Встреча с солдатом Яковом состоялась на току у околицы.
Это был обыкновенный ток, молотить мы должны были примитивнейшим способом — цепами, нам предстояло обмолотить наших «клиентов» с этого конца села: Стецюр Вивдю и Мотрю, их соседку и еще одну молодицу, живущую неподалеку.
На этот раз наша команда явилась на работу не в полном своем составе. Не было Репетюка, Воропаева и Кульчицкого. Воропаева и Кульчицкого Аркадию Петровичу пришлось временно перебросить в другую группу нашего отряда. Там обнаружились случаи холерины, выбыло из строя что-то человек пять, и надо было как-то уравнять силы. Что же касается Репетюка, то его неявка на работу была совершенно самовольной. Он отправился из школы вместе с нами, но, дойдя до развилки, сообщил, что на работу не пойдет, у него, мол, неотложное дело к… сеньорите Тосе.
— Я, милорды, обещал сеньорите Тосе помочь кой в чем по хозяйству! — пояснил он, слегка краснея, — Так вот, как джентльмен…;
Мы постояли, глядя ему вслед.
— Нашему капитану, — сказал Зилов, — не терпится и самому выйти в помещики, любой ценой.
— Губа не дура! — откликнулся Кашин.
— Вполне законное желание, — фыркнул Пиркес. — Кто имеет десять, тот хочет иметь сто…
— Глупости, — заявил Туровский, — просто он боится, как бы Воропаев не отпросился в той команде и не отбил у него назло и Тосю. Репетюк! — вдруг закричал он, приставив ко рту ладони, — смотрите, вон Воропаев перед вами прямиком бежит!
Мы захохотали, и Репетюк, оглянувшись, погрозил нам кулаком.
Солдат Яков ждал нас на току. Присев под плетнем, он курил цигарку. Он встал нам навстречу и, бросив окурок, растоптал его босой ногой.
— Здравия желаю! — козырнул он. — Такое, значится, выходит дело. Петру, значит, расплачиваться за всех. Жаль Петра, Петро хлопец настоящий. — Яков какое-то время помолчал, словно ожидая нашего подтверждения, и закончил: — Это вы молодцы, господа гимназисты, что не хотите на своего доказывать. И что на меня доносить не хотите, тоже молодцы. Только оно, выходит, уже зря…
— Почему? — заинтересовались мы.
— Объявиться, выходит, надо…
— Кому объявиться?
— Да мне же, кому еще? Петро на меня пускай и скажет.
— А как же вы?
— Я?… А мне оно, пожалуй, все одно…
— Вас же тогда арестуют!
Яков немного помолчал. На губах его блуждала кривая, неопределенная улыбка.
— Как-нибудь обойдется, — наконец сказал он. — Не арестуют. Уйду.
— Уйдете? Дезертируете?
Яков снова умолк. Он поднял голову и коротко, но внимательно посмотрел каждому в глаза… Потом снова усмехнулся.
— Я и есть дезертир…
Мы все семеро уставились на него. Яков спокойно, будто и не о нем речь, выдержал наш взгляд.
— Сегодня ночью, значится, и подамся отселя. Все одно завтра облава будет, есть у нас, значится, такое сведение. Так что обо мне теперь что угодно говорить можно…
Мы молчали. Мы смотрели в землю. Только изредка кто-нибудь бросал быстрый взгляд на солдата, стоявшего против нас. Яков был бос, в пехотинской бескозырке, в рваной гимнастерке без пояса. Мы молчали. Перед нами стоял… дезертир. То есть человек, который уклоняется от святого и почетного долга защищать от супостата веру, царя и отечество. Человек, уклоняющийся от обязанности защищать веру, царя и отечество, есть дезертир, изменник, тягчайший преступник. Негодяй! Он подлежит повешению без суда и следствия. Таков закон военного времени.
— Послушайте, Яков, — спросил наконец и сразу же замялся Зилов. — Вы, Яков, революционер?… социалист?
— Чего? — не сразу разобрал Яков.
— Вы революционер и социалист?
— А! — догадался он. — Нет. Я дезертир… Осточертело! — топнул он вдруг ногой по выбитому току. — Опостылело! Кому это нужно? Наш брат солдат гибнет! За кого? Дети наши с голоду пропадают! Для чего? Наших молодиц такие вот, как вы, субчики, портят! А помещик, гляди, на фронт не идет! Жиреет, брюхо отращивает! Ну!!! — взорвался он вдруг. — Погодите, иродово племя, отблагодарим мы вас еще! Фронтовики вам этого не забудут!..
Яков погрозил кулаком куда-то в воздух, в сторону дороги, где скрылся, направляясь в помещичью усадьбу, Репетюк.
— Значит, вы не социалист… — повторил Зилов.
— Неграмотный я. Раз против войны, значится, дело хорошее… — Тут Яков сразу спохватился. — А с Петром так, значится, и порешили: пусть на меня говорит, видели они меня, гады! Так я им в руки и дался! На этом, значится, хлопцы, и прощайте! Хорошие вы ребята! Я про гимназистов другое думал. Должно, и панычи не все на один лад…
Серьезно и торжественно Яков каждому из нас по очереди пожал руку.
— Сразу и… пойдете? — несмело спросил Пиркес.
— А что? Вот только кинет жинка в мешок сала да хлеба краюху. Здравия желаю!
Яков сделал шаг и остановился. На губах его играла бледная улыбка.
— А насчет баб, так вы, хлопцы, того, сами понимаете. Не маленькие. Оно, известно, бывает, что баба без мужика и ослабнуть может, совсем испортиться. Есть которые — прямо ума решаются. Право слово! Так что, того… однако старых, значится, людей да детей уважать-то надо. Понятно?
