В воскресенье мы благополучно пробрались в город.

Для этого мы вышли из села еще в субботу, с вечера, ночью подошли к городу и до света, еще задолго до зари, только нам ведомыми овражками и перелесками, примыкавшими прямо к садам и задворкам, проскользнули мимо пикетов георгиевских кавалеров, как раз двинувшихся в окрестные села ловить дезертиров.

Васька Жаворонок лежал в хирургическом стационаре военно-полевого госпиталя. Стационар разместился в бывших казармах стрелкового полка возле учебного плаца. Того самого плаца, где находилось прежде наше футбольное поле. Легочное отделение оказалось как раз в той казарме, где мы два года назад так азартно расправлялись со старыми солдатскими «головными уборами». Мы играли тогда в войну, бредили боями и жаждали разрушения. Васька дико и восторженно визжал, когда с треском лопались фуражки и брыли.

Навстречу нам вышла дежурная сестра милосердия, вся в белом, с красным крестом на груди. Из-под белой косынки на висках выбивались два нежных пепельных завитка. Лицо ее было бледно, почти прозрачно от бессонных ночей и пряной духоты хирургических палат. Румянец цвел не на щеках, а под глазами и у переносицы. Это был румянец усталости, изнеможения. Глаза ясные, голубые и глубокие, но как бы подернуты дымкой отчужденности, одиночества. Хотя сестра была совсем молодая — ну, двадцать, двадцать два года, — там, где-то в самой глубине ее зениц, чувствовалась разочарованность и горечь. Сестра полевого лазарета. Та самая русская женщина, о которой в прошлом году читал нам реферат Ленька Репетюк.

— Жаворонок? — переспросила сестра. — Офицер или рядовой?

— Доброволец. Вольноопределяющийся.

Мы смотрели на сестру, на ее побледневшее лицо, на ее болезненный румянец, на усталые глаза с восхищением и восторгом. Кто такие были мы по сравнению с ней? Никто, ничто — только гимназисты. А она побывала на позициях, возможно — под огнем. Опасности и ужас окружали ее. Она существовала для того, чтобы успокаивать боль, умерять страдания, отводить от солдата смерть…

На наши восторженные взгляды сестра ответила короткой ласковой улыбкой.

Жаворонок, хотя был всего только доброволец и вольноопределяющийся, лежал в офицерской палате. Он был георгиевский кавалер, и для него сделали исключение. Сестра наказала нам вести себя тихо, много с раненым не разговаривать, не утомлять его, не волновать, не сообщать ему никаких неожиданных известий и через десять минут уйти. Тихо, на цыпочках, пошли мы за ней по коридору. Ее мягкие туфли на войлочной подошве чуть слышно шоркали по скользкому асфальту пола. В широком коридоре, где раньше так уютно пахло солдатским борщом, печеным хлебом и махоркой, теперь било в нос едким и пронзительным духом йодоформа, карболки и эфира.

Перед третьей дверью сестра остановилась, тихо подняла длинные ресницы, выразительно и красноречиво посмотрела на нас, еще раз подтверждая взглядом все только что нам сказанное, и приложила палец к губам. Это была как раз дверь в тот цейхгауз, где мы рвали тогда шапки. Мы тоже остановились, и у нас перехватило дыхание. Сейчас мы увидим Ваську Жаворонка, правого хавбека. Нашего расписанного лишаями героя, с триумфом вернувшегося в родной город, на родные места. Как его встретить? Произнести приветственную речь? Обругать каким-нибудь патетическим нецензурным словом?… Сестра открыла дверь, посторонилась и пропустила нас вперед.

Жаворонок лежал на узкой солдатской койке, слева, под железной печкой. С этой печки мы — и Васька с нами — два года назад прыгали вниз и тонули в волнах старых солдатских «головных уборов». Глаза Жаворонка были закрыты, но он не спал. Тонкая, худенькая правая рука, выпростанная из-под одеяла, мяла уголок простыни. Жаворонок был такой худой, изможденный и желтый, что мы сразу его не узнали.

