Прекрасная киноактриса, жена и друг Михаила Ильича Ромма, Елена Александровна Кузмина, репетировала в Московском театре-студии киноактера в маленькой пьесе Бернарда Шоу «Как он лгал ее мужу». Я был ее партнером. Это были мои первые робкие шаги на столичных подмостках. Елена Александровна, очевидно, рассказывала Михаилу Ильичу дома об этих наших репетициях и что-то, наверное, обо мне. Рассказанное запало в нем добрым желанием встретиться со мной в какой-нибудь, хотя бы небольшой работе.

Михаил Ильич снимал в ту пору «Убийство на улице Данте». Однажды Елена Александровна сказала, что Ромм просит меня приехать на студию в группу, с тем чтобы посмотреть, не подойду ли я на эпизодическую роль нагловатого молодчика в «банде» главного героя. Я пришел на студию.

Что такое студия, группа... что из себя представляют люди, снимающие кино, наконец, кто такой Ромм?.. Ничего этого я никогда не видел и не знал. Это было первое приглашение меня в кино. Кроме неприятной истомы в коленях, никаких иных ощущений от этой моей «премьеры» не помню. Надо полагать, были и другие, не столь острые, должно быть. И чтоб как-то совладать с этой неожиданной реакцией собственных колен, я принялся вышагивать из угла в угол, шарнирно выбрасывая вперед непослушные ноги.

Михаила Ильича пока в группе не было. Через некоторое время я заметил, что на меня смотрят с каким-то повышенным интересом. Я хотел было объяснить, что к чему, но мне вдруг сказали, чтоб я не «маячил» перед глазами, а сел и тихо подождал. «Маячить» я и сам не люблю, поэтому сел с охотой и внутренней благодарностью, что есть, наконец, возможность взять колени в руки.

Вскоре пришел Ромм. Потом в комнату понашло каких-то людей, с которыми Михаил Ильич поочередно здоровался и говорил. Я был несколько поодаль, в углу, и, взглянув туда, он кивнул мне — «здравствуйте», дескать.

Но сделал он это так легко, что утверждать: кивнул не кивнул, мне не мне — было, пожалуй, нельзя. В замешательстве я оглянулся, но у стены никого больше не было. Боясь показаться невежливым, я вскочил, но Михаил Ильич уже отвернулся. Знакомство не состоялось. Я стоял, ждал, потом подумал и сел. Было видно, что ему совсем не до знакомств, что он куда-то спешит или кого-то ищет, поэтому разговаривал с ассистентами и актерами, хоть и живо, но мыслями был где-то еще. Подходить же и спрашивать: «Чем вы озабочены?» — было, мне кажется, не совсем удобно. Мы еще не были знакомы, и я продолжал сидеть, подчиняясь логическому выводу: если уж «маячить» нельзя, то «высовываться» тем более. Уходя, Михаил Ильич опять окинул комнату взглядом, снова коротко посмотрев на меня, что-то прибросил в уме, но, видно, отказавшись от своего предложения, отвел взгляд. Не давая ему уйти, на него снова «набросились» жаждущие общения актеры. Разговор длился еще некоторое время, и, завершая его, Михаил Ильич обратился к ассистенту:

— Здесь должен прийти такой артист... Смоктуновский... Пафнутий... Проводите его ко мне на площадку...

— Он, кажется, уже здесь, вот он...

Повернулся он ко мне не сразу. За это время я успел вскочить и еще даже немножко подождать, стоя, а когда он повернулся... О! Это было очень интересно. На лице у него кроме очков было еще что-то вроде «вот те на!» Но это было лишь в первое мгновение. А может быть, я фантазировал? А может, просто показалось от смущения... Да еще и потому, что когда в театре я сказал товарищам по работе, что меня вызывает Ромм, на меня посмотрели сперва с недоверием, а потом с завистью и сказали: «Ух ты!.. Он тебя вызывает? Это же первый наш режиссер» (точно фраза была такой: «Это же наш первач!»).

А Ромм ни на какого «первача» похож не был, совсем, то есть напрочь. Ничего такого в нем «первейшего», на что можно было бы воззриться, обалдеть и лишь выдохнуть: «Вот эта да!» — не было. А был — Человек, и это виделось сразу. Человек красивый. Человек умный, достойный. Человек, как мне показалось, не только могущий думать, общаться, ставить фильмы, но и ошибаться — он ведь меня не узнал...

Он светло, по-доброму, чуть ли не с чувством извинения двинулся ко мне. Я быстро, опережая, пошел ему навстречу. Он улыбался. Не знаю уж почему, может быть, «виною» тому неловкость этой первой встречи, но относился он потом ко мне всегда нежно и уважительно.

Казалось бы, я должен опасаться быть необъективным в воспоминаниях о нем. Но если будет позволительно прийти к такому нескромному и парадоксальному выводу, то совсем не боюсь. Ибо знаю, убежден: этого человека переоценить довольно трудно.

Боюсь, смущен другим. Мои воспоминания о нем — это тот отрезок жизни, в который мне посчастливилось, повезло работать и встречаться с ним. И чтобы написать об этом, мне неизбежно предстоит обращаться к «он и я, я и он». И в этом одном уже хотя и невольная, но безудержная хлестаковщина: «...французский посланник, немецкий посланник и я».

И все же иду на это, потому что буду писать только то, что было, то есть правду, и ничего кроме. Но писать буду обо всем этом, как могу, как вижу.

...Соавтор Михаила Ильича Ромма по сценарию «Девять дней одного года», Даниил Храбровицкий, поймав меня на лестнице студии за рукав, как контролер безбилетника в трамвае, сказал, что предложил М. И. Ромму снимать меня в роли Ильи Куликова, на что Ромм-де, мол, после секундного раздумья, «поддержал» эту добрую мысль фразой: «Да вы с ума сошли!» Тон Храбровицкого не оставлял никаких сомнений, что это было именно так. Такой пересказ, помню, меня не очень вдохновил...

И все же я взял сценарий у Храбровицкого и прочел его единым дыханием, проглотив, выпив его. Хохотал, плакал, уходил куда-то вдаль от реального, радовался бытию, играл, проигрывал вновь и был предельно возбужден. И, как помнится, не спал. Сценарий был так хорош, образ Ильи поражал. Такая законченность в кинодраматургии — случай редчайший, если не единственный за мою практику.

