1 октября 1973 года.
Утро предпоследнего спектакля Малого театра «Царь Федор Иоаннович» в Ленинграде. Мой довольно просторный для одноместного номер в гостинице с окнами во двор то утопал в неожиданном тепле осеннего солнца, то погружался вдруг в неуютную серость утренних сумерек. Смена этой световой тональности была резкой и неприятной. Похоже, что светило за окном изо всех сил старалось привлечь к себе внимание назойливым подмигиванием. Приподнял занавесь на окне: солнце пронизывало мчащиеся над крышами огромные клочья тумана, в который ночью был укутан северный город.
Вставать не хотелось. Ощущение бремени вечернего спектакля странно уживалось с радостью, что их осталось только два — сегодня и послезавтра. Как худо, что незавершенную работу нужно подавать как готовую. А я только-только начал ощущать, куда нужно направить себя в этой махине. Ну, правда, это всего лишь одиннадцатый или двенадцатый спектакль, и если учесть, что по «Федору» не было ни одного прогона, то и эти оставшиеся спектакли в Ленинграде можно причислить к прогонам на зрителе.
Какое-то непонятное состояние: хорошо и пусто до тоски. Еще было немного времени оставаться в постели. О, опять стало темно, впору хоть свет зажигай... На задернутом светлом занавесе с подоконника пробивался красный цвет гвоздик, нежный дар ленинградцев. На тумбочке у кровати тоже цветы... Мои друзья упорно продолжают провожать меня после спектаклей до гостиницы. В общем-то, это было бы недурно, если б не усталость, да еще иногда к нашей дружной ватаге по ходу присоединяются «новенькие» и порой задают такие ненужные, глупые вопросы, что сразу же ловишь себя на мысли: нет, надо будет все же воспользоваться машиной, которая после каждого спектакля терпеливо ждет меня у подъезда театра... Красное размытое пятно на белом тюле. Красиво и страшно. Знаешь, что цветы... но все время почему-то думаешь, что напоминает кровь. Солнце опять проглянуло, вырисовав четкий красный силуэт гвоздик. Вот так-то лучше — это не вызовет ни тяжелых, ни дурных ассоциаций. Это гвоздики, цветы.
Вспомнились дети. Как они там? Филипп очень худой, плохо провел лето, не закалился, мало купался, много раз уезжал с дачи в город, надолго оставаясь там. Говорит, был у друзей. Что они там делали, чем были заняты — Бог их знает. Надеюсь на лучшее.
Да что же это такое... общее, недурное настроение исподволь упорно подтачивалось чем-то, от чего хотелось побыстрее уйти, не думать, не осознавать. Хотелось снова заснуть, чтобы предотвратить приход этой вползающей тоски, готовой вот-вот обернуться конкретным, разящим горем. Что такое? Даже задохнулся. Неужто от того, что непривычно долго валяюсь в постели? Должен же когда-то и отдыхать. Перевернувшись со спины на бок, стараюсь отогнать ощущение из давно прошедшего детства. Было ли вообще оно, это самое детство? А может, это только лишь кажется? Нет, вроде было. И радостное, но с темными родимыми пятнами тоски. И вдруг все вспомнилось.
Дядя Вася, муж моей тетки Нади, подарил мне свой велосипед. Велосипед большой, хорошо смазанный и очень легкий на ходу, хотя и старый. Дядя Вася работал механиком на старом базаре в Красноярске, в церкви с поверженными крестами и с проросшими молодыми тополями на крыше. Он что-то варил автогеном, разбирал и смазывал какие-то моторы и, судя по тому, как был легок подаренный им велосипед, знал во всем этом толк. Всем был хорош новоявленный друг нашей улицы, кроме одного: он был велик, и приходилось пользоваться им, стоя на педалях, скособочившись и просунув одну ногу с доброй половиной торса под раму. О легкости управления этим великаном в ту давнюю пору детства сейчас, наверное, можно говорить, даже спорить, но тогда — тогда это была радость невероятная. Первое ощущение скорости, управления техническим аппаратом, поглощающим большие расстояния города, как казалось тогда. Предмет такой зависти всей детворы улицы, что и не выговорить. И пока я выстаивал очередь за хлебом, велосипед угнали. Радость ушла, ее убили. Детский организм как мог боролся с этим нахлынувшим горем.
Мне снились сны, полные ликующего счастья, снилось, что никогда не замышлялось это зло. И стоило лишь завернуть за угол, как я весь буквально тонул в отсветах и бликах, лучах и сияниях, исходящих от прислоненного к белой стене церкви моего старого друга, который каким-то удивительным образом превратился в хрустально прозрачный, отливающий новизной и свежестью велосипед. Это было полное счастье.
За ним следовало пробуждение.
На меня действительно светило солнце, было утро, обещающее добрый светлый день... Но отчего так тоскливо, отчего хотелось опять закрыть глаза, уснуть?.. Да... Это... там, у белой каменной стены старой церкви его уж никогда не будет больше. Никогда.
Гнетущее чувство потери, невосполнимости теперь, по прошествии более сорока лет, нахлынуло вдруг и плотно обволокло всего, как терпкой теплой ватой. Стало трудно дышать. Поспешно вскочив, стоял, недоумевая, почему это все вдруг теперь. Спектакль? Федор? Ленинградцы, видевшие меня в мудром Достоевском... И отношение их к «Федору»? Может быть, это? Но я уже давно убедил себя не вламываться в открытую дверь. Полгода назад, во время одной репетиции, когда стало уже совсем ясно, что спектакль не получается, я сам сознавался в своей полной творческой немощи, пытаясь подобной хитростью заставить артистов, у которых, на мое разумение, уж совсем было худо, отказаться от своих ролей. Настаивал на горьком, но честном и высоком шаге — закрыть все это безобразие, списать за счет требовательности, творческого подхода к теме и тем самым сохранить доброе имя старому Малому театру. Спектакль не получился так, как того требует время, сегодняшний, выросший и высокообразованный зритель, перед которым мы, разумеется, всегда в долгу. Так будем же и впрямь верны этой обязанности быть достойными внимания такого зрителя и не станем довольствоваться показом жалких полумер и полумыслей.
Борис Иванович Равенских меньше всего ожидал такого откровенного выплеска. Для него был важен лишь процесс режиссирования, он настолько был увлечен им, что перестал замечать то, что понятно было непосвященному. Он переработал. Но, впрочем, так же, как переработал и я, и рассчитывать на сострадание и жалость ко мне моих зрителей я не только не хотел, но и не мог. Это было бы полным падением, провалом, позором. Я высказал все, что думаю об этой затее, о себе, о режиссуре, о товарищах в трагическом этом походе. Наступила тишина. Товарищи молчали, и это не было согласием, увы... Борис Иванович на некоторое время тоже онемел от неожиданности, но, впрочем, довольно быстро пришел в себя, а по лицу его было видно, что принято какое-то конкретное решение.
— Да, закроем, конечно, но закроем двадцать третьего, прогоним раз и закроем. Тогда уж совершенно будет видно, что не получилось. Без прогона нечем будет мотивировать.
Спектакль давно идет и в Киеве и в Ленинграде... и каждый спектакль я все больше и больше убеждаюсь в своей правоте. Успокоенности, однако, это не принесло. Но то, что сегодня вдруг пришло и захватило всего, — совсем иное. Здесь не спектакль, и не игра. Здесь жизнь взахлеб и смерть, как памятник в веках. Я вспомнил, я вспомнил все...
...Звонок с предложением был неожиданным, а само предложение невероятным — это не могло не быть шуткой, розыгрышем. Я это понял сразу. И разговаривал лишь с тем, что вскоре, наконец, последует признание самого автора этой развеселой выдумки или, может быть, по голосу удастся узнать столь неумного остряка. Времени же свободного для подобных занятий не было и, не скрывая досады, но пока еще все спокойно ответил:
— Ну, довольно валять дурака, выдумайте что-нибудь поумнее. Я хохочу, смеюсь, улыбаюсь. Все в порядке. Будем считать, что вы своего достигли, и довольно. Что вам надо и кто вы, в конце концов?
Полное молчание. Хоть трубку рукой собеседник не закрыл, никакого шепота с партнерами по этому глупому заговору. Ни смеха, ровное дыхание. Ничего не понимаю. И только через зависшую минуту тишины опять тот же с худо сделанным акцентом женский голос, с сожалением:
— Вы так быстро и много сказали, что я не поняла — можете вы лететь или нельзя.
— Могу, могу! И я могу, и вы можете, сейчас все всё могут. — И бросил трубку. Надоело.
Через мгновение звонок и тот голос, но только радостный:
— Извините, нас разбили. Как хорошо, что вы согласились, спасибо. Значит, я сообщаю, что вы будете прилетать. Это крайне важно. Нужно будет заранее говорить с департаментом в Сантьяго-де-Чили. А господин Славнов здесь, в Москве, уже понимает... знает. Пожалуйста, пишите мой телефон для связи обратно... Как я рада, что вы нашли согласие. Алло, вы слушаете? Алло!
— Да, да...
— Пишите: 4-49-02-61. Гарсиа.
— ...Что, так можно и просить?
— Да, Гарсиа — это я. Делаю визы в посольстве... консул...
— Простите, синьора Гарсиа, а почему именно меня — здесь не могло быть никакой ошибки? У меня телефон плохо работал и я не совсем расслышал... — начал было сочинять я, стараясь выкрутиться из нелепости, начиная и взаправду волноваться.
— Да? Ах так!.. Подождите, я сейчас, я повторю. Теперь слышно? — продолжал после зуммера «занято» тот же неутомимый женский голос. — Отлично! Наш новый президент Альенде очень любит Шекспира. Здесь все очень просто. Фильм «Гамлет» широко известен в Чили. Он его смотрел. Его друг, некто Флер, сочувствующая Народному единству, демонстрировала долго этот ваш фильм. И он в частной беседе говорил ей, что вы прекрасный актер.
«Прекрасный актер... Нет, вроде все правильно — речь обо мне», — сыронизировал я про себя.
— И теперь она очень просит приехать вас, говоря, что для Альенде будет очень большая радость, сюрприз.
Все это выглядело совсем неправдоподобным, но голос был серьезен, прост и совсем, видимо, не понимал ни моего сомнения, ни моего настроя обратить все это в уже кем-то ранее, как мне казалось, навязанную мне шутку. Прямо снег на голову... Несколько ошалело и довольно долго соображал — что же теперь делать, принимать это все как данность или... У меня был телефон Славнова Александра Александровича, ведавшего отделом внешних сношений в Госкомитете по кинематографии, и, обрадовавшись этому как исходу, я позвонил туда. Было занято.
