы что-нибудь знаете про свинцово-оловянистую желтую?

Ну вот она, думает Элли. Химическая улика.

– Я читала об этом, но давно. Напомните.

Она чувствует сосущую боль под ложечкой.

– Вы, наверное, знаете, что это был главный желтый пигмент примерно до тысяча семьсот сорокового, а потом его надолго забыли. После того, как в девятнадцатом веке начали делать синтетические красители, некоторые старые пигменты полностью вышли из употребления, и этот в том числе. Есть два типа этой краски, свинцово-оловянистая один и свинцово-оловянистая два, но для наших целей это не важно. Из употребления она вышла, потому что сильно ядовита, да и готовить ее трудно. Вообразите, что надо спечь свинец, олово и кварц при тысяче градусов, растереть получившееся стекло и просеять через сито. Не хотелось бы мне этим заниматься… так или иначе, ученые заново открыли этот пигмент и обнаружили, что со временем он образует металлические мыла, в данном случае свинцовое.

Хелен встает перед оригиналом:

– Видите вот этот кусочек желтого? Там такая вроде шершавость.

Она указывает на желтые шарфы конькобежцев.

Элли наклоняется и видит тонкую зернистость как бы под красочным слоем.

– Я едва могу ее различить.

– Она есть, поверьте, – говорит Хелен. – Под микроскопом желтые куски выглядят как наждачная бумага. Может быть, это и подсказало копиисту мысль.

– Какую мысль?

– Когда я делала спектральный анализ левой картины, проверяла состав желтой краски, там оказалось довольно много кремнезема – главной составляющей песка. Тот, кто писал копию, пытался добиться той же текстуры, но металлические мыла его выдали. В лейденской подделке свинцово-оловянистой желтой нет.

Теперь, когда слово «подделка» прозвучало, Элли трудно поднять глаза на Хелен.

– Интересно, – выдавливает она.

– Металлические мыла – решающий довод. Хотите посмотреть рентгенограммы?

Элли хочется сбежать из музея и сидеть у залива весь день. Уволиться с работы и на полгода исчезнуть. Однако она говорит:

– Конечно, давайте посмотрим.

– Рентгеновские снимки добавляют кое-какие нюансы. Давайте вернемся к компьютеру и посмотрим.

Она выключает свет, и они идут к заваленному бумагами столу. Хелен садится за компьютер и убирает скринсейвер с изображением звездного неба. Теперь на экране «Адоб фотошоп». Хелен щелкает по меню, выводит рентгенограммы обеих «Опушек», одну рядом с другой. Бумага для рентгенограмм имеет формат А4, так что на каждую картину Хелен потребовалось несколько листов. Они собраны по сетке – прямоугольники, разделенные белыми линиями на черном и сером фоне.

Элли подается вперед, слыша собственное дыхание, и смотрит на обе сетки. Она успевает приметить нечто в той половине экрана, которая, видимо, относится к оригиналу, еще до того, как Хелен подводит к этому месту курсор.

– Один из моих преподавателей называл это инфракрасным призраком. Белая фигура под красочным слоем. Я впервые увидела ее на инфракрасном снимке, а на рентгеновском она и вовсе видна великолепно. Без рентгена фальсификатор никак не мог о ней узнать.

На оригинальной картине Сара де Вос в какой-то момент нарисовала на опушке контуры еще одной фигуры, женской. Фигура только намечена, но из-за свинцовых белил она проступила на рентгеновском снимке. В ней есть что-то потустороннее – призрачная женщина в серебристо-белом ореоле. Глаза на рентгенограмме как будто выколоты, но можно понять, что взгляд устремлен на девочку у дерева. Женщина, смотрящая на девочку, смотрящую на конькобежцев на опушке леса. Первоначально картина задумывалась как драма двойного наблюдения, а по мере работы эта идея была отброшена.

Хелен закрывает «Фотошоп», остается загроможденный значками рабочий стол.

– Фальсификатор был слишком тщателен, слишком поверхностен, – тихо говорит она. – Только настоящий художник меняет замысел в процессе работы.

 

Манхэттен

Сентябрь 1958 г.

Марти не думал, что арендовать на почте ящик на имя Джейка Альперта окажется так просто. Это единственный адрес, который он дал Элли, и все равно он удивлен, когда через неделю после аукциона она присылает ему счет, озаглавленный: «Искусствоведческая консультация, семнадцатый век». Девяносто долларов за проведенные вместе три часа. Марти обидно, ведь он знает, что подарил ей сказочный вечер в обшитой красным деревом шкатулке аукционного зала, под четкую дикцию аукциониста-британца, похожую больше на священное заклинание или ведическую молитву, чем на торги. Выписать чек он не может – банк проверит документы тщательнее, чем почта. Значит, надо встретиться и передать наличные. За столом, составляя патентный иск для клиента, он мысленно перебирает возможности.

В итоге он приглашает Элли в джаз-клуб в понедельник после работы. Сперва он думает о «Бёрдланде», но там слишком легко столкнуться с кем-нибудь из бывших музыкантов – его знакомых по клубам. Так что Марти выбирает «Воробей» – подвальный клуб на Пятьдесят второй улице. Рейчел он говорит, что они с приятелями по сквошу решили попить пивка и послушать джаз. Она не пойдет на бибоп потому же, почему он не пойдет на импрессионистов – вроде и красиво, а смысла нет. Раз в месяц, иногда чаще, он ходит слушать джаз и заново проживать время, когда был подающим надежды трубачом в школьном оркестре. По многу часов он слушал джазовые пластинки на замедленной скорости, чтобы подыгрывать. До того, как мама умерла от рака, родители терпели его прихоть, даже поддерживали. Овдовев, отец стал жестче, строже. Теперь труба казалась ему мальчишеским баловством. Как-то он зашел к Марти, когда тот перед зеркалом играл гаммы, и сказал: «Хватит. Тебе не всегда будет пятнадцать лет». Отец вышел, закрыв за собой дверь. И на этом кончилась эпоха. Марти и сейчас, входя в джаз-клуб, вспоминает ощущение мундштука во рту, и при звуке трубы у него напрягаются челюстные мышцы.

Элли соглашается на встречу, но говорит, что машину присылать не надо, она приедет на такси. Марти идет с работы по Бродвею, где салоны по продаже автомобилей освещены, как операционные, и хромированные бамперы блестят в свете ламп, потом по Пятьдесят второй улице мимо жалкой череды довоенных свинг-клубов, сомнительных заведений и китайских ресторанов. Через окно стейк-хауса он видит дряхлый «Стейнвей»; печальный квартет, по виду как с круизного лайнера, играет перед пустыми столиками. Марти останавливается перед «Воробьем», закуривает «Данхилл». Всего в четырех кварталах отсюда, в кирпичном подвале, который представлялся ему подземным храмом, он слушал Чарли Паркера, Арта Блэйки и Фэтса Наварро. Для Рейчел эти имена не значат ровным счетом ничего – они могли бы оказаться кем угодно, хоть малоизвестными барочными художниками. Будь ее воля, в их доме были бы только Коул Портер, импрессионисты и постимпрессионисты – тихая напевная атмосфера шансонье и зеленоватой голубизны. Когда Марти смотрит на некоторые картины Сезанна, он видит голубоватый пушок, как на темном винограде.

Элли приезжает с десятиминутным опозданием и одетая чересчур нарядно. В темном шерстяном жакете и белом, расшитом бисером платье она выглядит как посетительница театра-ресторана в тысяча девятьсот двадцать восьмом году, думает Марти, широко улыбаясь выходящей из такси Элли. Он наклоняется к переднему окошку и протягивает шоферу деньги. Когда такси отъезжает, она говорит:

– Я собиралась заплатить сама.

– Можем мы договориться, что такси и ужин за мой счет?

Она кивает и смотрит на неоновую вывеску клуба:

– Я удивлюсь, если внутри будет высокое искусство.

– Будет, но не совсем такое, как вы думаете. Вы любите джаз?

– Хотела бы я знать про него хоть что-нибудь.

– Я посмотрел программу. Сегодня ничего выдающегося, но место приятное. Нельзя же вам уехать из Нью-Йорка, не послушав джаз.

– При тех темпах, которыми движется моя диссертация, я никогда из него не уеду.

Они входят внутрь и по застеленной пыльным ковром лестнице спускаются к кассе и гардеробу. На входе в сам клуб они отдают билеты служительнице, и та ведет их в кабинку. В помещении темно и накурено. Марти нравится контраст клуба с похоронным великолепием аукционного дома, резкий переход, подразумевающий, что человек может в один вечер потратить восемьдесят тысяч на картины, а в другой – нырнуть в подземное святилище джаза. Пусть Элли поймет, что он принадлежит к обоим мирам и в обоих чувствует себя как рыба в воде.

Служительница подводит их к ряду кабинок довольно близко от сцены. Они садятся, подходит официантка с меню напитков. Марти обращает внимание, что среди официанток нет женщин моложе пятидесяти, что должно означать серьезность клуба. Элли заказывает красное столовое, Марти – «Том Коллинз» и орешки. Еще довольно рано, на сцене джаз-банд «на разогреве». Квинтет, саксофонист играет соло. Марти вспоминает, как видел Чарли Паркера, чуть толстоватого – ослабленный галстук едва доходил до грудной клетки. Он играл, опустив глаза, как будто видел ноты, вспыхивающие на раструбе саксофона. То был призрак, обколотый героином и неземной. С тех пор все саксофонисты кажутся Марти простыми смертными.

Элли оглядывается:

– Кажется, я оделась чересчур нарядно.

– Тут привыкли к театралам, – улыбается Марти.

Они пьют. Официантка приносит мисочку арахиса.

Марти берет пригоршню орешков и указывает на дюжего негра в белом костюме:

– Распорядитель вроде как вымогает чаевые. Если не дать, он запомнит вас навсегда. Все музыканты ему платят, потому что он их объявляет и, если поскупиться, путает имена.

– Похоже, тут такой же разбойничий мир, как в аукционном доме.

– В десять раз хуже.

Она отхлебывает вино:

– Как поживают картины маслом на меди?

– Воссоединенное семейство прекрасно, но пока они стоят у меня в кабинете, ждут, когда отыщется место на стене.

– Мне бы хотелось как-нибудь посмотреть вашу коллекцию.

– Конечно. Сейчас у меня ремонт, так что это зона бедствия.

Элли смотрит в бокал с красным вином и говорит:

– Наверное, ремонт – большое испытание для вашей жены.

Марти понимает, что ни разу не упомянул жену Джейка, но, с другой стороны, и обручального кольца не снял. Он выдерживает пятисекундную паузу, прикидывая варианты. Потом, глядя на джазменов, говорит:

– Вообще-то, она умерла в прошлом году. Я почему-то никак не могу снять кольцо.

Как только эти слова повисают в воздухе, у него что-то обрывается в животе. У Элли вытягивается лицо, как будто она проявила неделикатность.

– Простите. Я не хотела лезть в вашу личную жизнь.

– Пустяки. Я постепенно снова встаю на ноги. Может быть, поэтому и стал заполнять мелкие лакуны в своей коллекции. Обычно инициатива на этом фронте исходила от нее.

Он отпивает большой глоток «Тома Коллинза», чтобы отбить вкус предательства. Думает о европейском речном круизе этой весной, воображает, как Рейчел с туристическими брошюрами и корабельным меню лежит на идеально заправленной постели. Они будут есть устриц и трюфеля, займутся любовью раз или два, проплывая мимо торфяников старой Европы по древним рекам. Рейчел будет читать в кровати и засыпать с включенным светом. В предсказуемости всего этого есть и своя радость, и ощущение краха. Марти смотрит на сцену, где трубач заканчивает соло, качается на пятках, чтобы выдать последние трепетные ноты.

– Неплохо играет, – говорит он.

– Вы любите музыку?

– В старших классах я играл на трубе. Потом отец заставил меня бросить музыку, и я стал патентным поверенным. Теперь контролирую чужое творчество.

Он думает, не следовало ли сочинить себе другую профессию. Джейк Альперт мог быть кем угодно – дипломатом, финансистом, врачом.

– Мой отец убеждал меня бросить живопись. Он не любил искусство, считал его «выпендрежем».

Они смотрят, как распорядитель идет через толпу в надежде на будущие чаевые, подносит огромную бутановую зажигалку тем, кто собрался закурить. Несколько музыкантов с инструментами в футлярах устроились на зрительских местах, смотрят, как играют коллеги.

– Так как я могу помочь вам собрать ту коллекцию, которую вы хотите? – спрашивает Элли.

– Кстати, чуть не забыл.

Марти вынимает из кармана конверт с деньгами и придвигает к ней. Он видел, как такое делают в кино, и сейчас жалеет, что не заказал мартини. Почему-то она не заглядывает в конверт.

– Спасибо.

– Знаю, глупо, но я предпочитаю иметь дело с наличностью. Я – сын иммигранта.

– Надеюсь, вы не расплачивались наличностью с «Торнтоном и Моррелом».

– Они охотно сами со всем разобрались через мой банк. Картины доставили, как только аукционный дом получил подтверждение, что деньги переведены. Рабочие выглядели в точности как их швейцар – артритные старики в блейзерах и свитерах с ромбами.

– Там, кажется, не было никого младше шестидесяти. – Элли смеется. – Так что дальше? Итальянское Возрождение? Венецианские свадебные портреты?

Она отводит взгляд, как будто снова допустила бестактность.

Он покачивает стаканом, звеня кубиками льда о стенки.

– Что вы знаете о художницах семнадцатого века? Голландках, например.

Марти не знал, когда направить разговор в эту сторону, но теперь, раз уж задал вопрос, наблюдает за реакцией Элли. То, что он якобы вдовец, раскрепостило его.

Она смотрит в стол и отпивает еще глоток вина.

– По совпадению, это как раз тема моей диссертации. Художницы голландского Золотого века. Вернее, было темой, пока все не забуксовало.

– Я не хотел напоминать вам о неприятном.

– Все в порядке, просто меня совесть мучает. Каждый раз, как смотрю на пишущую машинку, меня мутит. А вы знаете, что «Ремингтон» выпускает не только пишущие машинки, но и ружья? Я думаю об этом всякий раз, как на нее смотрю.

– Наверное, я никогда об этом не задумывался. А вы знаете, что застежку-«молнию» изобрели раньше колючей проволоки? Я как патентный поверенный отследил историю изобретения. Человек, запатентовавший первую «молнию» в девятнадцатом веке, назвал ее «автоматической непрерывной застежкой для одежды». По очевидным причинам название никого не зацепило…

– Занятно, – говорит Элли, но Марти понимает, что она не слушает. Она берет салфетку, потом роется в сумке, вытаскивает очки и ручку. – Известно несколько художниц голландского Золотого века. В исторических документах есть упоминания примерно о двадцати пяти, но лишь у нескольких работы сохранились.

Она пишет на салфетке: «Юдит Лейстер, Мария ван Остервейк, Рашель Рюйш». Отрывает ручку от бумаги, смотрит поверх бокала на сцену в облаках табачного дыма.

– Была еще такая Сара де Вос, но известна лишь одна ее атрибутированная работа. – Элли добавляет «де Вос» в конец списка.

Марти отвечает без запинки:

– И все они, надо понимать, в частных собраниях? Так что, если коллекционер вроде меня хочет их приобрести, есть вероятность, что когда-нибудь они появятся на аукционах?

– По большей части они в университетских или государственных музеях. Несколько в частных коллекциях. Хорошие Лейстер в вашингтонской Национальной галерее. Цветочные натюрморты Рюйш есть везде – она дожила до глубокой старости и писала всю жизнь.

– Может быть, вы поможете мне что-нибудь из этого найти. Думаю, моей жене понравилась бы идея голландских художниц.

Марти понимает, что говорит чересчур театрально, но понимает и другое – вряд ли у него будет еще много поводов встречаться с Элли. Если напоминать ей о фальшивке и незаконченной диссертации, она будет переживать все больше и в конце концов откажется с ним видеться, сославшись на недостаток времени. Все это выдает ее осторожная манера, за которой угадывается подземная река вины.

– У вас есть дети? – спрашивает она.

Марти берется за стакан.

– Мы были обречены не иметь детей, – говорит он. Каким-то образом она вынудила его сказать правду о себе.

Когда ее бокал наполовину пустеет, Марти повторяет заказ.

– А теперь довольно о деле, – говорит он. – Если вы проведете небольшую исследовательскую работу и сообщите мне, что нашли, я буду очень признателен. – Он складывает руки, показывая, что меняет тему. – Как австралийская девушка оказалась на Манхэттене?

– Сложная история. Я думала, что хочу профессионально реставрировать живопись, так что несколько лет училась в лондонском Институте Курто. Там меня научили всему, что можно узнать о ретуши и о структуре старых полотен. Хотя даже там у каждого преподавателя были свои правила, и никто ни с кем не соглашался. Мы все шли в паб и спорили, как лучше восстанавливать места утрат. Это очень узкий мирок. Так что я решила переключиться на историю искусств и, скорее всего, буду преподавать. Я подала документы в Колумбийский университет и меня туда взяли.

– Мне кажется, вы будете прекрасным преподавателем. Насколько я могу судить, вы умеете вдохнуть в картину жизнь.

– Спасибо. – Она снимает и убирает очки.

– А сами вы рисуете?

– Больше нет, а в юности рисовала много.

Элли щурится на бокал, и Марти гадает, насколько она близорука.

Она говорит:

– Звучит претенциозно, да? «В юности».

– Ничуть.

Элли отодвигает свой первый пустой бокал на шесть дюймов от края стола.

– А как вы развлекаетесь? Существует ли авангард Колумбийского университета, который каждый уик-энд штурмует Гринвич-Виллидж, играет босиком в Вашингтон-сквер-парке? Есть ли коллеги-мужчины в темных очках и узких черных галстуках, которые водят «веспы»?

– Если и есть, я их не знаю. Я скорее домоседка. И меня это не радует. Просто мне трудно любить людей. – Она придвигает второй бокал, отпивает глоток. – Не знаю, что со мной не так. В детстве меня все считали высокомерной, родители в том числе. Мечтательницам, которые рисуют у себя в комнате, в Австралии не просто, по крайней мере, в тех краях, где я росла. – Она снова оглядывает бар. – Что-то мне страшно захотелось есть.

– Давайте допьем и отправимся на вылазку. Здесь еды практически не дают. Хотите, поужинаем и вернемся? Обычно лучшие группы играют под конец.

– Только если мы купим пиццу в коробке. Можно дойти до Гудзона и посидеть на скамейке.

– Вы говорите о Гудзоне так, будто это Ки-Уэст. Мне совсем не улыбается, чтобы меня ограбил малолетний преступник или алкаш из тех, что живут у реки.

– Вы преувеличиваете.

– Не так уж сильно.

– Значит, решено.

Они допивают, но Элли не может прикончить второй бокал вина. Она встает, чуть пошатываясь. Оставив на столе деньги, Марти ведет ее на улицу.

С пиццей-пеперони и пивом они идут к полоске парка у реки. Деревья здесь чуть заглушают шум транспорта. Народу в парке почти нет: кто-то выгуливает собак, одинокий рыболов закидывает в реку удочку. Марти с Элли устраиваются на скамье, с которой видно, как паромы и лодки движутся между Манхэттеном и Юнион-Сити. Элли берет из коробки кусок пиццы и пытается занести в рот. Углы отгибаются, и сыр капает на белое, расшитое бисером платье.

– Падла, – говорит Элли и тут же поднимает глаза на Марти. – Извините. У меня в семье ругались по-черному.

– Мой отец был голландец и ругался, как бешеный пират восемнадцатого века.

– Не надо было надевать это дурацкое платье. Я почти не выхожу из дома, и в этом часть проблемы.

– Надо заворачивать края пиццы вертикально к середине. Тогда конец не обвиснет.

– Никто не любит обвисшие концы, – говорит Элли. – О господи, я пьяная.

– Ешьте, поможет, – говорит Марти.

Элли указывает на паромы своим уже правильно свернутым куском пиццы.

– Мой отец был капитаном парома в Сиднейском порту. Я только один раз напросилась прокатиться в рубке, и меня укачало. Он сказал, что и правильно, девчонкам там не место. Он жил так, будто родился на сто лет раньше. – Она снова откусывает кусок пиццы. – Я болтаю без умолку…

– Мой отец сам готовил себе тоник, кипятил кору хинного дерева на плите. Может, поэтому мы с вами и любим старинную живопись – наши отцы застряли в прошлом.

Элли прожевывает и говорит:

– Или поэтому, или потому, что нам неуютно в настоящем.

Некоторое время они молча едят, глядя, как огни Нью-Джерси отражаются в речной ряби.

Элли говорит:

– Я ехала в рубке в сильную качку. Думаю, отец хотел меня проверить. Огромные серые валы катились от Манли к городу. Наверное, парому вообще не следовало отходить от пристани, но отец последним обращал внимание на предупреждения. Даже у матросов лица были зеленые. На середине залива мне стало так плохо, что пришлось выбежать на палубу и перегнуться через борт. Я вернулась насквозь мокрая от брызг, и отец ничего не сказал, вообще не обращал на меня внимания до вечера, когда мы вернулись домой. Мы вошли в комнату, и маму чуть инфаркт не хватил от моего вида. Она спросила, что со мной, и отец ответил: «Элли немного укачало, ничего страшного». Меня наизнанку вывернуло, а для него это «немного укачало»! Вот вам вся история моего детства. Как-то сестра сломала руку, а отец со словами «крылышко повредила» сделал ей повязку из куска старой простыни. У нее до сих пор рука кривая. На теннисном корте она бьет под углом пять градусов вбок…

– Суровый у вас был отец.

– Да уж. Он воевал в Первую мировую, и, думаю, часть его характера была на самом деле следствием той давней психологической травмы. До нашего с сестрой рождения у них умер сын. Мне говорили, отец так от этого и не оправился. А вы воевали?

– Я не настолько старый.

– Я имела в виду Вторую войну.

– Нет, меня не взяли. У меня плоскостопие, больное колено и легкая форма астмы. Все, что я сделал для фронта, – составил несколько патентов для армии и флота. Как пицца?

– Восхитительная!

– Расскажите, как вы реставрируете картины.

– Я вгоню вас в сон.

– Проверим.

Элли тянется за следующим куском пиццы.

– Поверьте, ничего интересного в этом нет.

– Мне правда хочется узнать. Пожалуйста.

Она смотрит на реку, потом снова на коробку с пиццей.

– На самом деле бывает очень по-разному. Но о картине надо думать в геологических терминах. Разные слои имеют разную функцию. У картины есть собственная археология.

– Вот почему я думаю, что вы будете хорошим преподавателем.

Элли отламывает корочку от своего куска, откусывает.

– Тени и свет обычно намечены в подмалевке. Места утраты грунта восстанавливают смесью мела и животного клея. Знали бы вы, как пахнет у меня в квартире. В Бруклине есть мясник-француз, он продает мне кроличьи шкурки на дюжины.

– А готовый клей купить нельзя?

– Лучше делать свой. Хотя бы потому, что это помогает настроиться на семнадцатый век.

– А дальше?

– Кисточкой формируешь рельеф, дальше проходишься слоем краски. В Лондоне мы спорили, подбирать ли тона точно, или надо четко пометить территорию, чтобы будущие реставраторы знали, где вы побывали.

– То есть это вопрос этический.

– Да, наверное. От студентов требовали занять определенную сторону, и некоторые преподаватели ненавидели друг друга за то, что не сошлись во мнениях о цвете грунта.

– Хм, а я еще считал мелочными юристов.

Она смотрит на Нью-Джерси, не донеся кусок пиццы до рта, и втягивает ртом воздух. Потом кладет пиццу обратно в коробку.

– Я страшно устала и все еще пьяна. Наверное, я не смогу вернуться в «Синицу». Извините.

– «Воробей».

– Мне пора помолчать.

– Как-нибудь в другой раз. Хотите забрать пиццу домой?

– Конечно. Я же аспирантка.

– Да, аспирантка, берущая тридцать долларов за час. Больше, чем психоаналитик моей жены, учившийся в Вене у кого-то из учеников Фрейда.

Марти собирался сказать это шутливо, а получилось резко.

Она поворачивает голову, но не смотрит на него. Коробка с пиццей стоит между ними, жирные пятна словно острова на картонной карте.

Элли говорит:

– Думаете, это слишком много?

– Думаю, вы знаете, сколько богатые люди готовы платить, чтобы добавить своим стенам немного экзистенциального смысла. Мое богатство – историческая случайность, так что тут мы квиты.

На реке включается дизель. Марти хочется обратить все в шутку, но он понимает, что поздно, разговор непоправимо испорчен.

– Давайте я посажу вас в такси, – говорит он. – А вы возьмите пиццу.

Элли не отвечает, но коробку берет. Они отходят от магистрали на несколько кварталов, и Марти останавливает такси. Его отец для таких случаев носил в жилетном кармане свисток, и Марти гадает, когда это прекратилось. Очень может быть, что свисток так и лежит в ящике капитанского стола. Когда такси останавливается, Марти залезает на заднее сиденье, не дав Элли времени возразить.

– Бруклин, потом Верхний Ист-Сайд, – говорит он шоферу.

– А в обратном порядке не хотите? – спрашивает тот.

– Мы прежде отвезем даму, – отвечает Марти.

– Это совершенно лишнее, – говорит Элли.

– Давайте будем считать, что я тоже застрял в другом веке.

Все время, пока такси едет по Бруклинскому мосту, они не разговаривают. Марти наблюдает за Элли, как та, отвернувшись от него, смотрит в окно и слегка барабанит пальцами по коробке с пиццей. Поза ясно свидетельствует, что она до сих пор размышляет над его замечанием. Марти вроде бы видит обидчивость, но и способность усомниться в собственной правоте. Он опускает окно со своей стороны, чтобы впустить немного воздуха.

