Близился перевал.
Узкий серпантин шоссе еще километра три назад нырнул в лесные заросли, долго карабкался вверх, расталкивал низкорослый бамбук и папоротник, тянулся к верхушкам сосен, лез из асфальтовой кожи вон, бросал отчаянные петли то влево, то вправо, пыхтел, кряхтел, тужился — и вот вырвался на воздух, на простор, на перспективу. На огороженный край отвесной пропасти.
Я медленно подкатил к ограждению смотровой площадки, уперся в него передним колесом и правой ногой. Вытер лицо майкой, оглядел панораму.
Дорога поворачивала влево и изгибом шла вниз по открытому склону, теряясь из вида в дальней расщелине. Ее пересекали опоры заброшенного горнолыжного подъемника — они бесцельно спускались в долину, не замечая вокруг себя ни пылающих кленов, ни желтеющих берез, ни все еще зеленых сакур. Далеко внизу блестело озеро, а за ним угадывался едва видный город.
«631 метр над уровнем моря», — сообщал мне специальный столбик. Не бог весть какая высота, но покорил я ее сам, при помощи мускульной силы и цепной передачи, всего за час с небольшим. Законный повод для гордости.
Набрав полную грудь осенней прохлады, я сжал руль и оттолкнулся ногой от ограждения. Теперь цепь отдыхала, шестеренки набирались новых сил, педали застыли, — только спицы суетливо рассекали воздух, и деловито жужжал храповик. Воскресное шоссе было пустым, и я несся по самой середине. Обогнул склон, пересек линию подъемника, нырнул в тоннель, взбодрил шестеренки, вынырнул из тоннеля, зашел на следующий спуск — и вдруг увидел перед собой дорожный указатель:
Храм Уммодзи 0.4 км →
Будто и не дожидаясь моей команды, сработали оба тормоза. Шины чиркнули по асфальту, меня занесло, накренило, потом выровняло — и неспешно вкатило в узкое боковое ответвление, посыпанное гравием.
Ехать по гравию было неудобно, и метров через пятьдесят я спешился. Дорога шла между деревьями, на гравии лежали первые упавшие листья. Среди дубовых, кленовых и буковых попадались маленькие желтые веерочки с дерева гинкго. Их становилось все больше, вскоре я уже шел по сплошному ковру из пожелтевших утиных лапок — и наконец увидел само дерево. Оно стояло на отдельной поляне, полностью облетевшее, и специально прибитая к нему табличка удостоверяла посредством слоговой азбуки, что данное растение — действительно гинкго, а не какая-нибудь там дзельква или криптомерия. Симметричные голые ветви были смиренно воздеты к небу, точно просили снега. В десяти шагах от дерева, на краю поляны, застыло каменное изваяние бодхисаттвы Каннон, молитвенно сложившее ладони. Оно сочувствовало дереву.
Подойдя к изваянию поближе, я заметил перила деревянной лестницы, ведущей вниз. Подхватил велосипед за раму, стал спускаться. Внизу, сквозь рыжую листву кленов, виднелась бурая черепица на изогнутых карнизах.
Лестница завершилась воротами из двух столбов с массивной тростниковой крышей. На правом столбе я еще раз прочитал название храма, а на левом — название школы, к которой храм принадлежал: «Риндзай-сю».
Это было не очень типично. Мои праздные разъезды по окрестностям чаще всего приводили меня к амидаистским храмам школы Дзёдо. Обычно я натыкался там на аляповатую статую Будды Амиды, обложенную мешками с рисом, хурмой и яблоками, — местные крестьяне волокли все это добро в храм, чтобы повелитель Чистой Земли в роковой час про них не забыл. Не менее популярными были храмы школы Сото — тоже дзэн, но другого пошиба — часто маленькие и безликие, зато многочисленные. Другие школы — Сингон, Тэндай, Нитирэн — мой дилетантский взгляд различал только по надписям на столбах. Дзэнские храмы школы Риндзай отчего-то встречались редко, и это было досадно. Именно к этой школе японского буддизма я питал особую слабость.
Передо мной лежал храмовый двор. Земляной, чисто выметенный, уютный. Не очень большой. Скромный колокол под навесом, неизменный дракончик со струйкой воды, крохотное синтоистское святилище для ублажения местных богов. Каменные фонарики. Шесть облупленных статуй бодхисаттвы Дзидзо на длинном постаменте. Посередине — облетевшее дерево непонятной породы. Под деревом –собачья конура и камень с рельефно выбитыми иероглифами:
Злая собака
Камень порос мхом и выглядел заслуженно. Судя по нему, злой собаке шел не первый десяток лет, а то и не первая сотня. Установить это наверняка было трудно: цепь, прикрепленная к конуре одним концом, другим концом лежала на земле и скучала. Конура же со всей очевидностью была пуста.
Я обошел дерево и приблизился к храму. Под его широкой крышей тянулись вырезанные из дерева цветы и птицы, драконы и тигры. Мощные столбы были покрыты благородными трещинами. Над входом висел медный гонг с длинной веревкой. На огороженную перилами галерею, как и полагается, вела широкая лестница. А по обе стороны от лестницы росли два кактуса.
Я не поверил своим глазам. Я видел много разной флоры на храмовых дворах. Видел катальпу и павлонию, фермиану и леспедецу, османтус и бересклет. Был знаком со священным деревом сакаки. Хорошо представлял, как пуэрария обвивает глицинию. Знал латинские названия багряника и мушмулы. Встречал любые растения — но только не кактусы. Здесь же перед моим взором красовались две внушительных размеров опунции, посаженные в кадки. Колючие зеленые лепехи невозмутимо ветвились под разными углами, как гибрид амебы и кролика. Сбитому с толку интеллекту оставалось лишь списать увиденное на знаменитые дзэнские парадоксы.