Опять и опять набирал я номер комитета, но там кто-то сел на телефон и не собирался, как видно, уступать его кому-нибудь другому. Совершенно потеряв надежду дозвониться и загадав, что делаю это самый последний раз, я поднял трубку и без всяких звонков вдруг услышал вроде знакомый баритон:
— Иннокентий?
— Я!
— Ну, брат, ты и разговариваешь! Все утро звоню, и все занято. С кем это ты так? Это Виталий, из комитета.
— О, а я вам звоню.
— Кому?
— Секретарю Славнова.
— Так я отсюда и говорю с тобой... Фантастика... Слушай, мы получили из Чили запрос, сможешь ли ты прилететь на церемонию вступления Альенде на пост президента. Туда слетаются со всех концов земли. Из деятелей культуры они почему-то просят тебя. Нам бы очень хотелось, чтобы ты был там. Как у тебя со временем?
Вот те на! Ну и ну! А у Николая Васильевича Гоголя есть еще и такое: «...французский посланник, немецкий посланник и я».
Все оказалось значительно серьезнее, значимее, чем это представлялось полутора часами раньше. Выяснили сроки возможного моего свободного времени, для этого сдвинули и уплотнили мою занятость и стали ждать, когда, наконец, будет подтверждена точная дата торжественной церемонии вступления Сальвадора Альенде. Выяснилось, что и время остается свободным, и документы оформлены, и даже установлено, какой будет погода в это время в Сантьяго, и что, исходя из этого, надо брать с собой из вещей, и зарезервировали места на всем протяжении полета, и чуть ли не каждую неделю мы созванивались с милой синьорой Гарсиа, оказавшейся тонким, интеллигентным человеком, влюбленным в русскую классическую музыку. О Скрябине и Мусоргском она могла говорить и говорила много дольше, чем позволяло время занятого человека. Все было за то, чтобы быть там, в Чили. И только внезапное обострение болезни глаз не позволило мне присутствовать при этом высоком акте воли народа Чили. Было грустно и оттого, что заболел и опять нужно будет травить себя лекарствами, и оттого, что неизвестно, когда в другой раз представится такая редкая возможность, да и представится ли вообще когда-нибудь. Жизнь катила своим путем. Много времени спустя я видел хронику с торжественно серьезным Альенде, опоясанным лентой президента Чили. Слышал его спокойный голос и был тихо рад, что есть такие люди на земле, есть народ такой, дерзающий и гордый.
Этим и могло бы закончиться все то неожиданное и непривычное в моей жизни, что так щедро, обнадеживающе пообещал тот утренний звонок из посольства Чили. Продолжение ну никак не ожидалось. Я работал и лечился. Много времени забирали быт, дом, друзья, росли дети, а с ними и заботы. А Чили совсем забылось.
И уже не знаю почему, но каким-то периферийным уголком памяти, а может быть сердца, удерживалось сожаление о несостоявшейся встрече с той пробудившейся незнакомой страной где-то там, на Американском континенте, должно быть, это еще и потому, что помимо радости, связанной с получением в Чили приза лучшего иностранного актера года (о чем мне сказала госпожа Гарсиа), во мне едва ли не впервые начало вдруг теплиться и крепнуть сознание не только необходимости моих работ, но их доброго влияния на окружающих. А это уже само по себе немало. Если быть судьей в споре скромности с актерским эгоизмом в самом себе (как тот, так и другой — не лучшие помощники актера), то я предпочту все же последнее, как ступень, основу для голода, азарта желания творить, искать, рисковать и пробовать.
Я уже давно заметил, что как только работа идет валом, косяком и нет, кажется, никаких возможностей для встреч, вояжей и представительствования, именно в это время почему-то зарубежные фирмы проката очень хотят видеть меня у себя на премьерах моих фильмов или устраивают Неделю советского фильма, где добрая половина фильмов — с моим участием. Именно в такой момент пик я и оказался в Чили после первой неудавшейся попытки.
В это время в Чили шли выборы в местные органы власти. Страна бурлила, была взволнована. Стены домов, заборы, трамваи, троллейбусы, витрины частных и государственных магазинов, даже асфальт пестрели надписями «Голосуйте за родину! Голосуйте за свободу! Голосуйте за кандидатов Народного единства!» Всюду висели портреты кандидатов различных направлений, партий. На одних портретах кандидаты были строги и серьезны. Другие, словно их фотографировали врасплох, смотрели на вас испуганно. Третьи дарили улыбки. Были портреты, которые ничего не выражали. Они просто скучно висели, как бы говоря: мы здесь ни при чем. Я наблюдал, как группа уже немолодых людей с рулоном «своих» кандидатов заклеивала ими «противников». А через некоторое время того же примерно возраста люди, но из другой, по-видимому, партии широкой кистью черной краской накрест перечеркивали свежие портреты, а какому-то холеному лицу пририсовали огромные усы с редкой бородкой Дон-Кихота и вывели круглые глаза, похожие на оправу очков без стекол. И когда все это закончили, отойдя в сторону, любовались проделанным и хохотали от души.
В посольстве нас предупредили, чтобы мы не очень-то говорили по-русски, как, впрочем, и по-английски, и вообще держались бы осторожней и подальше, особняком, от люда, занятого предвыборной кампанией. Я испытывал неудобство односторонней связи — видеть, все слышать, хотеть и ничего не сметь: ни говорить, ни делать.
Предупреждение наших друзей не было необоснованным. Отнюдь. Всюду можно было увидеть шагающих по двое — по трое военных и полицейские патрули. Машины городской полиции с яркими мигалками на крышах медленно плыли по запруженным народом улицам. В них сидели мужчины, и по их лицам было видно, что заняты они были далеко не праздничным делом. По всем каналам телевидения было только одно: «Голосуйте, голосуйте, голосуйте!» Причем, едва только заканчивалось эмоциональное выступление одного представителя, как эта же самая программа, из другой лишь студии, начинала передавать не менее эмоциональное выступление представителя противоборствующих сил, который начинал примерно так: «Вы только что видели и слышали, сколько пообещал вам синьор такой-то. Излишне говорить, что все это демагогия, ложь, неправда, это вы и сами поняли отлично, и я не стану на этом задерживаться. Я только хотел обратить ваше внимание на ту красивую обертку, ширму, за которой он прятал истинное лицо, интересы тех, которые его прислали говорить это. Я призываю вас голосовать за свободу, за право жить, говорить, за право оставаться людьми. Остались считанные часы. Никто не спасет Чили, кроме вас самих. Я предлагаю вам голосовать за вас, за ваших детей, за будущее нашей родины, за Чили!»
В общем, недостатка в высоких словах и выражениях не было.
После ночного перелета через Атлантику и трудного первого дня в незнакомой стране мы ехали по какой-то очень широкой улице Сантьяго и тихо разговаривали. Шли в общем потоке машин. Было душно. День был на исходе. Было бездумно и хорошо за уютной предупредительной заботой сотрудника из нашего посольства и представителя Совэкспортфильма, прилетевшего вместе со мной, который работал здесь довольно долго двумя годами раньше. Из машины, идущей несколько впереди, в соседнем с нами левом ряду, время от времени выбрасывали листовки нежно-желтого цвета, и они неровным веером разлетались в разные стороны, пара из них на короткое время задержалась на переднем стекле нашей машины и, вспорхнув, затем исчезла где-то за нами.
— Сейчас мы узнаем, к чему они нас призывают, — сказал наш водитель, высунув из машины руку и стараясь на лету поймать порхающего в воздухе «агитатора».
Внезапный вой взревевшего мотора, истерический визг тормозов — и низкая спортивная машина справа от нас буквально ринулась наперерез той, мирно выбрасывающей свои прокламации. В одно мгновение встала впереди впритык, лишая ее возможности какого-либо маневра. Четыре молодых человека, находившихся в этой открытой машине, устроили буквально бумажный фейерверк из листовок. Казалось, этому не будет конца. Это было нашествие, извержение. Нужно было видеть лица этих четырех. Они мне не понравились.
Две машины, идущие одна за другой, выявляли два непримиримых, противоположных мира, готовых, казалось, ценой жизни отстаивать свои взгляды, а может быть, и саму жизнь. Это было непривычно до ощущения какого-то страха. И чтобы скрыть эту свою неловкость, я потихоньку, неуклюже что-то замурлыкал. Товарищ из посольства понял мое состояние и успокаивающе сказал:
— Это у них довольно часто можно наблюдать. Скачут один перед другим, как петухи, а потом чуть ли не вместе идут пить вино или тянуть кока-колу.
Машина выехала из короткого тоннеля, стало светло. Она вдруг замолчала. Это было редко с ней. А я к своему глубокому удивлению вдруг услышал, что пою — да, пою! В последнее время у меня довольно часто бывают подобные приступы хорошего настроения, и я так «подвываю» слегка. Но голоса нет никакого.
...Та сторона мостовой, по которой двигалась наша машина по улице Сантьяго, была более свободной, чем соседняя, где произошла стычка. Мы уехали, так и не узнав, чем же все кончилось, но сейчас-то я знаю, что там были враги. И теперь, когда уже трагедия разразилась и многих наших товарищей попросту нет в живых, я знаю, что это не прыгающие один перед другим петухи и не игра в политику, а борьба — борьба жестокая, без полумер, без компромиссов: они или мы, мы или они. В тех двух машинах это понимали — там были враги. И мне совершенно ясно видится, чью сторону взяла стройная продавщица с застывшей ненавистью во взгляде на крупном мужеподобном лице. Меня буквально пронизало недобрым предчувствием, которое, увы, оказалось пророческим.
Моя жена, художник по профессии, — совершенно неистовый колорист по восприятию всего окружающего нас в жизни. Может быть, и на мне-то она остановилась, как на одной из красок, которой не хватало в ее цветовой палитре жизни. Но это меня не печалит вовсе, скорее, напротив: как хорошо быть чем-нибудь, а краской — замечательно, даже красиво, поэтично. Иной раз мне сдается, что когда я совершаю что-нибудь не совсем, скажем, значительное в работе (или сомнительного достоинства — так, очевидно, вернее будет), то, переживая вместе со мной эту неудачу, смотря на меня, она видит не меня, а сплошную краску стыда, принявшую мои форму и контур. Так же как цвет праздника и победы являю ей собой при удачном выступлении или всерьез сделанной роли (что в последнее время много реже, к сожалению, чем обратное). И здесь вроде бы должны начаться противоречия во всем том, о чем я говорю. Как же так, цвет красный — цвет стыда, и тот же красный цвет — он цвет победы. Противоречий нет, не будет. Потому как в том, так и в другом случае она расцвечивает меня в красный цвет, это правда, и умудряется находить в нем, однако, столько тонов, переходов, нюансов, переливов, оттенков и даже температурных различий (теплый, холодный), что нельзя не позавидовать умению видеть в одном лишь красном цвете так много и так розно. Любит, очень любит красные тона моя жена. Она называет их ласково праздником душевным, радостью безмерной. Но, надо сознаться, в определении самих цветов, то есть каждого в отдельности, она не очень разнообразна, этот абзац, когда я стану читать ей эту статью, я выпущу, не надо злить домашних. Говорят, на красный цвет не только лишь быки бурно реагируют.