Он сделал еще шаг и опять остановился. Отвернувшись в сторону и слегка покраснев, он добавил тихо и сбивчиво:
— Только, прошу я вас, вы уж того… мою Одарку, значится, не замайте…
Он перескочил через плетень и исчез в густой заросли соседского сада.
Мы стояли удрученные и почему-то не отваживались взглянуть друг на друга. В саду за плетнем скрылся дезертир. Изменник вере, царю и отечеству. Господи! Преблагий господи! Ниспошли нам благодать духа твоего святого, дарствующего и укрепляющего душевные наши силы… Возросли мы создателю во славу, церкви на утешение, царю и отечеству на пользу…
Мы разобрали цепы и стали молотить. Сестры Стецюры, их соседка и четвертая солдатка уже наносили целую гору снопов. Разбились на две группы, по четыре цепа в каждой. Макар — Пиркес — Зилов — Туровский. Кашин — Теменко — Сербин — Вивдя. Женщины отгребали и подкидывали снопы.
«За веру, царя и отечество». Это звучало высочайшим пафосом, почти молитвой. «Отче наш, иже еси». Нам преподносили это в гимназии как неприкосновенную святыню, как символ веры, как латинские исключения, как слова на «ять», и это требовалось затвердить на пятерку — навсегда, на всю жизнь. Но никто никогда и не думал над тем, что под этими словами надо понимать. Разве надо понимать, почему и для чего каждое из латинских спряжений имеет свои исключения? Имеет, и все. Какие тут могут быть «почему» и «для чего»? Так написано в грамматике Виноградова.
Но под ритм стучащих цепов, под ритм работы этот неприкосновенный, единый, неделимый девиз вдруг рассыпался на составные части: «За веру — гуп, за царя — гуп, и за отечество — гуп, гуп!» Черт побери, но от такой операции каждая часть начала жить самостоятельно. Вот — вера! Вот — царь! Вот — отечество. Гуп!
— Вы не помните? — крикнул Зилов, хлопнув цепом и торопясь уложить свою мысль в три свободных такта. — У нас в классе еще кто-нибудь верит в бога?
Вопрос был законный. В наше время веру обычно теряли во втором-третьем классе гимназии. До старших классов ее доносили отдельные, воспитанные в религиозных семьях, экзальтированные единственные сынки. С верой расставались легко, незаметно и, собственно, бессознательно. Просто начинали тяготиться необходимостью ходить в церковь, начинали манкировать посещением утренней молитвы, обманывать законоучителя, придумывать непристойные слова на мотивы молитв и кантат и так далее. К пятому классу «верующих» уже почти не оставалось, но среди «неверующих» не было, конечно, ни одного сознательного атеиста. Вера становилась для нас чем-то таким, о чем вообще не стоит думать. Нечто вроде латинского языка или ученического билета с записанными там правилами поведения и нормами наказания за нарушение их.
— Кажется, — отозвался с другого тока Сербин, тоже стараясь вместить ответ в три свободных такта, — кажется, в бога верит Хавчак.
— Хавчак — дурак! — проскандировал Туровский в два такта.
— Гегель, — прокричал Макар, используя свои три такта, — рассматривает религию, как сферу инобытия абсолютного духа!
— Что это значит? — один за другим хлопнув цепами, спросили Пиркес и Зилов.
— О! — Макар захлебнулся. — У него это замечательно получается! Вообще! Гегель говорит, что если бог абсолютное существо, то все-таки он не «существует» вообще, а он «творится». Вы понимаете?… Человек сам творит себе бога…
— Значит, — отозвался Пиркес, — и в самом деле бессмысленно бороться за веру, если у тебя ее нет?
— Если понимать ее как символ… — начал было Макар, но он опрометчиво растянул свою речь и не уложился в три такта.
— Что значит символ, — крикнул Пиркес. — Ерунда! Ненавижу!
Над током плыла уже туча пыли. Мы работали с жаром. Солнце стояло высоко и пекло немилосердно.
В полдень бабы побросали цепы и объявили, что пора уже полудневать и передохнуть. Мы повалились наземь на прохладную траву. Наши рубахи, сорочки женщин были мокры, хоть выжми, и липли к разгоряченному телу. Расположившись у плетня, мы стали закусывать. Казенные хлеб и сало мигом исчезли в наших изголодавшихся желудках. За ними пошел борщ сестер Стецюр, вареники их соседки и коржи с маком и медом четвертой солдатки. Два часа после обеда нам полагалось отдыхать, потом три часа работы, и шабаш.
Женщины радушно и заботливо потчевали нас. Мы — работники. Каждый съеденный вареник — это на совесть обмолоченный сноп. Кроме того, они и вообще были добрые, хорошие женщины. Наверно, прекрасные жены и еще лучшие матери. Они были молоды, старшей не исполнилось еще и тридцати, но трудная, в непосильной работе и хлопотах, нищая жизнь, а также солнце и ветер на поле обожгли их лица и брызнули морщинками под глаза. Глаза у Вивди и Мотри — черные, у их соседки — синие, у четвертой солдатки — карие.
— Ешьте, мои хорошие, — приговаривали они. — Кушайте на здоровьечко!
— Угощайтесь в полное удовольствие. К работе вы, парубки, горячие.
— Да, надо полагать, и к девчатам тоже.
Мы покраснели.
Наконец обед окончен. Женщины убрали посуду и разошлись по хатам отдохнуть. Мы растянулись под плетнем.