Как там сказано у Дайсэцу Судзуки? «Интеллект есть периферийный работник, бросающийся из одной крайности в другую»? Вот-вот…
Отведя смущенный взгляд от кактусов, я прочел деревянную табличку:
«Так как настоящий храм воздвигнут в честь Будды Шакьямуни, при молитве благоволите произносить: Слава Будде Шакьямуни».
И в самом деле. Сколько можно восхвалять Амиду? Давно пора воздать честь основателю религии. В конце концов, я индоевропеец. Наши языки перекликаются. Пусть Будда меня разбудит.
Я ударил в гонг, ткнулся носом в сложенные ладони и пробормотал:
— Наму Сякамуни Буцу…
Послышался шум автомобиля. Сперва еле различимый, он яснел, нарастал, близился — и затих. Хлопнула дверь. Захрустел гравий. Еще через минуту я ощутил на затылке взгляд и обернулся.
На меня смотрел коренастый мужчина лет пятидесяти. Кроссовки, джинсы, майка, бейсбольная кепка. Изучающий прищур.
— Добрый день, — сказал я.
— Добрый день, — отозвался он. — Нравится?
— Очень…
Мужчина подошел к бронзовому дракончику, неторопливо выпил ковш воды. Потом, сняв кепку, обнажил бритую голову и облил ее из ковша. Растер пятерней мокрый череп, блаженно крякнул:
— Хорошо!
И водрузил кепку обратно. Я спустился по ступенькам храма, подошел к нему поближе.
— Вы настоятель?
— Угу.
— Позвольте вопрос. Тут у вас кактусы растут, первый раз такое вижу…
— Кактусы?.. Так это жена разводит… Вы откуда?
— Из России.
— М-м-м…
(На секунду у меня возникла надежда, что этим «м-м-м» и ограничится его реакция на мои слова. Что за этим «м-м-м» не воспоследует сакраментальное продолжение, зашитое в японские мозги, как безусловный рефлекс. Увы…)
— В России холодно, да? — спросил бонза.
— Да, необычайно холодно.
— В университете работаете?
— Совершенно верно.
В моем заднем кармане каким-то чудом оказалась визитная карточка.
— Уадыму Суморэнсуки, — прочитал он. И достал свою:
Макото Танака
храм Уммодзи
— Будем знакомы.
— Очень приятно.
Танака-сан потер ладонью могучую шею.
— В бейсбол играл… Вспотел…
— Выиграли?
— Ага. В школе спортивный праздник был. Отцов на две команды разбили…
— А детей?
— У детей своя программа. Бегали-прыгали…
— Тоже вспотели?
— Наверное. Вон мой, стесняется…
Из-за угла храма высовывалась круглая пацанья рожица.
— Иди уроки делай! — крикнул Танака-сан.
Рожица исчезла, и на ее месте возникла стройная женская фигура.
— Погляди, Хироко, какой у нас гость!
На лице Хироко нарисовалось ожидание чуда. Она сделала несколько робких шагов навстречу мне и взволнованно спросила:
— Hablas Español?
— No, — опешил я. — English… Nihongo… И это… Russo!
— Russo… — повторила она разочарованно и перешла на японский. — Из России?
— Из России. А вы?
— Из Аргентины.
— На историческую родину вернулись?
— Вернулась…
Прителепал рыжий спаниель, обнюхал меня и лизнул в руку.
— Это и есть «злая собака»?
— Ха-ха! — Танака-сан покатился со смеху. — Читаешь иероглифы?
— Немножко…
— Это еще мой прадед написал. У него правильная собака была, злая. А у меня неправильная.
— Зато симпатичная!
— Глупая она у меня…
— Я вот еще хотел спросить — что это за дерево в середине?
— Это персик. Он весной цветет красиво. А плодов не дает, такой сорт.
Хироко подалась к мужу и что-то прошептала ему на ухо. Он посмотрел на нее. Потом на меня. И сказал:
— Ты вино пьешь?
— Пью.
— Нам тут аргентинского прислали. Хочешь попробовать?
— Не откажусь.
— Сейчас принесу.
Через минуту он вернулся с бутылкой вина и стопкой пластиковых стаканов. Под облетевшей веткой персика Хироко расставила походный гарнитур из складных табуреток и миниатюрного столика. Мы расселись вокруг, и Танака-сан взялся мощной дланью за штопор.
— Странно, — произнес я. — Пять минут знакомы, а вы меня уже за стол усадили. Непривычно…
— Да уж, — сказала Хироко. — Это в Японии не принято. Но мы так далеко живем, к нам так редко кто-нибудь заглядывает… Тем более иностранец.
Чпок!..
— Как же вас сюда занесло?
— По программе репатриации. Сначала на заправке работала, а потом у нас бухгалтер умер, и Макото приехал обряд совершить. Вот и совершил.
— Прошу! — Танака-сан протянул мне прозрачный мнущийся стаканчик с рубиново-красной жидкостью. — Давайте сделаем кампай!
— Кампа-а-ай!
Напиток оказался плотным и в меру терпким.
— Вкусно! — похвалил я.
— Конечно, — сказала Хироко. — В магазине такого не купишь.
Бонза набулькал мне еще полстакана и спросил:
— А ты в бейсбол играешь?
— Нет, не играю. Я этой игры вообще не понимаю.
— Чего там понимать?
— Ну… Не понимаю ее достоинств. Бывает, включу телевизор и смотрю, как они ходят туда-сюда, готовятся, занимают позицию, чего-то ждут… А потом раз! — мячик кинули, отбили, кто-то куда-то побежал — и всё. И опять они ходят, готовятся… Никакой динамики. То ли дело футбол!
— А я вот как раз футбол не понимаю. Что там происходит вообще? Ворота какие-то…
— Туда мяч забивают!
— Не понимаю я этого… Не привык.
— Им бестолку объяснять! — сказала Хироко. — Я пыталась, да смысла нет. Они тут даже не знают, кто такой Диего Марадона.