И вот этот домашний колорист просит привезти бусы аборигена, разумеется, если будет финансовая возможность. Бусы должны быть крупными и круглыми. Бывают, правда, и другие, но круглые лучше выявляют цвет. По блеску в ее глазах цвет этих бус должен был быть вроде красным, но для точности, для того чтобы потом не было бы никаких «ну, что же ты, право, никогда ничего попросить нельзя», я решился уточнить:
— А какого цвета, красного, что ли?
— Естественно! — И опустила глаза, должно быть для того, чтобы ощутимее представить себе красоту этих красных бус.
Это была ее единственная просьба, и мне хотелось ее выполнить. В одном из частных, богатых, судя по витрине, магазинов, проходя мимо, я усмотрел нечто подобное. Но цвет был иной — салатный. Я запомнил этот магазин и назавтра утром, еще до программы, уже был там.
— Были красного цвета, но сейчас, к сожалению, нет, — последовал любезный ответ смуглой продавщицы. — Попытайтесь узнать в основном нашем магазине — это филиал, а фирма — через две улицы, здесь недалеко.
Я без труда нашел магазин — уж лучше бы я его и не находил!
Высокая стройная испанка с крупными чертами лица столь же любезно выразила сожаление: красных бус нет, есть желтого цвета, еще какие-то цвета...
— Да, это действительно жалко, — видя, что меня понимают, упражнялся я в английском языке.
И вдруг, как показалось мне, она насторожилась, секунду изучала меня и спросила с той степенью интереса, которую я должен был бы разгадать здесь же, стоя перед ней. Но такой открытой враждебности я никак не мог предполагать в только что любезном человеке. Я ответил искренностью и правдой, хотя, разумеется, должен был вспомнить предупреждения наших товарищей из посольства и «затаиться», как говорит наша дочь Машка, и уж, во всяком случае, уйти от разговора:
— Простите, откуда синьор?
— Из Советского Союза, — ответил я скромно и просто.
Ее массивный подбородок сделался еще большим, от красивых глаз не осталось ничего, кроме цвета, но их застлала пелена, они враждебно-пусто смотрели на меня из глубины. Так мог смотреть мертвец на своего убийцу. Она не сделала никаких движений, но именно эта неподвижность выдавала напряжение и силу непримиримости ее вражды и ненависти. Я еще не совсем понимал, что же, собственно, происходит, лишь недоумевал, видя столь разящую перемену в человеке. Какой-то страшный смысл таился в ее ответе, да она и не старалась его скрыть, и если не говорила впрямую, то только потому, что считала, должно быть, достаточным взгляда, холода тона:
— Скоро будет много красного, и бусы будут... Обязательно будут бусы, их будет много, обещаю вам. Тогда приходите, и вам мы дадим много красных бус.
— А когда, простите? — извинялся я, все еще не понимая, чем же огорчил ее.
— Скоро. — Улыбка пробежала по ее большому лицу.
— Как скоро?
Она не ответила. Мне могло показаться, что она превратилась в соляной столб, в манекен из Музея восковых фигур мадам Тюссо, что в Лондоне, если б ее не позвал другой покупатель и она, не оставляя ни тени того, что только что было ее столбняком, отвечала, мило улыбаясь покупателю, ни разу не взглянув в мою сторону, словно она не только никогда не говорила со мной, но и никогда меня не существовало в природе вообще! Было страшно. Не помню точно, не хочется выдумывать, но вроде, уходя, я пятился, оставаясь лицом к ней. Ощущение не из приятных. Вспоминаю, когда на фронте попал в полное окружение, тошнило немного и совсем не хотелось есть. Вот что-то подобное пережил и тут, во всяком случае, скорее хотелось уйти...
Ничего никому не сказав, весь день возвращался мыслью к тому окаменевшему бронзовому лицу. Страшный, зловещий смысл ее слов постепенно зрел и становился столь очевидным, что я не мог спать и позвонил своему товарищу, с которым вместе прилетел в Чили. Был поздний час, и он, очевидно, не очень понял суть. «Да-да, да, да-да. Знаешь что, давай все завтра. Встретимся и решим тогда. Наверное, показалось».
Назавтра, связываясь с посольством, я случайно напал на наших журналистов, аккредитованных в Сантьяго. Для меня уже не было никаких сомнений — должно произойти страшное, непоправимое, взгляд и ответ той женщины открыто кричали об этом. Журналисты были настроены трезво и поэтому не нашли в моем подозрении чего-то необычного и нового.
— Да, эта мелкая буржуазия, если только затронут их интересы, устроит резню, не остановятся ни перед чем. Для них холодильники, дверные ручки, ковры и ванны дороже всех социальных преобразований. Будут резать.
— Может быть, сказать об этом послу?
После того как они отсмеялись, а смеялись они и долго и основательно, один из них «подбодрил» меня, сказав:
— Он встречается с этим чуть ли не каждый день, а может быть, даже еще и с худшим.
Сложная, непростая жизнь Чили продолжалась. Наша программа шла своим чередом. Выборы в Чили кончились. И стало много спокойнее. Мы — Ани, милая девушка-испанка, когда-то учившаяся в нашем ГИТИСе, добровольно предложившая свои услуги переводчицы; синьора Флер, президент фирмы, прокатывавшей наши фильмы, и я — поехали через всю страну, пересекая ее, правда, лишь поперек. Чили очень длинная страна, словно кто-то долго тянул и вытянул ее по побережью Тихого океана, но очень узко вытянул, так что в глубь материка она не так уж и обширна. Проехав длиннющий и оттого плохо проветриваемый тоннель, в котором трудно было дышать, мы через несколько часов оказались на берегу Великого океана, в Вальпараисо, что означает «виноградник в раю», или «райский виноградник», в общем, что-то в этом роде. Мы пробыли там двое суток, и сутки эти были довольно жестко и плотно запрограммированы.
В маленьком кинотеатре, вмещавшем 500-600 человек, не более, показывали «Гамлета». Кругом в районе этого кинотеатра было пусто, вернее, безлюдно... И, идя на встречу со зрителями, не верилось, что где-то могут сидеть люди и смотреть фильм, что вообще может собраться какое-то количество людей вместе в этом звенящем безлюдье, а затем еще и разговаривать о фильме, о Советском Союзе, о Шекспире, Чехове и о нас, советских людях. В этом мнении я окончательно укрепился после того, как представитель киноклуба Вальпараисо с гордостью указал на афишку, написанную от руки, правда печатными буквами: «После просмотра фильма состоится встреча и беседа с исполнителем роли Гамлета, советским актером Иннокентием Смоктуновским». Формат афишки был небольшой, прямо скажем, совсем неброский, маленький формат. И этот листок сиротливо висел на стене около закрытых билетных касс. Мы прошли какими-то длинными коридорами, пропахшими сигаретным дымом, где у стен лениво стояли пять-шесть обросших юношей, которые не обратили на нас никакого внимания. Я еще подумал, какая, однако, завидная сосредоточенность на самом себе, а может быть, то были какие-нибудь йоги. В конце этих коридоров нам сделали знак пальцем — «тише», мол, и мы вошли в зал. Было совсем темно. Гамлета выносили из стен Эльсинора. Мощно и торжественно звучала музыка Шостаковича. Странно, раньше она не казалась мне такой, не мог же Шостакович писать ее для совершенно темных, неосвещенных помещений. Мы адаптировались в темноте и с удивлением обнаружили переполненный людьми зал. Многие, так же как и мы, стояли у стен. Такого форума ну никак не ожидалось. Представитель местного киноклуба, очевидно, человек не без юмора, сделал лицо: «А что я вам говорил? Реклама — великое дело!»
Затем прекрасная трехчасовая беседа. Было серьезно и смешно, задумчиво и просто, весело и во всем человечески. Три часа жизни были подарены им, они подарили их нам. Эти три часа пролетели как вздох. Но и этого еще не хватило, и славной оравой, человек в сорок, прошумели почему-то до порта, где синьора Флер вдруг объявила всем, что мне нужно побыть одному, хотя я ее об этом и не просил. В окружении было хорошо. Но я был признателен Флер — ритм и многообразие этого доброго вечера не могли пройти без напряжения, и оно вдруг сказалось легкой дрожью. А может быть, то была ночная свежесть и близость океана. Скорее всего, и то и другое вместе. Меня облачили в теплое, народного изготовления пончо, в котором ну просто невозможно было выглядеть неэлегантно, и через короткое время с усталостью, легким ознобом и всеми другими интеллигентскими штучками было покончено раз и навсегда. Для полного и абсолютного искоренения всех этих изъянов мы втроем забрели в ночное кафе. Там было шумно, людно и очень грязно. И не солоно хлебавши мы ушли в ночь.
Неожиданным и оттого крайне радостным оказалось, что нас ожидала машина. Как она очутилась в этом месте — просто непонятно, так как, помню, плутая по порту, я был заводилой и без руля и ветрил шел, куда хотел. Счастливая случайность, должно быть. Сев в машину и проехав по городу какими-то петлями два-три километра, мы остановились и, как показалось мне, кого-то ждали. Но никто не приходил. Флер что-то тихо сказала водителю, еще раз оглянувшись по сторонам. Машина стала подниматься в гору по уснувшему городу, и вскоре мы приехали к тому безлюдному дому, где утром встретила нас женщина с ключами и тихим изучающим взглядом. Тогда я отнес это к национальной черте: ох, уж эти испанцы — взгляды, ключи и должны быть интриги. И теперь, выходя из машины, я вдруг вспомнил об этом. Женщины с ключами не было, но ее отсутствие с лихвой заменила полная темнота.
Наша машина последние кварталы шла без освещения. Шофер, Флер и Ани говорили вполголоса. Было занятно, но расспрашивать показалось неудобным. Уж очень все походило на заговор. Флер шла впереди, за нею я. И Ани — за мной. Я обратил внимание — входную дверь не захлопнули; судя по звуку, машину или отгоняли в другое место, или разворачивали, скорее всего, последнее — дверь-то ведь не закрыли. Я был убежден, что свет не включен, и чуть не вскрикнул от неожиданности, когда он вспыхнул и осветил узкую лестницу и поднимающийся по ней силуэт Флер. Просто тактичные люди, не хотят шума, кто-то спит, должно быть, в доме...