Марти велит таксисту подождать, пока Элли не поднимется к себе. Сверху по магистрали грохочет транспорт. Наконец в окне зажигается свет, мелькает ее силуэт, и Марти говорит водителю ехать. Через несколько кварталов он просит его высадить и возвращается пешком, подняв воротник, чуть пьяный, не вполне понимающий, что его тянет. Все, что удалось вытянуть у нее про жизнь и работу, – маленькая кража. Как будто снимаешь безделушки с чужой полки, одну за другой, и прячешь в карман. Он заглядывает в работающую допоздна кафешку, берет два кофе и пинту мороженого. Потом стоит перед домом Элли, зажав под мышкой холодное мороженое, а в руках – теплые стаканчики с кофе. Марти смотрит, как движется силуэт за шторами. Воображает, как заявляется к ней на порог с подделкой в руках, говорит, что это картина, которую он просит ее отреставрировать, или описывает Сару де Вос, украденную у него со стены спальни на благотворительном обеде в пользу сирот, и наблюдает за выражением ее лица. Это будущее Элли он держит в руках, хрупкое, как два бумажных стаканчика. Ему хочется понять ее жизнь изнутри, ощупать уголки, потрогать нити, на которых эта жизнь держится.

Марти входит в темное здание и поднимается на верхний этаж. Он знает, что ее квартира угловая, окнами на север – чувство направления у него развито хорошо, он знает, где север, где юг, даже когда сидит в манхэттенском ресторане без окон. Он тихонько стучит, слышит, как шлепают ее босые ноги по деревянному полу – отходят, потом снова приближаются. В полоске света под дверью возникает тень, раздается приглушенный голос:

– Кто там?

Тихо, но как можно веселее, Марти говорит:

– Это Джейк Альперт с кофе и мороженым в качестве приношения мира. Простите, что был такой скотиной.

Некоторое время Элли молчит, потом свет под дверью снова смещается.

– Скажите Джейку, что я собираюсь ложиться спать. Извиняться не за что.

– Разрешите мне хотя бы убрать мороженое в холодильник. Оно растает.

– Извините, но время слишком позднее… Я не одета.

– Понимаю. – Он отходит от двери, чтобы голос не звучал угрожающе. – После смерти Рейчел я страдаю бессонницей. Извините за мои слова. Доброй ночи, Элли.

Марти чувствует острый приступ стыда за то, что употребил имя Рейчел, как будто создал угрозу ее жизни. Он отступает еще на шаг.

Тишина, потом лязг цепочки. Дверь приоткрывается на шесть дюймов, в щелке возникает лицо Элли. Она говорит:

– Можете отдать мне мороженое, я уберу его в холодильник, и съедим как-нибудь в другой раз. Это очень мило с вашей стороны.

Марти подходит ближе:

– Оно у меня под мышкой. Я не могу его достать, потому что у меня в руках кофе.

– Ой, – с легкой досадой говорит Элли.

Она открывает дверь еще на шесть дюймов и тянет руку за мороженым. Марти видит, что на ней фланелевая ночная рубашка с птичками. Щиколотки тонкие и бледные, пальцы на ногах широко расставленные. Девочка, которая в детстве много ходила босиком, думает он.

Когда Элли забирает мороженое, он говорит:

– Мятное с шоколадными кусочками.

Она отводит взгляд:

– Я больше люблю ванильное.

– Я обидел вас, и мне стыдно. Ваша экспертная помощь стоила каждого запрошенного вами цента. Я был бы признателен, если бы вы разрешили мне войти на минутку.

– Я не привыкла принимать гостей. У меня не прибрано.

– Ладно, хорошо, доброй ночи. Вот, держите еще и ваш кофе.

Он протягивает кофе в дверь, и, чтобы взять стаканчик, ей приходится положить мороженое. Марти поворачивается к лестнице, зная, что Элли по-прежнему стоит у входа.

Она говорит:

– Только на пять минут. И вам придется подождать. Я приберусь и выключу часть света. Ждите здесь.

Еще одна маленькая кража. Элли закрывает дверь, Марти остается ждать дальнейших указаний. Он слышит, как она прибирается, ставит посуду в раковину. Когда она наконец появляется, на ней мужской халат, забрызганный краской. Марти входит. Окна над батареей, выходящие на эстакаду, открыты, и во влажное помещение задувает свежий ветерок. На подоконнике ряд горшков с «тещиным языком» и филодендронами. Пахнет животным клеем, о котором она говорила, растворителями, масляными красками и чем-то вроде крема для обуви. Деревянный островок в кухне заставлен каменными мисками и ступками с пестиками. На лаковом чайном подносе лежат все мыслимые кисти, шпатели и мастихины. Чертежный стол на металлических ножках завален полосками бумаги и угольными набросками. Элли ставит кофе на столик у окна, которое Марти узнает по фотографии. Все жилое пространство заставлено стопками книг и газет, а в одном углу Марти видит злополучный «Ремингтон» с листом в бакелитовой пасти – наверняка страницей из диссертации.

– Если кто-нибудь вас здесь увидит, меня выселят, – говорит Элли. – Нелегко отыскать квартиру, где позволят варить кроличьи шкурки на плите.

Марти смотрит на почерневшую плиту:

– Я уверен, эта кухня видала и кое-что похуже.

Элли говорит, что он может сесть, если хочет, и Марти опускается на светло-коричневый диванчик напротив окна и полки с проигрывателем. На мольберте возле окна – картина, прикрытая куском ткани в «огурцах». Марти гадает, прикрыла ее Элли перед его приходом или всегда прячет то, над чем работает. Он не спрашивает об этом сейчас, а просто сидит и пьет кофе. Элли приносит мороженое и две ложки, но не приносит блюдец.

– Семейная традиция, – говорит она. – Мама делала собственное карамельное мороженое, но ели мы его прямо из миски для взбивания, чтобы не пачкать лишнюю посуду.

Они съедают по несколько ложек каждый, упаковка стоит между ними на диване. Марти оглядывает комнату. Квартирка Гретхен говорила о частых гостях и веселых вечеринках – там были ножи для сыра, бокалы и льняные салфетки. Здесь вполне мог бы жить инвалид, затворник с камнями в почках и фокстерьером.

– Я бы мог сколотить вам книжные полки, – говорит он. – Я из семьи людей, державших в подвале плотницкие инструменты.

– Бесполезно. От стольких прижатых друг к другу корешков у меня бы кружилась голова.

– Еще раз прошу прощения за свои слова.

– Ничего страшного. Вы, наверное, правы. Я избаловалась. Такие, как вы, платят мне за то, что я делала бы даром. Деньги для меня ничего не значат. Я не нахожу в себе сил их тратить. Они кажутся неправедно добытыми, потому что достаются так легко.

– Очень благородно. Что значит «такие, как я»?

– Есть люди, которые интересуются живописью, покупают ее, и есть те, кто ее создает. Мое положение совершенно отдельное – я чиню ее, возвращаю к жизни. Нередко реставратор проводит с картиной больше времени, чем сам художник.

– Так вы для этого занимаетесь реставрацией? Чтобы медитировать перед картиной?

Элли пожимает плечами и набирает в ложку мороженого. Заносит его в рот, сглаживает нёбом и вытаскивает полупустую ложку. Что-то изменилось между ними, появилась какая-то прямота.

– Я не очень умею разговаривать с мужчинами, – просто говорит она. – Не знаю, что им нужно.

– У вас было много мужчин?

– Вопрос довольно нескромный, – отвечает Элли и добавляет: – Нет, немного. А какая она была? Рейчел?

Марти сжимается от звука этого имени и отводит глаза.

– Я не хочу плакать, так что лучше не буду рассказывать.

– Я уверена, это страшная утрата.

– Невозможно описать.

Разговор зашел в тупик, так что Марти встает и начинает ходить по комнате.

– Можете поставить пластинку, но джаза у меня нет.

– Я куплю вам Чета Бейкера.

Он перебирает маленькую стопку пластинок – сонаты Шопена, Стравинский, Рахманинов.

– Почему меня ничуть не удивляет ваша музыкальная коллекция? Есть тут что-нибудь двадцатого века?

Она не отвечает. Марти вынимает Шопена из конверта и аккуратно ставит на проигрыватель.

– Вы когда-нибудь пишете под музыку?

– Никогда, – отвечает она. – Это меняет движения кисти.

Он снова садится на диван. Элли закрывает глаза, откидывается на спинку, погружаясь в музыку, и говорит:

– Расскажите о вашей первой встрече с живописью. Я очень люблю эти истории.

– Мой отец рассказывал, как был на «Арсенальной выставке», стоял в многотысячной очереди, чтобы увидеть «Обнаженную, спускающуюся по лестнице» Дюшана. Он любил общаться с художниками, так что знал многих из «Школы мусорных ведер» и их круга. Пил с Джоном Батлером Йейтсом, отцом знаменитого ирландского поэта. В старости Джон Батлер Йейтс жил над французским рестораном. Так вот, отец утверждал, что пошел на «Арсенальную выставку» с Джоном Йейтсом и у них на глазах женщина, достоявши в очереди до Дюшана, упала в обморок. Это было мое первое соприкосновение с живописью – история о том, что она может делать с людьми. А вы знаете, что Дюшан живет в Нижнем Манхэттене и много десятилетий ничего не писал? Он говорит, что теперь сама его жизнь – искусство.

– Не знала. Очевидно, потому, что он живет в двадцатом веке. – Элли говорит, не открывая глаз. – А что дальше?

– Я жил в доме, где по стенам висели старые мастера, и только когда пошел в колледж и начал изучать историю искусств, понял, чтó мой отец собрал и унаследовал. Нам принадлежали картины, о которых писали в учебниках.

Разговор продолжается еще некоторое время. Элли негромко задает вопросы, Марти дает длинные ответы, стараясь вспоминать случаи из своей настоящей жизни, словно может восполнить этим многослойную ложь. Наконец Элли перестает задавать вопросы. Марти думает, что она уснула, и, дабы проверить свою теорию, спрашивает: «Я так нудно говорю, что вы задремали?» Она не отвечает. Шопен и рассказы о живописи довершили начатое пивом и пиццей. Марти сидит очень тихо, прислушиваясь к ее дыханию. Мороженое медленно тает на обшарпанном журнальном столике.

Через несколько минут он тихо кладет ложку и проходит коротким коридором в сторону ванной и спальни, ступая осторожно, чтобы не скрипнула половица. В ванной пахнет сырыми полотенцами, в ванне на сушилке висят трусики. Спеша прибраться, Элли забыла задернуть душевую занавеску. Есть что-то трогательное и печальное в ее простых хлопчатобумажных трусиках. Марти представляет, как она стирает руками в ванне. Заляпанное жиром белое платье с бисером обработано пятновыводителем и повешено на раковину. Марти вновь смотрит на трусики и тихонько задергивает душевую занавеску. Он боится воспользоваться унитазом, чтобы не разбудить Элли звуком сливаемой воды, так что выходит в коридор и заглядывает в спальню – узкую комнату, где на тумбочке у кровати горит одинокий ночник. Кровать не застелена, одежда валяется на полу, через приоткрытую дверь платяного шкафа видно, что он набит чемоданами. На потолке и одной стене – пятна от протечек. Он не может понять, как этот беспорядок соседствует с методичностью, которая нужна для реставрации картин.

Когда Марти возвращается в гостиную, Элли по-прежнему спит, откинувшись на спинку дивана, рот чуть приоткрыт. Марти подходит к мольберту и приподнимает край ткани в «огурцах». Долю секунды он думает, что увидит там де Вос, но нет, там начатый холст – имприматура в землисто-розовых тонах. То, что Элли закрыла пустой холст и не спрятала сохнущие трусики, что-то говорит о ней, но Марти не может точно понять что. Он опускает ткань, направляется к двери и, проходя мимо чертежного стола, видит нечто знакомое. Из-под угольного рисунка торчит полоска фотобумаги. Это отрезанный кусок не шире двух дюймов, но Марти узнает изголовье кровати и арабески на обоях собственной спальни. Кровать не застелена, подушки на виду, а по тени от изголовья на стене Марти догадывается, что снимок сделали поздним зимним утром, когда солнце освещает спальню с юга. Он кладет фотографию в карман и идет к двери, зная, что надо бы разбудить Элли – пусть закроет за ним дверь. Она проснется через несколько часов, разбитая. Но мысль, что кто-то среди бела дня фотографировал в его спальне, не дает успокоиться, и Марти в ярости выскакивает на лестницу.

Пройдя несколько кварталов, он наконец ловит такси. Когда они подъезжают к Бруклинскому мосту, перед ним открывается город – голландский аванпост на слиянии рек, остров, вырванный из плавучего сора истории. Всякий раз, когда Марти возвращается на Манхэттен, будь то после уик-энда в Хэмптонах или выставки в Квинсе, ему думается, как плохо он знает город. Да, он прожил тут всю жизнь, однако некоторые районы неведомы для него, как Конго. Подобно отцу, Марти любит ходить пешком, но ходит всегда на параллели Сорок второй улицы и к югу от Центрального парка. Иногда ему снится, что он выгуливает собаку по всему периметру острова, и Керреуэй пьет из обеих рек.

Гестер выключила в доме весь свет – ее всегдашняя форма протеста против его поздних возвращений, – и Марти вынужден подниматься по лестнице от лифта в полной темноте. Включить свет значило бы сознаться перед прислугой в моральном изъяне. Марти гадает, Гестер ли их предала, впустив в дом фотографа, когда они в январе отдыхали на Багамах. Хотя за прошлый год в доме побывали сотни людей, очень немногие были там при свете дня. Возможно, аппарат пронес в рукаве слесарь или настройщик роялей. Марти знает: если спросить Гестер, та сразу же уволится, поскольку у нее южные представления о чести. А если Гестер уйдет, жена будет дуться на него много лет.

Марти заглядывает в спальню. Рейчел лежит лицом к другой стене и вроде бы спит, Керреуэй свернулся у ее ног. Марти тихонько проходит по коридору в свой кабинет и закрывает за собой дверь. Наливает себе на два пальца виски, берет телефон и набирает номер с визитной карточки Элли. Та отвечает после шестого звонка.

– Извините, что ушел, не разбудив вас, – говорит Марти, глядя на подделку, прислоненную к книжному шкафу. – Я подумал, надо позвонить и сказать, что у вас дверь не заперта.

В трубке слышно ее полусонное дыхание.

– Я, наверное, задремала, – говорит Элли. – Извините меня.

– Извинения приняты.

Она сонно дышит в телефон.

– Я свяжусь с вами в ближайшее время, – говорит Марти.

– Я подготовлю вам список голландских художниц.

– Отлично. До встречи.

– Доброй ночи, Джейк.

Он кладет трубку и выпивает виски. Идет по коридору в спальню. В ванной надевает пижаму, вешает одежду на дверь. Вынимает полоску фотобумаги из кармана брюк и, держа ее между пальцами в лунном свете, идет в спальню. Фотограф стоял в изножье кровати спиной к окну. Марти смотрит на пустую стену над кроватью. Днем можно рассмотреть бледный призрак картины на фоне чуть более темных из-за грязного городского воздуха обоев. Картина провисела здесь сорок пять лет. Когда-то здесь была комната отца – он не женился второй раз и все годы своего вдовства спал один под конькобежцами и девочкой на опушке у замерзшей реки.

Рейчел что-то бормочет, не поворачиваясь к нему. Сперва он думает, что она разговаривает во сне, потом звуки с опозданием собираются в осмысленную речь.

– Ты очень поздно сегодня. Как джаз?

– Фредерик всех нас напоил, и я не заметил, который час. Играли несколько приличных квинтетов, ничего особенного.

Она поворачивается, и собаке приходится перелечь.

– Чем от тебя пахнет?

– Это ведь андерграундный клуб. Табачный дым и потные музыканты.

Марти садится на кровать, убирает полоску фотобумаги в тумбочку.

– Нет, что-то другое, – говорит Рейчел. – Не пойму что.

– Мне пойти в душ?

– Если тебе не трудно.

– Нисколько не трудно.

– Пахнет как старая малярная краска. Как будто ты был у кого-то на чердаке.

– Странно. Извини, что разбудил.

Марти идет в ванную и закрывает за собой дверь. Включает в душе самую горячую воду, какую может выдержать, намыливается под обжигающей струей и моет голову, освобождаясь от спертого воздуха в квартирке Элли.

 

Хемстеде

Лето 1637 г.

Неделя тумана и мороси. Корнелис Грун сидит в чайной комнате, лечится от ломоты в суставах и меланхолии домашними средствами и цейлонским рассыпным чаем, который покупает у аптекаря. Мефрау Стрек ходит с лаковым подносом по лабиринту огромного дома, носит лекарства хозяину, сидящему у жаркого очага. Вино с хиной, настойки алоэ и шафрана, анисовую воду от озноба. Каждый день ровно в полдень он кладет в рот кусок сахара и тянет теплый целебный чай. Во вторую половину дня Сара сидит с ним в душной комнате и выслушивает бесконечные жалобы на здоровье. «У меня кости как из льда» – его любимое выражение. Грун рассказывает, как был морским торговцем, как болел оспой, золотухой, цингой. «Вся моя конституция изменилась, – говорит он, глядя в окно, – как будто все мои телесные жидкости превратились в водянистую кашицу». Сара пытается подбодрить его рассказами о том, как готовит холсты для намеченной работы. Томас ей помогает – сколачивает подрамники, растирает пигменты, проклеивает выписанный из Харлема холст. Но Корнелиса, когда тот не в духе, ничто не радует. Он вспоминает прежние хвори и переживает их заново – распухшие суставы пальцев, обморожения. Весь дом заражается его настроением. Томас говорит, что даже лошади хандрят. Краснощекая мефрау Стрек в тоске готовит любимые блюда Груна, словно выполняет епитимью: баранину с мятой и сливами, рубленый говяжий язык с зелеными яблоками.

Поездка в Грунстеде, заброшенное поселение у реки, откладывается уже несколько недель. Ждут, когда Корнелис поправится, – он хочет сам показать Саре места, но она подозревает, что он не торопится – хвори ему милее здоровья. Они дают почву для философствования, позволяют хоть так, а почувствовать себя живым. Месяц он почти безвылазно сидит в чайной, то дремлет, то сетует на жизнь, потом погода выправляется, а вместе с нею и его настроение. В день летнего солнцеворота небо с утра чистое. Корнелис выходит к завтраку в ренгравах, за пояс, словно рапира, заткнуты садовые ножницы. Томасу велено запрягать лошадей. Мефрау Стрек получает подробнейшие указания, что приготовить в дорогу. Сара должна собрать свои принадлежности.

Они отправляются в открытой повозке – Томас на козлах, Корнелис и Сара на заднем сиденье. Деревянная беседка с куполом, в которой Корнелис летними вечерами читает поэтические творения, малина, спеющая вдоль крашеного забора, грядки с овощами и пряными травами – все осталось позади, но вместе с тем едет с ними в корзине, которую собрала мефрау Стрек. Булки, лейденский сыр с тмином, клубника со сметаной, марципан, вино, приправленное корицей и гвоздикой. Сара вспоминает их с Барентом обеды – хлеб из бобовой муки, репа с жареным луком. Бедность проявлялась сперва в их еде, потом в башмаках и, наконец, в мыслях и молитвах. И все же Сара променяла бы все здешнее изобилие на один день в старом доме до того, как наступили дурные времена. Катрейн запускает в канале сабо, притворяясь, будто это лодочка; Барент, писавший весь день, отдыхает на крыльце, читает газету и переговаривается с соседями, а сама Сара в ярко освещенной кухне готовит сытную похлебку. Картина перед глазами настолько яркая, что ее можно написать по памяти. Она преследует Сару каждый час сна и бодрствования.

Повозка едет мимо лесистых дюн и болот. Грун рассказывает о девушках, на которых мог бы жениться, о золотом сечении женских чар. Идеальная женщина, говорит он Саре, сочетает амстердамское лицо, дельфтскую походку, лейденскую осанку, гаудский певчий голос, дортрехтскую манеру и харлемский румянец. Хотя говорит он спокойно и разумно, это словесное препарирование женщины напоминает Саре о покойниках и трупном окоченении. Она невольно вспоминает Гильдию хирургов и картину с приготовленным для вскрытия телом. По счастью, Грун меняет тему и начинает вещать о почве, которую покупает в Харлеме. Эта почва чрезвычайно благоприятна для нарциссов, крокусов, аконитов, дельфиниума… Названия цветов он произносит нежно, будто имена дочерей или возлюбленных.

Дорога огибает излучину, и перед Сарой предстает разрушенный городок.

Корнелис говорит:

– Подожгли жители соседних поселков. Их науськали бургомистры, считавшие, что у нас тут лазарет для больных лихорадкой. Голландцы не потерпят проклятое место, тем более у реки.

Сара видит остатки часовой башни, какие строят для риторического кружка или инспектора мер и весов. Чувствуется, что горожане стремились жить хорошо – это заметно в кирпичных стенах, теперь почерневших от пожара, в некогда аккуратных домиках. Крыши почти нигде не сохранились, но над одной из уцелевших поднимается дымок. Видимо, там, по соседству с разрушенной церковью, и живет отшельница. Сара думает, как печально развалины будут выглядеть с ближайших холмов, прикидывает, как выстроить перспективу: поместить точку схода за рекой, в дюнах. Постепенно ее разбирает азарт. Да, она отрабатывает долги Барента, но работа будет ее.

– Сперва перекусим, – говорит Корнелис, – а потом сможете все посмотреть. Картины станут прекрасным завершением эпохи, печатью на прошлом.

Они расстилают одеяло и распаковывают корзину. Томас ест свой хлеб с сыром на козлах. Общество лошадей приятнее ему, чем хозяйские разглагольствования о скоротечности жизни. Во время одного из монологов Груна Сара и Томас понимающе переглядываются. Корнелис снимает с пояса садовые ножницы и отправляется на поиски грибов и ягод.

– Женщина, которая тут живет, совершенно безобидна, – говорит он Саре. – Сошла с ума от горя и упряма как мул, но приветлива ко всем, кто не пытается ее отсюда забрать.

Сара идет впереди Томаса вдоль заросшего берега по пояс в камышах и чертополохе. Через плечо у нее перекинут мешочек с углем и бумагой для набросков. Она говорит Томасу, что дальше пойдет одна, и он остается бросать камешки в мутную воду. Она видит новые свидетельства, что городок старались превратить в настоящий солидный город: канавы вдоль стен, кладбище, обрамленное сажеными березами. Ржавые ворота в низкой каменной стене стоят до сих пор. Жимолость разрослась повсюду, даже на подоконниках и карнизах. Сара выходит на главную площадь, окруженную, может быть, дюжиной домов, и идет по брусчатке к одинокому дымку. Она видит остатки конюшни, амбара, нескольких мазанок. Женщина, которая появляется в двери, много моложе, чем думала Сара. По рассказу Корнелиса ей представилась старая карга. На самом деле немногим старше Сары, только лицо загрубело от одинокой жизни в разрушенном городке. Она держит перед лицом дымящийся половник и дует на него, одновременно всматриваясь в Сару.

– Добрый день, – говорит та.

Женщина перестает дуть на половник.

– Я ему уже говорила, что умру здесь ногами к востоку. И пусть меня похоронят вместе со всеми, в том числе с моими детьми.

У нее обветренные щеки и фризские черты лица. Платье засаленное и перепачкано золой, на ногах домашние туфли.

– Мы приехали не для того, чтобы вас выгнать, – говорит Сара.

– Еще раз повторю, ничего у вас не выйдет.

Женщина щурится на холмы за рекой.

– Я собираюсь сделать зарисовки. Я – художница, и меня попросили написать здешние виды.

Женщина снова дует на половник, обдумывает услышанное.

– Я думала, художники бывают только мужчины.

Сара улыбается и, пряча глаза от солнца, пониже надвигает чепец.

– Художницы есть и в Амстердаме, и в Харлеме.

– Города переполнены пороком. Мой старший сын, Йост, хотел поехать в Лейден. Я сказала ему, что карты, юбки и выпивка погубили многих юнцов. Знаете эту пословицу?

– Да.

Женщина отпивает из половника, подставив под него горсть.

– Супа мало, но у меня есть похлебка из кролика, могу поделиться. Присядьте, отдохните.

Сара благодарит ее и входит в темные прохладные руины, хранящие память о временах, когда были жильем. Кирпичный дом за церковью, вероятно, принадлежал священнику и его семье. Через проломленный потолок видно синее небо, стены заросли зеленым мхом. Под шиферным козырьком – очаг, над слабым огнем исходят паром два котелка. Несколько деревянных мисок, коврик из кроличьих шкур, низкий доильный табурет на трех ногах. Единственное свидетельство прежнего достатка – подушка, обтянутая плюшем. Заплесневелая ткань прибита медными гвоздиками.

Женщина окунает половник в один из котелков.

– Кладешь молодые овощи в погреб и оставляешь открытым люк. Лестницу убираешь. Кролики приходят проведать, что там, прыгают вниз, и ты захлопываешь за ними люк. Зимой хуже, потому что нечем их приманивать. Раньше люди из поместья охотились здесь с собаками и экипажами. Стреляли куличков, дроздов, диких гусей. Сейчас мне редко-редко удается поймать в силки куропатку.

Женщина велит Саре сесть на табурет, а сама опускается на кроличьи шкурки. Ложка только одна – оловянная, с гравированным гербом поместья, – и женщина отдает ее Саре, а сама ест половником из котелка.

– Вы очень добры, – говорит Сара.

– У бабушки был целый набор столовых приборов, все с гравировкой, подарок от отца Корнелиса. Осталась только эта ложка.

– Наверное, помещики очень уважали вашу семью.