Наверное, и отверженность режиссером обернулась определенным допингом в восприятии мною этого совершеннейшего для той поры сценария. Уж очень все было хорошо в нем, как тот запретный плод, но сказать, что он зелен, я не мог даже тогда. Напротив, я знал, что я «дотянусь», «сорву его», сделаю это сам, покажу, что я могу много больше, чем предполагают «всякие там первачи-режиссеры».

Внутри зрело, поднималось осатанелое желание доказать, убедить и... победить. Все же я был приглашен на пробу ассистентом режиссера. Пришел на репетицию. Затаился. Хотелось посмотреть, как ведет себя, как выглядит режиссер, которому, вопреки его желанию, подсовывают неугодного ему актера.

Репетировали сцену с уже утвержденным Гусевым-Баталовым. Михаил Ильич был прост, спокоен, и ничего такого, что могло бы обнаружить или, того хуже, как-нибудь неприятно выявить его отношение к этой бросовой репетиции со случайно подсунутым ему актером, я не видел. Единственное, что было необычно, вернее, неожиданно для подобной репетиции, — то, что во время нашего с Баталовым диалога Михаил Ильич Ромм вдруг заразительно захохотал. Я, не прерывая диалога, косил глазами в его сторону, стараясь увидеть, понять природу этого веселья. Этот мой взгляд приняли за проявление эксцентричной натуры Куликова. Хохот усилился, перейдя в сплошной и долгий.

Закончили этот отрывок диалога уже под дружный смех всех присутствующих и даже прослезившегося, симпатично стонущего Михаила Ильича. Я был удовлетворен, счастлив и мелко дрожал от ощущения власти, силы творчества, так сказать: захочу — будут смеяться, а захочу — будут и плакать.

Михаил Ильич утирал слезу. Кто-то гладил меня по плечу, хихикая в ухо. Храбровицкий, сидя в кресле, перебрасывал ноги с одной стороны на другую и, перегибаясь, словно у него болел живот, в голос хохотал: «Помогите, мол, ну, что делает? Уморил, мерзавец!» Сам я, видя, сколько дровишек поналомал, хохотал не меньше других, озираясь, ища на лицах подтверждения: «Правда, здорово? Верно ведь?..»

— Даже не предполагал, что это можно пустить по этакому руслу. Очень смешно, Кеша, дорогой, очень смешно, интересно, необычно, смело. Ничего не скажешь... — И неожиданно: — Но совсем не то, что мне хотелось бы, дорогой.

Ощущение победы, ликования как корова языком слизнула: «Ну да, конечно, у меня все не так, не то и не туда... А сам только что слезу пускал», — подумалось. Но сказал другое:

— Ну, а что же, в конце концов, нужно, Михаил Ильич, дорогой?

— Избалованность, уверенность в себе нужна, нужен барчук с округлыми жестами, ленцой, не хорохорящийся, не эксцентричный — этого в тебе самом с избытком, — а простой, легкий, ироничный и бесконечно добрый. И что самое необходимое — умный. Да перестань теребить пуговицу — видишь, какой нервный! А вот у него, у Куликова, пуговицы на его пиджаке должны уметь думать. Для него мыслить — значит жить, это его норма.

— Норма пиджака, что ли?.. — метнулась мысль. Страшное желание разоблачать, упрекать распирало меня, но сжав челюсти, молчал. Может быть, предложить сменить пиджак, взять с другими пуговицами или эти, немыслящие, спороть? Боясь рассердить, насторожить, промолчал и об этом, сказал что-то совсем другое. Было тяжело.

Уверенности поубавилось сразу и изрядно, желание утвердиться в роли и убедиться в доброжелательности режиссера ко мне осталось, став лишь оголтело-озлобленным. Естественно, озлобленность я старался скрыть — я улыбался. Общая же атмосфера на съемке этой пробы была доброй, рабочей и одновременно домашней. Делали варианты, все были довольны. Михаил Ильич в конце смены обнял меня и объявил:

— Думаю, все будет хорошо. Группой (так называется коллектив, который будет снимать картину) вы уже утверждены. Поезжайте спокойно к себе в Ленинград, отдыхайте, набирайтесь сил, вальяжности, покоя. Вам позвонят. Координаты ваши взяли? Ну и прекрасно. До встречи. Да и что это вы все время как-то странно улыбаетесь?.. Это вас не украшает. До свидания!

Все целовали, обнимали, трясли руки, хлопали по плечу, говорили всякие хорошие слова, а в рамке зеркала гримера, разгримировываясь, я увидел воткнутую бумажку, заявку на следующий день, где черным по белому было написано: «Кинопроба. Гусев — А. Баталов. Куликов — Юрий Яковлев в 11.00; в 13.00 Куликов — ... (следовала очень известная фамилия, и еще какие-то две незнакомые фамилии, от которых веяло полнотой и вальяжностью, из чего можно было заключить, что Куликов пошел валом, косяком, как селедка, и Куликов этот был и холен, и вял, и толст, и ироничен).

Праздника не было. Ощущение пустой, холодной ненужности одиноко провожало меня со студии, смотрело долго в спину — в душу, пригибало, сутулило, стирало прочь с земли...

Пробовали многих. Сноб сменял уверенного баловня, последний уступал место современному Обломову, а тот в свою очередь предшествовал внешнему изыску и холености очередного типажа. Пробовали даже одного известного, не в меру располневшего в ту пору кинорежиссера, и тот грузно колыхался в калейдоскопе проб этого непростого персонажа, физика-теоретика Ильи Куликова.

Она манила, эта роль. Манила многих и многим. Была остра, свежа и необычна для того времени своими человеческими качествами. Появление такого характера в кино, а может быть, вообще в советской драматургии было делом необычным настолько, что заставило большинство проходивших пробы актеров считать Илью не только второстепенным героем, но и просто-напросто отрицательным персонажем, выведенным только для того, чтобы положительный герой был и впрямь положительным, без каких бы то ни было колебаний, сомнений и светотеней.