Значит, так, подытожил я, стоя в коридоре на втором этаже опять в темноте. Взгляды пристальные. Машина без фар. Говорят шепотом. Ключи тоже есть. По всему выходило: должны быть интриги, тайны. Впереди позвали, в спину подтолкнули. По нежности прикосновения — Ани. Пошел вперед. Флер не было. Вскоре пришел шофер, мы с ним вместе в ванной мыли руки. Он делал это очень сосредоточенно, как если бы думал о чем-то страшно важном. Он по-английски не говорил совсем, и мы молчали. Говорить же «на эсперанто» — показывать друг другу что-то руками — не очень хотелось: было поздно, да и устали. Собрались все на кухне. Женщины уже переоделись, но были такими же несвежими, как и мы. Советовали переодеться и мне. Ани спросила, найду ли я комнату, в которой оставил вещи, и добавила: «Пожалуйста, не зажигайте свет, если можете найти в темноте».
Значит, я не ошибался, здесь какие-то тайны. Ани же сказал, в надежде что-нибудь выяснить:
— Но здесь же он горит?
— Здесь окон нет, — просто сказала она. Действительно, окон не было. Вернее, были, и большие, но тщательно заделанные темной материей. И я припомнил, что и на лестнице, где зажигали свет, их нигде не было видно, тоже, должно быть, были завешаны.
Несмотря на поздний час, ужинали долго, почти молча — каждый со своими мыслями. Остановила на себе внимание наполненность холодильника: если дом пустует, зачем столько яств? Для нас? Тогда кто это сделал? И, как бы услышав мои вопросы, хоть я их не высказывал, Флер вдруг все прояснила, попросив меня подписать завтра мою фотографию и оставить хозяйке дома, другу ее детства, а в настоящем — жене генерального секретаря Коммунистической партии Чили Луиса Корвалана, который в этот момент находился как раз в Москве. Она пояснила также, что очень боялась за сегодняшнюю встречу, так как положение в стране неспокойное, могло всякое случиться, но, слава Богу, пронесло. И что именно поэтому, из-за соображений безопасности, мы и остановились не в гостинице, а здесь, в доме у ее друзей, и, мило улыбаясь, добавила: «Надеюсь, и ваших», чтобы местопребывание гостя из Советского Союза было неизвестно. Сразу вдруг вспомнились застывшие глаза той мужеподобной из магазина бижутерии. И стало несколько тоскливо при мысли, с какой легкостью и беспечностью проводил я встречу в кинотеатре, хотя что я мог бы сделать или предпринять заранее — ума не приложу. Должно быть, мудрая эта самая Флер, если сказала мне это все после встречи, а не до нее. Иначе и настроение у меня было бы иным, если оно вообще бы было.
Еще Флер добавила, что на встрече были два самых реакционных корреспондента, причем один из них был не местный, а из Сантьяго. Это тот самый, который задал вопрос о том, кого имел в виду постановщик в том месте фильма, когда Гамлет говорит: «Но играть на мне нельзя!» Я помнил его хорошо. Он сидел справа в третьем ряду и единственный вставал (нет, еще какая-то женщина тоже вставала), когда задавал вопросы, и был в высшей степени предупредителен. Когда он поднялся в первый раз, я попытался со сцены усадить его обратно — отдыхайте, мол, сидите. На что он очень серьезно, как о чем-то важном, сказал, глядя поверх меня, хотя находился в партере и был где-то внизу: «Может быть, вы позволите поступать так, как мне удобно?» И через паузу, набрав полную тишину, не торопясь, задал вот этот вопрос о Гамлете. Переводчица Ани, глядя на него, тихо и быстро прошептала, так, чтобы слышал только я один: «Разве вы не видите, что он хочет показать, как он строен, как он чудно сложен?»
Невероятно, но он уловил и понял смысл ее шепота и, переждав мгновение, посмотрел на меня, как бы говоря: «Я переживу и эту бестактность. Мне легко, я выше этого».
Он был действительно высок и строен. Но все портило лицо: нижняя часть лица (в ней угадывалась развращенность) и очень узкий подбородок никак не сочетались с красивым и крутым лбом, тонкие губы были неприятно и чрезмерно подвижны — даже с его достойной манерой говорить. Глаза, впрочем, были глубокими и спокойными. Глаза эти были просто какими-то говорящими глазами. Я о нем пишу подробно потому, что именно он должен будет стать моим оппонентом, судя по всему, что рассказывала о нем Флер, на предстоящей пресс-конференции. Не скрою, это меня насторожило. Как бы там ни иронизировала Ани по его адресу, в нем чувствовались сила, ум, он владел собой.
Не ожидал от себя подобной прыти, но всю эту ночь хорошо спал. И утром был готов «ринуться в бой», если того потребуют обстоятельства.
Совсем по-другому я осматривал свою комнату утром. Это была детская спальня. Игрушки в углу и детские рисунки на стене. Они позволяли легко предположить воинственный характер мальчика. Ракеты и танки с красными звездами. Танки и пушки, видимо, стреляли, судя по снопу красных рваных черточек из их стволов. Я много раз видел такое на выставках детского рисунка у себя на родине. И здесь то же. Между шкафом и стеной в углу стоял огромных размеров прекрасный лук. Тетива звенела. Но стрел не было. Не знаю, куда и во что я стрелял бы, но, не найдя стрел, я расстроился.
До пресс-конференции было еще достаточно времени, и мы с Ани поехали в огромный по размерам прибрежный район Вальпараисо — порт, куда рыбаки свозят свой улов продать его или сдать в артель и выйти в океан за новой добычей. Чтобы проехать в сам порт, нужно пересечь, несколько раз меняя направление, большой поселок рыбаков. Здесь поселилась нищета и ее спутники: грязь, нечистоты, запустение. Было несколько неловко за свой выутюженный, отвисевшийся за ночь костюм и начищенные ботинки. Над поселком нависло нескончаемое нервное тремоло. И как только показались порт с причалами и океан, сразу стало ясно, что это крики многих и многих тысяч чаек, огромной, все время меняющейся волной взмывающих над небольшими судами.
Ани указала пальцем на точно такие же суда у другого мола, над которыми не было никаких птиц.
— Как ты думаешь, почему это?
Я не знал, что ответить, но суда, на которые она указала, легко колыхались на волне.
— На тех, должно быть, нет уже рыбы, что ли?
— Да, уже все продали, и с них ничего не возьмешь, чайки это знают, они очень умные. А эти, — продолжала она, — полны, и сейчас их будут готовить к отправке в Сантьяго. Вон везут ящики. Подойдем поближе, это интересно! Сейчас ты увидишь, как это происходит! — кричала она мне, стоя рядом.
Океан и чайки своим валом, толщею звуков буквально прибивали, пресекали все попытки какого-либо другого проявления звуковой жизни. Стало как-то нервно, словно на тебя надели большую-большую кастрюлю и колотили по ней палками. Хотелось крикнуть: «Прекратите! Я ничего не слышу!» — и если не кричалось, то потому только, что этого никто бы не расслышал.
Ани быстро шла впереди, оборачивалась, манила меня рукой — дескать, не отставай. На расстоянии трех-четырех метров это был единственный способ общения. Ускоряя шаг, я побежал, неосознанно стараясь вырваться из плена воя, лязга, крика. И вдруг все отошло, перестало быть, затихло. Стало невыносимо пусто, и лишь рой чаек огромной рваной тенью замедленно ворочался в этой провалившейся в омут воя тишине. Не хотелось ничего. Только уйти бы, и больше ничего.
...Мальчики сидели неровной копошащейся кучкой. Их было немного... Кому — лет десять, самое большее — двенадцать-четырнадцать, но были и восьми-девятилетние; должно быть, не больше семи-восьми человек их было. Сидя на корточках, они время от времени точили свои ножи о гранит бортика причала и затем, орудуя ими, вспарывали серебристую опухоль рыбьих животов — потрошили их легко, как заправский парикмахер удаляет неугодный ему вдруг откуда-то взявшийся торчащий волосок, отрезали последнюю спайку кишок, выбрасывая их в воду. Мальчики были грязные, они работали наклонившись, и первое, что виделось, — их шеи и плечи. Все были босиком, с разъеденными соленой водой цыпками. Одеты были все просто в рвань. И создавалось впечатление, что штаны их, рубахи, майки никогда не были новыми вообще. Во всех мальчиках мало что оставалось детского, может быть, только рост. Это были маленькие, молоденькие мужички с хорошо развитыми, недетскими плечами. Плечи были совсем недетские, и этим они привлекали глаз и, как ни странно, вызывали сожаление — в своей развитости они были едва ли не уродливы. Мальчишек мало занимало, что на них смотрят. Они умеют на лету схватить выброшенную с борта рыбу, вспороть ей живот, выбросить потроха в портовую муть океана и, положив очищенную рыбу в ящик, лязгнув лезвием ножа по бортику гранита, ничего никому не сказав, не улыбнувшись ни друг другу, ни жизни, ни ораве чаек, их собратьям, присесть на холод портового асфальта и вспарывать и вспарывать рыбьи животы.
Рядом с ними не совсем трезвая, как показалось, женщина готовила место для подобной же операции с рыбой с другого судна и струей воды из легкого шланга смывала грязь и мусор мостовой. Грязные брызги нагло били мальчуганам в лицо. Было совсем не жарко, но, должно быть, это было повседневной нормой их жизни, и поэтому никто из них этого не замечал. Так же как никто не замечал маленькую худую женщину, которая, тоскливо погрузившись в свои мысли, как-то безысходно провожала взглядом струю воды. Если все это кругом, как говорили, — чрево Чили, то кто эти маленькие старички и это худое без времени поникшее и опустившееся создание? Они копошатся здесь для того, чтобы где-то там вкусно ели. Они у порога здоровья Чили, они его творцы. Два года власти блока Народного единства — огромный срок, но он оказался недостаточным для преобразования экономики страны. Не успели еще, не смогли. Босые обветренные ноги мальчишек, разъеденные соленой водой, их труд — тому достаточное доказательство.
Еще долго, наверное, шквал шума из порта преследовал нашу машину и нас, тихо сидящих в ней. Но он все-таки кончился. Я не помню когда. Но до сих пор помню тех мальчиков, тех маленьких работяг. Знают ли, изведали ли они хоть раз, что у них сейчас золотая пора жизни — детство? Не прошла ли она мимо них, не проходит ли она и сейчас мимо, совсем? Играют ли они в какие-нибудь детские игры, стреляют ли из луков, или на долю их выпало лишь точить о гранит ножи? Кто их родители, и вообще есть ли они у них? Стало грустно-грустно при мысли, что матерью одного или двух этих сынов порта могла быть та худая женщина с лицом спившегося безвольного мужчины. Читают ли они, умеют ли вообще читать? На все эти вопросы ответов не было — их не могло быть. И поэтому всю дорогу обратно к тому дому на горе ехали без единого слова (Ани сидела рядом с шофером, и это было очень удобно). Я сделал вид, что сплю, забившись в угол машины, и она не видела моих слез.
