Зимой ли это было — встретились мы с ним в старом метро «Арбатская». Человек в меховой шапке, широко раскинувший руки, затем воздевший их над головою, стоя на переходном балконе, был сам Царь.
Его жена и дочь, и я вместе с ними, шли, только что выйдя из поезда, вдоль привычно жутковатого провала путей метрополитена по малолюдной платформе. И тот, одиноко стоявший на балконе, издали заметил нас и стал делать эти бурные жесты. Его жена и дочь были, видимо, привычны к подобному и шли молча, безответно, лишь радостно, снисходительно, одинаково улыбнулись. Я же заразился энтузиазмом и тоже вскинул руки в приветственном семафоре... В ответ он что-то такое сотворил со своими руками и вздернул их еще выше, так что торчавшие из рукавов куртки длинные кисти заметались уже под самым потолком станции подземки.
В это время с тылу к Царю подступил откуда ни взявшийся милицейский служитель, он приблизился вплотную и стал внимательно наблюдать, не кроется ли за этими странными маханиями каких-нибудь преступных намерений. Царь, вообще чуткий интуитивист, ощутил на спине чужой взгляд, мгновенно насторожился, медленно опустил руки. Затем резко через плечо оглянулся и на секунду замер — испуганно, как мне показалось, уставившись на стража порядка. Но спустя эту самую секунду, отвернувшись от милиционера, Царь замахал еще усерднее. Однако в его движениях уже не было чистоты непроизвольной импровизации, и чувствовалось некое принуждение и скрытый вызов гордого духа: нуте-с, я вот так еще махну и вот этак...
Милиционер (видимо, тоже интуитивист) молча понаблюдал за ним и ушел, не придравшись, унес свой покатый служебный живот. И уже вскоре мы встретились с Царем на площадке переходного балкона. И я, в качестве добровольного провожатого и конвоя, «сдал» ему его женщин, которых он и вышел встречать в метро. Они жили тогда на Суворовском бульваре. Откуда мы ехали и почему я оказался в тот поздний час с ними — не столь важно. Я проводил их по его просьбе.
Он ушел, радостный и светлый в этот вечер, с двух сторон подхваченный женою и легконогой, высоконькой дочерью. Ушел домой человек, навсегда загадочный для меня, многоликий и непостижимый. Озабоченный отец семейства и надежный кормилец, всемирная знаменитость, звезда первой величины, театральное божество, которому посвящали свои жизни экзальтированные фанатки, кому были обязаны своим существованием многочисленные «секты смоктунов» с отделениями в Москве, в Ленинграде, в Киеве...
Но для меня он был мой добрый Царь. Так я стал называть его после спектакля в Малом театре, когда мне удалось наконец-то посмотреть «Царя Федора Иоанновича». В ту ночь, вернувшись домой, я почти до утра не спал и, все еще не приходя в себя от великого душевного потрясения, написал ему письмо. И там впервые назвал его своим добрым Царем.
Голос, четкая дикция, неразмеренные, торопливо догоняющие друг друга, но всегда внятные периоды речи, фигура и осанка — все это было мне известно, дорого, я уже давно знал актера и человека Смоктуновского. Но вот появился на сцене Царь в длинном плаще, в ботфортах. И я совершенно забыл о том, что еще накануне днем вместе с этим человеком гулял по березовому лесу, и с нами были наши девочки-дочурки...
Царь хромал, его ушибла лошадь. Опираясь на жену-царицу, он шутил, разговаривал с Борисом Годуновым, потом ушел обедать... Ушел, но осталось после него впечатление, — по тому, как он опирался, тяжело наваливаясь, на царицу, как расслабленно двигался, — что Царь слаб духом и плотью, возможно, чем-то болен. И тайный телесный недуг будет неумолимо вершить свое дело, и вполне разумная жестокость, затаившаяся вокруг него, погубит доброго Царя.
Ощущение надвигающейся беды, трагическое подсознание пробудилось во мне, глухая тревога не отпускала сердце. В антракте я пошел курить, нечаянно взглянул в зеркало — и на фоне дымной полумглы курительной увидел свое несчастное лицо. Я поправил галстук и скорее пошел в зал, чтобы дальше мучиться в тревоге и в этой тревоге за человека очиститься сердцем — и вдруг во всей непреложности ощутить самое сокровенное своей собственной души.
Финал пьесы, как и финал любой судьбы. Человек рухнул у нас на глазах, его подрубили. С ним вместе пала на землю и была растоптана прекрасная, но беззащитная доброта. Однако сама погибель, отчаянное и беспомощное поражение его породило из огня и пепла катарсиса чудную силу в наших душах. Мы постигаем свою сущность божественных творений благодаря наличию в душе этой силы — доброты.
Мы, его современники, в течение многих лет могли наблюдать, как зарождалась и утверждалась его династия. Мы, имя которому легион, слышали, видели этих всегда странноватых, разноликих, но с яркими фамильными чертами представителей династии. Вот имена, вернее, гражданские псевдонимы некоторых из них: Илья Куликов, Лев Мышкин, Гамлет, Деточкин, Чайковский, чеховский Иванов, Моцарт... Необычный царствующий дом безграничного, в сущности, государства, граждане которого именуются зрителями.
Всякая ветвь человеческая, лелеемая в первозданной чистоте, обладает своими особенными качествами, родимыми пятнами, своеобразием стати или причудами души. Потомкам нашего Царя также были свойственны неповторимые признаки рода: своевольная пластика движений, чуждая театральной позы, и голос, говор то замедленный, затухающий, то взволнованно скоропалительный, и особая физиономия чувства, выраженная игрою лица и, главное, безмолвным языком поразительных мечущихся глаз.