У меня же, напротив, ни в малой степени не возникало никаких мыслей о том, что Илья Куликов с каким-нибудь социальным, духовным или того хуже нравственным изъяном. Для меня он был не только положительным-переположительным, но, как это ни странно может показаться, вообще герой картины, один, единственный. Ну, правда, это тоже, может быть, крайность, продиктованная актерским эгоизмом. Впрочем, все это можно отнести к рабочей гипотезе, платформе, наличие таковой помогало Михаилу Ильичу и мне идти к человеку, которого мы и преподнесли зрителю в фильме, человеку высокого ума, легкой, но отнюдь не легкомысленной натуры — натуры сложной, глубокой, красивой и безмерно, по-детски ранимой.

Когда в Карловых Варах на пресс-конференции, где Илья Куликов был признан наисовременнейшим, глубоко положительным героем, мне был задан вопрос: «А как вот, мол, подобный герой, а точнее, исполнитель этого героя относится к известному традиционному „треугольнику“, где ему уготована незавидная роль третьего лишнего?» — чувствуя выгодность позиции, почти не задумываясь, я выпалил, что никогда не считал и не считаю его третьим. Он первый. И единственный. И если она ушла от него к тому, к другому, то хуже от этого только ей, да еще, может быть, тому, к кому она ушла. Раздались хохот, аплодисменты. Михаил Ильич весело крикнул: «Прекрасный ответ!» — он бывал прост и непосредствен до детскости.

Уже снимая так называемый «полезный метраж» фильма, мы все еще продолжали репетировать, искать, прилаживаться и, как у нас принято говорить, притираться. Было острое стремление поставить себя, партнеров в ситуацию, более близкую, чем это можно вычитать даже в столь добротном сценарии с первого, пятого, десятого раза прочтения. Мы, работники кино и театра, называем такое «распахиванием» или «погружением в материал». Нам довольно часто приходится слышать сочувственную фразу: «Как это вам удается запомнить такую уймищу текста наизусть?» Ах, если бы знали эти спрашивающие, что бывают такие времена в самочувствии актеров, когда знание огромных, сложных текстов наизусть — ничто, просто отдых по сравнению с постоянно ускользающим правом на произнесение этого текста! Ведь надо, чтобы текст этот произносился не вами, но тем персонажем, которого вы обязаны найти в себе, и чтобы персонаж этот был единственным правомочным рупором этих слов. Только тогда весь выученный вами текст, а вместе с ним и образ-характер станут убедительными и живыми. Вот труд. Вот гранит, алмаз и глыба, о которой, я уверен, даже не подозревают многие, думающие о кажущейся легкости нашей работы. Все же остальное — цветочки-василечки на солнечном лугу и в отпускное время.

Не скрою, порой и обычное знание текста дается не сразу, но и не дается-то, быть может, потому, что образ ориентирован автором в одном направлении, а вы его — в другом принуждаете идти. Человеческая органика актера неосознанно противится подобному насилию и, протестуя, бастует, ослабляя память. Не могу уловить ассоциативного хода, но у Пушкина это удивительно сказано:

(...Глубокие, пленительные тайны), Не бросил ли я все, что прежде знал, Что так люблю, чему так жарко верил, И не пошел ли бодро вслед за ними, Безропотно, как тот, что заблуждался И встречным послан в сторону иную?

Однажды Михаила Ильича вызвали с репетиции в павильон, и, оставшись одни, мы с Баталовым попробовали прочитать текст сцены, которую должны были сегодня снимать. Актеры это делают всегда — наговаривают текст, так сказать. Но у нас в данном случае была несколько иная задача. Нам хотелось взглянуть на себя со стороны, и сделали мы это так: мы поменялись ролями — Баталов читал текст Куликова, я — Гусева. «Полезность» этого опыта для нас была очевидной — как можно точнее определить «куда идти и что с собою брать в дорогу?»

Пройдя по тексту раз, другой, мы увлеклись (может быть, это был единственный случай, когда партнер для каждого из нас так много значил) и что-то вроде получилось.

В окружении своих помощников и стажеров вернулся Михаил Ильич, все они были в добром настроении: шутили, улыбались. И, наверное, именно это разрешило нам повторить, но уже при них, наш репетиционный вариант. Однако ни словом не обмолвясь о нем, мы с Баталовым пустились воплощать задачи Ромма: Баталов в образе Ильи, я — Гусева.

Несмотря на то, что это был Ромм, который сам умел и любил шутить и смеяться, наглость нашего поступка была чудовищной. Творческая шалость — это одно. Но розыгрыш... даже заговор... Это уже нечто иное...

Михаил Ильич смотрел, и на лице его не было ни удивления, ни настороженности. Наверное, тот азарт, с которым мы все это проделали, помог скрыть обман, и лица наши в этой диверсии были «всамделишными». Он, ничего не заподозрив, не открыв подлога, все принял за чистую монету, тогда как взгляды всех сидящих за Михаилом Ильичом были очень красноречивы и не сулили нам ничего доброго. Завершив, мы с нейтрально-скучными физиономиями уставились на Ромма, как обычно делали это всякий раз после репетиционного поиска какой-нибудь сцены. Ромм закурил, поморгал глазами, вроде соринку выгоняя, помолчал еще какое-то время, поправил сигарету и сказал, непривычно коротко и сухо:

— Так, хорошо... Лика, передайте Лаврову — я задержусь. — И, немного помолчав: — Неужели я произвожу впечатление круглого идиота?.. Вы как дети... Давайте работать, у нас и без того времени в обрез...

Этот день был трудным. Нервы были напряжены. Все шло через пень-колоду. Мы говорили, спорили, тон повышался. Должно быть, каждому казалось: чем громче будет он излагать свою позицию, тем основательней, справедливей и до конца убедит всех в ее правоте. Ор стоял ужасный — все говорили, но никто не слушал... Всегда ведь легче кричать, чем слушать и понимать другого.

Давно прошли те полчаса, в которые мы должны были обрести покой, себя и локоть товарища-партнера. Но я продолжал требовать ансамбля, жесткости и общности в отборе выразительных средств, деталей. Баталов утверждал одержимость, исключительность натуры своего героя. Я пытался возражать: на разных языках мы говорим, мол. Мою настойчивость Алеша оценил как хамство. И что-то резкое бросил мне в лицо. Таня Лаврова, сидевшая до этого времени молча, вдруг так же молча выглянула на меня... ах, если бы она так играла в фильме... Я проскрипел, как звероящер, веря в свою правоту:

— Таких партнеров... впервые вижу!