О пресс-конференции забылось напрочь. Какое значение имеет, что кто-то что-то спросит, а потом, не поняв или не расслышав перевода, а скорее всего сознательно, напишет все наоборот, — никакого.
Может быть, поэтому пресс-конференция прошла вяло, скучно, неинтересно. Если такая, то уж лучше никакой. Но долг есть долг. Я приехал сюда не переживать, а работать. И я работал. На все вопросы, касающиеся моего пребывания в Чили, о проблемах кинематографа, актерского мастерства и режиссуры я ответил сполна, хотя понимал, что мог отвечать более интересно и более емко. Вопросы, касающиеся моей личности, моих настроений, оставляли меня равнодушным и даже пустым. Тот предполагаемый оппонент сидел в первом ряду, забросив ногу за ногу, и маленькими глотками пил горячий кофе. Уже под конец пресс-конференции он, видимо, захотел узнать причину перемены во мне со вчерашнего вечера и, не вставая, как это делал вчера, спросил:
— Хорошо ли вы себя чувствуете? Как вас обслуживают в гостинице, где вы остановились?
Мне было не только все равно, но даже неприятно. Я ощутил полную ненужность этого вопроса, касающегося лично меня, и ответил совсем коротко, односложно, и не испытал неловкости при этом.
— Да, прекрасно.
Одна девушка (я видел, как ее «агитировали») спросила:
— Многие из присутствующих были вчера на встрече после вашего «Гамлета» и находят, что вы были совершенно иным. Не могли бы вы, если сочтете нужным разумеется, ответить: почему такая разительная перемена за столь короткий срок?
И она осталась стоять с предупредительным легким наклоном вперед, прикусив немного край нижней губы, этим самым как бы говоря: если скажете «нет», я смогу это понять и тут же сяду.
Ход был рассчитан точно, хоть и создавался наспех и сообща.
Журналисты — это, наверное, еще и психологи, если не искать другого, более острого и более точного определения. Помню, она располагала к себе и манерой говорить, и тактом, с которым она это делала, — не хотелось ей врать. Но первое, что пришло в голову, — это «тот, вчерашний, остался в порту на мокром асфальте вместе с босоногими мальчишками». Этого нельзя было говорить — это их беда, их боль, и своим «уставом» я не смог бы выстроить клиники для исцеления. Поэтому соврал:
— Я актер и точно, надеюсь, чувствую настрой аудитории. Вчера она была праздничной, и мне не хотелось ее менять.
Она почувствовала мою ложь и, естественно, не была удовлетворена ответом, тем более что вопрос ее предполагал и разрешал просто молчание. И за такой нечестный ход, не оценивший ее такта и прямоты, как бы показывая, каким должен был быть мой ответ, она, уже сидя, холодно спросила:
— Вы неверно поняли меня или вам неточно перевели. Хотелось бы узнать о сегодняшнем вашем «я». Я уточню: если это так, как вы только что сказали, не значит ли это, что многое из того, что вчера говорили вы, было не правдой, а лишь «подстройкой» к залу, выходом из положения?
Предполагаемый мой оппонент с улыбкой обернулся к ней, как бы извиняясь за то, что до сих пор «держал ее за дурочку», а она — смотрите-ка... И тут же, но уже без всякой улыбки, вернулся взглядом ко мне.
— Боюсь, как бы это не выглядело хвастовством, но найти общий язык с залом, почувствовать его дыхание — одно это уже немалое искусство. Отвечая же так, я не имел в виду сути вчерашних вопросов и ответов, а лишь их тон, общее настроение...
И здесь была тишина, которая странным образом сроднилась с тем беснующимся хаотическим ревом в порту...
Не дождавшись конца пресс-конференции, та девушка поднялась, лишь мельком взглянула на меня, повесила до сих пор лежавший на полу фотоаппарат через плечо и, не прощаясь, не извиняясь, ушла. Если это и была демонстрация, то нужно отдать ей должное — она была достойной и в чем-то справедливой. Атлет проводил ее взглядом и прямо воззрился на меня. Его глаза говорили — и это наделали вы! Лгать вообще нехорошо, а тем более женщине...
Я был смущен, но скрыл, старался скрыть это за безразличием. Кто-то в голос хохотнул, наблюдая эту немую дуэль, и я понял, что меня разоблачили и в этом, но не шел на попятную, не хотелось предавать ни мальчишек, ни свое детство, которое вдруг стало близким; и я упорно молчал — мальчишки не давали говорить, они комом перехватывали горло, тянули к себе, на тот мокрый гранит в порту Вальпараисо.
...В один из первых дней пребывания в Чили, в Сантьяго, сразу же после просмотра «Чайковского», была устроена пресс-конференция. Журналистов было человек тридцать-сорок. Переводчик запаздывал; ожидая его, мы мирно болтали, шутили. Какая-то женщина сказала, что большая радость ждать, а потом видеть мою новую работу, и представила мне трех-четырех человек, которые в конкурсе прессы на лучшего иностранного актера года назвали меня в «Гамлете». Они дружно и мило кивали головами.
— И вот теперь «Чайковский», — продолжала она, — скажите, вы, должно быть, очень любите свою профессию?
У меня от радости, что напал на знакомую и бесконечную тему, как у той вороны в зобу дыханье сперло, и я стал объяснять, что люблю, но вместе с тем и ненавижу, так как нет второй такой же специальности, профессии, где человек сам, по доброй воле стал бы себя взвинчивать, накачивать, истязать — это же ненормально. Не случайно, — продолжал я, — по статистике ООН, одно из первых мест по душевным заболеваниям из всех профессий мира держат, увы, актеры.
...О том, что Альенде будет на премьере «Чайковского», мы узнали всего лишь за два-три часа до сеанса. Были предположения, разговоры, но конкретно — ничего. Флер смотрела своими огромными, немигающими глазищами и была завидно невозмутима, как при «нет, он не будет», так и при «он будет обязательно». Ее глаза были столь огромными, что, видя их впервые, все время хотелось спросить владелицу их: а что, собственно, удивительного я говорю? Я позавидовал ее умению владеть собой, вернее, быть собой. Накануне премьеры за столом в ее уютном доме она тихо сказала мне, что звонила Ортенсия, жена Сальвадора Альенде, и они выделили время для встречи с фильмом о великом русском композиторе. Флер также сообщила, что фильмом «Чайковский» начнется большая, по всей стране, кампания по сбору средств на обувь для бедных подростков. «Ни одного ребенка в Чили без ботинок», — сказала она тихо и вопросительно посмотрела на меня, понял ли я ее; а я долго не отвечал, потому что вслушивался в простые, без какого бы то ни было пафоса слова «Ни одного ребенка в Чили без ботинок». «Было бы неплохо, — продолжала она, — если бы, приветствуя Сальвадора со сцены, вы как-то отметили это обстоятельство, потому что в зале будет ведь дипломатический корпус и пресса столицы. Хорошо бы, чтобы эта кампания была подхвачена всеми присутствующими».
Затем пришла переводчица и стала в свою очередь настаивать, чтобы я, обращаясь к Альенде, непременно бы называл его не иначе, как «товарищ президент». Вся страна кишит синьорами, господами, сэрами и кабальерами — и вдруг на тебе, «товарищ»!
— Не будет ли это выглядеть нескромно, этаким панибратством?
— Нет-нет, Альенде настаивает, чтобы все его единомышленники обращались к нему и между собой со словами «товарищ».
Флер, смотря на меня, несколько прикрыла глаза — дескать, хоть это и большой человек, но, пожалуй, беды большой не будет, и, открыв их, бессловесно закончила мысль: да, так будет, пожалуй, лучше.
Переводчица, чилийка, знавшая русский много хуже, чем Ани, была взволнована и все время просила сказать ей, что же я буду говорить, чтобы она примерно знала, что и как ей переводить. Мне это не нравилось. Взволнованности у меня у самого хоть отбавляй. А мне хотелось быть свободным, простым и умным не только перед Альенде, но и перед фильмом «Чайковский». И я, скрывая злость, сказал:
— Как что? То, что я скажу. И будешь переводить.
Ее растерянность была явной. Это не могло подбодрить меня.
И вот мы все в огромном неуютном фойе кинотеатра в центре чилийской столицы. Много наших, советских, с некоторыми уже встречались ранее в посольстве, в советской колонии.
Широкие стеклянные двери фойе выходили на широкий тротуар и были гостеприимно раздвинуты. Люди входили и выходили, стояли снаружи и внутри. Всюду было людно. Улица жила своей вечерней уютной шумной жизнью. За стеклянными дверями и витринами и просто за оконными стеклами сидели, стояли, пили, ели, жестикулировали, просто глазели, курили и громко, обязательно громко, говорили; чилиец обнимал свою не менее громкоголосую подругу.
Пестрота одеяний, нескончаемые разнотонные сигналы машин, на которые, впрочем, на этой узкой улочке не очень обращали внимание, шоколад загара лиц, мелькание, мигание и бег электрической рекламы, теплый воздух летней улицы, пропитанный перегаром бензина с дразнящим запахом специй, приправ и жареного мяса, — все это и многое другое составляло живую колоритную мозаику вечернего душного города с пронзительным, неприятным криком продавца газет на углу.
Вдруг вся улица как-то насторожилась, еще больше заполнилась народом и стало тесно даже здесь, в фойе, где особняком, почти у самого входа в зрительный зал стояла наша маленькая группка. Она казалась изолированной непонятно откуда взявшимися людьми. Такое впечатление, что они вышли из стен, выросли из-под пола, и это не были люди из охраны президента (впрочем, были и такие, они угадывались по быстрым и цепким взглядам). В основном же в нахлынувшем потоке были люди из дипломатических кругов Чили. Их всегда легко определить по вечерним платьям, костюмам, по манерам и по их лицам, не только всегда бритым, свежим, холеным, но и несущим этакую дипломатическую стать. Позже переводчица объяснила их столь внезапное появление в фойе: оказывается, кинотеатр своими входными и выходными дверями связывал чуть ли не три улицы, и весь этот народ стоял на тротуарах у кинотеатров, дожидаясь приезда президента.
Президент Чили Сальвадор Альенде шел из глубины улицы, от машины, улыбаясь, и время от времени отвечал на приветствия простым, домашним поднятием руки, как бы говоря: ну, как славно, что и вы пришли. Перед ним тут же образовывался, вырастал и протягивался, откатываясь в гущу ожидавшего его народа, живой коридор из устремленных добрых взглядов, улыбок, протянутых рук и полунаклоненных фигур.