— Садитесь, хлопцы, — тихо прошептал он и еще тише застонал, — спасибо, что пришли…

Стон повторился. Жаворонок стонал через каждое слово. Потом мы поняли, что он и не стонал, что это хрипело у него в груди при каждом выдохе. Это кровь и гной клокотали в ране.

Робко присели мы на табуретках вокруг. Жаворонок молчал, прикрыв глаза и откинувшись на подушку. Молчали и мы. Мы растерялись и не знали, что говорить и что делать. Произнести приветственную речь? Обругать нецензурным словом? Смущенно мяли мы наши фуражки. Нам как-то неловко было и перед Жаворонком, и перед сестрой, и друг перед другом. Сестра — милая, ласковая женщина в белом — устало и подбадривающе поглядывала на нас. Она кивала нам — говорите, можете говорить, только он пускай не разговаривает! Но мы не знали, о чем говорить. Ведь мы пришли к Жаворонку, к своему однокашнику и дорогому товарищу, а вот, придя, мы увидели этого худого, черного юношу с закрытыми глазами и такими жуткими хрипами в груди. Это не был правый хавбек, неутомимый лишаистый Васька. Это был кто-то другой. Между нами и этим раненым юношей лежала огромная, широкая полоса жизни: фронт, опасность, отвага, страдания…

Отдышавшись, Жаворонок пошевелил пальцами и снова поднял веки. Его рука коснулась Макаровых колен. У Макара на коленях лежала неизменная, всегда неразлучная с ним книжка. Пальцы Жаворонка нащупали ее. Он подтянул книгу к себе и посмотрел на обложку.

— Гегель… — прочитал он и захрипел, — феноменология… хр-хр… духа… Это ты мне… хр-хр… принес почитать?…

— Нет. — Макар спрятал книжку. — Это я вообще…

Жаворонок бледно улыбнулся. Он вспомнил пристрастие Макара к книгам. Он закрыл глаза, и пальцы руки снова забегали по краю простыни.

— Ты где ранен? — откашлявшись, словно готовясь отвечать урок, проговорил Пиркес, но сразу же снова охрип. От Жаворонковых хрипов у него першило в горле.

— Легкие, — прошептал Жаворонок, — и рука…

— Нет, — поправил Зилов, — он спрашивает, в каком бою тебя ранило…

— Перемышль… А как там… хр-хр… гимназия… Вахмистр, Пиль?…

— Вольноопределяющийся, — вмешалась сестра и, глядя на нас, укоризненно покачала головой. — Вы не разговаривайте. Вам нельзя. Вы слушайте… А вы рассказывайте ему.

Но мы не слышали ее слов. Мы ничего не слышали. И ничего не видели. Нас обуял ужас. Мы смотрели туда, мимо левого Васиного глаза, мимо левого уха, туда, на левое плечо. Васькина правая рука безостановочно двигалась вдоль края простыни туда и обратно, перебирая кромку тонкими и худыми пальчиками. Туда и обратно. А левая… А где же левая? Одеяло сползло и оголило левое Васькино плечо. Руки там не было. На ее месте на плече намотана была марля, вата и лигнин. Левой руки не было совсем.

Жаворонок закрыл глаза и выпрямился. Ног у маленького Жаворонка было две, и под лазаретным одеялом они казались удивительно длинными и тонкими. На щеки Жаворонка легли лиловые, синеватые, бесформенные тени. Над верхней губой, у уголков рта, росло у Жаворонка пять или десять волосков. Столько же пробивалось их на подбородке и на скулах возле ушей. Волоски выглядели мягкими, гладкими и бесцветными. Васька Жаворонок ни разу еще в жизни не брился — даже в шутку. Но левой руки у Васьки Жаворонка уже не было.

Вдруг на соседней койке заскрипел какой-то странный чужой голос. Мы оглянулись. Скорчившись под простыней, весь забинтованный, там лежал какой-то рыжий лохматый человек. Глаза его горели, рыжие вихры рассыпались по подушке, усы торчали из-под бинтов. Он подмигивал нам и корчил рожи.

— Пустяки, так его так! Поправится, так его этак! У меня вот оба, трам-тарарам, легкие прострелены. Еще повоюем с чертовыми, мать-перемать, немцами!