Баталов побелел, как лист бумаги, на котором принуждают написать заявление «по собственному желанию», сжал кисть Лавровой и громко произнес то, что Таня говорила только взглядом. Я продолжал сидеть. Сгустилось все, нависла ссора. Стоя поодаль, Михаил Ильич то с грустью смотрел на своих взъяренных творческим экстазом актеров, то принимался как-то пусто и безвыходно рассматривать дымящуюся сигарету. Очевидно, были бы второй и третий заходы нашего так «славно наладившегося общения», но в тишине прозвучал вдруг голос Михаила Ильича:

— Отмените съемку. Мы не готовы... то есть готовы, но несколько к другому. Остаются актеры, остальные свободны... Алеша, Таня, сюда, пожалуйста... Кеша, Кеша, куда вы... останьтесь.

Ни тени недовольства. И только слишком уж тихая сдержанность, закрытая умиротворенность, осевшая за его очками, спрятавшись за холодом стекла, могла рассказать об истинной цене этой минуты.

— Алеша, я слушаю вас. Что тревожит, кто мешает, что теснит, скажите мне... Присядьте, Кеша... Таня, вы тоже не молчите...

В этом диалоге я «в рот воды набрал» и был как понятой. Долгие два часа Михаил Ильич и Алексей Баталов говорили не спеша, по-мужски серьезно, без лишних слов («простите... мне кажется... позволю себе заметить») и прочих любезностей. Вскоре я ушел и многого не слышал, но знаю лишь одно: все, что в фильме есть хорошего, — все родилось после этой беседы. И план был выполнен. И мы, актеры, терпимее друг к другу стали... «расчистив путь для дружбы впереди».

Совершенно не помню Ромма сидящим на съемочной площадке. Не мог же он, в самом деле, снимая долгий фильм, ни разу не присесть в павильоне! И тем не менее память упорно представляет его стоящим у камеры, тихо говорящим или показывающим что-то актерам, но обязательно на ногах. И это не запоздалая галлюцинация, нет, так оно и было. Не знаю, чем это объяснить — должно быть, поиск сцены или сама съемка того, что уже найдено, возбуждали его, оставляя на ногах.

Но однажды в павильоне (это был вестибюль клиники, где встречаются Леля и Куликов, пришедшие проведать больного Гусева) он вытянуто лежал на скамье у стены. Это было невероятно, этого не могло быть... Михаил Ильич должен был стоять... но он... лежал. В павильоне было тихо, все потерянно глядели, стоя какими-то осиротевшими, одинокими группами, тогда как все должно было кипеть, должна была стоять всегдашняя, предшествующая съемке атмосфера деловой торопливости... и ничего этого не было — было пусто, гулко. Он лежал худой, с закрытыми глазами. На него неудобно было почему-то смотреть — это была беда. Он много курил, и нагрузка последних, уплотненных съемочных дней не могла не сказаться. У него схватило сердце — он лежал. Говорили шепотом, передвигались тихо, на носках, хотя об этом никто и не просил. И вдруг в этой тишине голос Михаила Ильича позвал:

— Лика! Проверьте, пожалуйста, заделывают ли художники стык на потолке: с той точки, с которой мы будем снимать, он будет виден.

— Да-а-а, Михаил Ильич, — заикаясь, на очень низких тонах, подчеркнуто спокойно ответила ассистент. — Эту щель замажем... э-э-э сейчас... э-э-э... — И, не договорив, умолкла.

Михаил Ильич улыбнулся, облегченно глубоко вздохнул, поднялся...

Все выжидающе серьезно уставились на него. А он, словно не было никакой боли, сел и в свою очередь воззрился на нас. Это были славные, никем не запланированные тихие смотрины. Затем, уже вставая, Михаил Ильич, сказал:

— Ну, довольно симулировать и глазеть, давайте работать!

И все закипело, задвигалось, обрело добрый, светлый смысл — его любили все, и каждый был рад в душе, что он опять на ногах, — значит, все хорошо.

На съемочной площадке бывают дни необъяснимо удачные, когда все вяжется, выстраивается вроде само по себе, без видимых усилий достигаются в общении с другими, в управлении самим собой результаты, которых в другое время, даже напрягшись, уступая всем и во всем, нервничая или, напротив, сдерживая себя, никогда не достигнешь.

В такие удручающие смены временами прибегаешь к приемам в работе совсем неблаговидным, противным, порой просто врешь, хотя крайней необходимости в этом и нет. Но врешь, сознательно ли, оголтело ли, закусив удила, совершенно не задумываясь, что за ложь когда-нибудь надо будет платить втридорога... Я тоже это практиковал, и однажды происходило это так:

— Михаил Ильич, — обратился я к режиссеру с очень честным лицом. — Вы позавчера предлагали фразу эту вымарать или заменить другой. Так что же, мы ее оставляем, что ли?

— Ничего такого я не предлагал, не выдумывайте! Если фраза неудобна вам, так и скажите. Это избавит вас от труда хитрить и придумывать всякие небылицы.

Обрадовавшись, что достиг своего, я впопыхах предложил какую-то новую фразу вместо неугодной мне. Михаил Ильич спокойно выслушал, не выразив ни удивления, ни желания заорать, затопать ногами или кинуться вон из павильона, что было бы вполне оправданно в тот нескладный день.

Ничего такого не происходило. Напротив, все было тихо, и взгляд был тих, и нигде ничего не дрожало, не дергалось на его лице. Иногда мне думалось, что, если бы Михаил Ильич вдруг оказался на фронте, он наверняка был бы прекрасным сапером и запросто обезвреживал бы любые мины.

— Дорогой Кеша! — сказал он тоном обращения к юбиляру, которого совсем не хочется приветствовать, но надо. — Хрен редьки не слаще, зачем же наскоро что-то вписывать, если мы только что выбросили такое же? Совсем это ни к чему. Давайте просто удалим эту фразу и все — она действительно ничего не дает. Но не будем спешить ни с какими скороспелыми нововведениями. Как показывает жизнь, ничего доброго они не приносят. Вот вам! — Он полоснул карандашом по той фразе. — Устраивает? Ну, вот и прекрасно.