— Все я знаю! — возразил бонза. — Марадона наркоман. Его по телевизору показывали.
— Он уже бросил! — обиделась Хироко.
— За здоровье Диего Марадоны! — примирительно сказал я и поднял стакан.
По голым ветвям персика пробежал ветерок. Спаниель с неизвестным мне именем положил морду хозяйке на колени.
— А машину ты где поставил? — спросил Танака-сан.
— Нигде. На велосипеде приехал.
— Как это?
Пришлось подробно описать маршрут.
— Ничего себе, — удивился бонза. — Это ведь часа три!
— Два с половиной.
— Красиво сейчас, правда? Все такое красное, желтое…
— Очень красиво.
— Я бы тоже на велосипеде катался. Но некогда, работы много.
— Понятно. Сутры, медитации…
— Ха! Какие слова знает… Давно в Японии?
— Девятый год. Последний. Весной контракт заканчивается.
— А потом? Обратно в Россию?
— Да, обратно…
Бонза покивал, взялся за бутыль и снова наполнил стаканы.
— Позволительно ли священнику выпивать? — спросил я.
— А почему нет?
— Ну как… Разве буддизм не запрещает?
— Буддизм запрещает себя отравлять. Но ведь я себя не отравляю, я просто пью. Кому от этого плохо?
— Тогда кампай.
— Кампай.
Спаниель задумчиво потянул носом воздух, перебирая букет винных паров.
— Замечательно, наверное, медитируется после такого напитка, — сказал я.
— Что? — переспросил бонза.
— Вы вообще медитируете? Хоть иногда?
— А-а… Ну, это раньше, давно, когда в семинарии учился… Там положено было.
— Проходили по программе?
— Угу.
— А теперь?
— Теперь я по договорам работаю.
— В каком смысле?
— Заключаю договора с предприятиями. На обслуживание. Как умрет у них кто-нибудь, так мне сразу звонят: Танака-сан, пожалуйста приезжайте, совершите ритуал.
— Часто умирают?
— Постоянно. Знаешь, сколько у меня договоров? Я уже и сам не помню.
— Ну это ладно. Это заработать. Я имею в виду: в духовном смысле. У вас что, не возникает потребности?
— Я ж говорю: у меня договора! Вот, скажем, если отсюда к озеру едешь, то слева будет винокурня. Они там «Цветущую весну» делают.
— Знаю.
— Ну вот. Только за последний месяц — три покойника. Они там нюхают эту свою сивуху, травятся, а мне их потом отпевать.
— Допустим… Но я о другом. Вот вы — духовное лицо. Вы буддист. Даже не просто буддист — вы последователь дзэна. Так или не так?
— Ну?..
— Вы знаете, что такое сатори?
— Спрашиваешь. Еще бы я не знал, что такое сатори.
— Вот мне и интересно. Вам что — никогда не хотелось его достичь?
— Погоди. Откуда ты все знаешь?
— Ну, интересуюсь… Книги читаю…
— Я не понял. У вас в России что — христианство?
— Христианство.
— Значит, ты христианин?
— Да не то чтобы…
— А кто?
— Сам не знаю… Всем понемножку интересуюсь. Вот, особенно дзэном…
— Почему именно дзэном?
Он смотрел на меня из-под длинного козырька своей бейсболки и ждал ответа.
Нужно было что-то отвечать.
И я ответил.
* * *
— Святой отец! — так начал я. — Бодхидхарма, первый патриарх, сказал императору У, что ничего святого нет — но я все-таки обращусь к тебе именно так: святой отец. Не потому, что хочу перечить основателю учения, а потому, что вопрос затронут нешуточный. Наши многочисленные и разношерстные предки за прошедшие века напридумывали столько богов, что разбегаются глаза и смущается ум. Когда меня тычут носом в этот паноптикум и требуют назвать одного — я впадаю в ступор. Да, конечно, есть вера отцов, есть традиции — но когда любишь отчизну исключительно странной лермонтовской любовью, то было бы странно креститься непременно через правое плечо. Настоящий гайдзин всегда обречен на широкий взгляд.
Когда-то разные религии по-разному объясняли происхождение и устройство мира. Можно было сравнивать и спорить. Сегодня, когда римский папа признал правоту Галилея, уже глупо вспоминать слонов и черепах — суть религий давно не в космологии. Но в чем тогда их суть? Что сравнивать?
Иные утверждают, что лучший критерий — религиозная мораль. Выше та вера, которая эффективнее заставляет своих адептов соблюдать заповеди. На эту тему тоже ведутся горячие споры. Чьи боги менее кровожадны? Во имя какой доктрины творилось меньше злодейств? В чьей пастве лучше статистика грехов? Какая религия благодатнее для социума?
Пусть спорят на здоровье. Мне это неинтересно. Я не царь, не вождь и не духовный лидер. Я не должен обеспечивать законопослушание подданных. Мое мнение по данному вопросу мнением социума все равно не станет. Позвольте отщепенцу примерять духовные одежды на себя одного.
И вот я их примеряю — конечно, мысленно, вскользь, невсерьез. На большее у меня — ни времени, ни желания, ни достаточно глубокого интереса. Я так устроен. Мой организм не вырабатывает гормонов вины в том количестве, когда человек стонет под тяжестью грехов, содеянных или мнимых. Гормоны страха не пугают меня картинами адского пламени, да и небесные кущи едва ли соблазнят. Когда я слышу разговоры о спасении — будь то вознесение в рай или переход в нирвану — во мне мало что отзывается. Более того: мне даже скучно внимать рассуждениям о добре и зле. Почему, не знаю. Скучно — и все тут.
Мне интересно другое. Интересно следующее.