– Моя бабушка была повитухой, она принимала Корнелиса. Она его запеленала и потом носила его матери овечье молоко для скорейшего выздоровления.

Сара аккуратно пробует еду. Похлебка горчит.

– Все изменилось на ваших глазах.

– До лихорадки тут была чистота и красота. Мы брали одежду в стирку, мужчины работали в Хемстеде на мельнице. У нас была школа и хромая учительница с севера… почему-то калеки всегда учили лучше здоровых. Она учила мальчиков катехизису, а девочек – вышиванию и дойке. – Женщина смотрит в очаг. – Праздник урожая всегда был счастливым временем. Дети играли в бабки и метали кольца, молодые пары танцевали.

За воспоминаниями женщины слышится ее горе. На миг она как будто совершенно уходит в прошлое и, очнувшись, ошеломленно смотрит вокруг. Потом ее фризская стойкость снова берет верх – умение переносить все, воспитанное жизнью на островах в Северном море. Сара могла бы не слушать эти излияния, а попросить женщину показать ей развалины, потом уйти в холмы и делать наброски. Нет никаких причин мешкать. И все же она спрашивает:

– Сколько людей здесь умерло?

Женщина сжимает губы.

– Почти сто. Остальные перебрались в другие места.

– Боже милостивый. Я буду о них молиться.

– Я родила девятерых. Теперь все они лежат на холме, а их душеньки на небесах. Их отец лежит ближе всех к каменной ограде. Я и сейчас помню его во главе стола, как он благословляет трапезу, а из кармана у него торчит глиняная трубка.

Сара представляет детские могилки среди цветов, и внезапно, непрошено, перед ней возникает образ Катрейн в кухне: дочка жарит оладьи, волосы собраны на затылке в пучок, щеки в муке. Настоящая помощница, вспоминает Сара, умела лить тесто на горячую сковороду и не обжечься.

Женщина говорит:

– Никого из них не похоронили как следует. Под конец были только исхудавшие от лихорадки тела и кашель по всей деревне, как будто крики стаи перелетных птиц.

Она прижимает руки к груди, сдерживая рыдания.

– Я в ту же лихорадку потеряла дочь, – говорит Сара. – Не могу вообразить мое горе, увеличенное девятикратно или десятикратно.

Женщина отрывает взгляд от очага:

– Как ее звали?

– Катрейн.

– И она умерла быстро?

– Сначала болезнь накатывала и отступала, потом все произошло сразу. Помню, как она закашлялась первый раз. Она спала на чердаке, я лежала, прислушиваясь к звукам в доме. Кашляла она тихонько, как будто в подушку, – не хотела, чтобы я слышала. Потом, за несколько часов до смерти, я сидела рядом и молила Бога забрать меня вместо нее. Под конец она в жару то и дело начинала тоненько смеяться, а лицо горело от стыда, как будто она сама виновата – заболела оттого, что ходила босиком. – Сара слышит, как дрожит ее голос, и переводит дыхание. – Она всегда бегала босиком по дому, по холодному каменному полу. Ей было семь лет, почти восемь. Единственный мой ребенок.

Женщина кладет мозолистую ладонь на руку Сары.

– Простите меня, – говорит Сара. – Я не имела права обременять вас своим горем.

– При чем тут какие-то права, деточка.

Они молча едят похлебку.

– Сколько у вас было девочек? – спрашивает Сара.

– Три, включая старшую. Ей было шестнадцать, местные парни за ней увивались. Муж вечно находил привязанные на забор ленты – тайный знак любви.

– У нас, слава богу, до такого не дошло, – говорит Сара.

Она вспоминает Катрейн, наполовину мальчишку-сорванца, наполовину строгую поломойку, как та суетится по дому в фартуке и упрекает отца, что тот оставил башмаки у камина. Только с наступлением темноты она из-за своих кошмаров вновь превращалась в малышку. Сара гадает, какой бы стала Катрейн в девичестве, какие молодые люди завязывали бы ночью ленты у них на крыльце. Однако такие мысли всегда вызывают печаль и самообвинения, как будто Катрейн обречена участи, которая хуже смерти. Видения всегда заканчиваются картиной амстердамского дома: окна темны, огонь не горит, пахнет золой, а Катрейн навеки заперта в пустом жилище – ждет, когда остальные вернутся.

– Вам нездоровится, дорогая? – спрашивает женщина.

Сара отрывает взгляд от тлеющих поленьев под котлом.

– Уйдет ли оно когда-нибудь? Горе?

– Насколько я знаю, нет. Просто надеюсь, что мертвым лучше, чем нам. – Женщина встает и подходит к очагу, чтобы помешать в котле.

Чувствуется, что она устала и хочет снова остаться одна. Сара быстро доедает похлебку и берет себя в руки. Мысленно она складывает пустой дом с семилетней обитательницей, словно карту, встает и протягивает женщине миску:

– Извините, я не спросила, как вас зовут.

– Грита.

– Спасибо большое за ваше гостеприимство и за рассказы. Если можно, я хотела бы сделать в городе несколько набросков. Наверное, мне еще придется сюда приехать раз или два. Не согласились бы вы тогда показать мне город?

– С удовольствием, – отвечает Грита.

Они идут через полуразрушенный дом, пахнущий сырым мхом. Сара прощается и идет к полям. Томас, с удочкой в руке, машет ей с берега.

 

Манхэттен

Октябрь 1958 г.

До Элли не доходит, что Джейк Альперт за ней ухаживает, пока она не передает ему список картин. Целую неделю она собирала данные по голландским и фламандским барочным художницам, чьи работы есть в частных собраниях, и свела список всего к пяти именам. Рюйш, Лейстер, Клара Питерс, ван Остервейк и де Вос. Элли раз десять вписывала «На опушке леса», а потом зачеркивала. Ей виделось, как Габриель в мокром плаще и с украденной картиной под мышкой встречается с Джейком под часами на Центральном вокзале – сцена прямиком из десятицентовых детективов, которые читает Габриель. На аукционе картину продать нельзя, и Элли предполагает, что планируется подпольная сделка. Ей думается, что вдовца странным образом утешит описание картины: девочка на берегу замерзшей реки, в мире, застывшем и увеличенном от холода. Она недоступна и обездолена, но одновременно, на взгляд Элли, стоит в вечном ожидании, пассивная свидетельница жизни. В конце концов картина остается в списке, который Элли приносит на пятничную встречу за ланчем. Всю дорогу в метро она теребит пальцем край бумаги. Ей всегда кажется, будто ревущая тьма туннеля заглатывает ее, уши закладывает, а собственное отражение, проступающее в темном стекле, напоминает угрюмый дагеротип из прошлого столетия. Элли думает, всегда ли она выглядит такой затравленной или просто нервничает перед встречей с Джейком. Оделась она как на свидание или как на встречу с клиентом? Клетчатая юбка вроде бы говорит о втором, но блузка чуть слишком легкомысленная, с короткими рукавами и открытым воротом. Элли застегивает кофту и пытается, не привлекая внимания, придать своему отражению более веселый вид.

Они встречаются в испанском ресторане, где все официанты – старики с зачесанными на лысину седыми волосами. Джейк, как всегда, одет безупречно, в костюм-тройку с темно-вишневым галстуком, в руке у него бежевый портфель. При встрече он наклоняется поцеловать Элли в щеку, и она чувствует, что от него пахнет мылом и винтажной кожей. Странное приветствие – поцелуй в щеку, думает Элли, в нем есть и близость, и официальность. Она вспоминает свое суровое лицо в поезде и выжимает улыбку. Они сидят и несколько минут болтают о погоде и путешествиях в Испанию, потом Джейк делает заказ на двоих.

Тихо, вдумчиво он говорит официанту в белом крахмальном фартуке:

– Gazpacho para dos, потом паэлья с морепродуктами, одну порцию на двоих. И риоху, пожалуйста.

Элли думает, что он напоказ вставляет испанские слова, но ей приятно, что он хочет произвести на нее впечатление. Официант приносит риоху в графине чуть учрежденческого вида – коническом с прозрачной ручкой – и наливает им вино.

– Вы всегда заказываете сразу за двоих? – спрашивает Элли.

Джейк раскладывает салфетку на коленях, медленно поднимает глаза:

– Ой, извините. Я слишком много на себя беру. Старая привычка.

– Ничего страшного. Вы, похоже, знаете, что заказывать. Вы часто сюда ходили? С Рейчел?

– Не сюда, в другой испанский ресторан рядом с парком. Мы полюбили испанскую еду во время медового месяца в Барселоне.

Они молча пьют вино из невысоких стаканов, похожих на те, что стояли у матери Элли на кухонном столе.

– Я принесла вам список картин. – Она вынимает листок из кармана и кладет на стол. – Он немного помялся.

Джейк берет бумажку.

– По виду любовно составлено. – Он читает, затем вновь поднимает взгляд. – Спасибо, что собрали это все вместе.

– Перечислить их – самое легкое. Найти – другой вопрос. Но у хорошего арт-дилера должны быть какие-то зацепки. Я смотрела материалы аукционов и музейные каталоги, проверяла, по-прежнему ли эти картины в частных коллекциях.

– Какая из них ваша любимая?

– Год назад я бы сказала: «Игра в карты» Лейстер. Женщина держится с мужчинами на равных, улыбается какой-то рискованной шутке. Она полуобернулась и как бы дает событиям течь своим чередом, но при этом понятно, что она тут главная.

Джейк кладет столовый прибор рядом с тарелкой.

– А теперь?

– Де Вос. Без вопросов.

– ¿Por qué?

Элли подозревает, что он с ней флиртует, но у нее за плечами большой опыт неправильного понимания сигналов со стороны мужчин. В Лондоне у нее была череда неудачных встреч с однокурсниками-реставраторами. Три встречи с молодым аристократом из Йоркшира, прежде чем она поняла, что ошибочно принимала его женственную манеру за утонченность, а он, всякий раз как они сидели в ресторане, исподтишка пялился на итальянских официантов.

Она отбрасывает эти мысли и сосредотачивается на разговоре.

– Это и впрямь уникальная картина. Пейзаж, написанный барочной женщиной. Портретная проработка лиц. Единственное известное ее полотно.

– А что известно о ней самой?

– Очень мало. Мы знаем, что у нее умерла дочь, а муж разорился. Это все, что есть в документах.

– И где она? Картина?

– Трудно выяснить. Подозреваю, что она хранится в одной семье много поколений.

Приносят гаспачо. Элли надеется, что Джейк не скажет что-нибудь снисходительное вроде: «Ну вот, холодный суп». Это разрушило бы все, отравило бы всю радость от его то ли флирта, то ли не-флирта. Она даже не может понять, нравится ли он ей. Правда ли он пахнет старым чемоданом и мылом, и если да, может ли она когда-нибудь смотреть на него иначе, чем на заглянувшего в гости дядюшку-путешественника? Ей нравятся его руки, то, как манжет лежит на косточке безволосого запястья. Глаза добрые и живые, улыбка чуть озорная. Однако в нем есть неприятная самоуверенность человека, никогда не знавшего нужды.

– Потрясающе, – говорит он после первой ложки супа. – Вы ее видели?

– Нет. – Элли берет ложку и помешивает суп, чувствуя на себе взгляд Джейка. – Хотя очень хотела бы. Я не могу сказать, что это очень знаменитая картина. Скорее культовая классика. Загадка.

Она сама удивляется, как легко лжет, хотя понимает, что на самом деле уже выдала себя списком. Когда-нибудь, много лет спустя, когда ее диссертация выйдет книгой, Джейк Альперт может наткнуться на эту книгу, прочесть главу о де Вос и понять, что Элли его обманула. Мысль о будущем словно удавкой перетягивает ей грудь. Элли отпивает глоток вина и мгновение смотрит в тарелку с супом, чтобы сосредоточиться.

Джейк говорит:

– Послушайте, у меня вторая половина дня свободная. Может быть, вы согласитесь сходить со мной в кино?

Элли не отвечает слишком долго, так что в итоге вместо радостного согласия получается, как будто она всерьез раздумывает, идти ли:

– А что показывают?

– В «Париже» идет Феллини. «Ночи Кабирии».

Она кладет ложку.

– Я совсем не понимаю Феллини. У меня чувство, будто я смотрю черно-белый сон слабоумного.

Он смеется:

– Как приятно слышать! Я пытался прикинуться более культурным, чем на самом деле. Рейчел таскала меня с собой, и я послушно ходил. Как насчет «Жижи»?

– Мюзикл?

Он кивает.

– Звучит завлекательно.

Они доедают суп. Приносят паэлью в сковородке с ручками, из желтого риса торчат креветки и моллюски. Официант подливает вино, и Джейк тихонько говорит: «Gracias» – манерность, которая за полчаса стала формой нежности.

Когда они выходят из ресторана, на улице хлещет ливень, и, разумеется, у Джейка в портфеле есть складной зонт. Элли идет под зонтом под руку с Джейком, переживая, что от нее после паэльи пахнет чесноком, старается говорить уголком рта и не поворачиваться к спутнику. Тот идет ближе к проезжей части, что, как и поцелуй в щечку, говорит о старинной учтивости и наследственном богатстве. На Бродвее захудалый кинотеатр по-прежнему показывает «Жижи», о чем свидетельствуют выцветшие афиши у входа. Джейк покупает билеты, а Элли тем временем разглядывает фасад с золочеными львами и цветным кафелем в стиле ар-деко. Ей думается, что это та самая жизнь, которую она выдумывала в письмах родителям. Ланч в испанском ресторане, вино из стеклянного графина, богатый вдовец дождливым будним днем ведет ее в кино. Жизнь внезапно становится интересной и яркой, как будто лак проявил приглушенные цвета красочного слоя.

Джейк возвращается с билетами и говорит, что фильм скоро начнется. Они входят в похожий на пещеру вестибюль с вытертым красным ковром, люстрами и потертой буфетной стойкой; пятнадцативаттные лампочки создают ощущение густого тумана. Элли нравится тут все. Они покупают на двоих пакет попкорна и две бутылки колы, потом заходят в темный зал, где немногочисленные зрители в подводном свете смотрят рекламу новых фильмов, голубовато-белый луч проектора колышется у них над головой. Они садятся посередине, одни во всем ряду. Джейк ставит пакет с попкорном на подлокотник между ними и придерживает, чтобы Элли брала. С первых мгновений фильма ее покоряют костюмы, декорации, музыка. Париж в кружевной тени, высший класс, несерьезно относящийся к браку и серьезно – к любви, Морис Шевалье, танцующий в голубом костюме и канотье. Элли смутно осознает сюжет за всей этой музыкальной и зрительной галантереей: девушку готовят в куртизанки, перспективы ее безрадостны, однако мрачные темы кажутся чем-то посторонним, не более чем опорами под прекрасным мостом. Несколько раз Джейк касается ее руки у пакета с попкорном. Элли не знает, что им движет, – возможно, просто одиночество вдовца, которому приятно выйти в свет с молоденькой девушкой. Она убеждает себя не делать далеко идущих выводов. То, что мужчина пригласил тебя в кино, совсем не обязательно означает серьезные намерения. Кажется, что-то похожее говорила ее мать. Интересно, как они вообще спали, Боб и Мэгги Шипли, если отец всегда ночевал на катере? На экране Жижи флиртует и пьет шампанское с мужчиной много старше себя, не догадываясь о собственной неотразимости.

После кино Джейк сажает ее в такси и платит шоферу, Элли не возражает. Джейк целует ее в щеку, благодарит за список, просит прислать счет. Элли едет под дождем, в голове проносятся образы и обрывки мелодий из фильма. У нее всегда бывает это приятное ощущение после хорошего дневного сеанса, как будто она медленно возвращается к обыденному. Не хочется болтать с таксистом о пустяках, и тот, по счастью, молчит. Бруклин серый и влажный, шуршат по асфальту шины, скользят желтые огни фар. Даже квартирка, когда Элли наконец поднимается к себе, выглядит не такой замусоренной. Элли говорит себе: да, это было свидание, – и ставит чайник на плиту. Картина де Вос – внесенная в список для Джейка Альперта – недавно снова переехала к ней, но теперь уже в герметичном ящике. Какие-то сложности со складом в Челси и ключом в булочной, объяснил Габриель, но он уверен, скоро картина продастся. Элли думает, что это часть предстоящей операции. Она ложится на кровать и думает, как удивительно живопись передает свет и тени. Отец Барри называл это звездным светом – то, как пигменты существуют в веках. На Элли накатывает вдохновение, она садится за стол и записывает в блокноте идеи для диссертации. Нужна глава о Гильдии святого Луки и о том, как брали подмастерьев.

Звонит телефон. Элли знает, что это Альперт, потому что больше никто не звонил ей с лета, после того как Мередит Хорнсби вызвала ее на ковер. Она пропускает несколько гудков, потом берет трубку.

– Я чудесно провел время, – говорит он. – Вы бывали в «Клойстерс»? Может быть, сходим туда в воскресенье во второй половине дня?

Впервые Элли дает волю воображению, и жизнь, в которой она встречается с Джейком, предстает как на цветной кинопленке. Он будет ждать на Центральном вокзале, они выпьют в «Устричном баре», она поведет Джейка смотреть коллекцию Фрика. Сделает короткую стрижку, чтобы выглядеть старше, будет красить губы, научится готовить яйца бенедикт. Переедет на Манхэттен, будет снова читать для удовольствия. Они будут ходить на бальные танцы. Все цвета в ее видении расплывчаты, смягчены не дождем, а мягкой голубой дымкой. Рембрандт, снятый на пленку «Метроколор». Элли видит, как составляется ее новая палитра, жизнь, о которой она много лет врала в письмах домой.

– С удовольствием, – говорит она. – Это будет восхитительно.

Она не помнит, чтобы когда-нибудь употребляла слово «восхитительно».

 

Сидней

Август 2000 г.

Марти бредет по университетскому городку в своем походном жилете, в карманах австралийские монеты и купюры, зубочистки, желудь, упаковка антацида. Здешние деньги чем-то ему нравятся – большие золотые монеты, дикие цвета и сцены из буша, экзотические животные на гербе. Сидней легко полюбить. Несколько дней Марти ходил по нему пешком и ездил на такси с карманной картой. Его никогда не тянуло осматривать достопримечательности – это он всегда предоставлял Рейчел, – но ему нравится исследовать незнакомый город, прямые или извилистые улицы, смотреть, куда они выведут. Два дня он бродил по центральному деловому району и зеленым улицам со сложенными из песчаника георгианскими особняками и послевоенными кирпичными домами, вдоль заливчиков и мангровых бухт гавани. Добрался паромом до Манли, посмотрел на стальную синеву Тихого океана через каменные челюсти Северного и Южного мысов. Съел гамбургер с яичницей на холме над пляжем Бондай, запил очень жидким бананово-молочным коктейлем, который показался ему таким же чужим и экзотическим, как тапиока. Марти немного шаркает, да и колени вихляют, но он может поддерживать рекомендованную врачом скорость две мили в час. Устав, он ловил такси и писал короткие заметки в молескине. Лет в шестьдесят, когда он еще водил машину, у него появилась привычка читать вслух названия магазинов и улиц, словно дивясь, как могли появиться «Сиси-бар» или Крумхольц-драйв. Рейчел это доводило до исступления, и Марти вспоминает о ней, поймав себя на том, что сейчас, на заднем сиденье такси, вот так же читает вслух диковинные аборигенские названия: Уулумулу, Уулахра, Киррибили и еще бог весть что. Таксисты смотрят на него непонимающе или снисходительно посмеиваются.

Сиднейский университет выглядит очень англиканским и даже высокоцерковным: здания из светлого камня, окна с частым переплетом. Марти видит эхо Оксфорда и Кембриджа, британской надменности. Он изучает карту университетского городка, которую дал ему охранник у главного входа. Лекторий несколько раз обведен желтым маркером, потому что старым и немощным все надо втолковать как можно подробнее. Утром Марти попросил одну из служащих за стойкой регистрации в отеле помочь ему с интернет-поиском в бизнес-центре. Он сказал ей, что коротковолновый приемник и кардиостимуляторы – понятные ему изобретения, а Всемирная паутина – белый шум. Под его руководством девушка нашла на сайте Сиднейского университета страничку профессора Элинор Шипли, где было расписание ее лекций вместе с адресами корпусов. Марти старательно не смотрел на фотографию в компьютере – он хочет увидеть Элли нового тысячелетия лично.

Сомнения появляются у него только на подходе к лекторию. Марти редко думает о смерти, а если и думает, то лишь в контексте неудобств – инсульт на высоте тридцать тысяч футов, инфаркт в парикмахерском кресле, приступ колита на парковой скамейке за границей. По большей части он не путешествует вовсе, заботясь о тех незнакомцах, которые нашли бы его бездыханным возле своего национального монумента. Сейчас он думает, что жить ему осталось мало, а это дело, которое он всегда собирался совершить, – заплатить долг совести. Он садится, чтобы отдышаться перед входом в лекторий. Какой бы оборот ни приняла жизнь Элли, встреча не будет для нее легкой. А вот и Марти де Гроот, разрушитель из прошлого, явился не запылился.

Он оглядывает фасады и зеленые изгороди, ища знамений, высматривая какой-нибудь знак космического одобрения. С возрастом его суеверность приобрела мистически-апокалиптический оттенок. В сорок с лишним он на время уверил себя, что пропажа картины спасла его от преждевременной подагры или смерти, от проклятия, настигавшего его предков по мужской линии. Когда картина нашлась, стало ясно, что теория была ошибочной. Он не только дожил до девятого десятка, но и брак его сохранился, подарив десятилетия относительного счастья или по крайней мере довольства с отдельными моментами светлой радости. И все же, несмотря на такое прямое опровержение, Марти продолжал высматривать дурные знаки. Три одинаковые цифры подряд на электронных часах означали, что весь день будет неудачным, желудь в кармане защищал от молний, а заслышав сирену «скорой помощи», надо было отвернуться, чтобы избежать тяжелой травмы. Он ни разу не убил залетевшую в дом пчелу, потому что знал, что так накличет неприятного гостя. Марти понимает иррациональность своих суеверий, как и то, что они поднимаются из слоев первобытного ила под гиппокампом, но знание это не мешает мыслям устремляться в сторону дурных примет. Так что сейчас он смотрит на лекторий и ждет знака, разрешения войти. Этим знаком становятся две девушки в ярких шарфах – они идут, держась за руки, и взволнованно обсуждают какой-то скандал. В университетские годы Марти девушки не держались за руки, но у этих такие приятные лица, такое дружеское чувство горит на их щеках, что Марти решает: он все делает правильно. Поэтому он встает и вслед за девушками входит в темную прохладу здания и дальше по начищенному паркету в аудиторию. Студенты в рваных джинсах – для Марти почти подростки – смотрят на него с удивлением. Он садится в заднем ряду и закидывает в рот таблетку антацида.

Он видит ее – впервые за сорок с лишним лет – над спинками деревянных сидений. За кафедрой она кажется совсем маленькой, волосы длинные, совершенно седые и зачесаны назад, как у женщин-ученых, архивисток и феминистских поэтесс. Ему вспоминается старинное слово «благообразие». Элли одета в темно-синих и бежевых тонах: шерстяная юбка, сапожки, медные бусы как будто из другого времени. Она обводит взглядом слушателей, наклоняется над кафедрой и, опираясь на каблук, приподнимает мысок сапога. Когда она начинает лекцию, видно, насколько это ее стихия. Она говорит о картинах Вермеера так, будто обращается к собрату-ценителю, пилигриму, ищущему разрешения загадок. Милая лекция, думает Марти. Поэтизация прохождения световых лучей. Элли что-то говорит про трони и вымышленную личность. Очень мило.

Через два дня после встречи с Хелен в реставрационном отделе Элли читает первокурсникам лекцию о Вермеере и его приемах изображения света. Эта часть ее курса истории живописи голландского Золотого века всегда приходится на середину сиднейской осени, когда низкое солнце светит с моря на севере. В качестве домашнего задания она поручает студентам отмечать, как косые лучи ложатся в полдень на викторианские каменные фасады или как розовеет по утрам Тихий океан. Свои наблюдения они должны заносить в дневник – дневник света, – но большинство слепо к тонкостям освещения. Это как впервые заметить собственное дыхание или биение сердца. Они принимают желтовато-бурые летние оттенки сиднейского буша или теплое городское сияние зимой как должное. Так что в начале лекции Элли проецирует на экран несколько картин Вермеера и начинает рассказывать, как в них падает свет.

– В «Женщине, держащей весы» мы видим движение света. Артур Уилок пишет, что свет льется из окна, через плотную желтую занавеску. Вы видите, как он струится по столу, омывая золото и жемчуг. В складках синей ткани прячутся тени. Свет северный, аморфный. Он мягко направляет ваш взгляд – сперва на руку женщины, которая касается стола, затем вверх по рукаву к лицу. Лицо это погружено в задумчивость, глаза опущены, ничто не отвлекает нас от весов в пальцах правой руки. Уилок говорит, женщина как будто застыла, и вы это видите. Она замерла во времени. Вермеер хочет уверить нас, что свет по-прежнему льется, мизинец женщины по-прежнему отставлен.

Элли смотрит на аудиторию, где человек шестьдесят студентов бакалавриата записывают лекцию, или шушукаются, или уткнулись в мобильные телефоны. Уже два дня ее не покидает ощущение, будто она смотрит на свою жизнь как на картину в рентгеновских лучах – нитевидные трещины и покоробленные слои, искажающие верхний слой изображения. Она видит свою личную жизнь, эпохи и эры в чужих городах с холодной медицинской отрешенностью. Все они привели к трещинам на картине, и пришло время взять на себя ответственность за эти изъяны. Вчера вечером она написала вчерне два письма с заявлением об увольнении – одно в музей, другое в университет.

