Первого сентября тысяча девятьсот четырнадцатого года с утра зарядил дождь.
Это был дождь на грани лета и осени. По-летнему теплый и ленивый, но по-осеннему мелкий, частый и надоедливый. Изморось сеялась из всех небесных сит. Казалось, весь мир заблудился в тучах, они окутали его седой пеленой.
Мы шли в гимназию. Каникулы окончились. Был первый день нового учебного года. Там дальше, после этого первого, один за другим потекут другие дни, целая вереница — долгих триста дней Малининых и Бурениных, Глезеров и Петцольдов, Крихацких и Бруневских, Шапошниковых и Вальцевых. Зато этот, первый день — наш.
Как приятно снова — после двух месяцев вакации — увидеться со старыми школьными товарищами!
Но нынче мы спешили в гимназию с другими чувствами. Наступающий год должен был быть каким-то совсем иным. До гимназической ли сейчас муштры, до внешкольного ли надзора, единиц, нотаций, «безобедов»! Война! Мир стал иным, и мы стали иными. Должна стать какой-то иной и гимназия.
Дождь не утихал. И хотя было еще совсем по-летнему тепло, приходилось накидывать шинель, чтобы не промокнуть. Носить шинель внакидку гимназистам строго воспрещалось, и не стоило лезть на рожон. Перебежав быстренько улицу и палисадник перед гимназией, где дождь, казалось, сыпал сильней и чаще, гимназисты отворяли дверь и врывались в светлый, просторный и пышный гимназический вестибюль. По обе стороны лестницы, на роскошных мраморных постаментах возвышались дешевенькие гипсовые бюсты Пушкина и Гоголя. Между ними, как раз под часами, стоял Пиль.
Пиль стоял ровно, вытянувшись, заложив руки за спину. В левой он держал книжечку, в правой — карандаш. Одет он был в синие узкие брюки и черный мундир с орлами на медных пуговицах. Через лысый, как колено, череп перекинута редкая прядка черных волос, прилизанных от левого уха к правому. Подбородок чисто выбрит, а под носом тоненькие, как шнурки для ботинок, черные-черные усики причудливо окаймляют бледный, узкий рот. Когда Пиль стоит, его правая нога непрерывно подрагивает. Она замирает только, когда в конце коридора появляется директор. Это было как пульс, как биение гимназического сердца.
Восемь лет по меньшей мере учился гимназист в гимназии. Восемь лет вне стен гимназии его юная жизнь находилась в безраздельной власти Пиля. Восемь лет, каждое утро, приходя в гимназию, гимназист прежде всего видел фигуру Пиля между Пушкиным и Гоголем, под часами. Пиль дергал ногой и покусывал кончик черного уса. И сердце гимназиста сжималось и дрожало, как овечий хвост. Это подкарауливало гимназическую душу само возмездие. Иван Петрович Петропович — надзиратель, главный страж внешкольного надзора. За все, что натворил вчера гимназист после гимназии, — ходил в пять минут восьмого по городу, не поклонился учителю, читал Пинкертона, курил, переодевшись, пошел в кино, — за все, за все ждала его сегодня расплата здесь, из рук Пиля…
Сегодня Пиль стоял на своем обычном месте. Правая его нога подрагивала, кончик левого уса был зажат между зубов. Гимназисты проходили мимо него — все четыре сотни — и, приостановившись, сгибались в поклоне. Они кланялись Пилю. Таких поклонов Пиль ежедневно получал четыреста. За неотданный поклон полагалось два часа карцера. Пиль отвечал на поклон коротким движением век. Лицо его оставалось каменным, таким же, как у гипсовых Пушкина и Гоголя, нога подрагивала. Глаза его быстро скользили по пуговицам шинели. Шинель должна быть застегнута на все пуговицы. Каждая незастегнутая пуговица стоит гимназисту час карцера.
Но сегодня еще лето. В застегнутой шинели жарко. Она ведь только вместо плаща. Кроме того — война. Все должно идти как-то иначе, не так, как раньше, и гимназисты отвешивают свои поклоны в шинелях, распахнутых настежь, или уж, во всяком случае, с расстегнутым воротником.
Нога Пиля вздрагивает, ус зажат между бледными тонкими губами, он роняет только три слова — три тихих, спокойных, равнодушных слова:
— Кульчицкий три часа… Сербин два часа… Кашин час… Теменко шесть часов…
Фамилии всех четырехсот гимназистов Пиль знает на память. За каждую незастегнутую пуговицу полагается один час карцера.
Ошарашенные, мы проходили в раздевалку. Неужто это правда? А война? А то новое, что отныне должно было начаться? Мы устремляемся в класс. Может быть, это ошибка? Нет. Это правда. Нам не почудилось. Из сорока учеников тридцать уже здесь. И почти все тридцать получили кто по два, кто по три, а кто и шесть часов — за все шесть незастегнутых пуговиц. Как же это так? Пиль оставил нас «без обеда»? Тех, к кому директор уже обращался: «Господа, послужим вере, царю и отечеству»?! Тех, что вот уже сколько дней и ночей не покидают воинской рампы, кормят солдат, ухаживают за ранеными, помогают врачам, по локоть увязли в гное и солдатской крови?! А трое из них уже ушли на фронт добровольцами! За незастегнутую пуговицу? Так же точно, как в прошлом году? Это немыслимо!
Класс гудел, как растревоженный шмелиный рой.
Наше волнение было так велико, что даже такое исключительное событие, как недавнее бегство на фронт трех товарищей, в эту минуту отступило на второй план. Гимназия шумела и бурлила.
Наконец оглушительное дребезжание разбитого колокольчика известило о начале молебна. Построившись парами, мы направились в церковь.