Вот человеческая особь. Две руки, две ноги, туловище, голова, в голове мозг, в мозгу нейроны. Несколько десятков лет, чтобы распорядиться этим хозяйством наилучшим образом и достичь чего-то такого, что не дается даром. Прыгнуть выше головы. Увидеть невидимое. Ответить разом на все вопросы. Не из корыстной цели заработать «спасение», вовсе нет. Скорее, из любознательности. Из спортивной тяги к новому. Из страсти к эксперименту. Из тех стремлений, которые я высоко ценю и иногда замечаю в собственной натуре.
Здесь тоже есть варианты. Можно глотать кактусы, а можно глотать мухоморы. Можно вызывать духов, а можно диагностировать карму. Можно медитировать, а можно левитировать. При большом желании можно все это делать одновременно.
Увы, мне скучно и это. Я не смог прочесть ни одной эзотерической книжки. Со второй страницы мне всякий раз становится ясно: авторы говорят не теми словами и не о том. Если бы меня не забросило в Японию, я по сей день воротил бы нос от всего мистического и восточного. Но когда ты ткнут носом непосредственно в восточное, это получается хуже. После сотого увиденного храма ты уже не турист, ты почти неофит — самое время для неторопливого и придирчивого вникания в предмет. На тысячелетнем древе японского буддизма много ветвей, но за несколько лет вполне можно уяснить, что тебе ближе: декламировать Сутру Лотоса или бормотать мантры, восхвалять Амиду или ждать Майтрейю, предаваться сидячей медитации или разгадывать коаны. Что до меня, то сегодня я знаю точно: лишь последнее из перечисленного смогло бы меня серьезно заинтересовать. Из всех буддийских школ лишь одна-единственная побудила меня проштудировать всю посвященную ей литературу, какую только я смог достать. Лишь дзэн-буддизм толка Риндзай я готов сегодня — нет, не принять и практиковать, какое там! — готов всего лишь отвести ему место в некоторых теоретических допущениях.
У меня — законченного агностика и хронического скептика — есть стойкое ощущение того, что дзэнские учителя не врут. Что сатори — отнюдь не выдумка, призванная наловить побольше страждущих душ и выстроить их под знаменами секты. Что это также не жвачка для ленивых скучающих мозгов и не умственная спекуляция для отвлеченных споров. Что сатори — это реальное и вполне достижимое состояние, определенно стоящее значительных усилий и даже жертв.
Конечно же, я опоздал. Мне следовало родиться в Китае двенадцать столетий назад. В эпоху Тан, в золотой век дзэна. Я застал бы великих учителей, достойных наследников Шестого Патриарха. Ма-цзу, Нань-цюань, Чжао-чжоу, Линь-цзы — какие имена! Гениальные импровизаторы Истины, ходячие генераторы нирваны, полоумные волшебники, пробуждающие ученика криком или хватанием за нос, — как много бы я отдал, чтобы один из этих титанов духа лично занялся моим запущенным сознанием! Поздно, поздно…
Но пусть… Пусть не в эпоху Тан. Пусть чуть позже, в эпоху Сун, когда блестящие импровизации великих мастеров стали сходить на нет и оставаться лишь запечатленными в коанах. Да что там — пусть даже еще позже, пусть хотя бы триста лет назад, в Японии, при Хакуине Экаку — это ведь тоже титан, при нем тоже просветлилось много народу. Если бы я родился вовремя и попал к нему в ученики…
Я обрил бы голову. Я забыл бы, кто я и откуда. Забыл бы всё и вся — помнил бы только о коане, который дал мне учитель. Днем и ночью держал бы в памяти один коан и ничего, кроме коана. Если бы, скажем, это был коан о палке-подтирке, номер двадцать первый в сборнике «Мумонкан», то я денно и нощно думал бы о палке-подтирке. «Что есть Будда?» — «Будда есть палка-подтирка». Так сказал великий Юнь-мэнь, а он знал, что говорил.
Где-то там, в космосе, в нирване, в абсолюте — пребывает Будда. Он победил карму, он прервал цепь перерождений, он величайший и мудрейший, он предикат вечности, мерило всех категорий. И где-то здесь, на суетной земле, в глухой деревне, у стены грязного сортира — стоит кривая бамбуковая палка. Выходит справивший нужду крестьянин, задирает подол, седлает палку, елозит по ней задницей — и вновь прислоняет к стене, чтобы этим многоразовым инструментом могли воспользоваться односельчане.
Палка-подтирка и Будда — одно и то же.
Догадайся, почему.
Я молол бы рис, таскал бы воду и камни, подметал бы монастырский двор, иногда медитировал бы — и постоянно размышлял бы над этим коаном. Регулярно докладывал бы учителю о продвижении. Говорил бы, например, так: нет высокого, и нет низкого, а есть только общее. Получал бы хорошую затрещину — и снова бы шел молоть рис, таскать воду и неотрывно думать о палке-подтирке.
А года через три — или через пять, или через десять, — когда несчастная палка-подтирка до крови натерла бы мне мозги своим засохшим дерьмом, когда я дополз бы до последней грани отчаяния и конвульсивно скрючился бы в дрожащем вопросительном знаке, — вот тогда бы и произошло главное событие моей жизни. Мой жалкий интеллект, холоп логики и двойственности, взорвался бы и разлетелся на куски. Я увидел бы, как время и пространство стянулись в точку, как вселенная завибрировала во всех шести сферах, как на пыльной травинке вырос жемчужный дворец, как все Будды прошлого встретили всех Будд будущего и дружно превратились в палки-подтирки. Я ухватил бы реальность голыми руками, узнал бы ответ на все вопросы, овладел бы абсолютной истиной — и сам бы стал Буддой. Сам бы стал палкой-подтиркой.
А что потом? Стал бы я после этого летать по небу, превращаться в зверей, бить врагов без промаха, прозревать грядущее, тонко судить о бейсболе? Нет, не стал бы. Сатори не одарило бы меня никакими дополнительными талантами. Испытав его, я просто знал бы самое главное. И не более того.
Мне бы хватило.