Следующей она показывает «Девушку, читающую письмо». Картина сияет свинцово-оловянистой желтой.

– Мы думаем, что все платье золотистое, блестящее в свете из окна, но на самом деле свинцово-оловянистая желтая есть лишь на тех участках ткани, на которые падает свет. Серия ярких приглашений для глаза. Почти вся остальная ткань приглушена мягкими серыми оттенками. Вермеер по-своему приглашает нас мысленно довершить картину. Он не описывает, а намекает… Это мы дорисовываем образ.

Некоторые студенты кивают, кто-то задумчиво прикусывает ручку. Элли думает про новую картину Сары де Вос, ту, что с похоронной процессией. Как эта картина продлевает жизнь художницы за пределы известного и задокументированного. Если бы Элли отнеслась к Хендрику серьезнее, если бы ее эго не взыграло, она бы подробнее расспросила его, откуда взялась картина. Только сегодня утром она часа три выискивала в базе данных упоминания о похоронных сценах – их оказалось несколько, но ни одна не соответствовала новой картине. Из библиотеки Элли прошла через кампус к себе в кабинет и набрала на компьютере оба письма – одно Максу Калкинсу, другое своему завкафедрой. В обоих письмах она приводила причину своего ухода, но упоминала происшедшее как «прискорбное отступление от этических норм», а не как злонамеренную фальсификацию. «Мне было двадцать шесть, и я имела самые превратные представления о мире, в том числе о себе самой». Элли подозревает, что в этих письмах была чересчур к себе снисходительна. Мысль о двух заклеенных и подписанных конвертах в сумке возвращается каждые несколько минут. Она решила, что отправит их после того, как лично вернет подделку в Лейден и признается в ее изготовлении. Пусть это ее разорит, но она возместит музею всю сумму, потраченную на копию. Если отправить письма сейчас, Макс Калкинс больше не подпустит ее к картинам. То, что письма написаны и запечатаны, немного облегчило тяжесть на душе.

Элли поднимает глаза на экран.

– Теперь посмотрим на вермееровскую «Женщину в красной шляпе». Голландцы называли это жанр «трони». Это головы или погрудные изображения людей в причудливой одежде и головных уборах. Обычно это не конкретная личность, а вымышленная. Картина написана на маленькой деревянной панели и, возможно, представляет собой эксперимент. Вермеер оттачивал мастерство в изображении маленьких расплывчатых пятнышек света.

В одном из первых рядов поднимает руку студент в шерстяной шапочке:

– У нее рот приоткрыт. Она собирается что-то сказать?

– Открытый рот в голландской культуре того времени означал сексуальную доступность, – отвечает Элли.

– То есть Вермеер, по сути, на нее дрочит… – говорит студент.

С задних рядов слышны ободряющие смешки.

Элли уже готова осадить студента, когда из полутьмы задних рядов раздается немолодой голос с американским акцентом:

– Он безусловно вносит в образ девушки – если она вообще существовала – свои фантазии. Кстати, малыш, он написал эту картину, будучи немногим старше тебя. Так что выкажи чуток уважения.

Восточное побережье, думает Элли. Вероятно, Нью-Йорк или Нью-Джерси, судя по выговору. В первое мгновение голос не связывается у нее с воспоминаниями.

Слушатели оборачиваются поглядеть, кто так ловко поставил на место юного остряка. Наверное, какой-то заезжий ученый пришел на лекцию, а ее забыли предупредить. А может, это новый ректор, американец, с которым она так и не удосужилась познакомиться. Говорят, он ревнитель дисциплины. Элли приходит в голову нелепая мысль: вдруг он пришел послушать лекцию перед тем, как уволить ее за нарушение научной этики. Она видит, как старик в жилете защитного цвета ковыляет к заднему выходу. Пытается сосредоточиться на записях к лекции, потом смотрит прямо на паренька в шерстяной шапочке:

– Всякое искусство заключает в себе желание. Вермеер в этой картине просто честнее других.

Старик как раз закрывает дверь аудитории, и Элли на миг видит его профиль. Это лицо ей не забыть, как бы ни изменили его годы. Долгое мгновение она молча стоит за кафедрой. Затем выводит на экран следующий слайд и принуждает себя говорить о свете.

 

Хемстеде

Лето 1637 г.

Сара хочет похоронить детей Гриты как положено, по крайней мере, на полотне. Картина с девочкой у замерзшей реки стала ее спутницей в гóре – быть может, удастся дать и Грите какое-то утешение? Сара думает о своем зимнем пейзаже, висящем над столом у купца или в его строгой гостиной, – тысячи часов и оттенков, сотворенных ее рукой. Она никогда не думала о картине как об украшении интерьера, но бюргеры вроде Корнелиса умеют преображать смысл вещей. Саван или человеческая кость с далекого Востока становятся диковинкой, предлогом для застольного разговора и темой для философствований. Сара не чувствует в себе сил писать красивые развалины в закатном свете. Это было бы ложью, оскорблением Гритиных чувств.

Она думает о портрете, на котором вырванные с того света детки сидели бы в ряд за кухонным столом, заставленном яблоками в блестящих медных тазах. О возвращенном муже в кресле у очага, со сложенными на животе руками. Почему не отстроить заново башенки и глинобитные дома? Почему не изобразить процессию, идущую от церкви в поздних летних сумерках? Сара видит свечи за красными от заката окнами, людей с засученными рукавами, несущих гроб.

Она делает угольные наброски, достраивает коньки крыш над рухнувшими зданиями, а потом обнаруживает, что не может написать этого на приготовленном холсте. Сверив пропорции по макету Корнелиса, она понимает, что дело не в композиции, а в атмосфере. Хотя сейчас разгар лета, буйная зелень кажется искусственной и фальшивой. Это как ее натюрморты с полосатыми тюльпанами в нарисованной вазе и лимонной кожурой на деревянной столешнице. Да, красота, но при этом и оскорбление погребенным на холме людям, сотне душ, метавшихся в лихорадке до того, как испустить последний вздох. Нет, это должна быть зима, голые деревья, замерзшая река. Пусть лихорадка случилась не тогда, но зима ближе к отчаянию человеческого духа. Сара никому не говорит, что пишет. Корнелис думает, это будет летний пейзаж с живописной деревушкой в сумерках. Быть может, что-то подобное обещал Барент еще задолго до кита и яблок – утешительную сумеречную печаль. У Сары рука не поднимается такое писать.

Каждую субботу она возвращается в разрушенный поселок и час сидит с Гритой, прежде чем приступить к наброскам. Отвозит ее Томас, и Сара едет рядом с ним на козлах. Он удит рыбу в реке, ждет Сару. Она привозит Грите гостинцы – булочки с корицей, засахаренный миндаль, пиво. Грита твердит, что это только хорошим вещам перевод, но всякий раз видно, что она радуется вкусному. Она рассказывает о городке. О странствующем стеклодуве, который пришел через дюны и остался жить здесь. О том, как влюбленные парни забирались на крышу девушкиного дома и привязывали на конек зеленую ветку, или вырезали имя любимой на коре, или писали палкой на речном песке. «Все мужчины были игроки, – рассказывает она. – Они заключали пари на исход сражений во время войны с Испанией, и родится ли мальчик или девочка, и замерзнет ли река в эту зиму. Даже бились об заклад, кто умрет от лихорадки, а кто выживет. Считалось, что человек, который на смертном одре отдал пригоршню стюверов, умер весело и с достоинством».

– У тебя было шестеро сыновей?

Грита кивает:

– Младшему, Якобу, только-только исполнилось шесть. Он умер последним.

Сара мысленно представляет себе смерть мальчика. Видит, как похоронная сцена обретает форму. Нет в мире ничего печальнее детского гроба.

Как-то вечером Сара с заплечным мешком на спине поднимается по ступеням старой каменной башни, чтобы оглядеть местность сверху. Грита рассказала, чтó башня значила для городка и для бургомистра, как в добрые старые времена там били в колокол, предупреждая о шторме или созывая народ для важного объявления. Корнелис называет ее Башней мер и весов. С верхней площадки видно кольцо деревьев, заросшие травой дюны, оловянную полоску реки под солнцем. Горизонт безоблачный, цвета мела, море – голубая черта на западе. Сара представляет себе этот пейзаж зимой, без гусей на берегу, в рассеянном свете. Томас машет из камышей, его удочка совершенно неподвижна. Сара машет в ответ, удивляясь, каким маленьким он кажется с такой высоты. Вдалеке со стороны моря виден зеленый польдер и блестящая сетка каналов. Надо будет сделать это все белым и хрупким, небо – свинцовым.

Распаковывая камеру-обскуру, Сара неожиданно понимает: она никогда не писала в точности что видит. Да, конечно, в живописи всегда так. Живописец смотрит на мир как бы сквозь воду. Что-то идет рябью, искажается, что-то увеличено и кажется неестественно четким. Рембрандт, любимый приемный сын Амстердама, словно не замечает возникающей вокруг новизны. Не замечает ярмарок экзотических животных вдоль набережных, броненосцев в деревянных клетках, венгерский оркестр на барке, освещенной бумажными фонариками. Пишет почти одни только исторические сюжеты или портреты.

Сара не собирается писать пейзаж с точки зрения Бога – это было бы греховной гордыней, но вид сверху создает ощущение божественной вездесущести. Она ставит камеру-обскуру на каменный парапет в шестидесяти футах от земли и заглядывает в отверстие для глаз. Мир вздрагивает, делится надвое и вновь собирается в четкую объемную картинку. Все линии стремятся к верхушке разрушенной церкви, точка схода – где-то далеко в голубом эфире небес. Сара смотрит через темную камеру и начинает рисовать мелом на бумаге. Камера-обскура позволяет видеть тени, линии и пятна света как чистую геометрию. Зубчатая стена за церковью превращается в ожерелье чередующихся теней, кайму света и тьмы.

На обратном пути Томас жалуется, что ни разу не вытащил тут ни одной рыбешки. Он уверяет, что река мертва, что форель не заходит в места, на которых лежит проклятье. Потом меняет тему, просит объяснить, как работает камера-обскура.

– Я видел, как ты смотрела в нее на башне, – говорит он, глядя в летний вечер поверх конских голов.

Любопытство Томаса ко всем сторонам живописи неистощимо. Он по указаниям Сары натягивает и проклеивает холсты, растирает пигменты тщательно-претщательно, вплоть до последней крупинки ляпис-лазури или чешуйки свинцовых белил. Она заметила, что так же обстоятелен он с растениями и лошадьми. Подковать лошадь или обрезать розу – в его умелых руках это похоже на ритуал. Не раз уже Сара думала о том, чтобы написать его портрет – запечатлеть этот мальчишески-пылкий взгляд и сноровку.

Она говорит:

– Это маленький темный ящик. Представь, что ты в комнате и смотришь наружу через дырку в задернутой занавеске. Она обрамляет все и отбрасывает четкий образ на противоположную стену.

– Зачем это нужно?

– Чтобы обмануть собственный глаз. Ты смотришь на местность и видишь все разом. Камера-обскура позволяет увидеть формы и цвета по отдельности.

Томас перекладывает вожжи в другую руку и задумывается, потом говорит:

– Она смотрит вместо тебя.

– Да, – весело отвечает Сара.

– Я хотел бы как-нибудь в нее глянуть.

– Конечно.

Некоторое время они едут в молчании. Болота и пустоши за деревней наводят Томаса на мысли о всей той работе, что ему предстоит сделать за лето, и он начинает рассказывать о ней Саре. Той нравится его степенная, неторопливая речь. Подстричь живые изгороди, обрезать плодовые деревья, наколоть дров на зиму. Рыбалка – единственное время, когда Сара видит его в праздности; кажется, ему по душе трудиться не покладая рук.

Перед каменной оградой поместья его настроение вдруг меняется, и он спрашивает:

– А что случилось с твоим мужем?

Сара в Хемстеде уже несколько месяцев, но это первый раз, когда кто-то, кроме Корнелиса, спросил ее о Баренте. Она думала, Корнелис все домочадцам рассказал и тем пресек лишние домыслы.

– Извини меня, – говорит, не дождавшись ответа, Томас. – Я не имел права спрашивать.

– После смерти дочери мы очень обеднели. Он не мог заработать на жизнь и оставил меня разбираться с кредиторами.

Томас обдумывает ее слова, глядя с козел на позолоченные северным солнцем деревья.

– Не очень-то порядочно, если мне позволено так сказать.

– Позволено. Еще никто так дурно со мной не поступал.

Томас останавливает лошадей и слезает с козел, чтобы открыть ворота. Корнелис требует закрывать все ворота и двери, дабы не впустить дикую природу – ветер, сырость, вредные испарения, бродячих животных. Идя к воротам, Томас говорит, не оборачиваясь:

– Я рад, что ты к нам приехала. Мы все рады.

Сара тихонько улыбается про себя.

Она трудится над картиной до конца лета, выстраивая похороны мазок за мазком. Хочется верить, что в детском гробике Грита увидит дань памяти и уважения всему городку. Сара боится показать картину Корнелису – наверняка тот хотел буколическую сцену или величавый пейзаж с воссозданным городком. Написать здания, какими они были, оказалось самым простым – помогала определенность прямых линий и перспективы. Трудность – в наблюдателях у реки и самой похоронной процессии. Сара пишет жителей городка тонкими прозрачными слоями и намерена постепенно добавлять им жизни и цвета. Однако как-то она оставляет работу на день, а вернувшись, замечает новый эффект. Краски впитались в холст, тела и одежда чуть поблекли и серебрятся. Это дефект грунта, ошибка либо Томаса, либо самой Сары, но ей нравится результат. Она вспоминает «Летний пейзаж» ван Гойена и бежит в кунсткамеру снова на него взглянуть. Вернувшись в мансарду, она решает, что продолжит накладывать на участников и зрителей процессии слои краски, но остановится ровно перед тем, как они станут полностью непрозрачными. Темная зимняя одежда, лица и руки будут чуть-чуть просвечивать, линии пейзажа будут еле заметно через них проступать. Это не призраки, думает Сара, а порождения невыразимого женского горя.

Хотя она все лето работает над одним полотном, Томас продолжает носить ей тщательно натянутые и проклеенные холсты. Он готовит их на конюшне и приносит по две-три штуки за раз, оставляя на чердаке, словно подарки. Сара иногда заглядывает на конюшню и видит Томаса за работой – он стоит перед котлом, голый по пояс, вываривает кроличьи шкурки до густоты меда, потом мастихином тщательно наносит клей на поверхность натянутого холста. Сара только раз показала ему, как это делать, и протянула записанный на бумажке рецепт. Когда Томас протянул бумажку обратно, Сара поняла, что он неграмотный. Теперь у нее столько холстов, что хватит на год беспрерывной работы.

В тот вечер, когда она заканчивает похоронную сцену, Томас робко стучит в дверь, и Сара приглашает его войти. Тот переступает порог и, отводя глаза (он никогда не смотрит на Сарину работу, если только она сама не предлагает), заносит в дальний конец комнаты еще три холста.

– Твоими стараниями мне придется писать до скончания вечности, – говорит Сара.

– Они правильные?

– Сделаны идеально, только больше не надо их делать. Теперь я тебе покажу, как грунтовать.

– Буду рад.

Сара стоит у окна с кистью в руке, смотрит на похоронную сцену. Вытирает кончик кисти о рукав рабочего халата.

– Томас, можешь подойти и сказать, что ты об этом думаешь?

Он расцветает всякий раз, как Сара называет его по имени, и она это замечает. Томас медленно, держа шляпу в руке, подходит к окну. Сара сама удивляется, как сильно она хочет, чтобы он увидел ее картину. Стук сердца отдается в ушах. Когда Томас поворачивается и смотрит на картину, его лицо серьезнеет, в чертах проступает искренняя печаль. Он приближает глаза к полотну – рассмотреть мазки, точно как она учила, – потом отходит на несколько шагов, чтобы увидеть все в целом.

– Я думаю показать ее Грите, прежде чем передавать господину Груну. Как ты думаешь, ей понравится?

У него такое лицо, будто он разжевал горький миндаль, и Сара боится худшего. Она несколько месяцев писала чудовищно плохую картину.

– Я ничего не понимаю в картинах, – говорит Томас.

– У тебя есть глаза. Есть сердце и разум. – В ее голосе сквозит отчаяние.

Томас смотрит на нее чуть укоризненно, затем вновь переводит взгляд на картину. Рассматривает с разных углов, закусив губу. Говорит тихо:

– Мы поднимаемся и смотрим вниз с большой высоты. Как ты это сделала?

– По наброскам с башни.

Он сглатывает и складывает руки на груди:

– Я ощущаю ладонями холод.

– Это все, что ты можешь сказать?

– Меня учили чувствовать, а не говорить о своих чувствах.

– Но если бы я уговорила тебя что-нибудь сказать, что бы ты сказал?

Он смотрит на картину, похожий в профиль на молящегося.

– Она заплачет, – говорит он. – Это самая прекрасная и грустная картина, какую я видел.

Сару переполняет нежность и благодарность. Томас поворачивается к ней и вздрагивает, как будто увидел в ее взгляде нечто новое. Он смотрит в пол, гладит рукой шляпу. Впервые Саре приходит мысль, что Томас за ней ухаживает, пусть очень робко. Что все эти холсты – уловка, два десятка предлогов с ней увидеться. Она чувствует стеснение в груди.

Томас говорит:

– Так что, начнем завтра учиться грунтовке?

– Да, – отвечает Сара. – Приходи завтра, и начнем.

Он прячет невольную улыбку, легкой походкой идет к двери и закрывает ее за собой.

 

Манхэттен

Октябрь 1958 г.

Месяц обедов, ланчей, утренних сеансов в кино, прогулок по музеям. Однако Элли сомневается в намерениях Джейка, пока тот не приглашает ее на уик-энд за город – поискать антиквариат и остановиться на ночь в Олбани. Они договариваются, что Джейк заедет за ней в субботу рано утром, чтобы успеть на распродажи и в антикварные магазинчики до полудня. Погода переменилась – бабье лето уступило место ночным заморозкам. По утрам холодно. Элли в шерстяном пальто и платке. В ожидании Джейка она проверяет багаж и внезапно понимает, что ее чемодан слишком велик для поездки на уик-энд. Чемодан нужного размера представляется роскошью послестуденческой жизни – чем-то вроде далекого берега, до которого она еще не доплыла.

Джейк стучит в дверь, Элли открывает. Он стоит на площадке с картиной в раме, упакованной в оберточную бумагу.

– Что это? – спрашивает Элли.

– Ваша новая работа. Нужна чистка и небольшое заполнение утрат.

– Можно глянуть?

– Она будет ждать вашего возвращения. – Джейк берет Элли за руку и наклоняется поцеловать ее в щеку. – Нам надо опередить вдовушек из Олбани. Они встали в четыре утра, чтобы предаться древней кровавой забаве – охоте на антиквариат.

Элли улыбается и ставит картину за входной дверью. Джейк хватает чемодан и ни слова не говорит про размер, за что Элли ему признательна. Они выходят на площадку.

У тротуара стоит темно-синий «ситроен», в утреннем свете он выглядит почти сардонически. Скошенный капот и обтекаемые фары придают ему тяжеловесную акулью грацию. Элли вспоминает акул-нянек, которые иногда следовали за отцовским паромом по Сиднейскому заливу. До сих пор они ездили на такси, и в презентации машины есть что-то торжественное, как будто Джейк открылся ей с новой стороны. Он ставит ее чемодан в багажник, и они садятся. Затем он заводит мотор, машина содрогается и с пневматическим вздохом поднимается на несколько дюймов. Элли смотрит на Джейка, тот ухмыляется, надевает водительские перчатки и легонько сигналит – звук разом французский и насморочный. Они трогаются.

– Что вы думаете о машине? – спрашивает Джейк.

Ей нравится, как он спрашивает ее мнение обо всем, хотя она совершенно не разбирается в автомобилях, музыке и ресторанной еде. Она смотрит на приборную панель с циферблатом одометра и тоненькими шкалами индикаторов. У руля только одна спица, тормоз – скорее кнопка, чем педаль.

– Не знаю, кто ее проектировал – инженер или режиссер авангардного театра.

Элли кажется, что Джейку пришелся по душе ее остроумный ответ.

– Французам нравится немного театральности в автомобилях. Они вкладывают в них душу. Вы знаете, что «Ситроен» во время войны участвовал в Сопротивлении? Они продавали фашистам грузовики, но смещали метки на масломерах, так что моторы сгорали на дороге.

– Я уже люблю эту машину.

Они съезжают с Тридцать шестой улицы на скоростную магистраль. За окном мелькают скобяная лавка, заколоченный цветочный магазин, ржавые лестнице. В машине Элли невольно ощущает себя аристократкой, едущей через пролетарский район. На Джейке мягкие автомобильные туфли из той же кожи, что перчатки и ремешок часов, – Элли всегда примечает его одежду. У кого-то другого это было бы выпендрежем, но в случае Джейка выглядит естественно и по-мужски. Иногда, глядя на него, она ощущает себя косолапой и неуклюжей, но по большей части ей нравится смотреть, как он делает что-то руками, – медленные и точные движения, то, как он складывает руки на груди, слушая ее рассказы о живописи. Элли смотрит в окно и видит тощего мужчину в дверном проеме – морозное облачко пара у него изо рта клубится в утреннем свете. Она думает про родителей, про бабушек и дедушек, про нищую родню в Даббо и Брокен-Хилле, про то, что совершенно невозможно ей ехать в «ситроене» с голландско-американским аристократом по имени Джейк Альперт. В его семье переходят по наследству картины эпох барокко и рококо, в ее – потемневшие сувенирные ложки на лакированной декоративной вешалке. Гордость ее матери – висит над кухонной раковиной и видом на ржавые нефтяные танкеры в устье реки Парраматта.

По пути на север они разговаривают о детских выходках и проступках.

– Я скармливал отцовскому коню яблоко ровно перед тем, как отец отправлялся на верховую прогулку. Я боялся лошадей, и мне требовалась вся моя смелость, чтобы стоять с протянутой ладонью. До сих пор помню прикосновение мягких конских губ.

– Конь был прямым конкурентом. Вы хотели, чтобы у него начался метеоризм и через него пострадал отец. Очень хорошо понимаю.

Джейк смеется. В луче осеннего солнца его кожаные перчатки на руле кажутся светлыми, как кожура грецкого ореха.

– А я, когда училась в интернате, воровала в магазине леденцы и батарейки. У меня был под кроватью приемник, и я после отбоя слушала замечательную передачу «Это наше?». Там играли по отрывку из двух классических произведений – европейского и австралийского, не называя композиторов, а потом просили слушателей угадать, который чей. Почти всегда слушатели называли лучший отрывок европейским.

– Что это говорит про австралийцев?

– Что мы не верим в свои таланты. Что все иностранное для нас – лучше и утонченнее.

Они едут через осенние багрово-золотые леса Катскильских гор, останавливаются в городках с краснокирпичными пожарными станциями и каменными официальными зданиями. Элли замечает, что люди здесь одеты иначе, мужчины носят шляпы и подтяжки, женщины – коричневые шерстяные платья. Дорожки обсажены ивами, муниципальные эстрады выкрашены в белый цвет. Местные с любопытством поглядывают на «ситроен», когда этот заграничный хищник пробирается по узким улочкам в поисках распродаж имущества или разорившихся антикварных магазинчиков. Джейк с Элли смотрят на церковные двери, свинцовые оконные переплеты, груды персидских ковров. Элли присматривается к живописи, но она в основном декоративная, не имеющая ценности: марины, пейзажи, портреты суровых пасторов и их жен.

К полудню теплеет. Они приезжают в следующий городок. Играет радио, окна опущены. Джейк рукой в перчатке похлопывает машину, и Элли представляется, что он похлопывает коня.

Где-то по пути вдоль Гудзона, между городками, Джейк говорит:

– Я думал о списке голландских художниц. Мне бы хотелось первым делом купить единственную картину де Вос. Ведь это было бы замечательно, правда?

Элли смотрит в окно на лощину, заполненную полуденными сумерками. Машина въезжает в глубокую тень под медно-зелеными деревьями, и температура сразу падает на двадцать градусов по Фаренгейту. Элли думает про свои убогие дни и ночи, про маленькие смерти.

– Да, это было бы замечательно, – небрежно отвечает она, чувствуя накатывающую дурноту. Как после восьми часов за мольбертом, когда от запаха ацетона и мелкой работы головная боль ножом вонзается в мозг. – Если сумеете ее найти.

Джейк крутит настройку радио, двигает красную полоску под треск статических разрядов.

– Я начал потихоньку наводить справки. Обратился к знакомым коллекционерам.

Элли щурится на деревья, стараясь отделить цвет от форм. Сглатывает, чтобы голос не дрожал.

– Это, если хотите, может быть частью моих должностных обязанностей. Провести изучение частных коллекций, написать письма с запросами.

Повисает долгая пауза.

– Должностных обязанностей, – говорит наконец Джейк, не глядя на нее. – Больше это ничего для вас не значит?

Тишина, мелькание света и тени, ветер со свистом врывается в открытые окна автомобиля.

– Полагаю, к концу уик-энда будет готов подробный инвойс. Отправьте его мне на адрес почтового ящика, хорошо?

Она поражена обидой в его голосе. За поворотом, вдоль реки, как будто наступила зима, обратив вязы в голые силуэты. Элли тянется через приборную панель, чтобы тронуть руку Джейка в перчатке, лежащую на руле. Она кладет на нее ладонь, чувствуя теплую кожу, но не похлопывает, потому что не хочет утешить или вести себя покровительственно.

– Нет, теперь это значит для меня другое, – говорит Элли.

Она убирает руку, но слова все еще горят в воздухе между ними. Элли не понимает, созналась она в чем-то или заявила на что-то права. Лицо Джейка теплеет.