— Поручик! — тихо, но сурово сказала сестра, быстро глянув на наши красные от стыда лица, на глаза, которые мы не знали куда девать. — Послушайте, поручик, здесь женщина. И дети…

Милая, милая, бедная сестра!..

Но поручик ее уже не слушал. Он заполнил своим жестким голосом всю палату. Грязно ругаясь, мешая проклятья с непристойностями, а иногда вставляя между ними и обыкновенные человеческие слова, он рассказал нам о том, кто он такой, где родился, где учился, что делал до войны, когда пошел воевать, где был ранен, когда поправится и как поедет на поправку домой, в какой-то провинциальный городок на Дону, и как там за время побывки выпьет всю водку и перепортит всех девчат от шестнадцати до двадцати двух лет. Этот рассказ едва-едва уложился в отпущенные нам для свидания десять минут.

Сестра напомнила нам, что уже пора, надо дать раненому покой.

Жаворонок лежал все так же выпрямившись, и в груди у него с каждым вздохом всхлипывало, словно туда вставлена была детская свистулька. Мы подошли к нему по очереди и тихо пожали его единственную сухую почерневшую руку.

Жаворонок на миг раскрыл глаза и, прощаясь, махнул ресницами. Рот его скривился в подобие улыбки. Боже! Каким уже взрослым был Васька Жаворонок! Какие глубокие морщинки жизненного опыта и познания залегли вокруг его мальчишеского рта!..

— Ну, кабальеро, поправляйтесь скорее! — весело пожелал Репетюк, краснея и поблескивая пенсне.

— Ага!.. — прошептал Жаворонок. — Еще сыграем с Одессой… Набьем карантинщикам…

Что ж, правильно! Васька Жаворонок еще будет играть в футбол. Будет и без руки. Зачем ему рука? Он хавбек, а не голкипер. По крайней мере не допустит генца…

Торопясь, толкаясь и наступая друг другу на ноги, мы протискивались к выходу. Рыжий поручик кричал нам вдогонку:

— Адье, господа гимназисты! Бросайте, трам-тарарам, гимназию и идите бить немца, трам-тарарам!..

В коридоре сестра остановила нас.

— Вы знаете его родителей?

— Да. А что?

— Надо вызвать их немедленно…

— Разве ему плохо? — спросил Репетюк.

— Плохо? — Женщина в белом несколько мгновений ласково и внимательно смотрела на нас. Опустошенность и горечь ее взгляда казались сейчас особенно явственными. — Да. Плохо. До вечера он не доживет.

Мы стояли уже на пороге, и через раскрытые двери снаружи, с воинского плаца и футбольного поля на нас глядел ясный и радостный летний день. Деревья начинали желтеть. Воздух был прозрачен и звонок. Солнце — яркое, не горячее и ласковое.

И вдруг все: и яркое солнце, и синее небо, и прозрачный воздух, и стройные тополя, и желтеющие листья деревьев — все-все вдруг стало не тем, иным, не таким, как было полминуты назад. Жаворонок до вечера не доживет! Кто это сказал? Правый хавбек, лишаистый и черный Васька Жаворонок — до вечера не доживет? Тот Жаворонок, который так здорово «водил» по краю, метко подавал «штрафные» и был мастак на «честные» подножки? Это невозможно! Не может этого быть! До вечера? До какого вечера?

У крыльца стоял Макар. Он вышел из палаты раньше нас. Он стоял склонившись и быстро-быстро тер ладонями лицо, откашливаясь и фыркая, как будто он умывался.

Что ты делаешь, Макар?

Макар плакал. Он не умел еще плакать, как взрослые, и потому плакал по-детски, фыркая и растирая слезы по щекам. Странно, почему плакал Макар? Ведь он вышел раньше и не слышал слов сестры, что Жаворонок не доживет до вечера.

— Макар… ты знаешь? Жаворонок до вечера не доживет.

Макар сорвался, заплакал в голос, нет, не заплакал, а завыл, как собака, загудел, как автомобильная сирена, и побежал через плац от нас прочь.