Хватило бы… Стало бы… Было бы… Сплыло бы…
Да, я не спорю. Мой дзэн целиком сослагателен. Мне никогда не сорвать этот плод. Бессмысленно даже пытаться ступить на ведущую к нему дорогу. Потому что упущено время. Потому что европейскому уму это сложнее вдесятеро. Потому наконец, что я плотно занят другими вещами, которые мне слишком дороги, чтобы променять их на сознание Будды.
В следующей жизни. Может быть… Если таковая случится.
А в этой — я лежу на диване и листаю биографии дзэнских учителей. Я брожу по окрестным храмам и складываю ладони перед статуями бодхисаттв. Несбыточная мечта о просветлении — мой максимум. Так обездвиженный инвалид следит за состязаниями прыгунов с шестом. Так некрасивая девушка собирает фотографии кинозвезд. Так смотрит на стрижей и ласточек бескрылая птица киви.
Ведь у каждого есть своя шкала гипотетического. И у каждого эта шкала в высшей точке упирается во что-то свое. Для одного это Нобелевская премия, а для другого — президентское кресло. Для третьего — миллиард долларов, а для четвертого — спасение души. Моя же шкала упирается в сатори. В чудесный мозговой катаклизм, дарующий возможность глядеть на мир из Абсолюта.
Потому что для чудака и отщепенца такая возможность драгоценнее небесной благодати и социальной гармонии. Потому что «вера» не есть синоним «религии». Потому что с моего маленького шестка мне видится так: самая глубокая истина — это истина без комментариев, самая точная философия — это философия без слов, и самая высокая религия — это религия без Бога.
* * *
Конечно, конечно…
Ничего этого я ему не сказал.
Если бы я умел вот так — сходу, на чужом языке, по сложнейшей теме… Если бы так умели все… И если бы все умели выслушать и понять…
А тогда я сказал ему примерно следующее:
— Ну… Это как бы… У нас в России мода такая, на дзэн.
— А-а-а… — протянул он. — Мода — это понятно. У нас вот тоже — как жениться, так все христиане. Тоже мода. А как помирать, так снова все буддисты. Вот придет мода по-западному хоронить, тогда все договора мои накроются… Ты вино-то пей, не стесняйся, я подолью.
Еще одна гранатовая капля перекатилась ко мне на язык и медленно растаяла в горле. Хироко гладила спаниеля по загривку. Спаниель довольно жмурился.
Что ж… — сказал я себе. — На этом храмовом дворе не эпоха Тан, не эпоха Сун, и даже не эра Гэнроку. Давно не новость, что буддийские храмы на Японских островах превратились в погребальные конторы. Нынешнее время — это эпоха заката Дхармы. Наша повседневная сансара, оседлавшая технический прогресс, все беззастенчивее мимикрирует под нирвану. Между этими двумя полюсами уже нет того напряжения, которое раньше пробивало молнией человеческие мозги. Одно дело возжаждать нирваны, когда за дверью нищета, холера и деспотизм, — и совсем другое, когда там демократия, бейсбол и антибиотики. Если бы во дворце принца Гаутамы было спутниковое телевидение, то новая религия могла бы и вовсе не возникнуть.
Хотя… Вправе ли я делать выводы, не изучив вопрос до конца? Разве я обошел все храмы на этих островах? Разве искал себе учителя и не нашел? Может, есть места, где Дхарма живет и здравствует? Может, в соседней префектуре народился новый дзэнский гений, открывающий глаза любому встречному? Да пусть и не в соседней префектуре, пусть где-нибудь совсем далеко, например, в Тибете…
— А сатори уже измерили, — вдруг сказал бонза, вертя в руках пустой стаканчик. — Сделали энцефалограмму. Сначала альфа-волны, потом тэта-волны. Вот и всё сатори.
— Я читал об этом, — кивнул я. — Только, по-моему, измеряли не сатори, а самадхи. Оказалось, что у дзэнских монахов оно протекает иначе, чем у индийских йогов.
— Да? Ну, может… Скоро вообще все измерят. Сделают аппарат с проводами. Надел на голову, кнопку нажал — и получай хоть сатори, хоть самадхи. Или даже отпущение грехов.
— А вам интересно было бы попробовать с проводами?
— Не… Мне некогда.
— Лучше в бейсбол поиграть?
— Ага…
Клонящееся солнце коснулось черепицы на крыше храма. Кактусы продолжали стоять у лестницы, как часовые. Мне вдруг вспомнилась маленькая лютеранская церковь, на которую я наткнулся в один из своих велосипедных выездов. На ее ступеньках были рассыпаны розовые лепестки, оставшиеся от брачной церемонии, и пастор в черной сутане неторопливо сметал их длинной метлой. Закончив, он повернулся, и я узнал студента, у которого недавно принимал курсовик. Оказалось, что в свободное от учебы время он подрабатывает святым отцом. Сочетает брачующиеся пары по христианскому обряду.
— А что у вас в России пьют? — спросил Танака-сан. — Водку?
— Водку.
— Она вкусная?
— Кому как.
— Попробовать бы…
Из жилых построек за углом донеслись какие-то мексиканские напевы.
— Ну вот, — проворчал настоятель. — Ему уроки делать, а он музыку гоняет.
— Это Рики Мартин, — сказала Хироко, прислушавшись к звукам. — Вы любите Рики Мартина?
— Не знаю… — пожал я плечами. — Мало слушал. Не составил мнения.
— Я вообще не пойму, с чего это он такая звезда теперь. Начинал-то он в группе «Менудо»!
— И что?
— А то, что там ребята были еще симпатичнее! Почему ж теперь только он звезда?
— Может, у него голос лучше?
— Ну, разве что голос…
— Сходи-ка, усади его за уроки, — строго сказал Танака-сан.
Хироко встала и направилась к дому. Я проводил ее взглядом, удивляясь сочетанию японской фигуры с латиноамериканской походкой. Танака-сан подлил мне и себе.