– Я сказал невпопад. Простите меня.

Желая сбавить серьезность тона, Элли говорит:

– Уже забыла. А теперь давайте строить планы на ланч.

Он давит на газ, и «ситроен» переключается на следующую октаву, несет их мимо коричневых полей в фиолетовых тенях, мимо каменистых холмов.

Они останавливаются на поздний ланч в ресторане, устроенном в большом викторианском доме, бывшем жилом, с застекленной террасой. Внутри столики под белыми скатертями, в заднем дворе – деревянные столы и стулья у ручья. Элли и Джейк сидят на террасе за плетеным столом, едят сэндвичи и рыбный суп, затем отходят к ряду кресел-качалок, чтобы Джейк мог покурить. Элли чувствует: между ними что-то изменилось, и гадает, что будет дальше. Мужская непроницаемость, думает она, не столько загадочна, сколько непонятна. Она смотрит, как Джейк выпускает дым к деревьям. Взгляд такой, будто его детство здесь, на поляне, как будто подросток-трубач играет в лесу гаммы. «Он, как и я, склонен впадать в задумчивость», – думает она.

В старой голландской части Олбани они находят распродажу в старом доме, как будто тонущем в акре тонкого мха. Сын или племянник покойного хозяина ходит по голым полам – все ковры забрал один покупатель – и показывает оставшееся. Есть несколько картин девятнадцатого века, темные от старости и копалового лака, парочка буфетов и сервантов, множество безделушек, по большей части в картонных коробках. Джейк спрашивает разрешения походить по дому, наследник говорит: «Да, конечно». Они поднимаются на последний этаж. Здесь, выше древесных крон, комнаты выбелены солнцем. Посередине огромной спальни – кровать, исполинское сооружение из кованого железа и резного красного дерева. «Смертный одр», – шепчет Джейк. Элли снимает со стены пейзаж, наклоняет к свету. Переворачивает, пытается расшифровать меловые пометки аукционного дома.

Джейк зовет ее в ванную, где медные трубы идут поверх мелкой белой плитки и стоит эмалированная ванна на кривых чугунных ножках. Можно вообразить, как недужный старик лежал среди бела дня в теплом растворе минеральных солей. Двойное стекло – старое, в дефектах. Элли хочет сказать, что вид через него напоминает ей «Натюрморт с бутылкой рома» Пикассо – Джейка такое сравнение позабавило бы. Вместо этого она наступает одной ногой в ванну и смотрит через искажающее стекло на цвета раннего вечера. Первая ее мысль, когда она чувствует на талии руки Джейка: «Вот оно».

– Осторожнее, – говорит он. – Полы прогнили, и ванна может в любой миг провалиться в подвал.

Однако его руки остаются на талии Элли, даже когда она выпрямляется и оборачивается. Она стоит в ванне, а Джейк Альперт наклоняется ее поцеловать, моргая в кубистском свете из окна. Странный момент он выбрал, думает она, здесь, в ванной, где ощущается еле заметный запах йода и ароматических солей. Это часть мужской необъяснимости – абсолютная слепота к правильности момента.

Сам поцелуй – спокойный, почти платонический, но Джейк не убирает руки, а запускает большой палец в карман ее юбки и тянет Элли к себе.

– Я гадала, когда это произойдет, – говорит Элли и, помолчав, добавляет: – И произойдет ли.

Джейк отодвигается на шаг, чтобы лучше видеть ее лицо.

– Я тоже.

Под действием внезапного порыва Элли ложится в ванну, вытянув руки вдоль гладких бортиков. Она лежит, полностью одетая, ярко-синяя атласная подкладка пальто резко контрастирует с белой эмалью. Смотрит в жестяной потолок, потом в окно.

– Не так уж плохо стареть, имея в своем распоряжении большую ванну. В детстве я, чтобы спрятаться от родных, часами читала в ванне. В тот год я встретила свое одиннадцатилетие, погруженная в воду вместе с сестрами Бронте. Страницы морщились от сырости, как и мои пальцы с коротко подстриженными ногтями. Все великие литературные сцены для меня мокрые – они разыгрываются под стук моего сердца из-под воды.

– Не знаю, стоит ли мне воображать тебя голой маленькой девочкой в ванне.

– Согласна, – отвечает Элли, не глядя на него.

Они слышат шаги на шаткой деревянной лестнице, и Элли протягивает руку, чтобы Джейк помог ей встать. Она поправляет одежду, и они возвращаются в спальню, как раз когда туда входят пожилые мужчина и женщина с перекинутыми через руку пальто. Оба вежливо улыбаются.

– Нашли что-нибудь хорошее? – спрашивает мужчина Джейка, а Джейк отвечает:

– Мы еще в процессе охоты.

Они возвращаются в коридор. Спускаясь по лестнице, Элли чувствует за собой Джейка, его рука тихонько касается ее спины. «Все изменилось», – думает Элли.

Джейк забронировал номер в семейной гостинице – большом и светлом тюдоровском доме в конце тупичка. Регистрация состоит из смеси вежливого допроса и неловкого светского разговора. Муж в рубашке без пиджака, жена в фартуке. Она постоянно оглаживается, стряхивая муку, и рассказывает, что испекла пирог с мороженой вишней, муж одобрительно кивает. Элли думает, что миром правят семейные пары, что незамужние женщины становятся хорошими учеными, поскольку любовь к книгам и чрезмерные знания делают их бесполыми. Мир отдает им крошечный участок, который никому больше не нужен. На стойке только один ключ, и Элли смотрит на него, покуда хозяйка говорит о завтраке и ассортименте настольных игр в общей гостиной. Муж говорит, что ему надо сгребать листья, и уходит. Они поднимаются по лестнице. Джейк открывает дверь в номер. Внутри – две поставленные рядом односпальные кровати. Это некоторая неловкость, которую Джейк вроде бы не замечает. Элли осматривает номер, Джейк тем временем идет забрать из машины чемоданы. В ванной – кружевные салфеточки, надушенные лавандой полотенца, вычурные краны, даже запасной рулон туалетной бумаги накрыт вышивкой, чтобы не оскорблял взгляд. Элли слышит шаги Джейка и возвращается в комнату.

Он говорит:

– Предлагаю распаковать вещи и выпить по бокалу вина. Идет?

Он кладет свой чемодан на кровать, поднимает крышку. В шелковых внутренностях чемодана все именно так, как, по догадкам Элли, должно быть у богатых: множество тщательно организованных отделений, безбедная жизнь, разложенная по кармашкам на молнии. Шитые на заказ рубашки, брюки, носки, пара итальянских туфель, кожаный несессер с принадлежностями для бритья. Джейк разворачивает желтый кашемировый свитер и достает бутылку старого красного вина, однако Элли по-прежнему смотрит в тайное нутро чемодана. Ее собственный чемодан чуть напоминает тот продавленный зеленый саквояж, в котором мать хранит свое переложенное нафталином свадебное платье. Джейк уходит в ванную взять с раковины два стаканчика, потом открывает бутылку штопором, который привез с собой. Элли почти уверена, что для штопора в чемодане есть отдельный кармашек.

Она кладет свой чемодан на другую кровать, но не открывает. Джейк протягивает ей стакан. Даже самый этот жест – то, что они пьют бургундское десятилетней выдержки из стаканов для воды, – кажется отрепетированным, как будто он уже делал это прежде. Может быть, богатые именно поэтому так хорошо умеют себя принижать, думает Элли. Потому что это подчеркивает безупречность их одежды, домов и жизни.

Они садятся в глубокие кресла у камина и потягивают вино.

– Развести огонь? – спрашивает Джейк.

– Не надо пока. Может, стоит прогуляться перед обедом.

Она выпила вино чересчур быстро, и теперь оно шумит в ушах.

– Надеюсь, ничего страшного, что я снял один номер на двоих. Все остальные были уже забронированы.

– Я повешу одеяло в качестве перегородки, – говорит Элли, гадая, был ли сегодняшний поцелуй заранее запланированным шагом, подводящим к тому, что они будут ночевать в одном номере.

– Я могу лечь в ванной.

– Буду глубоко признательна.

Джейк смотрит в стакан и улыбается, прежде чем отпить глоток.

Они пытаются говорить про обед и вечерние развлечения в Олбани, но разговор не клеится, надолго повисает молчание. Элли гадает, как ему удастся хоть сколько-нибудь изящно встать с глубокого кресла на низких ножках. Он подойдет к ней со стаканом в руке и, возможно, подержит ее бокал, прежде чем наклонится поцеловать. У писателей те же проблемы, думает она. У Диккенса, Остин, у всех, кто был с тех пор. Как ввести людей в комнату и вывести из комнаты, как усадить в кресло и поднять с кресла. У художников этой проблемы нет. Элли знает, что они с Джейком шли к этому несколько месяцев, обмениваясь взглядами и намеками, – но сейчас на нее накатывает паника.

Когда он наконец встает (на середине второго стакана), то никак не маскирует свои намерения. Это происходит на середине ее сбивчивой фразы о воскресных поездках в Голубые горы. Джейк поднимается под влиянием порыва, неловко, и едва не проливает вино. Элли так же неловко запрокидывает голову, и он целует ее сверху, дыша в рот вином, придерживая ей затылок рукой с обручальным кольцом умершей женщины. Элли не знает, как ответить на поцелуй и одновременно телепатически объяснить, что он сейчас вывихнет ей шею. Она пытается встать, но Джейк как будто придавил ее к креслу. Когда поцелуй заканчивается, он запускает руку ей под блузку, возится с пуговицами, Элли чувствует, как колотится ее сердце под его горячей ладонью. И вновь есть что-то странное в выборе момента, какая-то неправильность. Элли перехватывает его запястье, и он странно обмякает, выпрямляется, идет назад к своему креслу и вину.

Эти эротические вылазки выматывают ее. Элли предпочла бы решительный переход к новым отношениям. Она допивает второй стакан вина и говорит:

– В первую ночь у меня в квартире ты спросил, много ли у меня было мужчин.

Джейк отрывает взгляд от окна, но ничего не говорит.

Элли заставляет себя смотреть прямо на него.

– Так вот, если ты действительно хочешь знать правду, я никогда не была с мужчиной. – Ей снова одиннадцать, она читает про танец Элизабет Беннет с мистером Дарси, и ее пальцы с коротко подстриженными ногтями дрожат. – Ты будешь первым.

Он смотрит не ей в глаза, а на коврик у камина, моргает и серьезно кивает, будто только что узнал о смерти дальнего родственника.

– Что ж, логично. Ты не была замужем и…

Его незаинтересованность убивает ее, стыд накатывает, как тошнота. Приходится отпить вина и подержать его на языке, прежде удается заговорить снова. Она смотрит на темнеющие обои за головой Джейка и произносит:

– Большинство моих знакомых уже не девушки. Я опоздала… как это говорится?

– На пароход? На праздник?

– Что-то из этого.

За окном темень. Элли жалеет, что они не разожгли камин. По крайней мере, им обоим было бы на что смотреть. Затянувшая тишина ощущается как пустота в комнате. Наконец Элли произносит:

– Мне не надо было ничего говорить.

– Нет-нет, я рад, что ты сказала. Это много для меня значит.

Джейк как будто хочет что-то добавить, но его мысль уплывает. Теперь он смотрит в почерневшее окно и чешет шею.

Ей хочется закричать.

Вместо этого она говорит:

– Думаю, я приму перед обедом ванну.

– Отличная мысль. Я, наверное, прогуляюсь по окрестностям. – Он встает с кресла, отталкиваясь от подлокотников обеими руками. – Будешь готова через полчаса?

Они оба понимают, о чем он спрашивает, и Элли ощущает вопрос всем телом. Что выражает лицо Джейка – обреченность или нежность? И почему она не может угадать разницы?

Ей хочется сказать «нет», но она говорит «да».

Он подходит к кровати, берет свой анорак и направляется к двери. В освещенном коридоре останавливается, снова глядит на нее, потом закрывает дверь.

Элли открывает на кровати свой обшарпанный чемодан, достает комбинацию и кружевные трусики, купленные позавчера на Манхэттене. Она везла их в Бруклин на поезде, аккуратно завернутые в рисовую бумагу и уложенные в плоскую коробку белого картона. Очевидно, попутчики знали, что внутри. «Я приберегала это для особого случая», – хотелось ей сказать им. Она берет сумочку с туалетными принадлежностями и начинает набирать ванну. Вода очень долго не набирается, но вот Элли, наконец намылившись, смывается из металлической миски, которую хозяйка, женщина, пекущая пироги с мороженой вишней, держит рядом с раковиной. Стоит голая перед запотевшим зеркалом, протирает его рукой, чтобы увидеть свое отражение. Голову она не мочила, так что расчесывается, волосы со щетки бросает в унитаз и не забывает спустить воду. Заворачивается в полотенце, возвращается в номер, задергивает занавески. Надевает комбинацию – тонкая ткань приятно холодит тело. А вот кружевные трусики ужасно неудобные и задираются сзади. Элли жалеет, что не взяла свой старый, заляпанный красками халат. По правде сказать, воображая близость с мужчиной, она всегда видела партнера на фоне большого окна, а его тело – как импрессионистскую вспышку света.

Она отодвигает занавеску, видит лилово-оранжевую полосу на западе. Поправляет одеяла на кроватях, выливает остатки вина в свой стакан. Пробует, в какой позе встретить Джейка: сидя на краешке кровати, полулежа в кресле, стоя у окна. Вино притупило первоначальное чувство унижения, но Элли не верит, что ощутит настоящее желание. Все позы одинаково натужные и претенциозные. Она садится в кресло, держа стакан с вином, и замечает то, чего лучше было бы не замечать: что ногти на ногах стоило бы подстричь и что волоски на руках успели с лета потемнеть. В жаркие дни она втирает в кожу на руках и в волосы лимонный сок и выходит на пожарную лестницу, на солнце, чтобы они обесцветились. Она допивает вино и ждет. Темнота приникла к стеклу, и Элли видит себя в оконной раме, смотрящую в комнату. Этот чуть озадаченный двойник постоянно ее преследует. Она понимает, что Джейка нет уже больше часа. Мысль о том, чтобы снова одеться и пойти его искать или надеть пальто поверх комбинации, отнимает всякие силы. Разве она уже не предложила себя, как пакет персиков? Нет, она будет ждать, она будет ждать, пока он не придет.

Джейк приходит через полчаса и приносит с собой запах ночи, дыма и сырых листьев. Он не просит прощения, а молча подходит к Элли и берет ее за руки. Она встает, и тут же становится ясно, что Джейк управляет ситуацией, что за время прогулки под первыми вечерними звездами он тщательно выстроил стратегию ее дефлорации. Он целует ее в лоб, потом в губы, затем аккуратно спускает лямки комбинации с худых плеч. Комбинация плавно соскальзывает на пол. Джейк целует ключицы Элли, потом груди, мягко, сперва одну, потом другую. Она закрывает глаза, покуда он целует ее в живот и снимает с нее трусики – кружево царапает бедра. Ей хочется его раздеть, но она не знает, дозволяется ли это сценарием. Джейк берет ее за руку, ведет к одной из кроватей и ласково усаживает на край, а сам тем временем отодвигает лиловое покрывало, обнажая белые простыни. Потом берет ее за плечи и опускает на кровать, голую, незащищенную. Инстинкт требует свернуться клубочком, спрятать лицо, но Элли лежит на спине, расслабив ноги, покуда Джейк раздевается рядом с узкой кроватью. Это детская кровать, думает Элли, в мансарде для мечтательной девочки. Она возвращает себя в реальность, чувствует свои колени и холодные ступни, так похожие на материнские, чуть великоватые и плоскостопые. Джейк наклоняется к ней, голый, накрывает ее рот своим, прижимает ее одной рукой. Минуту спустя Элли тянется к нему, потому что ей надо что-то делать, а не просто ждать, разрываясь между любовью и страхом. Сердце – как распухший кулак в груди, в горле ощущение расплавленного металла. Джейк мягко отводит ее ладонь, свободной рукой раздвигает ей ноги. Когда он наконец наваливается сверху, Элли ощущает его тяжесть, а потом все происходит одновременно. Джейк за все время не произносит ни слова, а Элли так хочется, чтобы он ободрил ее, разрядил обстановку шуткой, уж слишком это все странно: он сверху, ноги у нее распластаны, как у лягушки, запястья прижаты к кровати его руками. Она надеялась, что во время секса они останутся собой. Может быть, так будет потом, но сейчас Джейк – чужак, грешник в церкви, его лицо мрачно и сосредоточенно.

Когда она просыпается, в номере темно, Джейка нет. По часам на тумбочке сейчас ранний вечер, еще нет девяти, но ощущение, будто уже середина ночи. Элли вспоминает, что они так и не пообедали. В первый миг пробуждения она не может понять, как оказалась, голая, в чужом доме, на кровати, составленной вплотную с другой кроватью. Потом резко вспоминает последние события и трет лоб, чувствуя первые признаки похмелья. Встает, включает лампу. Вчерашняя одежда висит на кресле. Есть что-то успокаивающее в прикосновении грубой саржевой юбки к бедрам, в том, как давят на плечи лямки бюстгальтера. Элли закутывается в пальто и спускается по скрипучей лестнице, стараясь ступать на ковровую дорожку посередине. Из дальней стороны дома доносится грохот кастрюль и сковородок. Элли заглядывает в общую гостиную, наполовину ожидая, что Джейк Альперт читает здесь газету или играет в шахматы с другим постояльцем. Но там никого. Элли идет на кухню и видит хозяйку в фартуке – та вытирает посуду. Женщина оборачивается. На ее лице изумление:

– Я как раз домываю посуду. Ваш муж сказал, что вам нездоровится.

Элли растерянно моргает:

– Вы его видели?

– Вашего мужа?

Элли смотрит на нее, потом кивает.

– Нет, но я слышала, как его заграничная машина заводится и уезжает. Это было довольно давно. Он вроде бы торопился.

– Спасибо, – говорит Элли.

Она идет через комнаты; обтянутая клетчатой тканью мебель едва различима в темноте.

В номере Элли включает верхний свет. В глаза как будто насыпали песку. Видимо, Джейк уехал несколько часов назад. Срочно понадобилось в аптеку? Машина потребовала ремонта? Сон у нее чуткий, значит Джейк тихо оделся в ванной, без света. Элли садится на смятую постель, смотрит на его чемодан, который лежит на соседней кровати, потом встает, расстегивает молнию и откидывает крышку. Начинает перебирать одежду Джейка, думая сперва, что переложит ее в комод. Перекладывают ли одежду в комод, останавливаясь в гостинице на одну ночь? Несессер с бритвенными принадлежностями такой мягкий и гладкий, что, доставая его из-под кашемирового свитера, Элли чувствует, будто вынула орган из живого теплого тела. Вытащив все наружу, она проверяет отделения, высыпает на подушку несколько монеток и пуговицу. С изнанки воротника на свитере ручными стежками пришита метка. Сперва Элли думает, что это название европейского магазина мужской одежды на Манхэттене – «Мартин де Гроот», потому что внизу есть еще и телефон, начинающийся на 212. Потом видит монограмму «МдГ» на пижаме и понимает, что Мартин де Гроот – человек, а не магазин. Она долго смотрит на имя и телефон, расшифровывая каждую букву и цифру.

Наконец она переписывает номер на бумажку, идет вниз и спрашивает хозяйку, можно ли позвонить в Манхэттен по межгороду. Та говорит, это может быть очень дорого, однако проводит Элли в кабинет, где на столе стоит большой черный телефон. Элли берет трубку и просит оператора соединить. После нескольких гудков пожилой женский голос с южным акцентом отвечает:

– Дом де Гроотов.

Элли говорит, сама понимая нелепость своих слов:

– Я ищу Джейка Альперта.

В трубке слышен приглушенный собачий лай, затем:

– Вы ошиблись номером, мисс.

– Извините. А кто тут живет? Я, наверное, записала неправильный номер.

– Марти и Рейчел де Гроот. До свиданья.

Связь обрывается. Элли продолжает стоять с умолкшей трубкой.

Она почти не спит, просыпается каждый час и смотрит в потолок. Тело онемело, в душе пустота. Элли легла, не раздеваясь, даже не сняв пальто, поверх покрывала, рядом с выпотрошенным чемоданом. Вещи Джейка сброшены на пол, но она не помнит, как это сделала. Утром она тщательно складывает оба чемодана и спускается с ними на первый этаж, платит наличными за номер и телефонный звонок, потом спрашивает хозяйку, нельзя ли отвезти ее на вокзал. Женщина держится сочувственно, просит мужа вывести машину из гаража, однако по такому деликатному поводу сама садится за руль. Говорит она мало, но, судя по тону, убеждена, что муж Элли либо сбежал, либо в морге. Элли подмывает сказать: «Он мне не муж». На улице льет, женщина ведет машину на пределе разрешенной скорости, жалуется на свои семейные невзгоды:

– Иногда на него находит, он по неделе со мной не разговаривает, а потом у нас опять все хорошо. В молодости ничего не понимаешь, с годами начинаешь понимать чересчур много.

На перроне она обнимает Элли, дает носильщику денег, чтобы тот загрузил чемоданы. В беде, что приключилась с постоялицей, хозяйка видит ту опасность, которой сама чудом избежала. Она машет на прощанье, комкая в другой руке бумажный носовой платок.

Элли сидит рядом с окном, изумляясь достоверности проносящегося пейзажа. Чужая жизнь пролетает мимо – фары за дождем, трактор на раскисшем поле, двое на вокзальной скамейке, кусающие от одного сэндвича. Пять одинаковых сельских домиков. Ночью она всякий раз просыпалась со сжатыми кулаками, сейчас ослабела от растерянности и голода. Она не ела со вчерашнего ланча – сцена с креслами-качалками у ручья уже отступила в прошлое, линии нечетки, как у Вермеера. Пейзажи проплывают на краю зрения. Если бы не метка и монограмма, Элли бы полночи обзванивала больницы и полицейские участки в радиусе пятидесяти миль. Она поворачивает ситуацию в мозгу, разглядывает с разных сторон. Она не то чтобы без ума влюбилась в Джейка, но надеялась, что настоящая любовь придет со временем. Ей представляется, что она стоит у окна, смотрит на садовый лабиринт и пытается распутать его хитросплетение. Для обычной интрижки женатого мужчины все было организовано чересчур сложно и тщательно. Должно быть что-то еще, некая конфигурация внешних сил и событий.

Сходя с поезда на Центральном вокзале, Элли сознательно оставила оба чемодана в вагоне и теперь со странным чувством избавления шагает налегке в сторону метро под исполинским зодиаком сводчатого потолка. Кружевные трусики, пижама с монограммой и все прочее отправятся назад в Олбани или в хранилище забытых вещей под Центральным вокзалом. Элли возвращается в Бруклин часам к двенадцати и вспоминает про картину, только увидев ее за дверью. Вот оно, ее будущее, в оберточной бумаге. Ничего еще не понятно, однако Элли подходит к картине с опаской, охваченная дурными предчувствиями. Кладет картину на кухонный стол лицом вниз, так что, разрезав клейкую ленту на уголках, видит поначалу обратную сторону своей подделки – затрепанные края холста, состаренные деревянные распорки, призрачные мушиные точки, которые должны навести на мысль, что картина долго лежала на чердаке. Кровь пульсирует в веках, в кончиках пальцев. Элли аккуратно переворачивает картину и разглядывает свою работу, ей больно и в то же время радостно, что копия вернулась, а загадка, терзавшая ее последние восемнадцать часов, разрешена. Очень медленно она идет в спальню, вынимает из стенного шкафа оригинал, несет в гостиную. С расстояния в несколько футов картины кажутся написанными одной рукой, но, если подойти ближе, видно, что текстура поверхности местами другая и желтый цвет в копии более блеклый. Элли думает о выдержке Марти де Гроота, о том, как он последовательно завлекал ее шаг за шагом – аукцион, джаз, все выпитое вместе вино, – и невольно восхищается его ловкостью. Это что, такое развлечение богача – выследить автора подделки и перевернуть ее жизнь изнутри? Неужели, лишив ее девственности, он решил, что теперь они квиты? Она позволила ему ограбить себя, и он сделал это безукоризненно точно. Когда ждать звонка от следователя с вопросом про оригинал?

Примерно час она сидит, глядя на картины, потом заворачивает оригинал в оберточную бумагу от фальшивки. Звонит Габриелю:

– У меня дома обе картины.

– О чем вы, дорогая?

– Де Вос. Копия и оригинал.

– Как такое возможно?

– Когда приедете, оригинал будет в оберточной бумаге.

– Никуда не уходите. Сейчас приеду.

Однако Элли не собирается его ждать. Она идет из комнаты в комнату, составляя мысленный список всего, что бросит позади. Ее потрясает зрелище своей прошлой жизни. Пятно плесени над кроватью, ворох грязной одежды, стопки сыреющих книг. Это даже не отвращение к себе: она ненавидит прежнюю жизнь Элли Шипли с такой страстью, будто та Элли Шипли – другая женщина, причинившая ей зло. Она уверена, что накликанная извне беда настигнет ее где угодно. Однако месяц, а может, полгода можно посвятить воскрешению себя, тому делу, которое ее сюда привело. Она кладет в сумочку паспорт, банковскую книжку и маленький фотоальбом, берет рукопись диссертации, убирает «Ремингтон» в футляр. Последний раз смотрит с порога на две картины – завернутую и стоящую на виду, – затем уходит, оставив под ковриком ключ от незапертой двери. Она напишет письмо домовладельцу и еще одно – в диссертационный совет. Через три месяца она вернется и защитит диссертацию о голландских художницах семнадцатого века. Остается один вопрос – куда ехать сейчас. Попросив таксиста подождать, Элли заходит в банк и снимает наличными столько, сколько ей соглашаются выдать, – десять тысяч долларов ровно. Ей не хочется класть деньги в конверт, и она просто бросает их на дно сумки. Только в аэропорту планы обретают очертания. Элли мысленно видит мансарду окнами на канал Принсенграхт или комнатку неподалеку от улицы Калверстраат, в районе, где жила и, возможно, умерла Сара де Вос.