Я не каждый день встречаю президентов, и поэтому, когда стоявшие передо мной расступились, открыв тем самым мою несколько потерянную фигуру в свежеотутюженном летнем смокинге, начал было тоже пятиться, но, больно стукнувшись спиной о стену, остановился (следует отметить — стена стене рознь, здесь была хорошая, умная стена; как важно вовремя получить тумака!) и, ощутив ее, довольно быстро обрел себя и уже достойно стоял, ожидая приближения президента. Он подошел, скользнул по мне взглядом, как, впрочем, и по стоявшим рядом со мной, и... бодро развернувшись, как бы желая проделать весь этот путь обратно, к машине, пошел. Не думаю, чтоб я смутил его. Нет. Даже в этом коротком проходе чувствовалось, что человек этот давно привык к подобному изъявлению симпатий к нему, ощущались уверенность и сила. Он уходил. Переводчица ринулась за ним, схватив его за локоть, громко, в голос, крича при этом: «Сальвадор, Сальвадор, он здесь, вот он!»
Президент Сальвадор Альенде не выразил неудовольствия, не отбросил ее руки, а, повернувшись, посмотрел туда, куда она показывала. Приветливо улыбаясь, он шагнул ко мне, я немного быстрее, чем это позволял протокол и вечерний костюм, бросился к нему, схватив обеими руками его огромную протянутую руку (но хорошо помню, что не тряс — просто спокойно держал). Простота общения, взгляды его не предполагали повышенных степеней излияния радости или уважения. Нужно было только, по возможности, быть самим собой, что я и постарался сделать. Он, среднего роста, приветливо и изучающе снизу, и я, разумеется, не свысока, но сверху, радостно взирали друг на друга. Я чувствовал, что нужно было что-то сказать, но удобно ли первому? И тем не менее робко начал:
— Я очень рад, господин президент...
— Как ваши глаза?.. — не дав договорить мне, спросил он. — Здоровы ли ваши глаза? Вылечили ли вы их?
Вопрос был прост, ясен, но я настолько был не подготовлен к проявлению не только заботы с его стороны о моих глазах, но просто никак не ожидал, что последует подобное, и поэтому никак не мог свести этот простой вопрос к реальности. И когда, наконец, мне это удалось, тихо сказал:
— Да, благодарю вас, дорогой друг, благодарю, я здоров, я вижу.
— Ваши многочисленные друзья в Чили были встревожены, узнав о вашем заболевании.
Маленькая, уже немолодая женщина с красивым разрезом больших глаз стояла возле Альенде и тихо, как-то впитывающе, смотрела на меня, и лишь я взглянул на нее, как она слегка кивнула головой в такт окончанию слов Альенде, дескать, да, так и было, да ведь вы и сам все это знаете, и продолжала молча, изучающе глядеть на вконец смущенного «премьера». Это было так ясно, что она именно это говорила, думала, что, глядя на нее, я так же тихо наклонил голову и, по-моему, шептал: «Благодарю... благодарю вас».
Администрация театра просила всех пройти на просмотр фильма.
— Увидимся позже, — бросил как-то удивительно молодцевато Сальвадор Альенде, отпустив мою руку, и пошел за расчищающими ему дорогу взволнованными администраторами и работниками министерства культуры, среди которых я с радостью узнал одного из заместителей министра культуры, синьора... к сожалению, забыл фамилию... столь просто и гостеприимно принявшего нас в президентском дворце Ла Монеда четырьмя днями ранее, сопровождавшего нас в экскурсии по этому дворцу и в заключение поделившегося с нами радостью — выходом в свет его книги о жизни и творчестве нашего Федора Михайловича Достоевского.
Нужно было спешить на сцену.
— Товарищ президент! Дамы, господа, друзья, товарищи! Я горд возможностью представить вам советский фильм о нашем великом соотечественнике Чайковском. Статистики утверждают, что почти из трехсот часов чистого звучания всей музыки Чайковского каждую минуту в мире где-нибудь обязательно звучит музыка Петра Ильича. Значит, и здесь у вас, в Чили, звучание ее естественно и правомочно. И совсем не потому, что это подсчитала кропотливая и объективная статистика. Это право завоевала у времени и у народов мира сама эта музыка. И по великому врожденному стремлению человека тянуться к прекрасному, вечному. У нас на родине, в России, под Москвой, в небольшом городе Клину, стоит дом, где жил последние годы Чайковский. По его неуютным комнатам бродят сквозняки и туристы, и становится грустно при мысли, как непроста, как нелегка была его жизнь, прошедшая закоулками одиночества и отрешения. Над домом идут дожди, шумят сосны и на входной двери медная табличка. Ею он пугал неугодных ему посетителей.
«Хозяина нет дома».
Его, действительно, нет дома. Он ушел. Ушел, оставив нам поистине бесценное наследство — время, в котором мы можем слушать его музыку. Более щедрого завещания не оставляют. Оно — людям, оно — вечно. Не потому ли и выбран фильм «Чайковский» как начало пути по сбору средств тем маленьким чилийцам, кто все еще не имеет ни школ, ни ботинок?!
Хорошо летом, после дождя, босиком бродить по мелким теплым лужам. Но однажды, поймав меня за подобным занятием, моя жена сказала: «Ты как ребенок, право. Будь хорошим и не промочи ноги». Как я мог промочить ноги, если я был босиком?.. Пусть в Чили идут теплые дожди, пусть босиком бегают по теплым лужам маленькие чилийцы, пусть время и забота взрослых подарят им одну из самых больших радостей детства — обновку, пусть пойдут они в школу, сопровождаемые скрипом новых ботинок и материнским напутствием: «Иди, будущее Чили! Учись! Учись жить, побеждать, слушать музыку, быть всегда хорошим и — не промочи ноги». Благодарю вас.
Дотошные эмигранты, свято сохраняя все русское, а особенно слово, сокрушенно сожалели после, что перевод был не только неточным, неполным, но многие мысли, фразы упускались вовсе, вроде их никогда и не было. Очень жаль. Во время перевода я почувствовал его краткость, еще подумалось — какой емкий испанский язык, но что так по-варварски меня сократили — никак не ожидал. Жаль. Очень жаль.
Мое собственное отношение к фильму «Чайковский» более чем сложное. На подобную тему, да с музыкой, полной невысказанной тоски, и с той нежной любовью к композитору, с который мы работали над картиной о нем, мы должны были снять великий фильм. Но ни режиссер, Игорь Таланкин, ни тем более мы, артисты, не могли, были не в силах противостоять немощи, ограниченности и бескрылой заданности сценария, и ожидать другого, лучшего фильма, было бы просто самообманом.
И тем не менее мы прилагали в работе максимум усилий, чтобы хоть как-то выйти из того, как казалось тогда всем нам, безвыходного положения. Впоследствии, когда я бывал на просмотрах нашего фильма, я заметил, что время жестоко оголило все несовершенства того сценария, казалось, оно даже замедлило свой ход и едва ли не останавливалось, чтобы только как можно пристальнее обратить внимание на сценарную несостоятельность... Увы, и это не были те прекрасные мгновения в вечности, которые так тщетно искал, ждал, и хотел бы остановить доктор Фауст у Гете...
Как ни долго тянулось время того просмотра, фильм все же кончился, и сотрудники нашего посольства предложили мне подойти к центральной ложе в надежде поговорить, обменяться впечатлениями. Во время просмотра я не столько смотрел фильм, сколько наблюдал за залом и ложей, и мне казалось, что Альенде оставался равнодушным к происходившему на экране. Желая освободить его от возможной неловкости в оценке фильма, обратившись к нему, я сказал:
— Боюсь, что отнял у вас много времени, товарищ президент.
— Напротив, музыка и живые глаза Чайковского сделали это время прекрасным. Спасибо, товарищи.
Последние слова Альенде сказал по-русски. Мы пошли провожать его и Ортенсию до машины. Я шел за ними и был поражен тем, что он был совсем иным, до странного. Хотя так же приветливо улыбался и отвечал на приветствия, но тяжесть забот, значимость своего высокого, непростого долга перед избравшим его народом, вдруг стали очевидными.
Трехчасовые каникулы кончились, он возвращался к реальности своей страны.
Задержавшись несколько у машины, Ортенсия что-то мягко говорила своему мужу, он тихо отвечал ей, затем, перейдя с испанского на английский, спросил меня:
— Как долго вы останетесь в Чили?
— Наш посол настаивает, чтобы я задержался до большого приема...
— Отлично, мы с женой приглашены тоже. Значит, до воскресенья...
Он уезжал по улице, полной народа. Все тепло и нежно глядели вслед удаляющемуся автомобилю... Он уехал — улица, осиротев вдруг, быстро пустела, стало темно и странно, почему-то скучно. Он уехал.
Алый отсвет гвоздик на белом тюле в ленинградской гостинице давно угас, и цветы темным пятном зло глядели на меня сквозь материю. Я отдернул белую пену занавеса: гвоздики, нежные гвоздики, через материки и океан пронесли в это осеннее утро тревогу и память о том, кто был столь щедр и честен, что отдал все, что только можно отдать в этой нашей жизни.
1 ноября 1973 года
Старею, должно быть, иначе трудно объяснить, почему в первый раз в жизни повесил у себя над кроватью (среди актерской братии такое довольно часто можно встретить) большую театральную афишу «Федора». Но, правда, когда крепил ее, подумалось: «Уж не культивирую ли я себя?» — и здесь же четко ответилось: «Да нет!» Подобным образом она не будет мешать и пылиться, а здесь едва ли не вовремя прикроет уже изрядно выцветшие обои и внесет свежее цветовое пятно в комнату.
«Да, но почему именно афишу? Зачем? Неужто и мне не удалось избежать этого: я сам, я сам». «Самее я тебя, и крышка», — как некогда говаривал Урбанский Женя, иронизируя и над самим собой, и над другими, укушенными этой вот бациллой.
Приколов, отошел в сторону взглянуть, как смотрится сей экспонат цвета, и как баран, уперся взглядом в фамилию свою, хотя она ничем, ни шрифтом, ни цветом, ни величиной набора, не отличалась от других фамилий, титулов и просто слов на том большом листе бумаги...
...Да-а-а!
