Жизнь длиной в двадцать лет и три месяца оборвалась 16 октября 1941 года. Погиб почти весь батальон в тяжелом бою, остался на карельской земле и рядовой боец Борис Смоленский. Тогда это называлось — Петрозаводское направление. Дважды до того успел Борис побывать на Севере: в 39-м и 40-м годах его призвали на флот. Но в силу стечения многих сложных обстоятельств снова оказывался в Ленинграде, где в ту пору учился на водительском факультете института инженеров водного транспорта. Казалось бы, осуществлялась мечта, заполонившая его еще с детства, — он станет капитаном дальнего плавания…

Но несмотря на то, что Север встречал юношу неласково, он написал свои лучшие строфы именно о нем, об озерной стране — Карелии, о тех, кто готов схватиться с врагом в Баренцевом море.

Тогда же в черновиках появились две строчки, как предвестие нерассеявшихся тревог:

И на Карельском перешейке Еще находят наши дневники.

Ничего из написанного Смоленским в армии, на фронте не вернулось к живым, кроме писем. Там, где-то близ Медвежьегорска, осталась — увы, ненайденной — полевая сумка, в которой лежала почти готовая рукопись первой книги. Он предназначал ее для издания, обещанного в Петрозаводске. Но его стихи уже в ту пору знали наизусть многие молодые москвичи и ленинградцы, увлекавшиеся поэзией.

Из всего написанного Смоленским напечатано при его жизни было только 24 строки. Они сложились у Бориса в августовский военный день, который он почти случайно провел в столице Карелии Петрозаводске.

13 августа 1941 года Борис писал в Москву:

«Сегодня испытал забытое наслаждение, читая на всех углах „Окно Карелофинского ТАССа“ — здешнего РОСТА. Посредине — сводка Совинформбюро, по бокам — две больших, в треть листа карикатуры с 24 строками, а подписи — мои. Я был, когда „Окно“ выходило из-под типографской машины, радовался по-щенячьи. Отвык ведь. Первый гонорар, забыв про все, передал весь в фонд обороны».

Духовный опыт поколения, самым юным «краем» которого среди молодых поэтов оказался Борис, был необычайно велик, и это обозначилось в даровании юноши, в характере его нелегкой предвоенной жизни и даже в том, как он преодолевал трудности первых месяцев войны. Интенсивность жизни сказывалась во всем: в раннем возмужании, в умении на деле проявлять высокие бескомпромиссные мерила. А отмерено Смоленскому было всего двадцать. И теперь хотя бы пунктиром нужно обозначить хронику его жизни.

Первые странствия, начало ранней детской самостоятельности, привычка заботиться прежде всего о других, душевная щедрость в дружбе — все это связано с отцом, одним из известных журналистов «Комсомольской правды» и деятельным сотрудником многих других газет. Моисея Смоленского очеркисты звали Кэпом, или Штурманом четырех ветров, и это «звание» перешло к сыну.

Борис брался за любую работу, чтобы помочь оставшимся близким. И упорно писал стихи, веря, что это и есть его основное призвание, кроме моря. В тот год Борис рвался в Испанию: «Теперь там передний край схватки с фашизмом», и он гневно читал мне на ходу, раскачиваясь, как моряк, свои стихи, написанные против фашистского диктата и тирании.

Захлебываясь словами, он торопился рассказать про судьбу гениального испанского поэта Федерико Гарсиа Лорки, которого всего за два года перед тем фашисты расстреляли близ гренадской дороги. Борис учил испанский язык, чтобы понимать и переводить Лорку.

Пепел Клааса стучит в сердце мое, Тяжко свистит над страной    окровавленной плеть. Что ж ты бледнеешь?    Хочешь, вместе споем? Время бокалам звенеть. Синее утро, темно-зеленый лес, Воля, простор — что еще нужно мне? Я по дорогам пойду    с песней наперевес. Время бокалам звенеть. По запыленным дорогам    листья мчит ураган. Рот не зальют свинцом —    все равно буду петь! Голову Альбы — в костер,    а шкуру — на барабан! Время бокалам звенеть.

Пройдет короткое время, и появятся вольные переводы Смоленского из Гарсиа Лорки. Они прозвучали по радио и в 1939 году были приняты к изданию.

Как на башне желтой долго Колокол бьет тяжелый, И на ветер желтый долго Раскрываются звоны. Но на башне желтой гулкий Колокол сник тяжелый. Только ветер пылью света Одевает голых. По дорогам горе бродит, Созывая к бою. Горе, коль народ в разброде, А страна в разбое.

Он неустанно искал новые варианты своих стихов, был жаден в узнавании и щедро делился обретенным. Но если убеждался в том, что его упорно кто-то хочет склонить к компромиссу — в искусстве ль, в жизни ль, — он, мягкий и добрый по натуре, способен был решительно хлопнуть дверью.