Снимая для фильма сцены с набившим оскомину, пресловутым любовным треугольником, а на сей раз он не только традиционен, но и нов тем, что они все дружны, умны, тонки и интеллигентны, нужно было решать, кто как ведет себя в этой сложной сложности, где и что выявляет собой.

Фильм шел давно, и многое забылось очевидно. Я напомню все эти в общем-то простые, несколько лишь запутанные самими молодыми людьми их отношения.

Митя Гусев (А. Баталов) «сгорал» на работе. Он не считался не только с собой, но и со своей нежной подругой, умной и женственной Лелей (Т. Лаврова). В конце концов ей это надоело и она ушла от него, порвала с ним. У этого же «облученного» Мити есть друг Илья, к которому он в трудные минуты работы и жизни (а для Мити это синонимы) обращается за помощью и советами, так как Илья, ни много ни мало, физик-теоретик, обладающий недюжинным умом и тоже безмерно талантлив, хоть и не укушен бациллой одержимости. Этот добрый, ироничный Илья (И. Смоктуновский) имел неловкость (пожалуй, больше неосторожность) полюбить ушедшую от Гусева Лелю. Леля ответила взаимностью (это тоже бывает в жизни), решила даже выйти за него замуж, однако затаила (может быть, неосознанно) тепло привязанности к одержимому до фанатизма, талантливому физику-экспериментатору Мите Гусеву. (И это тоже бывает — экспериментаторы есть экспериментаторы, никуда уж от этого не уйдешь).

Зритель застает дружную троицу в самое половодье всех этих сомнений и чувств, в то критическое время, когда надо наконец выбрать берег, один единственный и необходимый, пристать, выйти на него, разбить шалаш любви и... начать, может быть, сожалеть и сомневаться, тот ли это оказался берег и не сигануть ли с обрыва, да вплавь до противоположного. Все это было в схеме сценария. И Михаил Ильич буквально домогался от нас доброго, до бережливости чуткого отношения одного к другому в этой любовной чехарде. Однако и без тени сантимента и сожаления к «третьему лишнему», Илье. Лаврова же и Баталов неожиданно обнаружили столь странное представление о добре и чуткости вообще, а ко мне в частности, что, при всем желании, я не мог согласиться с ними. Да, конечно, никакого сусально-показного сочувствия не нужно, но корректность поведения их со мной — элементарный такт, говорящий об их высоких нравственных качествах, мне казалось, был просто необходим. Иначе каким образом могла проявить себя и вообще состояться та высокая одухотворенность, к которой нас так долго призывал наш режиссер Михаил Ромм?

Вот сцена у телеграфа, какой она репетировалась, была заснята. Их трое. Они стоят и молчат (это лучшее место — молчат). Какое напряжение, такт и неловкость одновременно! Экспериментатору, которому Леля дарила нежность раньше, она предложила вдруг: «Митя, может, зайдем, поговорим?» Митя ответил, как и подобает ответить герою, не утруждающему себя никакими там сомнениями и любезностями: зайдем. Предельно просто, но отнюдь не односложно. Там, внутри этого слова, надо полагать, много-много всего и, может быть, даже такого, что нам и понять-то не дано. Исключительность натуры — здесь уж ничего не попишешь. Любимому теперь она сказала: «Илья, подожди нас здесь». Округлив глаза, теоретик безропотно остался ждать. С фанерными лицами Гусев и Леля ушли. Я смотрел, как они уходят, и мне стало не по себе... неуютно стало. Если речь идет о тонко думающих и так же чувствующих людях, то те ли измерения их человеческих начал мы привнесли с собой??? Я уже готов был насторожить Михаила Ильича своими сомнениями, но сцена не моя и смена не моя, единственное, что было мое, — это мнение. И я промолчал, оставшись в полном недоумении: как же это они, бедняжки, будут выпутываться теперь? Их долго не было. Во все происходившее там зритель был посвящен длинной сценой. И вот настало время если не выпутываться, то уж выкручиваться. Они вышли. И, надо признаться, деревянности на их лицах поубавилось, и поубавилось изрядно. Как у тонко чувствующих и нервно организованных натур, боящихся ранить своего друга и жениха, на их лицах появилось и нечто новое, но такое, чему не сразу подыщешь определение. Что-то вроде: «Ну, мы сейчас тебе врежем между глаз». О-о-о, очень тонкие интеллигентные люди! А главное — одухотворенные. Ироничный Илья, видя столь нежное надвигающееся на него выражение лица своей строптивой невесты, моментально сник и, идя им навстречу, обиженно воскликнул: «Товарищи, я хочу спать!» — «А мы все решили, Илюша, — говорит Леля. — Я выхожу за Митю замуж».

Ну, что тут говорить! Более подходящего момента и повода покорчить всякие разные рожи просто не бывает. Я добросовестно и честно все это проделал. Правда, не скажу, чтоб это принесло уж очень большую радость. Скорее, напротив, ощущение неумного, ненужного кривляния неуютным грузом осело в душе.

Отсняли сцену, заканчивался рабочий день. Осветители и операторская группа укладывали, двигали свои огромные светильники. Ладно скроенные парни уносили на своих плечах, как дрессировщики уснувших удавов, толстые мотки электрокабеля. Время странного соседства усталости и оживленности сборов. Творчество — хорошо, но дом и отдых после душного павильона — тоже недурно.

Михаил Ильич оговаривал, что нужно будет делать завтра. Он повернулся к оператору Герману Лаврову и сказал:

— Начало «треугольника», проход по улице Горького и у витрины... и, пожалуй, все. Вы что-то хотите оказать, Кеша? Да, Лика, узнайте, пожалуйста, не случилось ли что с Храбровицким, почему его опять нет?.. Извините, так что вы?

— Не по душе мне отснятое сейчас. Вы же говорите: они добрые, современные, так почему столько злой остроты во мне и в них? Ну, допустим, они это делают достойно, Бог с ними, но я-то светлый, легкий, честный, почему бы мне не выслушать их спокойно и, глядя на их злорадные лица (кстати, они именно такие...), безудержно, светло и ясно засмеяться, чего они уж никак не могли ожидать, погрязши в себялюбии и эгоизме... — И я засмеялся, правда, поначалу с несколько перепуганным лицом, понимая, что слишком уж много беру на себя, но потом осмелел.