На билете напечатано ее полное имя, Элинор Шипли, которое всегда казалось ей чересчур официальным для дочери паромщика, но теперь оно странным образом успокаивает. Элли летит через ночь, «Ремингтон» у нее над головой на багажной полке. Самолет садится в Амстердаме перед самой зарей. В аэропорту Элли меняет доллары на гульдены, стирая старую жизнь в кассовом окошке обменного пункта. Такси отвозит ее в гостиницу возле Лейденской площади, в полдень Элли проходит несколько кварталов до Рейксмюсеума и остается там до конца дня, свершая медленный путь покаяния под великолепием голландского Золотого века. Вечером, возвращаясь в гостиницу узкой кривой улочкой, заходит в магазин и, проведя там час, покупает три комплекта одежды. Все вместе обходится ей в сто с небольшим долларов – еще никогда она не тратила на одежду так много за один раз. В гостинице Элли принимает душ, надевает халат и заказывает стейк в номер. Вынимает «Ремингтон» из чехла и ставит на деревянный столик под окном с видом на трамвайные пути. Всю ночь Элли печатает на гостиничной почтовой бумаге, силясь вернуться в семнадцатый век.

Марти возвращается в город еще до полуночи. Его терзает раскаяние. Синагоги Нижнего Ист-Сайда, известняковые и гранитные соборы Манхэттена – все это наводит его на мысль о многочасовом стоянии на коленях рядом с безутешными вдовами. Ему всегда хотелось верить во что-нибудь большее, чем он сам, но генетическая богобоязненность закончилась до его рождения. Дед-кальвинист привез из Голландии свою веру и возводил ее алтари, которые потом оказались в каждой комнате пентхауса: картины и вышивки были средством от всеобщей человеческой низости. Как и деньги. Семья богатела на парусине в семнадцатом и восемнадцатом веках, на денежной бумаге в девятнадцатом и двадцатом. Банковское дело никогда дома не обсуждалось – это значило бы сотворить из него кумира. Вместо этого старшие делали вид, будто деньги без всяких усилий сыплются на них сверху, текут через столетия медленной наследственной рекой. Марти вспоминает, как с пропажей картины мир внезапно подобрел. Мироздание стало делать ему маленькие подарки – от свободных мест на парковке до удачных патентных заявок. Потом он ухватился за свою обиду, отполировал ее, как бронзу, превратил в атаку на себя и свою семью, будто сам написал эту картину. После этого все обратилось в пепел. Он выманил Элли из лесу, словно слабое и беззащитное животное, и теперь его руки обагрены кровью.

Он въезжает в Верхний Ист-Сайд, чувствуя себя оглушенным и невесомым, точкой в пространстве за фарами. Мысли текут неуправляемо. Марти думает о русских спутниках, посылающих через космос свои «бип-бип», разбросанных над континентами, словно пригоршня игральных костей. Он не может вспомнить, есть ли в последнем спутнике собака. Предыдущая, Лайка, вроде бы сгорела при спуске в атмосферу. Какой страшный и сюрреалистический конец для уличной дворняжки. Бледно-зеленые огоньки на приборной панели притухают, когда машина останавливается на светофоре. Звук работающего вхолостую мотора такой, будто сморкается толстяк. Марти сам не понимает, почему водит такую нелепую машину. Он смотрит на красный свет и представляет, как Элли просыпается одна в мансарде тюдоровской гостиницы. Масштаб содеянного не дал ему заснуть или собрать вещи. Единственное пятнышко крови на простыне, когда он встал в полутьме и вынес одежду в коридор. Все три часа он ехал без остановки, не включая радио, холодный ветер врывался в открытое окно. На светофоре зажигается зеленый, таксист сигналит. Марти понимает, что никогда себя не простит.

Поравнявшись с парком, он осознает, что не сможет глядеть Рейчел в глаза, и поворачивает назад, к офису. Улицы по большей части пусты, мелькает витрина с манекенами в терракотовых плащах. Марти ставит машину в гараж под офисным зданием и звонит охраннику. В лифтовом холле первого этажа охранник – рослый малый с полицейской дубинкой – улыбается широкой улыбкой компанейского человека. «Не поздновато для работы?» – спрашивает он. Марти бормочет, что забыл важные документы, затем наклоняется поближе и произносит доверительно: «Я поссорился с женой, так что не ищите меня, если я лягу в кабинете на диване». Охранник отвечает, что ситуация знакомая, и с тихой серьезностью нажимает кнопку лифта. Марти вздрагивает от резкого звоночка, с которым открываются двери. Когда они закрываются, он сползает по стене лифта и зарывается лицом в ладони. Зажмуривает глаза и ощущает подъем сперва животом, потом ушами.

Он отпирает и запирает за собой дверь вестибюля, в полутьме доходит до своего кабинета. Оглядывает стол Гретхен – там лежат заточенные карандаши, промокательная бумага и миниатюрный сувенирный барабан, который Марти как-то привез ей с Ямайки. Шаркая, проходит в кабинет, включает лампу, наливает себе виски. Ложится на жесткий дизайнерский диван и смотрит в большое окно. Он никогда не бывал тут ночью и сейчас ощущает себя как в крепости. Стекло надежно ограждает его от города внизу. В темноте фосфоресцируют офисные здания, окутанные дымкой, как от сухого льда. Ему думается, что все за окном – мираж, что все в его жизни заражено ложью. Марти садится за стол и начинает шариковой ручкой писать письмо. Сперва он думает, что пишет Рейчел, поскольку просит прощения и составляет перечень своих провинностей, потом понимает, что адресат – кто-то, кого он никогда не видел: русская собака в черноте космоса, или двое их с Рейчел нерожденных детей, или тот человек, которым он мог стать, – трубач, выводящий длинные уверенные ноты.

 

Сидней

Август 2000 г.

Марти де Гроот подходит к галерее. На нем взятый напрокат смокинг. В начале дня он купил на Питт-стрит пару черных вечерних туфель, и они сильно жмут. Он прошел милю от гостиницы через Гайд-парк, мимо инжира и пальм, держа замерзшие руки в карманах, и уже успел стереть ноги. Ему вспоминаются отец и покойный начальник, Клэй Томас, неутомимые ходоки, которые холодными вечерами шагали по улицам в смокингах и рубашках с запонками. Он не собирался становиться таким, как они, но все-таки стал – идет по парку в вечернем костюме. Директор музея предложил отправить за ним машину, но Марти отказался, а почему – сам не знает. Потому ли, что Макс Калкинс пьет слабый, разбавленный молоком кофе и не поводил его лично по галерее? Ему случалось презирать людей за меньшее.

Залитый светом музей античным храмом высится за деревьями. Марти думает, что такие колоннады могли бы принадлежать зданию суда, если бы не яркие вертикальные полотнища. Они надуваются и трепещут на холодном ветру, реки шелка над входом. «Женщины голландского Золотого века». Буквы такие большие, что Марти может прочесть их без очков, которые все равно забыл в гостиничном номере. Он сумел добыть новую батарейку для слухового аппарата, но вынужден был приглушить громкость – уж слишком резкие звуки неслись со всех сторон. Марти медленно, чтобы не так сильно натирало пятки, поднимается по широкой каменной лестнице. Жизнь на девятом десятке требует предусмотреть тысячи потенциальных неприятностей – так почему у него нет пластыря в кармане брюк? Старость – это носить в бумажнике листок с фамилией своего мануальщика. Вырезать магазинные купоны для сохранения мелкой моторики. Без всякого смущения разговаривать с телевизором. Слуховой аппарат настроен так, что звуки музейного вестибюля, когда Марти туда входит, доносятся словно издалека и чуть искаженные – как будто кто-то двигает мебель под водой.

Выставка проходит в одной из маленьких боковых галерей, но у входа под темными стеклянными потолками толпится довольно много людей. Несмотря на канун Олимпиады, посещаемость хорошая. А поскольку на выставке нет голландских тяжеловесов – Вермеера, Рембрандта, Хальса, – публика собралась серьезная. Никаких светских львов и львиц, только истинные патриоты искусства и критики. Стиль знаком Марти по десятилетиям приглашений на вернисажи: шерстяные береты или кепки поверх длинных седых волос, очки в роговой оправе, пышные галстуки-бабочки цвета тропических рыб, пиджаки «Джавахарлал Неру», ван-дейковские бородки клинышком. На женщинах – шали из батика, туземного вида серьги, темные платья с яркими цветовыми акцентами. Марти понимает, что переоценил официальность мероприятия. Он тут один в смокинге (да еще арендованном), словно звукооператор на вручении «Оскара». Ему думалось, что хотя бы некоторые придут в строгих костюмах, но нет, все мужчины тут – богемные щеголи. Даже Макс Калкинс в жилете и кашемировом шарфе.

Марти идет к столу с шампанским и берет с подноса у официанта канапе. Закуски на вернисажах всегда очень соленые, думает он, чтобы люди больше пили и не так строго судили картины. На низкой эстраде струнный квинтет играет не то Баха, не то Вивальди (Марти не может расшифровать, кого именно). Он обводит взглядом толпу, высматривая Элли. С лекции, на которой он поставил на место ее студента, а потом сбежал, прошло два дня. Сбежал не столько из трусости, сколько оттягивая неизбежное. Теперь Элли уже наверняка слышала от директора галереи, что Марти де Гроот заявился к нему в кабинет прямиком из аэропорта с шедевром семнадцатого века в бильярдном сукне. По крайней мере, она морально подготовилась к встрече. Будь в нем хоть капля сострадания, он бы уже сел в самолет, а не ковылял на стертых до крови ногах по галерее, чтобы принести запоздавшие на сорок лет извинения.

Марти направляется в галерею. Поскольку он без очков и с приглушенным слуховым аппаратом, то движется осторожно, неся бокал перед собой, словно нос корабля, рассекающий волны щеголей-интеллектуалов и художниц-лесбиянок в бархатных жилетах. Музейный служитель сообщает, что в выставочное пространство вход с едой и напитками запрещен, поэтому Марти допивает шампанское, вручает ошарашенному служителю пустой бокал и, мягко ступая по паркету, начинает медленный обход с угла, где висят картины Юдит Лейстер. Стена за ними ослепительно-белая, и Марти вынужден нагнуться ближе, чтобы различить композицию, и сразу изображение рассыпается в топографическую карту с хлопьями свинцовых белил. Хочется подойти к двум другим старикам и спросить, не одолжат ли они ему свои очки в черепаховой оправе. Марти узнает «Предложение» Лейстер – негодяй в меховой шапке наклоняется к шьющей женщине, протягивая на ладони деньги. Однако на «Последней капле», изображающей пьяницу с глиняной бутылью, он не сразу видит возвращенный к жизни скелет. Целую минуту череп в руке у скелета кажется ему хлебом, который протягивает служанка.

Марти переходит к ван Остервейк: картины в жанре «суета сует», портреты и цветочные натюрморты, но для него это не более чем кривые ромбы цвета. Досадуя на свое зрение, он возвращается к столу с шампанским, берет еще бокал и смотрит на круговерть людей, чувствуя себя придавленным, опустошенным. Глядя в череду арок, он отчего-то вдруг отчетливо вспоминает всех собак, что были у него в жизни, и про себя повторяет их родословные. Тут начинается официальная часть. Марти чувствует, как позади него меняется давление воздуха и, обернувшись, видит на невысокой эстраде Элли и Макса Калкинса – квинтет, забрав инструменты, уходит через расступающуюся толпу. Аплодисменты, затем речь Макса без всякого смысла, сдобренная пантомимой, – какие-то шутки, жидкий смех, затем все взгляды обращаются к спрятавшемуся за толпой Марти де Грооту. Он подозревает, что все это время его благодарили за картину, поэтому скромно поднимает бокал шампанского и складывает губы в доброжелательную улыбку. Теперь у микрофона Элли в бледно-лиловом платье, но нельзя сказать, что они с Марти встречаются глазами. Он видит ее бледное лицо, обрамленное сединой, и позу, по которой можно заключить, что она смотрит в его сторону, однако Марти не различает ее черт и выражения. Он ловит несколько слов из ее речи: «…живопись – самое универсальное наше…», но не успевает разобрать, что именно универсальное. Смотрит в бокал шампанского и наконец подкручивает слуховой аппарат.

Элли видит его в дальнем конце помещения – единственного мужчину в смокинге – и внезапно понимает, что он явился не с целью ее уничтожить. Говоря о живописи как о великом окне в культуру, она вновь и вновь смотрит на его поникшие плечи. В своем воображении Элли нарисовала мелодраматическую сцену: Марти де Гроот публично ее разоблачает, – но сейчас видит дряхлого старика, все еще щеголеватого, но с ввалившимися щеками и нетвердой походкой. И это человек, много лет назад державший в кулаке ее жизнь и чувства? Элли еще не случалось встретить кого-нибудь после сорокалетнего перерыва, и впечатление ошарашивает. Внешняя оболочка на месте, читается в аристократической линии носа и подбородка, в изящных руках, но лысина рыхлая, как промокашка, кожа – цвета спитого чая. Это хроматическая неизбежность смерти. Элли чувствует к Марти совершенно неожиданную жалость. Ей всегда казалось, что он навсегда застыл во времени – энергичный недруг, мужественный аристократ в автомобильных мокасинах, держащий руку за окном несущегося «ситроена». Разве огромное богатство – не криогенный клуатр, в котором старение замедляется? Неужели, если десятилетиями есть лучшую еду, отдыхать на лучших курортах и спать на лучших постелях, спина все равно горбится, а кожа идет пигментными пятнами? Все эти годы он оставался для нее сорокалетним. Открытие разворачивается фоном для слов о роли женщин в голландском обществе семнадцатого века: «Сара де Вос сумела как-то пойти против течения и благодаря своим особым обстоятельствам получила возможность писать пейзажи. Недавно обнаруженная похоронная сцена дает основания говорить, что Сара де Вос продолжала расти как живописец». Элли говорит все это и в то же время осознает, что даже старая бруклинская квартирка осталась для нее прежней, в точности такой, какой была в последний день, осенью пятьдесят восьмого. Распахнутое окно, стеклянные банки с растворителями, плесень на потолке фосфоресцирует по ночам, за шторой шумит автомагистраль. Ее музей убожества и безвестности. Она много раз была в Нью-Йорке по делам, но ни разу не навестила старый район. Для нее Бруклин – кладбище, где она похоронила свою молодость.

Закончив речь, Элли спускается с эстрады и решает, что подойдет первой. Уик-энд в Олбани никогда не переставал прокручиваться у нее в голове – мебель с клетчатой обивкой в обшарпанной гостинице, две составленные рядом узкие кровати, на которых он обманом лишил ее невинности. Она решила ему отдаться, потому что тяготилась своей девственностью, а Джейк Альперт – вдовец, возвращающийся в мир живых, – казался безопасным кандидатом. Элли ждала неторопливых, заботливых ласк, а получила мрачного насильника. Она так и не оправилась от чувства, что над ней надругались, но сейчас, приближаясь к нему, вдруг ощущает в себе какую-то перемену. Марти смотрит на нее, и она понимает, что через половину земного шара его привели сожаления, не жажда мести. Мучительное презрение к себе – вот что выражает его взгляд, когда при ее приближении Марти смотрит в пол, затем медленно поднимает глаза. Его лицо меняется, и Элли различает что-то очень знакомое – ту же странную смесь игривого внимания и нежности, что и полвека назад. Он улыбается и слегка пожимает плечами.

Внезапно рядом с Элли возникает Макс Калкинс. От Марти и стола с шампанским их отделяют всего несколько футов.

– Элинор, познакомьтесь с нашим щедрым благодетелем, владельцем прекрасной «На опушке леса» Сары де Вос. Марти де Гроот, это Элинор Шипли, куратор выставки.

Марти совершенно уверен, что его носки пропитались кровью. Ему хочется выпить виски и лечь в теплую ванну. Даже без очков в такой близости от Элли ему трудно дышать. Он говорит:

– Да, я слышал. Включил слуховой аппарат как раз во время речи Элли. Можно мне называть вас Элли?

– Да, конечно, – отвечает она.

Макс берет три бокала шампанского. Они стоят в неловкой тишине среди движения людей.

Макс произносит тост:

– За голландок семнадцатого века.

– За них! – говорит Марти.

Они чокаются и выпивают.

– Мистер де Гроот владеет выдающейся коллекцией фламандских и голландских мастеров. Элли, ваше задание на сегодняшний вечер – уговорить его оставить нам то, на что не польстился Метрополитен-музей.

– Не хочется подбирать крошки с чужого стола, – говорит Элли. – Я бы лучше уговорила его оставить то, на что Метрополитен давно точит зубы.

Марти теребит пуговицу смокинга. Ногти у него по-прежнему наманикюренные и белые.

– Метрополитен травит меня медленным ядом и отряжает лазутчиков следить за моим тающим здоровьем. Готовы ли вы на такой кураторский шпионаж?

– Мы постараемся, – отвечает Макс чуть неуверенно. Кто-то в толпе зовет его взглядом. – Надеюсь, вы меня извините, но мне нужно в галерею, провести экскурсию для спонсоров и журналистов. Марти, оставляю вас в надежных руках Элли.

Они вдвоем провожают его взглядом.

Десять секунд тишины. Скрип туфель на паркете.

Марти складывает руки, так что бокал торчит в сгибе локтя, видны запонки с золотой львиной головой. Элли отмечает, что он пользуется все тем же одеколоном – альпийско-цитрусовой телеграммой из пятьдесят восьмого. Он мягко покачивается на пятках, собирается что-то сказать, но не говорит, а смотрит в толпу. Элли отступает на шаг, поворачивается к столу с шампанским.

Тихим, ровном голосом Марти произносит:

– Я приехал не разрушить вашу жизнь. Вы должны были понять это с самого начала.

Она молчит.

Он выдувает воздух через сжатые губы, как будто хочет присвистнуть.

– Откуда вы знаете, что не разрушили мою жизнь сорок лет назад? – спрашивает Элли.

– Судя по тому, что я вижу, вы ни разу не обернулись.

– Я оборачивалась, поверьте.

– Значит, в этом мы с вами похожи.

Элли оглядывает посетителей вернисажа, которым бесплатная еда и шампанское интереснее целой галереи барочных голландских художниц.

– Мы можем где-нибудь поговорить с глазу на глаз? И еще мне очень нужны аспирин и пластырь.

Элли сразу чувствует себя на коне – и то и другое есть у нее в сумке. Какой-то барьер падает, и она уже не сдерживает свою речь. Громче, чем намеревалась, она спрашивает:

– Как такое может быть, что вы до сих пор живы?

Он не вздрагивает, а подается вперед, довольный собственной реакцией. Теперь это другой Марти до Гроот, тот, у которого карманы жилета набиты остроумными ответами и шуточками, словно тысячами полосок цветной бумаги.

– Главным образом пшеничные ростки и бетаблокаторы, – говорит он. – Чудодейственное сочетание. Не будь Рузвельт так измучен стенокардией, Сталин, возможно, не получил бы в Ялте Восточную Европу. Вы когда-нибудь об этом думали?

Ее бесят его слова.

– Нет, не думала. Ни разу в жизни.

– Говорят, сожаления съедают человека заживо, – тихо говорит Марти, затем смотрит на свои руки. – А на самом деле они поддерживают в человеке жизнь. Дают что-то, от чего отталкиваться. Поэтому я здесь. Чтобы попросить прощения. Я очень дурно с вами поступил и ни о чем другом никогда так не жалел. Я ждал знака, какого-то предлога вас увидеть. Потом мне позвонили из музея…

Он все так же смотрит на свои руки, как будто прошлое льется через его пальцы. Глаза по-прежнему темны и печальны, во всяком случае, когда он не острит. Элли вспоминается внезапная задумчивость, тишина за его дерзкой вальяжностью. Он говорит:

– И еще я думал, вам захочется увидеть картину. Вы знаете ее лучше меня.

До Элли внезапно доходит: Марти до сих пор не в курсе, что на выставку привезли фальшивку. Рассказать ему мог только Макс, а тот, видимо, предпочел не распространяться о неловкой ситуации, в которую попал музей. Элли долго слушала, как Макс вещает про свою пенсию и научное наследие, потом все же убедила его поручить ей возврат подделки в Лейден. Наврала, будто ей нужно провести в Нидерландах какие-то исследования. Сейчас картина в подвальном хранилище, утром ее будут упаковывать. Однако Элли была уверена, что Макс шепнул Марти, в какой переплет они угодили с лейденской картиной. «Переплет» – ровно то слово, которое употребил бы Макс. Но, судя по лицу Марти, он счастливо не подозревает, что его картина и ее дубликат привели к развилке жизнь и карьеру Элли.

– Вы дадите мне шанс объясниться? Можем мы куда-нибудь пойти? – говорит Марти. Он приподнимает штанину и показывает темное пятно на носке. – По милости этих мудацких итальянских туфель из меня вытек галлон крови. Из дерева они, что ли?

– Не староваты ли вы употреблять такие слова?

Он только отмахивается, продолжая смотреть на свои ноги.

– Идите за мной, – говорит Элли.

Она ведет его к лифту, и они спускаются в упаковочный отдел. Элли знает, что у Кью в кабинете есть профессиональная аптечка. Загораются лампы дневного света, и Марти мягко опускается на вращающийся стул. Элли не желает лечить его раны, так что просто дает ему пластырь и панадол. Она стоит, скрестив руки на груди, покуда он со вздохом осторожно снимает одну туфлю и носок. Окровавленная пятка выглядит так, будто ее ободрали теркой, и Элли невольно кривится.

– Пластырь не клеится, – говорит Марти. Голос детский: жалобный и капризный.

Элли выходит из кабинета, приносит из кухоньки упаковщиков бумажные полотенца. Отдает их Марти, находит в аптечке гель с антибиотиком. Несколько минут она смотрит, как он прикладывает полотенце к истекающей кровью пятке, потом сдается и садится рядом на корточки. Удивительно, но пахнет от него не старостью. Это запах прогулки в лесу, мятных леденцов, одеколона и винтажного саквояжа. Он ее озадачивает.

– Дайте мне, – нетерпеливо говорит Элли.

Она промакивает кровь, наносит тонкий слой прозрачного геля, мягко втирает сразу покрасневшую мазь. Кожа на стопе у Марти белая и как будто не затронута восемью десятилетиями хождения по планете. Ни мозолей, ни уродливых ногтей. Элли всегда думала, что изуродованные ноги и ортопедическая обувь – неизбежные спутники старости. Может, именно это и дает жизнь в коконе – ноги без возраста. С досадой Элли возвращается к аптечке и вскрывает пачку бинта. Прикладывает бинт к пятке, приклеивает пластырем.

– Теперь снимайте другую туфлю и носок. Должна признать, меня не пугает вид вашей крови.

Он улыбается – Элли чувствует это по его телу, хотя и не видит лица. Она повторяет процедуру со второй пяткой.

Глядя на свои заклеенные ноги, Марти говорит:

– Я так и не простил себе то, как с вами поступил. Мне очень стыдно.

Что-то в строгом, люминесцентном свете кабинета позволяет этим словам проникнуть в душу Элли. Она вспыхивает, не знает, куда девать глаза.

– Не знаю, изменит ли это что-нибудь, но я правда любил вас, Элинор.

Она смотрит на него и твердо говорит себе, что ее голос не дрогнет.

– Это было немыслимо жестоко. Я думала, что выйду замуж за Джейка Альперта и у меня будет летний дом в Коннектикуте.

Марти отводит взгляд. Повисает тишина.

Наконец он говорит:

– Я не буду себя оправдывать. Но, возможно, вы захотите узнать…

– Узнать что?

– Контекст.

– Странный выбор слова.

– Согласен. – Но он все-таки продолжает: – Мы с Рейчел не могли оправиться после двух выкидышей, моя карьера буксовала. Патенты ничего для меня не значили, я мало что в них понимал. Наследственные деньги сгубили меня как юриста, возможно, как человека. Слава богу, что мне не пришлось выступать в суде. Мне было тошно и скучно, я искал, ради чего стоило бы вставать по утрам. С пропажей картины моя жизнь внезапно обрела жестокий смысл. Я разыгрывал театральное возмущение, прожужжал знакомым все уши, нанял частного детектива, и мы выследили вас в вашей квартирке.

Элли сглатывает.

– О господи, та квартира…

– Я думал, что просто положу наживку в западню, а затем сдам вас и дилера-британца полиции. А затем произошло что-то странное…

Он кладет руку на заклеенную пятку, сжимает губы.

Элли смотрит на зеленые шкафы для скоросшивателей. Ей думается, что Марти может заплакать, и ради них обоих лучше бы избежать такой сцены. Однако, когда он снова начинает говорить, в его голосе звучит оживление:

– Я не только влюбился в странную австралийскую искусствоведку, которая была слишком для меня молода и говорила о картинах так, будто они – продолжение ее разума и тела. Мне еще и нравился я сам, когда был рядом с ней. Она меня окрыляла. Так что я стремился к ней – и к своему новому, лучшему «я», – как будто от этого зависела моя жизнь. Тут не было и капли фальши…

Элли смотрит в стену, и Марти говорит, обращаясь к ее профилю:

– Однако, разумеется, в конце концов обман разъел все, как раковая опухоль. У меня не было интрижек, но я всегда чувствовал, что нахожусь в одном телефонном звонке от супружеской измены. Мы начали встречаться, и я составил план, потому что был дерзким упрямцем. Это был дикий план. Как эти негодяи смеют красть картины у меня со стены?! Так что я привез вам подделку, чтобы вы нашли ее после возвращения и все поняли. Потом мы оказались в той жалкой гостинице, и вы мне доверились. Это было больше, чем я мог принять, и все равно я обманул ваше доверие… и мучился с тех самых пор.