— А ты какую музыку любишь? — спросил он.
— Разную, — ответил я. — Оперу люблю… Джаз…
— Джаз… — задумчиво повторил он.
Глотнул вина, потер кадык, помолчал…
— Погоди немного…
Поставил стакан, поднялся, зашагал к дому.
Ладно, — подумалось мне. — У хозяев свои дела, я их отвлекаю, да и дело идет к закату. Все же день выдался не самый бездарный. Я видел кактусы на храмовом дворе, видел злого столетнего спаниеля, выпил аргентинского вина с милыми людьми… Других впечатлений не предвидится, но уже хватит и этих. Сейчас Танака-сан облегчится, вернется, мы допьем остаток, я откланяюсь и покачу домой. А сюда загляну еще раз в апреле, перед увольнением. Брошу прощальный взгляд на цветущий персик.
Я встал, подошел к дереву, погладил шершавый ствол. Попытался представить, как этот персик выглядит весной, когда усыпан цветками. Впрочем, к апрелю он может и не зацвести, здесь высокое место. А жаль…
Да, пора ехать. Человек я тут случайный. Точек соприкосновения у нас две: иноземное происхождение хозяйки и любовь к красному вину. Духовные поиски такой точкой не стали. Приступать к ним вплотную я все равно ленюсь, а святой отец даже не собирался. Значит, нечего и трепаться о каких-то там поисках. Есть множество других тем. Вот сейчас он придет, усядется, и потечет беседа о погоде, о еде, о политике и о том, что в России холодно. Таких бесед я уже провел не один десяток. Значит, спасибо за вино, и пора ехать.
Собственно, чего я к нему пристал насчет сатори? Он ведь не бодхисаттва, он представитель трудовой династии служителей культа. Ему не о мозговых катаклизмах надо радеть, а о том, чтобы передать этот храм сыну. Со всей утварью, всей архитектурой и всеми договорами. Ради этой высокой цели он ежедневно бормочет сутры над покойниками. Да еще двор подмести, статуи подправить, дракончику ряху начистить, — до коанов ли ему с медитациями? Помахать в воскресенье бейсбольной битой и выпить потом красного вина — вот вся его духовная доминанта.
А моя доминанта тогда в чем? В том, чтобы, пролистав пару книжек по истории буддизма, горько вздыхать о закате Дхармы? Чтобы давиться несуразными рефлексиями, запивая их все тем же красным вином? Смешно…
Ну вот, позади опять хрустит гравий. Танака-сан отлил. Сейчас спросит меня, кто лучше, Горбачев или Путин. А потом спросит, сколько я плачу за квартиру, что готовлю себе на завтрак и что бывает внутри пирожков.
Допить вино и ехать. С доминантами потом разберусь.
Я последний раз хлопул ладонью по стволу и повернулся.
Боги и будды!
Настоятель храма Уммодзи шел по храмовому двору, неся пузатый черный футляр, не оставляющий сомнений по поводу его содержимого. Похожий футляр я видел каждую четвертую пятницу в кафе «Satin Doll». Правда, на том футляре было написано «Selmer», а на этом значилось «Yamaha» — но размеры и форма говорили, что внутри этого футляра находится то же самое.
Не альт. Не баритон. И уж заведомо не сопрано.
Тенор.
Настоятель сел на раскладной стульчик, опустил футляр на гравий, щелкнул замками. На синем бархате загорелась тускловато-желтая медь. Косой солнечный луч заинтригованно пробежал по клапанам.
— Я тоже люблю джаз! — сказал настоятель.
Обалдевший, не в силах выдавить из себя даже стандартной формулы удивления, я продолжал стоять под персиком. И чувствовал, как на лице у меня медленно расплывается улыбка. Счастливая улыбка несостоявшегося мизантропа.
Бонза просунул бритую голову в капроновую петлю с крючком на конце, бережно извлек инструмент из кофра, прицепил к крючку, вставил мундштук и принялся коротко дуть в него, подкручивая лигатуру. Отрывистые хрюкающие звуки, напоминающие морзянку, постепенно сменились более осмыслеными руладами. Я сел, плеснул вина ему и себе. Глотнул…
— Кто у тебя любимый саксофонист? — спросил Танака-сан.
— Ну… — задумался я. — Пусть, например, это будет Кэнонбол Эддерли.
— Это альтист. А из тенористов?
— Из тенористов… Ну, допустим, Бен Вебстер.
— О-о-о! — уважительно протянул он. — Бен Вебстер!
И, недолго думая, окатил меня с головы до ног «Звездной пылью»:
В конце каждой фразы он мастерски приглушал звук, продолжая дуть вхолостую, вибрирующим шепотом. Это слегка отдавало пародией, но все равно было здорово. Персик не успевал отряхивать звездную пыль с голых веток.
— Похоже! — одобрил я.
— А еще, — сказал он, — я могу, как Коулмен Хокинс.
И зарядил «Иерихон»: сначала просто тему, без особых трюков, а потом, когда настал черед соло, подключил артикуляцию, задвигал языком и губами, забубнил что-то непонятное с мундштуком во рту — может, то была Алмазная Сутра, а может Сутра Помоста Шестого Патриарха, этого уже и буддолог не разобрал бы.
— Класс! — похвалил я. — А под Майкла Брекера можете?
— Нет, — сокрушенно помотал он головой. — Под него не могу. А ты можешь?
— Я вообще никак не могу.
— Не играешь?
— Не играю… Хотя одно время хотел научиться. Мне как-то дали подудеть, я потом всю ночь уснуть не мог, до того понравилось. Совсем уже собирался купить, вникал в модели, в цены, самоучитель достал — но так и не собрался. Научился дуть в губную гармошку и на том успокоился. А все равно жаль. До сих пор не могу забыть, как трость на языке дрожит.
— Хочешь в мой подудеть?
— Да нет, спасибо. Опять сна лишусь.