Но, правда, было бы уж совсем странно и непонятно, если б вдруг воззрился я на чью-нибудь чужую фамилию так вот, как смотрел я на свою, — но это уж было бы действительно странно и нездорово. Стоя так, смотря и думая вот этак, все больше уходил от пустоты, никчемности «и бронзы многопудья и слизи мраморной» — сколько сил, затрат здоровья, простого времени и даже жертв принесено, чтоб напечатать этот вот листок бумаги. «Нет-нет, пьедесталы не стоят ничего. Одна лишь жизнь, добро, что творчеством зовется, друзья, любовь, труд — работа, что не единый хлеб дает, но радость бытия, правда и надежда, простая человечная надежда, что будет завтра воплощеньем — сутью дня. Лишь только это!»
До физического ощущения вдруг коснулась тоска, что одной мечте уж не бывать. Не воплотить ее. Надеялся, хотел, ждал... Мечтал воплотить самого Пушкина...
Когда еще в окне едва мерцает размыто-мерный свет, и ночь на грани утра (не хочется вставать, но надо: съемка и где-то далеко за городом — натура), и только что с трудом открыл глаза, — пятном неясным, мутно-серым встречает со стены (скорее, я это знаю, к этому привычен) тот белый лик — из гипса снятый слепок его лица с закрытыми глазами.
Всегда он — там. И тих и молчалив, как тот народ, напуганный и скорбный, что немо вопия, безмолвствует, верша конец трагедии о Борисе, написанной им.
Под ним — букет засохших роз, давно увядших, но (странно) сохранивших внешний вид и нежность до той поры, пока не прикоснешься к ним: тогда иллюзия бытия уйдет, напуганная силою извне, щемяще зашуршит заброшенным погостом, как если прошептало б: «Про-ш-ш-ло-о...»
И этот шелест роз напоминает мне тот дивный случай, когда при вскрытии давно искомой гробницы фараона уставшие от впечатлений, порожденных находкой, роскошью царей, богатством их, вдруг были сражены (и этот миг подобен потрясенью!), найдя на саркофаге фараона букет из потемневших васильков, рукою трепетной и любящей положенных в последний миг, должно быть, пред мраком и веками.
Букет цветов, он — эхо прошлых дней, как дань любви, последнее «прости» перед заходом солнца. И, может быть, — начало вечного. Бессмертия порог, через который шагнули некогда — и пронесли сквозь толщу времени любовь свою — в цветке... засохшем ныне...
Светает.
Уже угадываются черты лица, измученного предсмертной болью. Слегка открытый рот и впалость щек к зачесам бакенбардов. Высокий лоб и вдавленный висок. Глаза: они не то чтобы прикрыты — они закрыты смертью. Приплюснут длинный нос. И воля — лишь в упрямом подбородке, не хочет покидать владельца своего: она верна ему поныне. Огромный лоб — и выпуклость его все время заставляет возвращаться взглядом.
А ниже — букет засохших роз.
«Прош-ш-ло-о, прош-ш-ло-о...» Когда-то жило-было — увяло, кончилось, ушло, оставив гипс и пыль на розах, хрупких, как мох в расщелинах огромных пирамид.
Куда ушло?
Кто и когда ответит на вопрос вопросов?
Дальнейшее — молчанье...
Один «безмолвствовать» велит, другой — «молчанием» кончает. Такое впечатление, что человечество с пеленок — в почетном карауле на панихиде по самому себе (притом, что невтерпеж от шума, лязга, свиста, воды речей и топота присядок, но это лишь — помехи жизни...).
Уж утро. Звонят из группы: сейчас придет машина.
Люблю, когда вдруг отменяют съемку — как праздник провожу я этот день. Но здесь уже звонили: машина вышла, и отдыха не будет.
Сегодня почему-то много дольше, чем обычно, меня приковывал к себе тот белый лик, то скорбное лицо.
Оттого, быть может, что сейчас, работая над «Федором», все чаще думаю над тем, что сделано Борисом; к чему всех Федор призывал; что думал (и думал ли вообще?) народ (а может быть, субстанции этой и думать-то «не полагалось» никогда; не предназначено ему-де свыше — такое тоже может быть; откуда знать нам? У Толстого в «Войне и мире» сказано об этом, а это ум и мышление таких масштабов, что и поныне им довольно трудно равное сыскать...).
Белый лик — иссохшиеся розы.
Он знал, как точно описать возмездие за некогда содеянное зло.
Гений и злодейство — две вещи несовместные...
«Народ безмолвствует», безмолвствует народ... Как ни верти и ни меняй местами — трагедия налицо: не отвести ее, она пошла внакат. Молчали все. Ни тени состраданья. Немыслимо, щемящая тоска. Никто ни «за», ни «против». Пересохло в глотках. Страх завладел сердцами до холода, до тошноты. Застыли мысли и шаги: никто не шелохнется — вместе с теми, что только что свершили акт насилья и, увлажненные борьбою, с высокого крыльца взирали на народ. Притихла Русь и сожжены мосты. Безвременье и бездорожье.
Рукопись трагедии до разрешения Бенкендорфа печатать (под его собственную ответственность) кончалась:
Народ: Да здравствует царь Дмитрий Иванович!
Издание, куда вошла трагедия, печаталось в отсутствие поэта под наблюдением Жуковского. И цензор ли, а может быть, и сам Василий Андреевич последнюю ту фразу кричащего народа «Да здравствует царь Дмитрий Иванович!», напрочь заменив иною фразой: «Народ безмолвствует», в кавычках, представили поэту.
Пушкин (ну, просто не могу не видеть улыбки злой его!) — такое сделать мог лишь он — кавычки снял, и этим лишь он разрешил поправку.
Народ безмолвствует. — Какая катастрофа! Что может быть страшнее этой мысли? Землетрясение легче перенесть.
И, чувствуя приход времен ужасных и приближенье междоусобиц, распрей, жертв, резни, поэт подвел всему итог и точку в конце печальной, страшной фразы этой своим пером, как обелиск поставил. Другой уж век стоит она, венчая горький вывод философа и мудреца.
Народ безмолвствует...
И точка. Как если б страшно далеко в глубинах мирозданья разорвало звезду от мощи, от собственных борений там, внутри, — и эхом через сонм веков планету нашу обдало и нервы (синоптики ж сие спокойно нарекут повышенной активностью светила, то есть Солнца: всегда на стрелочника — и беды все и подозрения...).
Как-то совсем не представляется, что он когда-нибудь мог бы «выламывать» (чудовищное слово, но для антитезы ему оно здесь к месту) из себя представителя вечности, хотя, наверное, знал и цену себе, и что такое он, и кто он есть: «Нет, весь я не умру...»
И вместе с тем он близок нам и дорог уже и тем, что был поразительно подвижен, весь соткан из забот сегодняшнего (тогдашнего), сделавший жизнь свою борьбой и мукой, переплетая с радостью и подвигом ее.
Издатель, редактор, критик, поэт, писатель, драматург, философ, муж, отец, историк, зять... Слишком много просто человеческого (так и хочется назвать его «товарищ Пушкин» и, скажем, пригласить на профсоюзное собрание, не так ли?).
И как при всем этом остаться самим собой — отцом и мужем, человеком — и вдруг прийти к такому заключенью:
«Я скоро весь умру...» — Вот это все я и попытаться-то объяснить не могу, не смею, не то чтобы постичь...
Пушкин для меня — загадка, тайна, именуемая простым и, к сожалению, довольно часто теперь эксплуатируемым словом талант. Люблю его поэзию, прозу, исторические изыскания, критические статьи, но много больше восхищен им самим — человеком, личностью, характером его.
Должно быть, только спецификой моей работы (искать в каждом проявлении жизни, творчества, горения первородность, основу, реактор всех этих непростых начал: человека) можно несколько оправдать мой столь безусловно спорный и в чем-то парадоксальный подход к самому Пушкину и его вдохновенному труду.
Есть одно выражение, которое меня настораживает.
По прихоти ль блеснуть словечком эдак и этим у моды побывать где-то рядом или, того нелепее (а может быть, смешнее), приобщиться к вечному, привлечь великое на службу своему сегодняшнему «я» — иные из досуже стучащих на пишущих машинках ныне нередко называют больших поэтов прошлого нашими современниками. Это, впрочем, то же, что и «товарищ Пушкин», но лишь завуалированное.
Что сказать на это? «Смелый народ — длинные ребята!» Уже такой острый ум, как Николай Васильевич Гоголь, предвидя сонм подобных «прилипал», давно над ними посмеялся: «С Пушкиным на дружеской ноге. Бывало, часто говорю ему: „Ну, что, брат Пушкин?“
Пушкина, при всей его похожести на нас, назвать современником как-то страшновато (правда, подобное суждение — не без обстоятельств, которые довольно быстро ставят меня на свое место: я не ученый — раз, многого не знаю — два; и тем не менее в применении к нему как-то не совсем получается, вернее, совсем не получается — с этой хорошо отредактированной временем метафорой).
«Наш современник». Да, он — с нами, это верно. Но он — и много-много впереди. Уже и потому, что мы, живущие сегодня, и вполовину не используем той щедрости языка, который он свободно обогатил во времени вот уже около двухсот лет назад.
«Борис Годунов» до сих пор терпеливо ждет прочтения в своем первородном драматическом изложении. Оперному искусству невероятно повезло: Мусоргский и Шаляпин помогли нам продвинуться в познании драматического наследия Пушкина. Опыт этих двух столпов русской культуры действовал подчас отрезвляюще на многие буйные режиссерские головы, жаждавшие поставить «Бориса» на драматических подмостках, — ставят и поныне отдельные сцены: «Корчму», «Фонтан», «Келью Пимена», но и только.
Из года в год продолжаются «партизанские» наскоки в постановках «Маленьких трагедий» — и в чем-то, возможно, есть обнадеживающие завоевания, но по-прежнему в тени непознанного «Пир во время чумы» (этот «пир драматургии» с упорным невниманием, порою, кажется, со страхом, оставляется «неоткрытым ларчиком»).
Смею предполагать: те из «деятельных практиков» от кинематографа, которые, не моргнув глазом, пустились бы воплощать (и воплощали!) «Маленькие трагедии», — да и не только «маленькие», — и которые не остановились бы перед соблазном и возможностью походя привлечь-таки «Сашу Пушкина» в «свои современники», сделали бы вид, что «Пира во время чумы» просто-напросто не существует.
Чем же это вызвано?
Как можно объяснить столь дружный отказ от, правда, не простой, но чарующей драматургии?
Тверд орешек! Он для грядущего, как видно, будет впору. Иль случая, быть может, ждет и ищет он. Придут новые Шаляпин с Мусоргским — и ларчик отопрут. Одно здесь не совсем понятно... как быть с тем, что Пушкин наш современник и, следовательно, все, что писал он, должно бы быть понятным и простым нам, его современникам. Так чего же мы все ждем прихода Мусоргских, Шаляпиных, Чайковских, а?
