Многолетнее занятие, которому почти всецело посвятил себя автор этих строк, для иных выглядит достаточно странно. В самом деле: ну разве можно, обладая артистическим складом натуры и взглядом художника, имея некоторое подобие харизмы и даже умея играть на губной гармошке, — разве можно при всех этих неоспоримых достоинствах отвернуться от света, похоронить блестящие задатки, превратиться в кабинетного червя и сутками напролет предаваться изучению хитроумных черных закорючек? Неужели это логично?
Ответить я могу единственным способом — пригласив в союзники и адвокаты Владимира Набокова.
Как всем известно, Набоков не только сочинял гениальную художественную прозу. Помимо прозы, он всю свою жизнь преданно и неутомимо изучал бабочек. Он ловил их, препарировал, классифицировал, писал о них научные труды и даже открыл несколько новых, неизвестных до него видов. Неудивительно, что бабочки любили залетать к нему в произведения, становясь их эпизодическими, а то и главными персонажами. В шестой главе автобиографии «Чужие берега» Набоков признается в своем полном равнодушии к литературной славе и удивительном неравнодушии к славе энтомолога. Пусть это прозвучит нескромно, но я прекрасно понимаю Набокова. Дело в том, что иероглифы для меня — примерно то же самое, чем для Набокова были чешуекрылые.
Владимир Набоков любил бабочек за праздную бесполезность их красоты, которая плохо вписывается в эволюционную теорию Чарльза Дарвина. Там, где Дарвин видел слепые мутации и жестокий отбор среды, Набокову хотелось видеть прихотливую руку вдохновенного творца. Хотелось видеть — и виделось. В иероглифической письменности мне удается разглядеть нечто похожее. Иероглифы для меня — это своебразные лингвистические бабочки. Подобно чешуекрылым, посрамляющим дарвинизм, они посрамляют модную нынче эргономику.
Если богов на Олимпе много, то среди них должен быть Бог Избыточности. А если Бог один, то избыточность — важнейшее направление его промысла. Конечно, божественно далеко не всё, что избыточно. Но есть особая, небесная избыточность — принципиальная нестесненность творца в мерах и средствах.
Зачем, — вопрошал Набоков, — зачем так сложна и бесполезна мимикрия бабочек-притворщиц, подражающих осам и сухим листам в степени, намного превосходящей умственные способности птиц и ящериц?
А зачем, — вопрошаю я, — иероглифу «зубило» двадцать восемь штрихов? Разве не хватило бы ему пяти-шести, чтобы отличаться от других? Изобразить зубило как таковое можно и тремя штрихами — а в иероглифе их двадцать восемь. Зачем?!
А вот и затем. Мы ведь не спрашиваем, зачем Создателю все эти планетные системы и гравитационные поля, все эти спектры и резонансы, изотопы и геномы, травинки и былинки, пары чистых и нечистых, законы разных архимедов, квантовый переход и нейтрино. Другой бы навалил кучу межзвездного вещества и лег на койку отдыхать — а наш Небесный Отец усталости не знает и эргономики не признает. В чем и божественность.
Египетский фараон, возводящий пирамиду, ни на йоту не приближается к богам, как бы этого ему ни хотелось. Поскольку, при всем безумии замысла, сама по себе пирамида — сугубо рациональный проект инженерного ума. А вот безымянный каллиграф, постановивший, что зубилу суждено быть изображаемым в двадцать восемь штрихов, сам того не ведая, совершил рывок из профанного в сакральное и стал подлинным демиургом.
Трудно не признать, что одной из ведущих сил прогресса является лень. Сперва мускульная лень, а с некоторых пор и мозговая. Экономя физические силы, человек изобрел велосипед, паровоз, динамит и книгопечатание. Экономя силы умственные, он изобрел компас, логарифмическую линейку, подкидного дурака и механическое пианино. Сегодня прогресс достиг невиданных темпов, и страшно даже подумать, что человек захочет изобрести завтра.
Эргономика в современном мире приобретает статус, близкий к религиозному. Хорошо все, что не отягощает рук, не будоражит ума и не перегружает памяти. Долой художественные излишества, плеоназмы, орнаменты, латинские пословицы и тонкости этикета. Да здравствуют прямые углы, чеканные слоганы, узкие специалисты и рубленые шрифты. Все сложное оставим микропроцессорам. Сделаем мир проще.
Тем приятнее напоминания о том, что так было не всегда. Приятно видеть барочную архитектуру, готический шрифт, римские цифры. И вдвойне приятно сознавать, что есть области, откуда избыточность уже не изгнать, слишком глубоко она там укоренилась, стала основой и сутью. Иероглифическая письменность — одна из таких областей. Уж как только не придумывали ее прикончить: хотели заменить и слоговой азбукой, и латиницей, и даже вовсе предлагали перейти всей страной на английский — а все одно дальше предложений не пошло. Только людей насмешили.