— Ну, смотри…
Он опять припал к инструменту и воздал должное «Атласной кукле». В его интерпретации она была знойной креолкой японского происхождения.
— Вы где-нибудь играете, сэнсэй? — спросил я его. — В городе я много джазменов знаю, а вас нигде не встречал.
— Раньше играл, теперь некогда, — ответил он. — А кого ты в городе знаешь?
— Ну вот, например, Кена Судзуки и его ребят.
— А-а, Кен-тян… Я с ним играл на джемах. К нему потом этот молодой парень пришел, как его…
— Масао Кавасаки.
— Да, Кавасаки-кун. Он сразу очень здорово играть начал. Сейчас, говорят, уехал куда-то.
— На Хоккайдо, полгода назад. Фирма перевела.
— И как он там?
— Недавно прислал открытку. Пишет, что сколачивает собственную банду. Хорошего контрабасиста никак не может найти.
— А кто теперь у Кена вместо него?
— Постоянно пока никого. Вакантная позиция, вас ждет.
— Хм…
— Все равно немного странно, — сказал я, помолчав. — Есть еще где-нибудь в Японии священник-саксофонист?
— Саксофонистов не знаю, а трубач есть, — ответил настоятель. — Мы с ним в семинарии вместе учились. Но он теперь далеко, в Аомори. Может, уже и не играет вовсе…
— С другой стороны, ничего странного здесь нет, — продолжал я. — Ведь джаз основан на чем? На импровизации. А импровизация на чем основана? На интуиции. На отказе от интеллекта. На мгновенном следовании внутреннему импульсу. Это ведь и есть дзэн, правда? Как каллиграфия. Как искусство владения мечом. Вот и выходит, что самые лучшие джазмены должны получаться из дзэнских монахов.
— Не знаю… — сказал Танака-сан. — Я об этом не думал. Я просто играю. Потому что мне нравится.
— Но ведь вы импровизируете?
— Ну… Немножко…
— Вот. Не задумываетесь, потому и импровизируете. А я наоборот — много задумываюсь, поэтому джазмен из меня никакой. И монах тоже никакой. Придется ждать, пока ученые придумают, как с проводами просветляться. И как джаз играть под проводами.
— Джаз нельзя под проводами играть. Проводов не хватит.
— А на сатори хватит проводов?
— Конечно…
Утомленный сухой теорией, он попытался было выдуть «Жимолость» — но та не успела завязать и пары бутонов, как раздалось:
— Макото!!! Самбу давай!
Хироко стояла у угла храмовой лестницы, в тени кактуса. Ее японские бедра призывно покачивались в латинском ритме. Лепешки кактуса вторили бедрам. Через мгновение жимолость выбросила стрелку и распустилась дикой тропической орхидеей.
Это было что-то неслыханное. Это был сплав всех самб и всех босанов, легированный бибопом и вытянутый в острый самурайский клинок. Это был горячий свинг на карнавале всех бодхисаттв и всех архатов. Это был Путь Самбы и Дао Синкопы. Я закрыл глаза и увидел, как Стэн Гетц присел на камень у края горной тропы и играет для Шестого Патриарха. Я увидел, как Девушка Гангуро из Ипанемы покинула солнечный пляж и чешет вверх по склону Фудзи. Я увидел…
— ТАНЦУЙ !!!
Хироко прокричала мне это чуть не в самое ухо. Танака-сан утвердительно наморщил лоб и взмахнул раструбом саксофона. Красное вино еще раз крутанулось по моим жилам и ринулось в ноги, выбив по пути раскладной стул.
«Catch the wave!» — вспыхнули в мозгу слова из старой босановы. Она была здесь, эта волна, она била из медного жерла, растекалась по храмовому двору, накрывала нас белой пеной — и мы кувыркались в ней, как ошалевшие дельфины. Рыжий спаниель, бешено виляя купированным хвостом, подскакивал на метр и выше, шеренга каменных бодхисаттв на гранитном постаменте дружно извивалась в ламбаде, резные тигры под храмовой крышей играли в чехарду, бронзовый питьевой дракончик изрыгал синее пламя и махал крыльями. А посередине, под облетевшей веткой бесплодного персика, профессиональный плакальщик по усопшим винокурам лихо наяривал бразильскую самбу.
— Молодец! — крикнула Хироко, глядя на мои кренделя. Это не было самбой, я не умел танцевать самбу, это было что-то своеобычное. Это была гремучая смесь гопака, трепака и фарандолы. Пасадобль вприсядку. Акробатический краковяк, полька живота и брейк-яблочко.
Первым выбился из сил рыжий столетний спаниель. Он доковылял до хозяина, уселся напротив и требовательно гавкнул. Самба перешла в коду, принялась со скрежетом ездить вверх-вниз по звукоряду, медленно отлепилась от ритмической сетки, потом от гармонической, затем развалилась на отдельные ноты, упала в затухающую трель и долго затухала в этой трели, пока утомленный спаниель не заткнул медный раструб длинным собачьим носом.
Я был еще мокрее, чем когда взобрался на перевал.
— Ну вот, — сказала Хироко. — Потанцевали. Это редко удается. Макото не танцует.
— Духовное лицо. Ему несолидно.
— Не умеет, вот и не танцует.
— А я разве умею?
— Конечно умеешь! Это что было, косакку-дансу?
— Наверно.
— Вам вина еще принести?
— Даже не знаю… Скоро темнеть начнет, ехать пора…
— Заглядывай еще, — сказал Танака-сан, трепля спаниеля за уши.
— Загляну, — пообещал я. — Вы тоже в город выбирайтесь. В эту пятницу как раз Кен выступает. Устроите джем… А как мне отсюда лучше выехать?
Выехать оказалось лучше по нижней дороге, которая начиналась от гравийной стоянки по ту сторону храма. В ее углу стояли два хозяйских автомобиля — солидных размеров джип и крохотная «Субару». За автомобилями лежал огород с дайконом, охраняемый элегантным пугалом в малиновом пиджаке.