Мы много бродили по Москве, в которой он вырос. Борис знал ее, любил и понимал. Мы забирались на Ленинские горы, забредали в Петровский монастырь в самом центре города, рассматривая надгробья Нарышкиных, спорили о Петре и перебирали строки Пушкина. Он мог часами слушать чтение Маяковского, Пастернака, Цветаевой, Хлебникова и Багрицкого и сам знал бездну стихов наизусть. Мы любили слушать Баха и подолгу стояли перед полотнами художников, без новаторства которых жизнь показалась бы плоской. Он читал свои стихи, порой стесняясь их, переиначивая. Он не боялся просить совета и принимал самую беспощадную критику своих стихов. И умел вслушиваться серьезно в слово, найденное другими поэтами.

Еще семнадцатилетним он написал стихи «Ремесло», которые, в отличие от многих других, обязательно хотел включить в будущую свою книгу, и позднее продолжал шлифовать их:

Есть ремесло — не засыпать ночами И в конуре, прокуренной дотла, Метаться зверем, пожимать плечами И горбиться скалою у стола. Потом сорваться. В ночь. В мороз.       Чтоб ветер Стянул лицо. Чтоб, прошибая лбом Упорство улиц,       здесь, сейчас же, встретить Единственную нежную любовь. А днем смеяться. И, не беспокоясь, Все отшвырнув, как тягостный мешок, Легко вскочить на отходящий поезд И радоваться шумно и смешно. Прильнуть ночами к звездному оконцу, И быть несчастным от дурацких снов, И быть счастливым просто так —       от солнца На снежных елях. Это — ремесло. И твердо знать, что жизнь иначе — ересь. Любить слова. Годами жить без слов. Быть Моцартом. Убить в себе Сальери И стать собой. И это — ремесло.

Занимаясь постылым для себя черчением — надо было зарабатывать на хлеб, — он проходил свой искус, учился парусному спорту, не боясь показать себя неумелым, а по вечерам вырывался в театр и уходил потрясенный с постановок Мейерхольда. Он не расставался с двумя томиками писем Ван Гога, как с собственным дневником.

Со мной на фронте были его письма, черновики стихов, которые он еще хотел переделывать, но уже не смог.

Как лес восстановить по пням? Где слово, чтоб поднять умерших? Составы, стоны, суетня, Пурга да кислый хлеб промерзший.

Эти строки, пришедшие из зимы 1939—40 г., простукивали нам свои позывные во фронтовую сумятицу 1941 года…

Весной 1941 г. Борис Смоленский в третий раз попал на Север — он был призван и оказался в стройбате на берегу Белого моря. Оттуда он писал о том, как приходится ему и товарищам его вести войну с неласковой природой Беломорья, о новой своей профессии — землекопа и корчевщика. Он еще не знал, что война с фашистами, о которой он непрерывно думал с того момента, как в нее вступили бойцы интербригад в Испании, теперь придвинулась вплотную и к северным сопкам. Не знал, но чувствовал, возвращаясь к поэме о Гарсиа Лорке.

«12 часов — всю ночь работал лопатой, как заправский землекоп… К ночи снова вышел на работу. Дул резкий северный ветер, пошел сначала град, а потом снег. В поле было нестерпимо, мы работали спиной к ветру, то и дело отбегая к кострам. Часа через два меня перевели на корчевку леса. Там ветер дул слабее, но снега было больше, он не сметался ветром… Мой сосед по котелку, боец одного со мной отделения — Ярослав Смеляков. Сегодня вечером мы собираемся читать друг другу стихи и переводы…»

И хотя погибла тетрадь с записями Бориса, о которой он упоминает не раз, и уже не вернуть утраченных стихов, кое-что из его тогдашних раздумий восстанавливается по письмам.

«Прошлую ночь снова был на земляных работах. Сейчас сижу в палатке… у „буржуйки“… Здесь весь младший и частично средний комсостав назначен прямо из ребят, так, например, Смеляков — ком. взвода… Я шлепаю по глубокой грязи своими „ЧТЗ“ (марка гусеничного трактора) — так зовут наши ботинки: очень уж тяжелые. В день — три времени года: утром глубокий снег, мокрые хлопья, лес в снегу, сосны гнутся под снегом — зимний ветер; часам к двум начинается мартовское таяние снега, хмурое и стремительное; вечером — осень, беспросветная хмарь. Иногда снег лежит 2–3 дня и не тает. Холодно… Работы иногда хватает с рассвета за полночь…

… „Грохотал“ гравий, то есть бросал землю с гравием через наклонно поставленное железное сито — „грохот“… Собачий холод, но, как спасение, костер и горячая пища… Возвращаясь с корчевки в лесу, увидел лосиху. Она стояла против ветра и раздувала ноздри, а на них падал снег… Но самое ценное — кабина старого грузовика без колес. Это мой кабинет. Я тут работаю, читаю Ленина, набрасываю мысли о сценарии — в редкое свободное время…»

Это написано восьмого июня 1941 г. — до войны оставалось две недели…

Еще письмо:

«Я снова стал спокойный, вернее выдержанный… Очевидно, это качество вызывается каждый раз необходимостью. Прости, что лист грязный, еще не просох как следует. Тороплюсь».