Я смеялся, двигался, показывая, как бы я это все проделывал перед Лелей и Гусевым. Нет ли в этом более доброго, открытого и честного хода? Пятью минутами раньше она была моей невестой! Где же ее трогательность, ее ум, женская чуткость, в конце концов? Хотелось бы, чтобы они сами были обескуражены и своим поступком, и тем, как просто, без тени зла и ревности ведет себя Илья. Кстати, и фраза его: «Ну, с тобой не соскучишься!»— тогда будет звучать без упрека, а по-человечески просто.

Я закончил и попеременно вопрошал взглядом то Михаила Ильича, то Лаврова.

Мягко, несколько грустно глядя на Германа, Ромм сказал:

— Он прав.

Тихо улыбнулся, помолчал, как бы говоря: «Ну что, не говорил я вам?» — и вслух сказал определенно.

— Он прав. Ничего не могу сказать.

Я не предполагал подобной реакции на мою тираду и был порядком смущен.

— Вы правы, Кеша. Какая жалость, что нет здесь Леши и Тани!

С этого момента мы уже всегда были единомышленниками. Я был горд и счастлив, оказавшись невольным толчком этому. Группа намного отставала в плане, и мы не пересняли сцену на телеграфе. Но заряд той редкой минуты взволнованности Михаила Ильича дал свои живые ростки в последующем материале фильма.

Готовый фильм мы увезли на Международный кинофестиваль в Чехословакию. Влажный ночной воздух Карловых Вар. Темная котловина, окаймленная горами, своей чудовищной пастью поглотила город с празднично расцвеченным кинофестивалем. Издали иллюминация фестиваля выглядит маленькой туманностью, а отдельные мощные прожекторы — брошенными жемчужинами на сочном темном бархате. Они как бы знаменовали собой присутствие на этом фестивале немногих мировых кинозвезд. Редкая запоздалая машина со стороны Праги светом своих фар вспарывала сгустившиеся сумерки, отгоняя куда-то в провал темноты тишину и уютное журчание быстрой мелкой речушки, полной едва ли не ручной форели.

Там, внизу, куда спешит машина, сейчас душно. Здесь свежо. Прознав это от старожилов, Михаил Ильич и я решили перед сном пройтись по безлюдной дороге в гору. Однако вскоре выяснилось, что желающих окунуться в нежную прохладу ночи не так уж и мало. Оказалось, мы набрели на маршрут «дистрофиков», жаждущих сбросить лишние килограммы, и они грузно проплывали мимо... Было забавно слышать звуковую мозаику, наплывающую из темноты, то чешской, то польской, то немецкой речи.

И вдруг пахнуло Родиной, темнота подарила до слез знакомое слово «план», и «три богатыря в ночи» пронесли спокойную тревогу о завышенном планировании. «Наши на водах!» — и на отдыхе думают о работе... Не оставила в этот вечер забота о своем труде и нас. Точнее, меня. Я только не мог найти повода начать говорить, а он был нужен, потому что у меня был уж очень своеобразный взгляд на мой труд и на его оценку, каюсь. Мне и сейчас не очень-то ловко писать об этом, но, собираясь рассказывать о Ромме и своей работе с ним, мне показалось, что здесь-то уж врать совсем ни к чему. Буду говорить лишь правду. И вот она, эта правда, вот эти мысли.

На подобном мировом форуме кино я был впервые. И очевидный успех наших «Девяти дней» меня взволновал. И волнение мое не стало меньшим оттого, что успех этот во многом отождествляли с успехом моей работы в этом фильме, то есть образом Ильи Куликова. Это-то и не давало мне покоя. Я был возбужден. Хотя фестиваль только-только начался и лишь набирал темп, однако это не мешало многим после просмотра наших «Дней» поздравить меня с премией за лучшее исполнение мужской роли. Приятные симптомы эти сыпались всюду, и много раз при Михаиле Ильиче. И я видел, что он был рад. Это меня подбодрило, и я решил поговорить с ним.

Было темно, мы медленно брели в гору. То болтали о чем-то незначимом, то молчали, слушая удаляющийся заливистый девичий смех... И, переждав его, я запрокинул голову и слишком уж безразлично спросил:

— Интересно, будет завтра дождь?..

Из темноты никаких метеорологических прогнозов не последовало. Зачем я сунулся с этим дождем? И глупо и не нужно. С другого же хотел начать!

— У вас ревматизм, что ли? — прозвучала вдруг простая заинтересованность, и я без всяких подходов, обиняков и этой моей доморощенной хитрости, порой смахивающей на досадно перезревшую глупость, рассказал Михаилу Ильичу, что я, к сожалению, слишком поздно пришел в кинематограф, и мне нужно спешить утвердиться в нем, и эта моя премия на фестивале будет первой ласточкой, которая поможет мне получить, наконец-то, отдельную квартиру.

Пауза после моих слов была большой. Я бы даже сказал, пугающе большой. Она затянулась. Но, представляете, выпалить все это единым духом, даже несколько задохнуться от этих прелестных планов, и вдруг в ответ ничего не звучит, ничего не происходит. Я краем глаза косил в сторону Михаила Ильича. Нет, он здесь, все так же спокойно шел рядом, но странно, как-то безразлично шел, совсем безучастно, вроде мы случайно оказались рядом. Мне не понравилось, как он шел.

— Вы прелестный артист, Кеша! — И я подумал, что он не так уж плохо шел. Мне, должно быть, просто показалось. — Это бесспорно, и я не понимаю, почему вы озабочены. Вы уже утвердились, утвердились основательно. Вам ли заботиться об этом... И я не думаю, что выделение вам квартиры нужно ставить в зависимость от успеха фильма или роли. Это различные вещи. И затем: ваш личный успех в нашем фильме и остается вашим, даже при получении премии фильмом. Надеяться же на получение премии за лучшую мужскую роль, извините, Кеша, глупо, две премии фильму не дадут. Другого же фильма с темой, столь необходимой сейчас, на фестивале не будет. Это ясно по тому, что мы уже посмотрели. Все устремились к альковным отношениям, к раздеванию женщин, и это само по себе недурно, но сегодня... — В темноте это «сегодня», хотя и было сказано так же просто, как и все другое, вдруг зависло и осталось. — Сегодня есть вещи много важнее.