Были произнесены все благодарственные и прощальные формулы. Совершены все поклоны. Пожата лапа спаниеля. Левая нога поставлена на педаль. И настало время для последнего штриха.
— Задайте мне какой-нибудь коан, сэнсэй, — попросил я. — Будет над чем помедитировать на досуге.
— Хлопок одной ладонью, — не задумываясь, сказал он.
— Это все знают. Это неинтересно. Я имею в виду — музыкальный коан. Без слов, одними нотами…
— М-м-м… — протянул он и задумался.
Будды и бодхисаттвы! Чего я от него хотел?
Что ожидал услышать? Сплетенный из звуков парадокс? Акустическую ленту Мёбиуса? Трехсекундный пассаж, взрывающий расхожие представления о добре и зле? Да и зачем мне было это нужно? Разве я собирался просветляться под эти звуки? Разве намеревался ежедневно мурлыкать их с утра до ночи, свивая мозговые извилины в скрипичный ключ?
Нет, конечно нет… Я просто запомнил бы эти несуразные ноты, как смог — криво, неверно, с отсебятиной, с диезами вместо бемолей — чтобы когда-нибудь потом, в туманной перспективе, в случайной, но теплой компании небрежно повторить их корявыми пальцами на расстроенном пианино и объяснить: мол, это коан, подаренный мне дзэнским монахом. Чтобы какая-нибудь юная дуреха, сходящая с ума по всему восточному и японскому, рассказывала потом лучшей подруге: ах! с каким мужиком познакомилась — в Японии жил, с монахами дружил, на рояле медитирует и по-умному говорит.
Тьфу…
Бонза взял в зубы мундштук, набрал в легкие воздуха, и на его голом черепе блеснул закатный луч.
Ре…
Ми…
Фа…
Си-бемоль…
Точно сам великий Юнь-мэнь схватил меня за нос сухими костяшками своих узловатых пальцев. Будь я крестьянским парнем, рожденным в эпоху Тан, — я просветлился бы в момент. Здесь не над чем было медитировать и даже нечего запоминать. Это было то, что узнал бы всякий. Это были «Осенние листья».
Сентиментальная французская мелодия, когда-то пересекшая Атлантику, чтобы стать джазовым стандартом и в качестве такового преодолеть еще и Тихий океан, — лишь она одна в этот прозрачный октябрьский день и могла стать ответом на мою несуразную просьбу. Потому что она была проста и безыскусна. Потому что была красива. Потому что лучше любой другой расставляла все точки над «ё».
Да, да, да. Все правильно. Джазовый стандарт. Кем-то придуманная музыка. Кем-то построенная гармоническая сетка. Если можешь — бери ее и накручивай свое. А если не можешь — слушай тех, кто может. Или тех, кто когда-то мог. Заводи пластинку. Слушай записи ушедших титанов. Вот тебе и весь коан.
Что же делать… Мы не титаны. Мы так себе импровизаторы. Мы не рождены в эпоху Тан, мы рождены в эпоху постмодернизма. В эпоху, когда от дзэна остались лишь коаны, а от джаза — лишь стандарты. В эпоху, когда никого и ничем уже не удивить. Это когда-нибудь потом скажут, что мы жили в серебряном веке джаза, при джазовой династии Сун, когда эта дхарма уже закатывалась, но еще не совсем закатилась. Это потом нам позавидуют — потом, когда бессмысленность и скука скрутят нашу бедную сансару так, как не снилось болезням и войнам. За миг до прихода нового патриарха — который сыграет такой джаз, какого никто и никогда еще не слыхал.
А мы такого джаза не сыграем. Мы не бодхисаттвы. Мы не взорвем своих заскорузлых мозгов, не увидим жемчужного дворца на пыльной травинке и не сочиним бессмертной гатхи. Палка-подтирка останется для нас палкой-подтиркой, а семь нот останутся для нас натуральной гаммой.
Ну что ж… Это вовсе не повод отчаиваться. Оставим акустические парадоксы титанам. Оставим их Майлзу Дэвису и Кшиштофу Пендерецкому. А сами сыграем тот джаз, который нам дано сыграть. Сыграем его на семи нотах натуральной гаммы. Той гаммы, в которой творили Ив Монтан и Борис Мокроусов.
Начнем в натуральном мажоре. Сядем в лотос. Вырастим кактус. Увидим белую цаплю. Рванем за ней следом. Воспарим. Превысим скорость. Догоним императорскую дочь. Из натурального мажора прыгнем в натуральный минор. Взмахнем бейсбольной битой. Пропьем сталинскую премию. Исполним что-нибудь из «Хованщины». Оседлаем велосипед, заберемся в гору, похмелимся красным вином и станцуем казачью самбу у входа в храм. Просто так. Ни для чего. Ради всего святого, которого нет.
«Дзэн для бедных»? Да, пожалуй… Но все равно это — дзэн.
Я счастливо засмеялся, оттопырил оба больших пальца и задрал их повыше.
Танака-сан понимающе сощурился. Хироко улыбнулась. Я прощально кивнул, покрепче сжал руль и оттолкнулся ногой от земли.
Дорогу устилали осенние листья. Они упали с древнего дерева гингко. Их сорвал японский ветер, воспел французский поэт и прославил американский музыкант. За моей спиной остался храмовый двор с автомобильной стоянкой. Добросовестный труженик мандалы и паникадила все стоял на ней и самозабвенно дул в тенор-саксофон фирмы «Ямаха». Горячие, влажные, хриплые, дрожащие звуки один за другим выплескивались в горную прохладу. Они плакали, смеялись, молились, издевались, наперегонки неслись вниз по склону — и разлетались сверкающей звездной пылью в бешено крутящихся спицах моего велосипеда.
январь 1998 — ноябрь 2004
Айдзу-Вакамацу — Санкт-Петербург