Элли странным образом утешается сознанием того, что все эти годы он нес бремя вины, связанное с ее именем. Она-то думала, что одна осталась, пойманная, как мушка, в янтаре пятидесятых. Но что-то еще на нее давит, и она, отвернувшись от Марти, отходит к стене. Смотрит на плакаты с таблицами коэффициентов. Под обидой и чувством, что ее предали, вдруг обнаруживаются знакомые угрызения совести. Настолько знакомые, что Элли кажется – они ее и не отпускали. Она понимает, что все эти годы мысленно писала подделку, ведь то был последний раз, когда она вообще что-то писала. Картина возникала перед внутренним взором за работой или в поездках с Себастьяном, в неверном свете снов – и всякий раз приковывала ее внимание. Стыдно было не только за то, что она изготовила фальшивку, но и за то, что тогда она последний раз хоть как-то приблизилась к созданию чего-то вечного. Фальсификация не закончилась, когда Элли отдала полотно, следы обмана несло в себе все, что было дальше: престижная научная работа, брак с торговцем картинами, публикации и кураторство выставок – все те трофеи, которые бы ей не достались, знай кто-нибудь правду. Она входила в лондонские галереи и антикварные лавки, думая, что встретит Габриеля с его потертым «дипломатом» и все рассыплется в прах. Осознание приходит сейчас, в чистом и светлом кабинете Кью. Она никогда не переставала писать свою прекрасную фальшивку.

– Это был черный период моей жизни, – говорит Марти.

– Вы не развелись? Ваша жена так и не узнала правду?

– Потребовались годы психотерапии – у мрачного фрейдиста с датской кожаной мебелью, – но мы все-таки сохранили наш брак. Я никогда не считал ее прощение окончательным, и в ее взгляде всегда читалась затаенная обида. Поверите ли, но я стал верным мужем. Как будто чудом избежал смерти. Смерти души, если это не слишком напыщенно.

– Слишком, – говорит Элли, но тут же смягчается и снова подходит к Марти. – Если хотите знать, я ни о чем так в жизни не жалела, как о том, что скопировала де Вос. Я постоянно оглядывалась в ожидании, что прошлое меня настигнет.

Что-то меняется в повисшей между ними неспешной тишине.

– Что ж, прекрасно, у нас общие сожаления, – говорит наконец Марти. – Я пытался загладить вину. Собственно, объявление в газете и обещанная награда имели именно эту цель. Деньги предназначались вам. Я воображал, что можно начать сначала… – Он не договаривает фразу и меняет тему: – Что было с вами после отъезда?

– После копии… После фальшивки я поехала в Англию и стала самым законопослушным человеком в мире. Упрекала бывшего мужа, когда он мухлевал с налоговыми вычетами, никогда не превышала скорость. Жила почти как святая. Смешно.

– Значит, вы вышли замуж.

Она кивает.

Марти слабо улыбается:

– Дети?

Элли мотает головой:

– Я для этого не создана. – Она смотрит на стол Кью, на заточенные карандаши в стаканчиках и желтые бланки квитанций. Ей приходит в голову внезапная мысль. – Зачем вы осадили студента у меня на лекции?

– Этот гопник в шапочке сам напросился, – ухмыляется Марти.

– Он все правильно сказал, просто наивно.

– Вы говорили о картинах Вермеера, как о старых возлюбленных.

– В каком-то смысле так и есть.

Разговор вновь умолкает.

Нить потеряна, думает он. Что еще можно сказать? Десятилетиями носишь в себе обиды и сожаления, и даже когда вроде бы отделался от них, они постоянно рядом, могут в любую минуту накатить снова. Мир опять полон звуков. На стене механически тикают часы с электронным табло. Марти всегда любил простые белые циферблаты с красной иголочкой секундной стрелки.

– Я хочу вам кое-что показать, – говорит Элли. – Идти можете?

– Я эти туфли больше не надену.

– Значит, пойдете босиком.

Она встает и берет с крючка на стене связку ключей Кью. Только у Кью и Макса (и еще у охранников) есть ключи от всех музейных помещений. Элли ведет Марти в хранилище. Тот ковыляет сзади, тихонько чертыхаясь.

– Вы знали, что почти в каждом музее есть целый склад подделок?

– Впервые слышу.

– Накапливаются за годы. Купленные, завещанные. С каждым годом технологии улучшаются, и почти все музеи обнаруживают подделки в своем собрании. Случается, что они висели по многу лет. Естественно, руководство считает своим долгом их снять и спрятать с глаз долой.

Она пробует один ключ, потом другой, слыша рядом дыхание Марти. Наконец замок открывается, Элли толкает стальную дверь. Внутри пахнет алюминием и пластиком.

– Руководство не хочет, чтобы фальшивки утекали на открытый рынок, а сжигать их – это как-то слишком радикально.

Она включает свет, и загроможденное помещение оживает. Копия «На опушке леса» стоит на полке лицом к входящим. Рядом другие картины, одни завернуты, другие видны. Мане, Джулиан Эштон, Сезанн, Пикассо, Бретт Уайтли.

Марти моргает.

– Я забыл очки в гостинице. Собственную руку едва вижу. На что я смотрю?

– На мою прекрасную ложь, Марти. Она объявилась ровно перед тем, как вы любезно привезли оригинал.

Марти наклоняет голову, будто прислушивается к голосам в соседней комнате. Он не знает, почему именно согласился дать картину на выставку. Видимо, так было заранее прописано в ткани возможностей. Акт покаяния обернулся злым умыслом. Он вспоминает тот день в пятьдесят девятом, когда встретился с британским арт-дилером в ресторане на окраине города. Плюгавый человечек принес оригинал и сказал, что уничтожил копию сразу после объявления в газете. Продемонстрировал конверт с обугленными клочьями полотна. Марти спросил про Элли, дилер ответил, что она вернулась в Австралию. В конце концов, Марти не волновала судьба копии. Награда предназначалась Элли – в качестве компенсации, чтобы утихомирить свою совесть, – но теперь, когда напротив сидел этот субъект с хлебными крошками на лацканах, отступать было поздно. Он мог бы выбежать из ресторана и бросить картину в Ист-Ривер. Так что Марти унес картину в туалет, развернул и внимательно осмотрел. Старинные бронзовые гвоздики были на месте. Но, может, их изготовили за прошедшее время и это по-прежнему подделка? Он не верил своим инстинктам, даже когда выкладывал на стол чек с иронической припиской «награда». Идиот-британец сказал, что предпочел бы наличные, на что Марти ответил: «Я не плачу ворью наличными». Все закончилось еще до того, как Марти принесли его бифштекс. Он ел в одиночестве, потому что ни за что на свете не стал бы есть с тем мерзавцем. И конечно, подделку сохранили и продали еще раз. Конечно, прошлое живо и пульсирует в жилах настоящего.

Час они беседуют в закрытом музейном ресторане, глядя через большие окна на доки Ууллумулу. На темной воде залива мигают зелеными и голубыми огоньками буи, отбрасывая дорожки света от мыса Бредлис до Гарден-Айленда. Элли знает все местные названия и маршруты паромов, ее детство записано в бухтах и утесах. Она говорит, что Марти до отъезда должен побывать в зоопарке и посмотреть старые дома в Мосмане. Рассказывает о новой картине де Вос, похоронной процессии с детским гробом, поскольку Марти сознался, что картины были для него цветными пятнами в рамах. Говорит, что утром летит в Нидерланды возвращать фальшивку. Он задает много вопросов: как называется частный музей в Лейдене, что именно изображено на похоронной картине.

– Когда буду там, проведу небольшое исследование, – говорит Элли. – Хочется узнать, что именно с нею произошло.

– Напишете мне, расскажете, что выясните?

– С удовольствием.

– Не по электронной почте. Настоящим письмом.

– На бумаге.

Они смотрят на темный парк.

– Вы были первым мужчиной, в которого я влюбилась, – говорит Элли.

– Поверить не могу, – сдавленно отвечает он.

– Вы точно знали, как меня завлечь.

– Потому что я сам был влюблен без памяти. Смотрел ночами на вашу потрясающую подделку у себя в кабинете и планировал следующую встречу. Думаю, я влюбился в вас при первом знакомстве в аукционном доме, когда вы говорили про живопись. Я купил те четыре картины на меди, только чтобы произвести на вас впечатление. Они обошлись мне в бешеные деньги. Вряд ли я понимал, что покупаю.

– Они по-прежнему у вас?

– Разумеется.

Элли с улыбкой смотрит на его отражение в стекле.

Слышно, как в вестибюле убирают стулья, – церемония открытия близится к концу.

– Я вдруг понял, что страшно устал, – говорит Марти. – Думаю, старичку пора на боковую. Из-за смены часовых поясов у меня через несколько часов наступит утро.

Они обсуждают, как доставить Марти в гостиницу – босого и со стертыми пятками. Надевать туфли он отказывается.

– А какая гостиница? – спрашивает Элли.

– Из головы вылетело, но это близко. У меня где-то должен быть ключ от номера с названием.

– У меня мысль. Подождите, я сейчас вернусь.

Через несколько минут она возвращается с инвалидным креслом из гардероба.

– Садитесь. Я вас отвезу.

Он в ужасе:

– Ни за что на свете я не позволю вам катить меня в ночи на этой штуковине. У меня осталось примерно двадцать процентов чувства собственного достоинства, а такая поездка обойдется мне значительно дороже.

Элли смеется и широким жестом указывает на хромированное кресло, словно на приз в телевикторине. Теперь смеется только Марти.

– Я пойду босиком.

– У нас в Австралии есть такси.

– Проводите меня.

Они кладут его туфли в бумажный ресторанный пакет, кресло-каталку оставляют у стойки. Народ почти разошелся – остались только самые стойкие и пьяные. Сотрудники кейтеринговой компании собирают бокалы из-под шампанского и тарелки в пластиковые лотки. Марти приходит в голову внезапная мысль, и он мягко берет Элли за локоть, словно направляя ее в танце.

– Как они вообще вынесли чертову картину из моего дома? И кто сделал снимки? Ваш сообщник мне так и не сказал.

Он по-прежнему держит ее за локоть, теперь – под предлогом, что ему трудно устоять на ногах. Элли изумлена, что не вздрогнула, не ощутила электрического разряда. Она дивится этому и одновременно говорит:

– Печальная истина состоит в том, что я понятия не имею. Меня не посвящали в логистику. Мне просто заплатили за копию.

Марти задумчиво опускает голову.

– Тот же частный детектив, что дал мне вашу фамилию и адрес, сказал, что, по его мнению, это была кейтеринговая компания, обслуживавшая наш благотворительный обед в ноябре пятьдесят седьмого. Он считал, кто-то из ее сотрудников подменил картину, но доказать это мы не смогли.

Из-под арки, ведущей в выставочную галерею, на них изумленно воззрился Макс Калкинс. Марти видит себя и Элли его глазами: босой старый аристократ в закатанных брюках и с бумажным пакетом в руке, ковыляет, ведя за локоток куратора. Марти кивает Максу, которому что-то втолковывает пожилая спонсорша, и говорит Элли:

– Погодите, я хочу посмотреть новую де Вос.

– Вы же говорили, что ничего не видите.

– Вы мне расскажете, что там.

Элли поворачивает к галерее. Макс и спонсорша, прекратив разговор, смотрят на них.

– Элли, все в порядке? – спрашивает Макс.

– У мистера де Гроота случился приступ подагры, я провожаю его в гостиницу.

Марти прячет улыбку. Он чувствует, что Макс хотел бы его допросить, но утратил дар речи от сюрреалистичности происходящего.

Они доходят до картин де Вос и останавливаются перед похоронной сценой.

Элли мгновение стоит в задумчивости, потом начинает:

– Похоронная процессия несет детский гроб от темной церкви. Облака угрюмые, кучевые. Вы знаете, что голландцы называют такое небо wolkenvelden – «поле облаков». Река подо льдом, как на вашей картине. Де Вос писала зиму и лед, как Аверкамп. Есть дети и зрители – они идут рядом с процессией или смотрят с замерзшей реки. Ниже по течению деревня, но окна темны, из труб не идет дым. Мертвое затишье. Самое необычное в композиции, что картина написана как будто сверху.

– В каком смысле?

– Как будто художница писала с верхушки дерева или крыши очень высокого дома. Точка схода – далеко за заснеженными полями. Картина подписана и датирована тысяча шестьсот тридцать седьмым годом. Мы думали, де Вос к тому времени уже умерла. Или по крайней мере перестала писать.

Марти почти готов сказать: «Я мог бы отправиться с вами. В Лейден. Куплю нам билеты бизнес-класса. Будем прочесывать местность, искать ее следы». Он смотрит на картину и воображает ответ Элли. Она скажет что-нибудь остроумное, но категоричное: «Мы оба знаем, что это будет интересно примерно часа три».

Постояв в галерее еще чуть-чуть, они направляются к выходу. Макс Калкинс куда-то исчез, остались только поглядывающие на часы охранники. Марти с Элли выходят на улицу и направляются в сторону города.

– Смотрите под ноги, – говорит Элли. – Наркоманы приходят сюда колоться, вы можете наступить на шприц.

– Я все равно не вижу своих ног, так что мое спасение целиком зависит от вас.

Марти по-прежнему держит ее за локоть, чуть сжимая его.

– Это очень большая ответственность. Вы помните название своей гостиницы?

Марти роется в кармане брюк, находит ключ и протягивает его Элли. Она читает название: «Шератон в Парке».

Они доходят до конца Домейн, над древесными кронами уже виден собор Святой Марии. Два шпиля пробуждают в Марти ностальгию по вере, которой у него никогда не было. Он говорит: «А можем мы пройти через парк?» – и Элли отвечает: «Мне не улыбается, чтобы меня ограбили, когда я веду разбитого подагрой старика». Они проходят мимо Сент-Джеймсского вокзала и сворачивают налево, на Элизабет-стрит. Улицы по большей части пусты, редкие прохожие с удивлением поглядывают на странную пару. Сидней в ветреную августовскую ночь. Они доходят до «Шератона», и Марти наконец убирает руку с локтя Элли.

– Конечная станция, – говорит она.

– Глупо, конечно, но я хотел бы попрощаться в очках. Весь вечер вы были для меня светлым вихрем, который благоухает жасмином.

Элли думает отправить его за очками, а самой подождать на улице. Потом решает, что он – старик на девятом десятке, проделавший такой путь, чтобы загладить вину, и в его жизни осталось ограниченное число поездок на лифте, а покуситься на нее в гостиничном номере он не сможет, даже если бы захотел. Не то чтобы годы совсем его выхолостили – между ними по-прежнему ощущается некоторое электрическое напряжение, – но его потенция колеблется на грани восприятия, прибывает, убывает, исчезает совсем.

Они молча поднимаются на верхний этаж. Элли открывает номер Марти его ключом-картой, поскольку, очевидно, это входит в ее новую роль. Такой ли была бы ее жизнь, выйди она за человека на пятнадцать лет себя старше?

Марти стоит, сжимая бумажный пакет с туфлями, обводит номер глазами, ища очки.

– Я рада, что вы приехали, – говорит Элли. – С чем-то мне стало проще.

Он близоруко смотрит поверх телевизора.

Элли видит очки на ночном столике и подает их Марти. Тот надевает их, моргает, долго смотрит на нее и наконец произносит:

– Вы и на день не изменились с двадцати пяти лет.

– Я ни за что на свете не хотела бы вернуться в свои двадцать пять.

– Я вас не виню. Не важно. Ваша жизнь в шестьдесят наполнена событиями.

Элли обводит глазами номер, затем вновь смотрит на Марти:

– Я бы солгала, если бы сказала, что все простила.

– Не надо лгать.

– Но все так, как должно быть. Нравится вам такая мудрость?

Он тихонько смеется, стряхивает слезу с левого глаза.

– Дурным тоном было бы разводить мелодраму. Так что прощайте. Пожалуйста, берегите себя. Я считаю вас исключительным человеком, с которым мне выпало счастье встретиться.

Элли и не ждала, что ощутит такую тяжесть в груди.

– И вы себя берегите, – говорит она.

Сейчас можно было бы обняться или поцеловаться, но этот момент уходит. Они медленно пожимают друг другу руки, потом она поворачивается к выходу. Марти закрывает за ней дверь и медленно идет к кровати, чтобы раздеться. Он знает, что не уснет, поэтому включает телевизор и щелкает пультом, меняя каналы. Наконец снимает слуховой аппарат, кладет на ночной столик, но оставляет телевизор включенным. Нила ругает его, когда он лежит у себя со стаканом сельтерской, без слухового аппарата, под бубнящий телевизор, вне времени. Целый вечер в почти беззвучном, серебристо-голубом свете. Так ему думается лучше всего – прошлое и настоящее сплавляются во что-то осмысленное. Он носит прошлое в кармане, как пузырек антацида. Ты переживаешь жену, потом коллег и друзей, потом бухгалтера и консьержа. Ты больше не ходишь в оперу, потому что мочевой пузырь не выдерживает до антракта. Для походов в гости нужна стратегия и калибрация слухового аппарата. Все твои спортивные пиджаки тебе велики, потому что ты усыхаешь, твоих плеч в них уже не видно. Ты ждешь смерти, не думая о ней. Это лицо, заглядывающее тебе в окно. Ты живешь в трех комнатах двадцатикомнатного триплекса, остальные закрыты, словно холерный барак. Живешь на руинах прошлого, жалеешь, что не был достойным, любящим, талантливым и смелым. Ты был эгоистичным и тщеславным, мог любить, но всегда давал меньше, чем имел. Ты копил и приберегал для себя. Жил среди красивых вещей. Картины у тебя на стенах, голландские речки и фламандские крестьянские празднества, темнеют от времени, но связывают тебя с родом корабелов и банкиров, смотревших на них на исходе собственных дней. Подобно деревьям, они дышали воздухом вокруг себя, а теперь выдыхают атомы и молекулы прежних владельцев. Они могут просуществовать тысячи лет, эти картины, и это поддерживает тебя, когда ты плывешь над поверхностью сна. Скользишь по пруду, называла это Рейчел, или это ты ей так когда-то сказал? Надо выключить свет, но ты не хочешь вставать. Ты оставишь лампы гореть всю ночь.

 

Хемстеде

Зима 1649 г. / Лето 2000 г.

Неделю шел снег, потом с севера налетела буря. Ветки деревьев обледенели. В предвечерних сумерках Сара и Томас смотрят на белый простор из окна своего каменного домика позади главной усадьбы. Когда ван Схотен наконец ушел на покой и переехал к больной сестре в Утрехт, Томаса назначили управляющим. Вскоре после того – весной 1638-го – они с Сарой поженились и переехали в отдельный домик. Корнелис, который сейчас на восьмом десятке, никогда не любил официальных званий (старший дворецкий, судомойка, лакей), так что по-прежнему зовет Томаса конюхом, а Сару – приезжей художницей. Летом она учит отпрысков богатых семейств, приезжающих на отдых из Амстердама и Харлема, – объясняет им принципы перспективы, как писать цветы и сараи. Зимой помогает мефрау Стрек, которой уже тяжело подниматься по лестницам: убирает в комнатах на верхнем этаже, носит Корнелису еду, когда тот впадает в меланхолию и сидит у огня в чайной. Иногда она делает наброски, но, по правде сказать, за последние годы не закончила ни одной картины. Эта привычка как-то исчезла за новыми домашними хлопотами. Сара счастлива – она сама бы первая это признала, – но ей не хватает волнения неоконченной картины, косых ответных взглядов мира вокруг.

Почти всю весну и лето они проводят на воздухе. Томас любит собирать грибы и мхи, рвать полевые цветы и удить рыбу. Любовь к этим занятиям он перенял у Корнелиса, и Сара подозревает, что Томас стремится поддержать огонек добывательства теперь, когда старик не выходит из дому. Как-то Томас все лето по указанию Корнелиса таскал строительный лес в тайное место. Хозяин поручил ему поставить сторожку на восточном краю поместья, опасаясь соседей-браконьеров, но потом забыл. Так что в июне этого года Томас сказал Саре, что построил им zomerhuis с видом на прибрежные дюны. Когда тепло и настроение подходящее, они перебираются в крохотный домик, расписную деревянную шкатулку у моря. Сара предпочитает каменный дом и удобную кровать, но уступает Томасу с его азартом первопроходца. Они жарят рыбу на углях, купаются в реке, спят на овчине. Томас складывает в аккуратные кучки вереск и грибы-паутинники, которыми Сара красит шерсть. Эти маленькие приношения напоминают ей о Катрейн. Годы идут, а Томас так и остается семилетним.

Иногда она по часу-другому сидит с альбомом, глядя на Северное море. Уже много лет не было такого, чтобы сюжет захватывал ее, требуя воплощения. После похоронной сцены были другие картины, в некоторые она уходила с головой, но потом желание писать растворилось в приятных будничных хлопотах. Сара думает об этом, делая наброски, растушевывая перистое облачко или линию дюн на фоне бледного неба. Странно, что она больше не тяготится беспечностью своих дней. Ее сон глубок и спокоен, словно у деревенской собаки. Она с радостью предвкушает наступление темноты, когда все затихает и Томас рассказывает о своих мальчишеских проделках, о дядьях-моряках и злых незамужних тетках. У летнего домика есть люк в покатой крыше, прямо над кроватью, и Томас любит открывать его ночью, словно говоря жене: смотри, я собрал все эти звезды для тебя. Впрочем, Сара подозревает, что он просто не до конца положил черепицу. Она чувствует, что он приукрашивает свои истории и всякий раз перед сном показывает ей все пять созвездий, какие умеет находить. Для нее это самое верное свидетельство истинной любви.

Она смотрит из окна каменного дома на хрупкий белый мир за окном, на обледенелые ветки яблонь, на покрытую инеем изгородь и не верит, что когда-нибудь и впрямь будет тепло. Из раздумий перед запотевшим стеклом ее выводит Томас – целует в щеку и говорит, что погода меняется. Его слова: «Прокатимся вечером на коньках» – звучат как приглашение к чуду.

Элли едет из Лейдена в арендованном автомобиле. Августовские Нидерланды – воплощение симметрии и кальвинистской строгости, зеленые поля строго квадратны и разрезаны сеткой каналов, нигде ни бугорка. Голландцы любят летом выезжать на природу, жить в кемпингах и времянках не больше беседки. Они переправляются на пароме на остров Тексель или на дюны Зеландии и месяц читают босиком в палатке. Или едут в Германию и Францию с домиками-прицепами и запасом консервов и туалетной бумаги до Страшного суда из страха перед непривычным бытом за пределами родных одомашненных низин. Оправились ли они от желания истребить на корню все дикорастущее, которое обуяло их в семнадцатом веке? И все они хотят быть свободными, босыми, искренними, живущими в единении с природой и ждут не дождутся своего ежегодного паломничества в кемпинг под звездами. Элли хочется поделиться этими наблюдениями с пассажиром-голландцем, но знает, что он обидится, поэтому просто смотрит на красивую местность и думает, как много переменилось в ее жизни за двое суток. Она вылетела из ветреной сиднейской зимы, а теперь ведет арендованный «пежо». Рядом Хендрик, в багажнике – ее подделка.

Шторм улегся вскоре после наступления темноты, из-за облачной полосы вышла полная луна. Томас напильником точит коньки так остро, что ими можно разрезать яблоко. Сара берет орехи, сушеные фрукты и мех с приправленным пряностями вином. Они надевают теплые шапки, варежки и шарфы и, забросив коньки на плечо, выходят на мороз, выпуская изо рта облачка пара. Вся округа заледенела, плющ обратился в сплетение сосулек, петли ворот еле открываются. Сара с Томасом направляются к тому участку реки, где она расширяется в нескольких милях от заброшенного городка. У Томаса это излюбленное место для летней рыбалки – в тамошних каменистых омутах много форели. В лесу намело снега до середины икры. Луна редкими проблесками выглядывает над кронами деревьев. Пробираясь по снегу, Сара смотрит вверх на луну и на звезды в млечном мареве. Она уже несколько месяцев не видела чистого неба.

Они доходят до реки. Лед толстый и почти прозрачный там, где ветер сдул снег, – такой ровный, что видно искаженное отражение ночного неба. Сухой тростник шуршит и потрескивает на ветру. Томас и Сара стоят рядом, он обнимает ее за плечи. Она смотрит на окошко выметенного льда и думает о медлительных рыбах в холодном течении над илистым дном, как те видят их через линзу замерзшей воды: два человека должны представляться им двухголовым чудищем. Томас бросает большой камень, чтобы проверить прочность льда. Звук приятный, глухой. Многие голландцы могут по этому звуку определить, насколько крепок лед. В сильные морозы некоторые пробегали на коньках от Лейдена до Амстердама за считаные часы. Томас и Сара садятся на холодные камни, надевают коньки и отпивают по глотку вина «для согрева». Сара первая съезжает на лед. Руки она держит за спиной и отталкивается одной ногой. Томас едет следом, окликает ее. Она оборачивается, катится спиной, лицо весело раскраснелось.

– Догоняй, старый увалень! – кричит Сара. – Я побегу до самого моря!

Хендрик по затрепанному автомобильному атласу указывает дорогу до Хемстеде. Он говорит, раньше тут были загородные поместья аристократии.

– Теперь здесь старенькие семейные гостиницы и виллы, куда заселяются немецкие нувориши со всеми своими бесчисленными отпрысками.