Он замолк, молчал и я. Мне нечего было возразить ему, хотя получить отдельную квартиру мне хотелось очень!

— Идемте, выпьем воды какой-нибудь.

Бестолковая забубенность или забубенная бестолковость (что сути не меняет) — то и другое довольно точно отражает жизнь ночного бара «Флорентина» в Карловых Варах. Во всяком случае, тот вечер я воспринял именно так. Сидишь в этом баре, пьешь «оранж-джюс», что на обычном языке означает всего-навсего апельсиновый сок, танцуешь или просто глазеешь на точно тем же занятый люд. И все это вместе составляет внепрограммное, свободное общение съехавшихся сюда кинематографистов мира. Неистовствующий джаз в центре акустической центрифугой разбросал всех по углам и дальним стенам зала. Нам указали свободный столик в соседстве с эпицентром этого испытания звуком. Создавалось впечатление, что музыканты получали прогрессивку за громкость или был брошен клич: «Не давайте им болтать! Вдарьте так, чтоб, повскакав с мест, все ринулись в пляс. Пусть порастрясутся!» Некоторое время мы ошалело смотрели друг на друга, и со стороны это могло выглядеть как: «О, а ты как попал сюда? И чего нам не хватало там в горах?» Михаил Ильич что-то прокричал в ухо снизошедшему до нагловатого безразличия официанту, и тот, выпрямившись этаким разочарованным принцем, постоял мгновение и пошел, унося явное нежелание исполнять столь прозаический безалкогольный заказ, как две воды.

Оркестр продолжал терроризировать взвинченных кинематографистов, наивно и старомодно предполагавших, что из всех известных стихийных бедствий — всяких там наводнений, извержений и обледенений — кино все еще не утратило первенства. Я же думаю, что подобное убеждение могло оставаться лишь до встречи с тем оркестром, не дольше.

Может быть, это громогласное зло само по себе и не стоило того, чтобы о нем надо было так много говорить, если бы оно не было слишком ощутимым признаком здоровья нации, с одной стороны, и причиной неожиданного открытия — о чем, собственно, я и собираюсь рассказать, — с другой.

Михаил Ильич оставался спокойным. Жестом, пантомимически, призвал меня к терпению — мол, в этом вое слов не разберешь, а вот будет у них пауза, перерыв... устанут они... — он кивнул в сторону громкозвуковых умельцев... — вот тогда мы поговорим...

Видя, что связь между нами установлена без потерь и искажений, он легко и так же беззвучно добавил:

— Не огорчайтесь. Их надолго не хватит.

И уютно расположился для выжидания. Я взглянул на оркестрантов.

Невероятно! Нас «подслушали» — молодой красивый чех, тромбонист, ожидавший своего вступления, улыбаясь, отрицательно замотал головой: «И не ждите, мол, этого не будет!» И, извинившись так же пантомимически, как это делал Ромм, азартно облизнул губы, направил жерло своего инструмента на наш столик, обдав нас каскадом сверляще-пронизывающих трелей. Мы, хохоча, отпрянули в своих креслах.

Странно, но с этого момента нас уже не смущала ни громкость оркестра, ни ожидание воды, ни то, что мы не одни; скорее, напротив — мы обрели себя в этой ночной общности людей, ритмов и звуков. Стало легко. Мы перестали ждать. Михаил Ильич, слегка «пританцовывая» кистью руки в такт этой вдруг ставшей славной музыке, все так же немо поведал мне:

— Вот видите, Кеша, как все зависит от самих себя. Пятью минутами раньше мы пришли сюда едва ли не с требованием «сделайте нам тихо, мы талантливы, одарены, а все это нам мешает». И что же теперь? Все на прежних местах, и вместе с тем изменилось все. И прежде всего изменились мы. И воспринимаем все совсем иначе. Сейчас нам принесут воды, и принесет тот официант, который вам чем-то не понравился. И вот здесь-то вы были не правы, Кеша. Если уж просишь воды, то не смотри, с какой рожей тебе ее дают.

Редко, ох как редко мы, актеры, после того как фильм уже отснят, можем позволить себе, да и просто захотеть, например, такое: позвонить режиссеру, с которым работал в этом фильме, и без тени неловкости или боязни быть бестактным, или непонятым, или, того хуже, с трудом терпимым, даже по телефону, вдруг заявить:

— Михаил Ильич? Мне бы хотелось вас повидать. Да к тому же и голоден я изрядно. Можно, надеюсь?

После небольшой напряженной паузы, в которой нетрудно было предположить, как на другом конце провода по голосу стараются определить, кто же этот нагловатый тип, следовал миролюбивый, хотя и недоумевающий вопрос:

— Позвольте узнать, кто этот голодающий?

— Это я...

— Ну, что же... довольно исчерпывающе и интересно. И тем не менее не могли бы... не могли бы поконкретнее?..

— Это я, Илья Куликов. Илья Александрович Куликов.

— Э... э... Илья Александрович Куликов... Позвольте, какой Куликов, Куликов?..

В тоне прослушивалось, как перебирались в памяти все Ильи, все Куликовы, какие есть, были и могли бы быть с таким вот наглым голосом. И вдруг крик босого, наступившего на лягушку:

— Кеша! Долго вы будете водить меня за нос? Вы в Москве? Ну, приезжайте, приезжайте, жду вас. Леля! — кричит он, не бросая трубку. — К нам набивается и готов пожаловать Смоктуновский. Требует, чтобы ты его кормила. Он, как всегда, голоден.

Голос Елены Александровны издали:

— Ну, разносолов в соусах, какими его избаловали во всяких забегаловках, у меня нет.

— Ничего, за милую душу будет лопать то, что ему дадут, — пробурчал Михаил Ильич, и потом уже радушно: — Кеша, приезжайте! Обещают славно принять и вкусно накормить. Адрес не забыли? Да-да, за Долгоруким... Смотрите, помнит — со двора... Ждем.