Никогда не перестану восхищаться простым и мудрым драматургическим ходом сопоставления таланта Сальери — таланта мощного, осознанного всеми (и более всех владельцем), но лишь поверенного высчетом и нормой, — с минутой вдохновенною Моцарта, несущей вечность в легкости своей.
Первый, мучаясь тщетно, ищет в себе гармонию созвучий, не спит всю ночь, поэтому сомнениями и завистью томим, как болью. Второй, борясь с бессонницей своею (и лишь бы как-то скоротать ночное время), родит шедевр.
К концу лишь первой сцены мы узнаем: мучения Сальери вершились ночью (поначалу кажется, что утром, — ведь Сальери роняет реплику: «Послушай, отобедаем мы вместе в трактире „Золотого Льва“). Но, погружаясь в первый монолог Сальери, понимаешь, что это — ночь: нелегкой ночью только приходит мысль, чтоб вопрошать и небо и себя, а важное принять решенье лишь поутру. Нигде ни слова, что ночь прошла, что утро, сменив ее, идет навстречу дню, но входит Моцарт — и все кругом светло, и зайчиком зеркальным на стене все заискрилось, как смех его, и взгляд, и шалость. Пришел талант, простой как хлеб и добрый как вино...
А. С. Пушкин введен в школьную хрестоматийную программу, введен давно вместе с другими художниками слова, но, пожалуй, лишь о нем одном не скажешь: «Это мы проходили давно — и все забыли». Многие улетучились, кое-кто еле-еле теплится — Пушкина помнят все!! Это — поразительно!!! Обозначу лишь первые фразы, читатель сам продолжит стих дальше:
или:
или:
И многие-многие другие первые строки можно было бы назвать.
Опыт с примерами, может быть, не по возрасту и времени наивен, но чистота, прозрачность и сама жизнеспособность стиха Пушкина позволяют мне прибегнуть даже к такой перезрелой непосредственности: отнюдь не умаляя значения кого бы то ни было, не желая ни сравнивать, ни упрекать в отсутствии поэтического дара (это было бы неверно и нелепо), предлагаю вспомнить стихи поэтов нашего времени, выученные в то же самое время, что и пушкинские. Не много вспоминается. А ведь они были, эти стихи из школьных программ, и их было много — вот ведь что удивительно... и даже поражает.
Пушкин стал у каждого из нас вторым и неотъемлемым «я», он стал нашими «генами», которые, хочешь ты того или нет, живут в тебе да и все тут. Едва ли удивило бы, если какой-нибудь из российских подростков, не уча никогда ранее, вдруг обнаружил бы зыбкое, неосознанное, но тем не менее знание стихов его. Если еще и не было подобного прецедента, то не потому ли, что стихи Пушкина, опережая возможность этого, предвосхищают сами дети, слишком рано и легко запоминающие то, что мы прочитываем им из его детского цикла. Правда, это уже из сферы довольно смелых, но и все же реальных предположений. Существовало же, жило такое чудо как Пушкин, почему же не может следовать и такое его продолжение?
Пушкин удивительно национален. Национален в самом необходимом для художника слова: в корнях, в народности языка, в ткани самой сути своего творчества, без чего Пушкин не был бы Пушкиным, а Россия и народ ее не имели бы своего «духовника», своего исповеднического, нравственно-эстетического выразителя.
Не в этом ли, если позволительно будет предположить, суть того, что называется «пушкинской традицией» и в чем сам Пушкин традиционен?
Помните, как у Шекспира: кем бы ни были его герои, где бы они ни действовали — в Падуе ли, Вероне или Пизе, — они унаследовали дух, плоть, манеру раскатывать мысль и сам язык у англичан. В какие бы костюмы ни рядились его персонажи, они — англичане. И это нисколько не обедняет их. Напротив, ими приобретается еще какое-то измерение: пласт, в котором это смещение позволяет национальному гордо и дерзко пребывать в общечеловеческом, в мире.
Уильям Шекспир, трагедия «Гамлет, принц Датский». Само название не без завидной конкретности указует, что Гамлет — принц, и не какой-нибудь там всякий-разный, а именно датский! И тем не менее, находясь в плену мощи таланта великого англичанина, забыв и о месте действия, Дании, и о некоторой причастности принца Датского к датскому именно престолу, мы «держим» его за истого англичанина (какое-то наваждение, не иначе!).
Не обошлось, как мне кажется, и без иронии автора, который, наверное, знал и эту свою власть над читающими его. Шекспир «заставляет» Клавдия отсылать Гамлета не куда-нибудь, а в Англию (и, думается, легенда, изложенная Саксоном Грамматиком, тут ни при чем: Шекспир достаточно часто отступает от нее, но Англия осталась, поскольку она нужна драматургу).
Улыбка Шекспира четко проявляется в раздвоенности персонажа и актера. Позволю себе попытку проследить это. Мой текст содействует с шекспировским, где чей — расписывать не стану; опасность перепутать вообще исключена (когда прочел я это дочке Маше, она сказала: «Да уж, да уж... На сцене ты ловчей...» Младенец истину глаголет — ей скоро будет десять).
Гамлет (ошалело— «Вот те на!»). Как в Англию? (Не читается ли здесь: «А как это, позвольте вас спросить, смогу я отправиться из Англии— в Англию? Это уж что-то очень новое!».
Клавдий («Послушай, не валяй дурака; так хочет автор— я здесь ни при чем»). Да, в Англию!
Гамлет («А-а-а!» Старается сделать вид, что понял, сам же— ни-че-го; это очень похоже на нас, когда мы вдруг осознаем, что все это, оказывается, происходит ни в какой не в Англии, а совсем наоборот— в Дании). Ну, в Англию, так в Англию... («Если хочет так Уильям— пожалуй! С ним спорить мы не вправе».)
Так и Пушкин. Но лишь сложнее, так как у него неодушевленные предметы даже приобретают добронациональные черты, звучание, рожденные народностью, землею этой и более никакой.
О чем бы ни писал он — о зиме ли белой иль о бруснике красной, о любви, томлении, страсти ли, о балах ли, народе (его вождях иль просто о мальчишке), — предметы эти все, и чувства, и явления никак не могут претендовать на монополию Руси: они есть всюду (зима во многих странах, соседних и заморских, точь-в-точь как на Руси у нас — морозна и бела; не так давно в Париже я едал бруснику: она была красна — о вкусе говорить не стану, о нем, как принято считать, не спорят, а в общем, было вкусно; и любят всюду; и балы такие же закатывали встарь...). И все же Пушкин волшебной силою таланта своего — нигде, однако, перстом не указуя, — наделяет все и вся неповторимой прелестью причастности к Руси. Сомнений нет (не оставляет!), что это Русь бескрайняя — она. Все у него пропитано, напоено и воздухом ее и ароматом:
Где, какой из малышей посадит в санки пса, а сам до боли, до того, чтобы потом отогревать дыханием ладошки, смеясь и плача (смятение и смешение чувств, как видно, давно родилось на Руси!), начнет его катать, как Сивка-бурка? Она же, Жучка, уверен в этом, будет восседать с милейшей умной мордою, как если б так и надо, словно понимая, какой дает для Пушкина сюжет, чтоб тем России суть полней представить (не случайно Жучку курсивом Пушкин написал).
Все матери равны-похожи. Они повсюду готовы жизнь отдать за чад своих. И тем не менее здесь — наша мать, моя. В усердии своем в заботе обо мне сто крат прервет мое занятье, надоест, поизмотает нервы; успеет пригрозить по-доброму в окно, не выходя, однако, на мороз, так как забот и по дому хватает; но все же, улучив минуту, на улицу посмотрит, чтоб убедиться: все ли там на месте и как я там?..
Не о себе ли написал он эти строки?
Не знаю, какое из грядущих поколений настолько будет одухотворено, что сможет встать вровень со смысловой уплотненностью при вольготно-спокойных ритмах и философско-психологических обобщениях его письма?
Какое уж там «современник», когда каждое новое поколение (а затем и последующее, и т. д. и т. п.) с той же легкостью, если не с большей, и с большим правом завоеванного сможет привлекать его в свои современники!
Ну-ка, современные!
Учиться. Учиться постигать и брать нам у него богатство языка, поэзии пиршество, плоды огромного ума и вдохновения, истинность поступков, непреклонность и открытость взглядов, гордыни светлой мощь, самозабвенное служение правде, людям и добру, высоких чувств невысказанный вздох и ненависть глухую к компромиссам...
Ну, а о главном — самом главном в нем — словами нашими, хоть и заимствованными из лексики его, сказать совсем непросто. Здесь нужно, чтобы говорило сердце: ему лишь одному и внятно все и зримо (и если я пишу об этом, то мне диктует именно оно).
Возьмем любой набор простых, обычных слов. Нет, кажется, в них ничего такого, что б отвергало иль, напротив, поражало вниманье, сердце наше наповал. Но они содержат мысль (слова ли то, что мысли не содержит?), и злобу дня, и модные проблемы. В них есть упругий ритм и рифма не грешит — все есть (способностей не занимать нам!) Поэты-песенники, былинники и просто скоморохи, прапрапредки сегодняшних актеров — всем этим Русь со глубины веков и славна и полна. И это — так. Иначе б не было ни русской песни, ни действ пещных, ни прочих добрых игр: Ивана же Купала, и масленица с ним, и Рождество Христово — из ярких, сочных праздников народных перекочевали б в серое ничто. И не было бы «Слова о полку Игореве» — этой нашей «первой печки», от которой «танцуем мы вприсядку и всерьез...»
Все есть...
И вместе с тем порой неловкость чувствуешь, услыша складный и красивый тот набор и слов простых и звуков умных. Пусть не всегда бывает так, но, в общем-то — увы! — бывает; и много реже бывает все наоборот. А чаще: «Не то... не то...»; иль вы не в духе нынче: кого-то вроде жаль; и неудобно почему-то; как если бы вы вспомнили поступок свой дурной или нелепый — и краскою стыда вас обожгло до вздоха. «Не за себя ли?» — искренне все силимся спросить. Не знаю, может быть, и за себя (так — легче).
Исчерпывающе простых ответов нет.
Канон хрестоматийный отметая, берешь его, листаешь...
Примерно тот же слов набор, что прежде: обычных и простых, но только — только! — расставленных в иную мысль и место — и льющихся по-своему! Все разом освещается, живет и дышит поэзии Божеством. Без потуг, без схваток родовых течет музыка слов и чувств, и мыслей — и ты уже захвачен ими и пьешь живой родник, как путник, наконец дошедший до влажного оазиса в пустыне, как хорошо, и просто, и полно.
Какая легкость и какая стройность!
Так у него Сальери говорит.
Так мы, живущие сегодня, из поколенья в поколенье, поем поэзию его и славим память «печальную и светлую» о нем самом.
1973 г.