Помню свое удивление и восторг, когда лет в десять я впервые увидел иероглифы на китайских почтовых марках. Ничего себе, — подумалось мне десятилетнему, — это они вот так пишут, и читают, и все помнят, и не путают, и как же это может быть?! Сидел с лупой, перерисовывал, собрал в тетрадке десятка три, классифицировал, пытался расшифровать… Вспомнилось спустя полтора десятка лет, когда Восток неожиданно оказался под ногами. Старые иероглифы, лишь слегка японифицированные, вновь заплясали свой волшебный танец, и я заболел ими вторично, уже не по-детски.
Восторженным натурам, не знающим восточных языков, свойственно видеть некую мистическую тайну в иероглифах как таковых. Иной романтик способен углядеть тайну даже в звучании этого русского слова: иероглиф. Выведенный каллиграфической кистью, черной тушью на белом фоне — о, сколь метафизичен он и непостижим! Я могу понять такой взгляд, вполне могу, для этого мне нужно лишь перевернуть иероглиф вверх ногами и посмотреть на его отражение в зеркале. Он моментально становится бессмысленным и манящим.
Но я не отношусь к восторженным натурам. Мой ум рационален и упорядочен. В моем кармане — диплом инженера. С самого начала мне не хотелось умиляться непостижимому. Мне хотелось понять и освоить. Именно в силу того, что это было непонятно, сложно и избыточно. Это был вызов.
Я разъял иероглифы на элементы и отдельные штрихи. Я поверил их алгеброй и компьютером. Я призвал на помощь искусство мнемотехники. Любовно разработал собственную систему — небывалую систему фонетической разбивки и сюжетных цепей. Медленно ползя по алфавиту, составил три сотни мнемонических блоков. И через три года знал четыре тысячи иероглифов — больше, чем их знает любой японец.
Это был триумф. Я читал уличные вывески, газетные заголовки и статьи в энциклопедических словарях. Я мог по памяти написать имена всех ведущих борцов сумо. Я с закрытыми глазами рисовал пресловутое «зубило». Словарь иероглифов отныне пребывал у меня в голове.
Я заходил в случайный бар, садился за стойку и заводил с барменом непринужденный разговор, ловко сводя его к иероглифическим написаниям различных японских слов, обычно пишущихся слоговой азбукой. Неизбежно следовало пари: действительно ли сможет глупый гайдзин написать иероглифом слово «кит»? Или «бекас»? Или «роза»? (Кстати, почему-то особенно часто «роза», если вы желаете повторить мои подвиги, обязательно выучите два иероглифа, означающие «роза») Я торжествующе рисовал на бумажке «кита» или «бекаса» или «розу», получал по условиям пари свой дринк: «кровавую мэри», или «отвертку», или «московского мула», — выпивал его и шел в следующий бар. Конечно, через некоторое время мои рыжие кудри примелькались, и халява ушла в прошлое, но гордость за достигнутое осталась.
Вы спросите: достаточно ли мне этого?
Нет, недостаточно.
Я не могу гордиться этим один. Рожденный в моих извилинах метод распирает мне череп и просится наружу. Я должен заразить им ближних и дальних. Заразить людей в планетарном масштабе. Мне известно, как это сделать. Сегодня на моей стороне мощные программные технологии и всемирная компьютерная сеть.
Я понимаю, что в наш век постэнтузиазма моя старомодная увлеченность может показаться смешной. Но мне не до смеха — ведь речь идет далеко не только об иероглифах. На наших глазах разворачивается война двух начал. Божественная избыточность шаг за шагом сдает позиции вульгарной малодушной эргономике. Художник проигрывает маркетологу. Прихотливые башенки на древнем здании человеческой культуры съедает технократическая ржавчина.
Остановить прогресс нельзя. Но можно сгладить антагонизм. Можно, призвав на помощь игру и фантазию, примирить непримиримое. Увязать иррациональное с рациональным. Научить человечество эргономично осваивать неэргономичные системы. Режьте меня на куски — я не знаю задачи, более благородной.
Глубоко за полночь, в изнеможении отрываясь от своего компьютера и скользя рассеянным взглядом по двум десяткам словарей, разложенным вокруг, я вдруг вижу Владимира Набокова, выходящего из лаборатории. Он сутулится и устало потирает переносье. За его спиной — препарированный фрагмент божественного промысла, очередная порция красоты, пришпиленная булавкой. Это необходимо делать, таков наш мир: не пришпиленное булавкой рано или поздно попадает под каток. И если художник чувствует свою ответственность перед миром, то сегодня ему надлежит быть совсем не тем, чем надлежало быть вчера. Художник сегодня всё менее солдат, всё менее герой и всё менее гражданин. Сегодня художник всё более архивариус. Всё более энтомолог. Всё более мнемотехник.
И рыцарства в этом ничуть не меньше.