Приходишь. Как домой. Сказал бы просто «домой», но это было бы, пожалуй, не совсем правдой. Не взволнованность — нет, и не неловкость — совсем нет, а чувство простой, светлой радости, приподнятости испытываешь, идя на встречу с этим домом, с его хозяйкой и этим человеком.

Елена Александровна просто, по-женски всплеснула руками, завидев мою круглую, бритую наголо голову (того требовали множество сменяемых одного другим возрастных гримов и париков к «Чайковскому»).

— Миша! — кричит она, смеясь. — Ты посмотри, что к нам вкатило! Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел...

— Кто там так неуважительно относится к постаревшим родственникам? — донесся голос приближающегося Михаила Ильича. — Нехорошо от бабушки уходить... Да, действительно... Встретил бы на улице — не узнал. Это что же, к «Чайковскому»? Интересно... Это вы должны, это будет... Кеша, вам с этакой головой Эрнста Тельмана надо пробовать.

— Так сценария же нет! А сценарий будет — режиссер другого актера захочет.

— Будет болтать-то. Не гневите Бога. Кто же это будет хотеть другого, если есть вы, с вашим инстинктом да еще с такой головой: смотрите, абсолютно без затылка, как тыква. Анатомическая редкость.

— Инстинктом? Что я — собака, что ли?

— Много разговариваете. Идите мойте руки. Помогите Леле накрыть на стол, и будем есть. Хорошо, что вы хоть изредка заходите, значит, не совсем глупый... Вот свежее полотенце, это Леля уж специально для вас... меня в этом доме так не балуют... Поразительно... как тыква.

После усаживал меня в своем кабинете. В это время я много бывал за границей. Ромм слушал, куря, долго пристраивая сигарету, перекатывая ее из одного угла рта в другой, теребя ее как-то по-роммовски, губами. Продолжая слушать, каким-то особым образом перетасовывал маленькие пасьянсные карты, ложившиеся «внахлест» двумя равными пачечками одна в другую; карты, тихо «шуршаша», образовывали одну большую колоду, еще и еще раз. Затем, отставив их, явно о чем-то задумался, продолжая слушать. Было свободно, хотелось говорить, думать, вспоминать. Я говорил лишь о том, что видел. Первые, поэтому, наверное, и яркие ощущения. Без выдумок, без игры, без прикрас, так как вывод, обобщение, оценка, суммирование явлений, их синтез — это мир самого Михаила Ильича. Делал он это настолько неожиданно легко, удивительно и вдруг, что брала легкая оторопь. Как, уже? Следовал не броско, но мощно, словно годами выношенный вывод, суть, мировоззрение.

Его огромный, гибкий ум позволял из наблюдений долго и достойно прожитой жизни суммировать и щедро, свободно дарить, обогащая вывод добротой его взглядов, непреклонной честностью и мощью его человеческого таланта.

В то время он был поглощен идеей вынашиваемого им долгое время фильма «Мир сегодня». Он был гражданин и не мог остаться в стороне от нависшей над человечеством угрозы, беспокойства, тревоги: а будет ли завтра? Он говорил о своем фильме, какими ему видятся отдельные эпизоды, в частности трагедия в Китае. Он так и сказал: «трагедия в Китае» — о том, как гибко ведут себя наши, пытаясь использовать все и даже кажущиеся, с некоторых пор уже просто не существующие нити связей. Говорил с болью, жестко, но не зло. Замолкая, смотря перед собой, продолжал думать, но не столько над решением фильма, сколько о китайской проблеме вообще.

Расстались. Черная высь Юрия Долгорукого упорно повелевала: «Так стоять!» Гулкость шагов в подземных переходах под улицей Горького. Надорванный визг тормозов споткнувшихся машин. Камень стен. Одинокость запоздалых пар: «Закурить не найдется?..» Свежий порыв ветра. Бульвар тоннелем. Телетайпит бодрствующий ТАСС. Полмира спит сейчас, а он все телетайпит. Лифт выключен. Дома тепло. Дети спят. Записка на полу, придавлена туфлей: «Машина завтра в восемь тридцать. Кефир на подоконнике. Покойной ночи...»

На «Мосфильме» все так же спешат, торопятся или философски праздно шествуют. Производственный план, так или иначе, выполняется. Социологи, экономисты будущего, объединив свои предположения с криминалистами, может быть, выпьют не одну чашку кофе, прежде чем придут к какому-нибудь определенному, ясному выводу. Что же такое: жизнь, норма, выработка??? Мир кино живет своей жизнью. По длинным загнутым коридорам шествуют кинематографисты со своими заботами, идеями или просто мыслями о насущном. Здесь все та же студийная рабочая толчея, разговоры, прогнозы и сутолока. Через каждые пять-шесть лет усовершенствуются мигающие табло «Тихо, съемка!», но все продолжают вести себя, словно никаких усовершенствований совсем и не было. Здесь все то же, что и много лет назад...

И лишь на стене в коридоре четвертого этажа производственного корпуса появилась медная доска, оповещающая о том, что здесь тогда-то и тогда-то работал выдающийся мастер советского кино

Михаил

Ильич

Ромм

И вдруг сразу становится ясно, что не все здесь так, как было когда-то. Нет, есть они — незаменимые, есть — могикане. Придут другие, хорошие, плохие ли, но другие. А он был единственный, его не заменишь даже лучшим (если такое может быть); ему, именно ему удалось как-то по-своему выявить в своих лентах и нашу жизнь, и наши надежды, и наше время.

Уходят прочь гул и суматоха. И светлая грусть наполняет всех знавших и любивших его. Отлив бронзы на стене уже не кажется столь скользко-холодным при мысли об этом человеке. Глядишь на медь эту уже другими, потеплевшими глазами, желая прикоснуться к ее глади и поблагодарить ее за объективность и постоянство.

Выхваченный кусочек кирпичной стены. И живая, трепетная мысль-чувство. Смотришь — и диву даешься... Неужто этой вот досочке суждено пронести память о нем дольше и дальше, чем сделаем это мы, жившие когда-то рядом с ним, его родные, друзья, ученики?.. Да, она, пожалуй, перевесит нас. Оттого у нее порой бывает такой заносчиво-надменный отсвет.

Но оставили ее для потомков любящие и помнящие о нем как дар своих чувств, как тепло своих сердец.