«Ручка для меня стала символом профессии, которую я с таким трудом отстаивал внутри себя… То, что я пишу синими чернилами на белой бумаге, то, что любая мысль может быть написанной на бумаге, то, что вообще мысль, моя свобода — осталась такой же, — все это занимает меня и наполняет былой уверенностью. Итак — вперед, вперед!»

И вот до войны оставалась уже неделя:

«У меня в голове растут новые замыслы, перед которыми все, что было раньше, бледнеет… Только б не сорваться».

А накануне войны, вечером 21 июня, в первый свободный от работы день, он пишет в письме: 

«В ушах у меня все время звучит музыка, истосковался по стихам!»

Началась война, еще более напряженным становится темп работы в батальоне, каждый день проходит в ожидании отправки на передовую.

Много позже о той поре рассказывал Смеляков:

«Борис мне казался иногда упавшим с Луны, он даже и на марше наборматывал стихи. Когда не удавалось долго ни поесть, ни попить и мы зарастали густой щетиной, он заскорузлыми пальцами вытаскивал свою тетрадку и что-то кропал…»

А Борис в это время писал с тревогой о том, что Смеляков теперь вот не такой общительный, как бывало, — видимо, одолевала его усталость, и, понимая еще тогда размах таланта Смелякова, он не на шутку тревожился за его судьбу.

Погибли записки Смоленского, но сохранились в письмах описания северного лета, осени, удивительно точно написанные пейзажи, часы затишья и тревог — все чаще прилетали гитлеровские самолеты.

И через все — упорное стремление к поэтической работе и заготовки прозы.

«Пишу поэму о Гарсиа Лорке, это и есть поэма о нас, о наших судьбах, нашей любви… Эпиграфом я взял слова Пассионарии: „Лучше умереть стоя, чем жить на коленях“. Словом, в эти дни и ночи это не фраза, а программа действия. Кажется, я скоро буду иметь возможность начать действовать. А пока пишу. Прервала воздушная тревога. Самолеты немцев покружились в высоте и ушли к морю от огня зениток — только и всего.

…В следующем письме пришлю стихи — наброски поэмы и почти готовый перевод из Руставели — „Штурм Каджети“, помнишь, я читал начало. Да за время ночных дежурств крепко подредактировал Лорку. Но писать все-таки трудно, очень трудно…»

И как всегда, мысль Бориса обращается к друзьям: «Слуцкий на фронте, Дезька (Давид Самойлов — Л. Р.), остальные почти все в ополчении…»

Вторая половина августа 1941 года. Смоленский пишет:

«Изредка отбросишь лопату, вытащишь из кармана записную книжку, нацарапаешь две строки — и снова за работу. Так я написал песню нашего батальона… и сейчас все роты ходят на работу под мою песню… В любую минуту я совершенно спокойно пойду в бой и в бою буду стараться как можно лучше драться за страну, за интернационализм, за нашу работу, за наше счастье… Завтра мне полагаются сутки отдыха. Как раз мой день рождения — ровно 20 лет. Иногда, когда я оглядываюсь назад, я удивляюсь, сколько я успел впихнуть в эти 20 лет — любому хватит на 30!.. Я не расстаюсь с томиком Хлебникова, таскаю его в кармане шинели — издание „Библиотека поэта“. Очень полюбил его, как никогда. Когда не читаю — часто во время работы, дороги, перебираю в памяти его стихи!»

Он чувствует новые возможности стихотворной выразительности. И пишет «точнее, ударнее»…

Он вписывает в письма отдельные строфы, оговаривая: они еще черновые. Среди них осталось и двустишие:

Но листья, сны и голоса Не возвращаются назад…

Он пишет: «…начал при свете карманного фонарика, подвешенного на нарах Смелякова, кончаю в старом грузовике…»

В сентябре принимали они военную присягу:

«…такое состояние бывает только раз в жизни… По поводу хорошей погоды — у нас „гости“ с воздуха, прилетали уже три раза, но все неудачно для них. Сегодня обнаглели и спустились пониже обычного, но мы того и ждали, открыли огонь. Пришлось им убраться несолоно хлебавши. Пока единственное неудобство от них то, что они мешают отоспаться после ночной вахты…»

Вскоре после войны стали известны стихи Смелякова о только что завершившейся Отечественной. И вспомнилось все, что успел написать Борис Смоленский с Севера. Было таким многозначительным соседство в армии одного из правофланговых нашего поколения, зрелого художника — Смелякова с одним из самых юных — левофланговых этого же поколения. И невольно строфы стихотворения Смелякова «Судья» адресовались нами к тому юноше из Москвы, нашему другу, который так и остался на Карельском перешейке:

Упал на пашне у высотки Суровый мальчик из Москвы, И тихо сдвинулась пилотка С пробитой пулей головы… …И будет самой высшей мерой, Какою мерить нас могли, В ладони юношеской серой Та горсть тяжелая земли…