Мы поклонились сестре и ушли. Мы шагали вдоль распределительных бараков, построенных на нашем футбольном поле. Восточная половина ноля осталась незастроенной, и тут даже сохранились следы когда-то белых меловых линий. Мы прошли через ворота, голкиперскую площадку, пересекли штрафную. Вот здесь, на линии полузащиты, и стоял правый хавбек Жаворонок. Он шел в паре с правым краем, Кашиным. Он вел для Кашина мяч, а Кашин тем временем прикрывал нападение. Затем они пасовали друг другу по краю, и Кашин давал шут под гол Репетюку или Сербину.

За что же погиб правый хавбек Васька Жаворонок?

Мы шли и молчали. Жаворонок до вечера не доживет. Мы знали, что такое смерть. Вот этими юными руками каждый из нас вынес из вагонов не одну сотню трупов. Но ведь то были трупы вообще, а это будет труп Васьки Жаворонка, нашего правого хавбека.

Старый телеграфист Жаворонок возьмет вечером газету и вполголоса пробормочет под нос фамилии убитых, раненых и пропавших без вести. Там он прочитает также, что георгиевский кавалер, доброволец и вольноопределяющийся Жаворонок Василий, его сын, умер от ран в военно-полевом госпитале…

И Васька Жаворонок ляжет в могилу — между полсотнею таких же, как он, нижних чинов. И нельзя будет его среди них различить. Если бы у него хоть была левая рука! Тогда осталась бы, может, хоть какая-нибудь примета. Теперь уже можно об этом рассказать. На левой руке у Жаворонка, наколотые раскаленной иглой и затертые черным порохом, красовались инициалы «В. Ж.». Но это совсем не означало «Василий Жаворонок». Теперь, когда левой Васькиной руки уже нет, а сам Васька все равно до завтра умрет, можно открыть и его смертную тайну. «В. Ж.» — это Волосюк Женя. Гимназистка седьмого класса. Это была его смертная тайна. О ней не знала Женя Волосюк, о ней не знал никто. Правда, мы все ее знали, да и Женя Волосюк тоже, но это была Васькина смертная тайна, и никто никогда не показал бы и вида, что его смертная тайна известна. Ведь каждый из нас имел свою смертную тайну — разве может ее не иметь гимназист, — и святость смертной тайны надо уважать… Ваську опустят в могилу и отдадут тайне смерти вместе с его смертной тайной, вот только без левой руки с инициалами «В. Ж.».

И вдруг странное, непонятное чувство охватило всех нас. Ведь мы не должны умирать. Мы доживем и до вечера и до завтра. Будем жить еще много, много дней и годов. И разве можно поверить в то, что нам когда-нибудь придется умереть? Мы будем жить, мы будем играть в футбол, тайно вздыхать по Жене Волосюк, Катре Кросс, Лиде Морайловой, Але и Вале Вахлаковым, Мирель, Вивде и Мотре, вот по этой сестре — прекрасной женщине в белом. Мы будем двигаться, работать, действовать, бегать, танцевать, петь…

И мы запели.

Высоко в прозрачный и налитой солнцем простор весеннего неба кинул Туровский наш печальный и удалой запев.

Что ты вьешься, черный ворон, над моею головой?

Ты добычи не добьешься, черный ворон, — я живой!..

Да, мы были живы. И будем!

Расскажи мне, черный ворон, где по свету ты летал,

Где похитил руку эту, руку эту где достал?

И мы видели эту руку. Это была рука Васьки Жаворонка. Тонкая, сухая, черная. Черный ворон нес ее в клюве, и мы отчетливо видели, что возле локтя раскаленной иголкой выжжены, а затем затерты черным порохом инициалы «В. Ж.».

Расскажу тебе, невеста, не втаюсь перед тобой -

За горами есть то место, где кипел кровавый бой…

Рыдая, всхлипывая и заливаясь слезами, — лихо и радостно, с отчаянием и верой, с отчаянной верой в нашу долгую и бесконечно прекрасную грядущую жизнь, — мы шли и орали с присвистом и молодецкими выкриками ненавистные слова нашей любимой песни…

Черный ворон за горами, там девчонка за морями,

Слава, слава, там девчонка за морями!..