Я ставлю царя Федора Иоанновича во главе династии не по хронологии и не по ранжиру творческого уровня созданных артистом художественных образов на сцене и на киноэкране. Я отношу Царя к корню генеалогического древа всей Смоктуниады потому, что в этом его образе явлены самые яркие признаки рода. Основой их является Доброта человеческая.
«Моего Гамлета во многих рецензиях называют добрым Гамлетом (разр. Смоктуновского), — пишет он сам, — это, мне кажется, справедливо... Именно в этой-то доброте многие видели новое, современное прочтение».
Такими были не только Гамлет, но и князь Мышкин, и Деточкин, и Чайковский — добрые, страдающие в этом мире через свою доброту, но вдруг приходящие в ярость... и опадающие, никнущие в печали и философской отрешенности.
В трагедии А. К. Толстого царь Федор добр не только по природе своей, но и потому, что он «святой», что является чистейшим и кротким христианином, для которого Писание, Евангелие стало естеством и содержанием души. И глаза Федора, взирающие на мир, и уста, произносящие слова, суть очи и уста самой веры.
Но царь Федор в исполнении Смоктуновского открывает нечто большее, чем каноническая христианская кротость. В этом образе предстает человек, в котором содержится космическое, вселенское начало доброты. То начало, что проявилось в человеке и через человека как знак его Божественного происхождения. Это обнаружилось в людях гораздо раньше христианства — раньше всяких религий, нравственных гуманистических норм и законов. Великий актер и великий человек — Иннокентий Смоктуновский своим творчеством показал, что доброта была заложена в человеке — она была запрограммирована Творцом как фундаментальная основа нашей духовной эволюции.
И тайна необычайного воздействия на современников, тайна его царской власти над зрительскими душами заключается в том, что все им созданные лучшие образы не только раскрывают доброту как главное движение и устремление человека, но постоянно, в каждое мгновение своего эстетического бытия пребывают в ней, выказывая ее пластическую, музыкальную, психологическую конкретную сущность.
Все мучения, даже погибель ее носителей не проходят для нас бесследно. Кажется, примеры их поражений и падений чем-то даже увеличивают нашу собственную сопротивляемость, нашу решимость противостоять злу. Таковы для нас уроки катарсиса, усвоенные через трагедии князя Мышкина, принца Гамлета, царя Федора Иоанновича.
Но он был истинным христианином, глубоко верующим православным человеком. Я могу говорить об этом, потому что сам принял крещение через него. Иннокентий Михайлович был моим крестным отцом — он одновременно крестил своего сына Филиппа и меня, когда мне было уже сорок лет. Священник, который совершал обряд крещения, пригласил потом всех нас к себе домой, долго беседовал со своим знаменитым прихожанином и на прощанье молвил с улыбкой: «Вы веруете, Иннокентий Михайлович, как верует какая-нибудь темная старушка. Но это самая истинная вера, самая глубокая — так верят простые души и дети».
Эта вера вела его по жизни, помогала ему устоять, преодолеть все жизненные невзгоды и достигать таких творческих свершений, что по плечу лишь редчайшему на земле таланту. Вера спасала его на войне, куда он попал семнадцатилетним долговязым парнишкой...
Большая пилотка на голове, обмотки на длинных худых ногах. Он не может еще знать, что ему предстоит стать Царем, он боится, ему непонятен тяжкий труд войны, где столько людей мучаются, стараются для смерти. Он с детским ужасом взирает на результаты, конечную продукцию этих трудов. Однажды ему пришлось увидеть фуру похоронной команды, высоко нагруженную страшной кладью. Один из трупов, заваленный сверху другими, вдруг издал через разверстый рот странный стонущий звук. Похоронная команда быстро раскидала штабель мертвых тел, достала того, стонущего, но оказалось, что он мертв, совершенно мертв, — это под давлением вырвались у него через гортань трупные газы...
А в другой раз, попав в окружение, затем в плен и во временный лагерь под открытым небом, он два месяца голодал, «доходил», заболел дизентерией — и в таком состоянии был отправлен в колонне военнопленных на другое место концентрации. Незадолго до этого немцам удалось захватить большой склад амуниции Красной Армии, и на перегоняемых пленников были надеты по две-три шинели: таким образом немецкое командование решило вопрос о транспортировке трофеев. Позади колонны ехала конная повозка, на которую эти же шинели грузили, если пленные доходяги не в силах были идти и конвою приходилось их пристреливать, предварительно заставив их освободиться от груза. Выстрелы в хвосте колонны звучали очень часто... И солдатик почувствовал, что ему не дойти, и он решил бежать.
О том, каким чудом удалось это ему, Иннокентий Михайлович рассказывал, когда мы с ним однажды зимою ездили вместе в Суздаль — посидеть там в мотеле, отдохнуть, может быть и немного поработать над рукописями. Он имел непроизвольное, глубинное и подлинное желание писать тексты, в которых желал изложить все то личностное, значительное и важное для него, чего он не мог выразить в своей артистической работе. Он любил, чувствовал слово, его самостоятельную значимость, и радовался своему счастью служить благозвучию, мудрости и красоте русской речи — слову Пушкина и Лермонтова, Чехова и Льва Толстого..
Он многое хотел написать, мой крестный, но вышло в жизни так, что далеко не все задуманное удалось ему осуществить. И вот мы имеем всего одну небольшую книгу. Но тем и дорога она, что теперь книга воистину единственная, бесценная, — лишь чуть приоткрывающая некоторые уголки его таинственной человеческой уникальности.
Анатолий Ким.