Элли поворачивает голову и видит у него в руках факс – тот же самый, с которым он ее встретил. Хендрик – странный сообщник в ее нынешнем деле, но она чувствует к нему что-то вроде симпатии.

Когда Элли приехала в частную лейденскую галерею, он стоял у входа, держа факс, словно выигрышный лотерейный билет. После их общения в Сиднее Элли ждала, что Хендрик будет держаться заносчиво, даже враждебно, но он приветствовал гостью с дружелюбной, почти мальчишеской радостью. Анонимный покупатель из Америки предложил за картину «На опушке леса» вдвое больше, чем заплатил за нее музей. Телеграфный перевод пришел несколько часов назад, после того как Хендрик по телефону разыскал владельца коллекции в Швейцарии.

– Когда пришло ваше электронное письмо, что вы едете вернуть картину, я ничего не понял и очень удивился. Но теперь все встало на свои места. Покупатель вам поручил быть его личным курьером. Вы приехали оформить документы и получить оригиналы подписей перед тем, как отвезти картину в Америку. Мой работодатель возвращается сегодня вечером.

Дикция шпиона времен Второй мировой войны никуда не делась, как и жидкая бороденка и четыре серьги в левом ухе, однако на родной почве это отчего-то не казалось демонстративным и нарочитым. Может быть, просто Хендрик ничего больше не стремился доказать. Элли вошла в трехэтажный кирпичный дом на канале, от волнения не замечая люстр и картин. Только в Голландии дверь старинного особняка открывает сотрудник галереи, одетый, как анархист. Элли спросила, безопасно ли оставить картину в багажнике арендованного автомобиля.

– Мы будем смотреть за вашей машиной из окна, – сказал Хендрик. – Мой велосипед пристегнут цепочкой у входа. Чаю сделать?

Он велел ей приглядывать за улицей и ушел ставить чайник. Элли смотрела в окно, ожидая, когда все уляжется в голове. Разумеется, Хендрик удивился, что картину хотят вернуть всего через несколько дней после открытия выставки. Через десять минут он уже расхаживал перед окном, держа в руке чашку с блюдцем.

– Господин ван Фоорт рыщет по швейцарским чердакам, как тигр в поисках поживы, – говорит он, дуя на чай.

После нескольких минут такого разговора он вдруг что-то вспомнил, ушел и вернулся с другим серым листком факса.

– Это пришло среди ночи, для вас.

Хендрик протянул ей листок напечатанной стороной вниз, будто сам не читал.

Элли, все улажено. Надеюсь, вы знаете, что делать с картиной.
Искренне ваш МдГ

Элли видела, что эти строки для Хендрика – загадочная шифровка, и он не спросит, кто такой МдГ. Мир коллекционеров чтит анонимность, возводя ее в ранг чистоты.

– Американский покупатель, видимо, очень хочет скорее заполучить картину, раз не дал ей повисеть на выставке, – сказал Хендрик. – А может, не желает, чтобы публика видела его личное сокровище.

Неужели ван Фоорт не поинтересовался, из-за чего возвращают картину? Или он целиком удовлетворен версией про нетерпеливого американского покупателя? Элли пила чай и собиралась с силами для признания. Она ждала мгновения, когда достанет пятидесятистраничный отчет Хелен Бёрч, главного специалиста Художественной галереи Нового Южного Уэльса, неопровержимо доказывающий, что картина в багажнике арендованного автомобиля – подделка, написанная в двадцатом веке. Весь долгий перелет Элли представляла, как скажет это Хендрику и владельцу галереи. Как покается, возьмет ответственность на себя и спросит, сколько денег они хотят получить в качестве компенсации. Возможно, она употребила бы слова из запечатанного в конверт, но не отправленного заявления об уходе: «Меня сгубили время, обстоятельства и свинцово-оловянистая желтая». В бледном северном свете это объяснение показалось ей фальшивым и мелодраматичным. Правдивей было бы сказать, что она воспользовалась картиной де Вос для проверки собственных нереализованных талантов, что была неосторожна, одинока и зла на весь мир, что хотела какого-то единения, хотела отыскать под лессировками и свинцовыми белилами тот слой, в котором Сара по-прежнему бредет через туман старого лака, сломленная горем, но источающая живописную премудрость. Тысячу часов я пыталась думать руками и головой Сары, отключившись от всего остального. Да, это было бы куда честнее. Но никому в мире не интересен ее самоанализ, а уж Хендрику и подавно. Кому, кроме нее, хочется знать, зачем она это сделала? Это больше не забота Хендрика. И он, и владелец галереи счастливо выведены из уравнения.

Элли внезапно захотелось остаться одной в гостиничном номере и осознать огромность того, что совершил Марти. Тремя строчками смазанного факса он не только устранил подделку, но и дал Элли разрешение жить дальше. Она ощутила, как уходит страх и одновременно накатывает гнев за то, что ей удалось так легко отделаться. Вместо того чтобы каяться в грехах, она принялась расспрашивать, откуда взялся «Зимний пейзаж с детской похоронной процессией».

Хендрик посмотрел в окно и сказал:

– Мой работодатель хранит все документы у себя в кабинете. Я знаю только, что картина куплена в Хемстеде у вдовы, которая распродает фамильное наследство по одной картине за раз. Ей не хватает денег на содержание старого дома или что-то вроде того.

Элли смотрела, как он расхаживает перед окном, и гадала, насколько далеко заходят его устремления.

– Не получится ли у нас с вами сделать совместную работу по де Вос? Пока я здесь, мне бы хотелось провести некоторые дополнительные исследования, посмотреть, не удастся ли заполнить кое-какие лакуны.

Хендрик повернулся к ней:

– Вам разве не надо везти картину в Америку?

– У меня есть несколько дней. Я помещу ее в банковский сейф.

– Какую работу? – спросил Хендрик, снова глядя в окно.

– Может, нам удастся уточнить ее биографию? Мы знаем, что она продолжала писать после Амстердама и возможны новые находки. Мы с вами могли бы опубликовать совместную статью про де Вос. Про финальную главу ее жизни.

Хендрик метнул на Элли взгляд с другого конца помещения. Освещенный солнцем канал создавал ореол вокруг его головы.

– Эту биографию в значительной степени создали вы. На ней построена ваша карьера.

Слова прозвучали довольно резко, но Элли угадывала чувства Хендрика. Он целыми днями трудится на отсутствующего владельца галереи, ездит на ржавом велосипеде; конечно, он считает себя обделенным, недооцененным, мечтает прорваться в высшую лигу больших музеев.

– Ваша правда, – сказала Элли. – Но теперь я хочу ее исправить.

Она внезапно поняла, что ничего не боится и может сказать что угодно. Ей снова было двадцать шесть – возраст юношеских амбиций, когда все только начинается.

– Сколько вам лет? – спросила она.

– Тридцать два.

– Вы и дальше хотите быть хранителем картин, которых никто никогда не увидит?

Хендрик допил чай и уставился в окно.

– Карьера пролетает в один миг. Уж поверьте мне, – добавляет она.

По его затылку было видно, как он набрал в грудь воздуха и медленно выдохнул.

Когда он обернулся, перед ней был другой человек. По его лицу расползалась широкая улыбка, которую он тщетно силился сдержать.

– За мной, пожалуйста.

Он повел Элли к лестнице, держа в одной руке связку ключей, в другой – чашку с блюдцем. Они поднялись к кабинету владельца, и Хендрик отпер дверь.

– Он записывает все, – сказал Хендрик. – Вплоть до того, как зовут кошку коллекционера.

Сейчас она поглядывает на него в арендованном автомобиле. Показалась Спарне, липы на берегу, деревянные лодочные сараи, раскрашенные в бутылочно-зеленый и небесно-синий цвета. Хендрик указывает дорогу по своему устаревшему атласу, говорит, что поворот к гостинице будет «приблизительно через триста метров впереди от нас».

Морозный воздух щиплет щеки, Сара летит по льду, сцепив руки за спиной, звук коньков о лед – словно точишь нож на оселке. Ей хочется катиться и катиться, растянуть это удовольствие до полуночи. Вдоль берега поблескивают обледенелые деревья, над ними мерцают звезды. Такое чувство, будто зарываешься в нагую плоть ночи. Вот кости, каркас – деревья, словно корабельные шпангоуты, держат небо, а его отражение еле различимо в тусклом зеркале льда. Все проносится мимо, кроме неба и ее мыслей, которые будто бы одинаково раздались вширь и медленно вращаются по часовой стрелке. Сара думает про картины, про семейные застолья и про Катрейн, одно словно вытекает из другого, потом про Барента и Томаса; воспоминания о матери, вяжущей у очага, сменяются большой миской апельсинов в зимнем свете. Все нанизано на линии, прочерченные ее коньками, на плавные кривые и резкие черты мечтаний. Она – свет на льду, невесомый пассажир.

Томас катится далеко позади, но уже не окликает ее, лишь по временам издает громкий веселый вопль. У Сары мелькает мысль доехать до разрушенного городка и запеть во всю глотку, чтобы Грита вышла из своего убежища посмотреть, что происходит. На краткий миг она забыла, что Грита умерла, ее кости лежат в мерзлой земле рядом с костями мужа, детей и соседей. Под конец они с Томасом забрали Гриту домой, и Сара ухаживала за ней в последние недели. Медленное угасание, так не похожее на скоротечную болезнь Катрейн. Сара заходила в гостевую комнату и видела, что пуховая постель опустела, а Грита спит под открытым окном на своих кроличьих шкурках. Она умерла, как жила, – словно спартанка или нищенствующая монахиня. Саре не хватает ее общества, ее рассказов о жизни в городке. Она оборачивается проверить, что Томас не совсем отстал, и видит, как он выкатывается из-за поворота, всплескивая обеими руками, словно гусь, который хочет взлететь. Сара смеется, катится спиной, дыхание морозным облачком клубится перед лицом. Есть такие удивительные закутки во времени, думает она, где все чувства звенят, как колокол, и мир переполнен благодатью.

Первое мгновение она не понимает, что провалилась под лед. Вода обжигает холодом. Освещенное луной небо сменяется куполом разбитого белого стекла. Формы и звуки искажены. Только пытаясь вдохнуть, Сара понимает, что захлебывается. Руки молотят по воде, будто она пытается взобраться по лестнице. Все темнеет, ее тянет к холодному донному илу.

Ноги – как свинцовые гири, карманы полны камней. Она брыкается, но не чувствует дна. Наверху, надо льдом, скрипят коньки Томаса. И тут она слышит собственный голос – не булькающий вопль, а словно кто-то стонет во сне в темной комнате на дне реки. Звук пугает ее. Сара видит, как паника вырывается наверх струйкой пузырьков, и понимает: все, чего она хочет, – наверху, над зазубренной трещиной льда. Мерцающую ночь жестоко вырвали из ее рук. Зрение туманится; в темноте перед глазами возникает голый древесный сук. Затем все замедляется. Сара видит изящные воронки течения, несущие рыб и древесный мусор вниз по реке. Видит вмерзшие в лед звезды, второе небо со своими собственными созвездиями. Томас здесь, сует вниз длинный сук, погружает лицо в ледяную воду, его голос вибрирует на границе между двумя мирами.

Вдова – мефрау Эдит Зеллер – держит домашнюю гостиницу без намека на приветливость. Богатые немцы и амстердамцы материализуются из списка гостей, и она отправляет их в холодные, чересчур пышные комнаты. Если зимой ломается водопровод или постояльцев маловато, она продает картину или старинный письменный стол. Так было уже много лет. Антиквариат дает деньги на ремонт, туристы – на жизнь и бензин для автомобиля. Стесненная в наличных средствах вдова сидит на многомиллионном наследственном богатстве. Элли видит это все, пока мефрау Зеллер выдает им ключи, видит по выцветшим обоям с пятнами на месте снятых картин, в ламинированных инструкциях, требующих выключать воду, когда чистишь зубы, и не стоять долго под душем. Вдова каким-то образом несет бремя фамильного богатства. Она ведет их в комнаты на первом этаже. Номер Элли – узкий и голый, наводящий на мысль о болезни и подкладных суднах: раковина на тумбе, вышитое полотенце для рук, вид на запущенный сад.

За обедом они заводят разговор о похоронной сцене, мягко расспрашивают вдову, откуда взялась картина, как долго была в семье и так далее. Мефрау Зеллер согрела им овощное рагу с копчеными колбасками, и Элли гадает, возьмут ли с них деньги за эти вчерашние объедки. Они едят в одной из двух обшарпанных кухонь; дверь в столовую закрыта для туристов давным-давно. Вдова вспоминает этапы домашнего упадка, словно стихийные бедствия: бедность после смерти отца, вечный холод и сырость, когда у них с матерью не было денег на дрова и керосин, тоску после того, как умер муж, а дети разъехались. Банкир в Англии, консьерж в Париже.

– А откуда у вас коллекция картин? – спрашивает Элли.

– Что-то досталось от дальнего родственника с отцовской стороны, что-то отец покупал сам. Во время второй войны тут были немецкие солдаты и грабежи. Старые семьи прятали картины по соседям и в сараях, многие картины пропали.

– Картина, которую мы купили в прошлом году, сцена с детским гробом, – говорит Хендрик по-голландски. – У вас есть другие полотна Сары де Вос?

Мефрау Зеллер жует и задумывается:

– Боюсь, я никогда не слышала этого имени.

Элли внезапно чувствует усталость – отголоски смены часовых поясов.

– Можно нам посмотреть вашу коллекцию?

Вдова поднимает взгляд от тарелки:

– Картины по всему дому. Некоторые на стенах, некоторые на чердаке, некоторые неизвестно где. Мой юрист из Хемстеде составляет мне документы для продажи. Вроде бы он когда-то сделал список.

Они едят и больше о картинах не разговаривают. Позже, когда тарелки убраны и половина света в доме потушена, мефрау Зеллер приносит в комнаты полотенца – жесткие, грубые, пахнущие лимоном. Элли благодарит, и они некоторое время болтают в коридоре. Ни с того ни с сего мефрау Зеллер спрашивает, поедут ли они завтра смотреть развалины.

– Это возле старого поселка. Прекрасное место для пикника, – говорит она. – У нас в Нидерландах очень много развалин, но очень мало замков. Голландцы не очень-то любят вельможных дам и господ.

Элли хотела упомянуть восхищение голландцев королевой Беатрис, но вместо этого просто соглашается с услышанным.

– Что за развалины? – спрашивает она.

– Бывшего городка, – отвечает вдова.

– С картины?

Та кивает, но в лице внезапно появляются настороженность и испуг. Элли уже не в первый раз думает, а не начинается ли у старухи деменция.

Хендрик вышел из комнаты послушать их разговор. Он говорит по-голландски:

– Мефрау, это развалины того городка, что изображен на картине с похоронной процессией?

– Там похоронили всех жителей, – отвечает вдова. – Я приготовлю вам бутерброды с сыром для пикника.

Она желает им доброй ночи и уходит по длинному коридору.

Сара просыпается в синий вечерний час, большой дом вокруг темен и расплывчат. Она лежит в круге света от очага, на узкой перине в чайной. Она знает, что здесь Корнелис обычно лечит свою меланхолию, вбирая Восток по чашечке за раз. В очаге ярко пылает огонь, и Сара видит сгорбившегося в кресле Барента с мятой газетой на коленях. Только через мгновение она понимает, что это Томас, что и время, и жизнь другие. Ей снился Барент, снилось, что она идет за Катрейн через лес и по пещере. Закрыв глаза, Сара видит обрывки образов. Черные тюльпаны и сверкающие ледяные ребра. Она вновь садится на кровати и смотрит через окно на сугробы. Очень хочется пить, но жалко будить Томаса. Сара видит, как они вместе плывут по недвижному озеру, потом переходят реку вброд рядом с бегущим табуном. Она просыпается от нового сна.

Утром над ней склоняется доктор из Харлема, рядом Томас. На фартуке врача алеет островок крови. «Это моя?» – удивленно думает Сара. Хочется спросить, но для этого нужно чересчур много сил. Она видит свои ноги с отмороженными пальцами, почерневшие ногти. Они чужие, словно белые аптекарские пузырьки на каминной полке или лужи подтаявшего снега в саду. Сара смотрит на свои руки: о радость, эти розовые худые пальцы – мои! Она указывает на гусиное перо и недописанное письмо, одно из скорбных посланий Корнелиса заграничным адресатам. Пишет на обороте: «Я хочу лежать в своей постели, в своем доме». Врач говорит, ей нельзя шевелиться. Кровь на его фартуке как-то странно втягивает багрянец из воздуха. Пятно в форме вздыбленного льва, совсем как на флаге провинции. За ней прислали послов – они придут, неся мирру и луковицы, завернутые в муслин, – детки «Семпер Августуса».

Элли и Хендрик с утра съездили на велосипедах в развалины, добросовестно снабженные бутербродами и кусками клеенки для пикника. Теперь Элли вернулась туда одна, ее подделка вынута из рамы и снята с подрамника, сложена и убрана в рюкзак, словно флаг, который предстоит развернуть. Хендрик думает, что картина в лейденском сейфе, ждет, когда Элли полетит с ней в Америку. В какое-то краткое мгновение Элли думала, что найдет высокую точку, с которой Сара писала похоронную сцену. Но они нашли только груды камней и кирпича, редкие остатки труб, дверных или оконных проемов. И все же это особая земля, место, где Сара жила или где побывала. Надписи на разбитых могильных плитах не разобрать, редкие сохранившиеся имена и даты почернели от времени. Церемония – сожжение картины у реки, – вероятно, неуместна. Элли всегда была атеисткой и не доверяла религиозным обрядам. Однако есть что-то в самой идее приношения Саре де Вос. Элли нашла у вдовы на кухне спички и жидкость для розжига. Она расстилает полотно на берегу, брызгает жидкостью. Чиркает спичкой – в воздухе остается запах серы. Углы холста чернеют и скручиваются. Элли смотрит, как вспучиваются красочные слои, как затягиваются дымом. Когда вспыхивают желтые шарфы конькобежцев, в огне видно что-то вроде звездной пыли. Картина на траве горит очень красиво. Элли смотрит и думает, напишет ли еще когда-нибудь что-то свое.

На третий день лихорадки Сара просит дать ей ручное зеркальце и гребень. Она сидит в постели и расчесывает свои длинные темные волосы, держа пряди в пальцах. Лицо в овальной раме принадлежит какой-то незнакомке. Пылающие щеки, обветренные губы, запавшие глаза. Она с отвращением возвращает зеркало Томасу и спрашивает:

– Ты помнишь, как проклеивать и грунтовать холст?

Голос вернулся, но по-прежнему тихий и сиплый. Доктор говорит, что-то с горлом.

Томас смотрит на нее нетерпеливо, скрестив руки на груди:

– Еще бы не помнить! Этим я тебя и пленил.

Сара руками показывает размер полотна, просит загрунтовать его в теплый землистый тон.

– Ты точно уже в силах писать? – спрашивает Томас. – Доктор запретил тебе утомляться.

Сара оседает на подушку и закрывает глаза.

– Я буду писать в кровати, просто чтобы ты не волновался.

Вечером она видит у кровати готовый холст размером фут на фут, натянутый на подрамник из штакетин. Грунт чуть темнее, чем ей хотелось, – больше в рыжий, чем в бежевый, но нанесен ровно и гладко. Рядом на столике растертые пигменты для ее палитры – свинцовые белила, смальта, желтая охра, немного азурита. Сара не знает, сколько она спала. Томас снова здесь, принес бульон на подносе.

– Что ты будешь писать? – спрашивает он.

Сара пожимает плечами и смотрит в окно. Голые вязы чернеют в вечерних сумерках.

– Ничего, на чем лежит снег или лед.

Томас улыбается, гладит ее плечо, уходит поесть и заняться работой.

Сара понимает, что это будет последняя ее картина. Сознание, как важно выбрать правильный сюжет, на миг лишает ее сил. Прежде чем нанести первую линию мелом, прежде чем подмалевок наметит формы и пропорции, она должна погоревать о том, чего никогда не напишет. Зябликов под застрехой сарая, читающего в беседке Корнелиса, Томаса, склоненного над розами в саду, яблони в цвету, грецкие орехи рядом с устрицами, Катрейн в расцвете ее краткой жизни, Барента, спящего под сиренью, цыган на ярмарке, полуночных гуляк в кабаке… Каждая картина – изображение и ложь. Мы переставляем людей и вещи, усиливаем свет, создаем сумерки, хотя на самом деле сияет полуденное солнце.

Затем она приступает к работе, отгоняя сожаления тонкими линиями светлого мела. Рука дрожит, так что сперва Сара упражняется на оборотной стороне холста. Она выбирает позу и ракурс и лишь потом переворачивает холст. До конца дня она пишет линии и отдельные поверхности, заново тренируя руку и глаз. Временами накатывает изнеможение, тогда Сара кладет холст себе на грудь, давая просохнуть слою. Ей хочется написать что-то, за что она никогда не бралась, что-то истинное. В ее лихорадочных снах рыбина с глазами-черничинами плывет над илом, коньки Томаса скребут по льду над головой, в ледяное окно светит бледная луна. Кожа горит от воспоминаний. Иногда Сару будит собственный стон. Она открывает глаза и видит себя в надежном каменном доме, среди прямых углов. Пишет еще час, потом долго смотрит в окно. В один из дней, ближе к вечеру, Томас подъезжает на лошади к окну и улыбается Саре над головой кобылы с белым пятном на лбу. Оно называется «звездочка», это пятно, вспоминает Сара. Ей хочется помнить имена. Помнить, как Томас глядел на нее из сумерек.

Элли поднимается на чердак, неся с собой фонарик и перчатки. Запах сырости на узкой лестнице как будто живой. От воспоминаний о Бруклине перехватывает горло. Она боится худшего – что, даже если здесь сохранились десятки картин, спрятанных от фашистов, как уверяет вдова, они безнадежно испорчены. На полу валяются газеты и сухие трупики насекомых, на стенах – пятна плесени. Коробки с книгами и одеждой, ящик с деревянными игрушками. Нет, сюда очень давно не заходили. Элли идет к триптиху выходящих на север окон – стекло покрыто жирной пленкой грязи. Судя по всему, тут гнездятся голуби, потому что пол усеян пометом. В одной из стен – чулан с деревянной дверцей. Элли открывает ее и светит фонариком внутрь, но видит лишь голые провода и паутину. Она возвращается в коридор, открывает другую дверь. За дверью комнатенка, заставленная сундуками и продавленными чемоданами. Элли начинает открывать их один за другим. Пожелтевшие черно-белые снимки 1920-х годов, фотографии семьи на отдыхе, открытки из заграничных отелей. Дети счастливо улыбаются рядом со статуями в парке или бегают по северным пляжам. В жестяном чемодане, завернутые в саржевое покрывало, обнаруживаются восемь холстов – каждый свернут и перевязан лентой, по краям виден ряд крохотных дырочек от гвоздей, которыми они крепились к подрамнику. Элли надевает перчатки и разворачивает одеяло. Раскатывает каждый холст и находит, чем придавить углы. Очень скоро перед ней уже разложены фламандские, голландские, английские полотна, частью девятнадцатого века, но частью и семнадцатого. Одна картина кажется ей знакомой – что-то в мазках, в свете. Молодая женщина сидит перед мольбертом, но повернута к зрителю. Лицо открытое, свежее, темные волосы убраны под чепец, подбородок упирается в широкий диск кружевного воротника. Несмотря на свободные мазки и естественность позы – локоть лежит на спинке стула, в руке кисть, словно перо, – одета она парадно. Художница никогда не села бы за мольберт в алом бархатном платье с праздничным воротником. Она приоделась для какого-то торжественного случая. Рядом на мольберте неоконченное полотно – молодой человек на лошади за окном в свинцовом переплете заглядывает в комнату, волосы в косом северном свете – словно ореол. Он как будто плывет в воздухе, проецируется с полотна в мастерскую художницы. Она, художница, все еще молода, несмотря на дату 1649 в нижнем левом углу. Ей снова двадцать, все только начинается, она обернулась к нам, когда мы входим в дверь, губы приоткрыты, как будто она вот-вот заговорит.

 

Благодарности

Особые благодарности профессору Фриме Фокс Хофрихтер за сведения о голландских художницах семнадцатого века, Стивену Гритту, директору отдела реставрации в Национальной галерее Канады, за технические подробности реставрации и хранения живописи и Кену Переньи, великому фальсификатору картин, за правки, внесенные в мое изделие.

Методы фальсификации почерпнуты из разговоров и из трех работ: «Изготовление подделки» Тома Китинга, Джеральдин Норман и Фрэнка Нормана, «Сaveat emptor» Кена Переньи и особенно из «Практического руководства по фальсификации живописи» Эрика Хебборна. Глава, в которой описана ночная рыбалка на реке Гудзон, опирается на репортаж об угрях, остовах кораблей, моллюсках и службе их защиты в классической статье Джозефа Митчелла «Дно залива», опубликованной в «Нью-Йоркере». Объявление о битниках в аренду в первой главе взяты с документальной фотографии Фреда Макдары, опубликованной в 1960 году «Виллидж войс».

Глубокая признательность покойной Венди Уэйл за мудрые советы и моим агентам, Эмили Форланд и Габи Нахер, за помощь и поддержку. Большое спасибо моим редакторам, Саре Крайтон и Джейн Палфрейман, за веру и талант. Спасибо вам, мои первые читатели, Карен Олсен, С. Кирк Уолш, Майкл Паркер и Джеймс Магнусон. И огромная благодарность Джереми Поллиту, который был моим водителем и экскурсоводом в Эджуотере, штат Нью-Джерси.

И наконец, величайшее спасибо моей жене Эмили и моим дочерям Микаиле и Джемме за то, что всегда в меня верили и помогали мне урывать время для книги.

Ссылки

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

FB2Library.Elements.SectionItem

Содержание