Вскоре состоялся вечер «героев нашей гимназии». В нем предполагалось четыре раздела: вступительная речь директора, музыкально-вокальное отделение, танцевальный антракт и ужин героев-абитуриентов с педагогическим персоналом. Нам — не абитуриентам и еще не героям — вместо ужина выдавалось по бутерброду, по две карамельки и по медовому прянику на брата.
Вечер устроили в том самом коридоре, который служил нам попеременно и церковью, и рекреационным залом, и классом. Были поставлены скамьи, а в углу сделано возвышение с кафедрой. На кафедре стоял директор, в первых рядах сидели герои-абитуриенты, те, которые случились в это время у нас в городе — человек пятнадцать. За ними сидели мы. Директор был в шитом золотом мундире, в белых перчатках и прямо перед собой держал треуголку. Речь директора блистала перлами ораторского искусства. «Наша гимназия тоже выполнила свой долг перед отечеством и так же славно будет выполнять его и впредь». Восемьдесят пять офицеров, пятнадцать вольноопределяющихся, четыре малолетних добровольца! Двадцать пять георгиевских кавалеров! Десять кавалеров третьей степени! Три — второй! И один — слушайте, слушайте — полный, всех четырех степеней — славный георгиевский герой! Гордость директорского сердца! Гордость нашей гимназии! Гордость «всей матушки России». Слава ему и ура!
— Ура! — охотно отозвался зал. В задних рядах, где сидели мы, старшеклассники, вспыхнул короткий, но откровенный смех.
Смеяться было над чем. С первой скамейки поднялся и лихо щелкнул шпорами бравый, стройный кавалерийский подпоручик. Четыре креста горели на его груди, на желто-черных ленточках. Это был Парчевский.
Директор спустился с кафедры, подбежал к герою, схватил его руку в две свои и горячо потряс. Он выражал славному герою свой восторг и приносил свои поздравления. Георгиевские кресты аннулировали «волчий билет», и директор выразил твердую уверенность в том, что на следующий же день по окончании войны бравый офицер — «мы, хе-хе, не можем, конечно, поручиться, что к тому времени он не будет уже полным генералом», — бравый офицер «зайдет между важными государственными делами сюда, в свою старую гимназию», и кто же станет сомневаться, что закаленному жизнью, славному герою ничего не будет стоить сдать экзамены на полный аттестат…
Парчевский звякнул шпорами, поклонился и сел.
Директор вернулся на кафедру и закончил свою речь. Оставалась еще ее траурная, печальная часть. Из ста четырех воинов, воспитанных нашей гимназией, десять в плену и пропали без вести, сорок получили ранения или контузии, а двадцать… двадцать на поле брани… положили живот свой на алтарь…
Мы все поднялись и стали смирно.
— Ве-е-ечная па-а-мять…
Двадцать…
— Вее-е-е-чная па-а-а-а-а-мять…
Двадцать!
— Ве-е-ечная па-а-мять…
Мы снова сели. Двадцать! Ну да. Иваницкий, Андрущенко, Полторак, Крептюков, Тюша, Жук, Кацман, Пржемуцкий, Миколюк, Дзига, Муфтель, Жаворонок, Грачевский… Ах, нет! Грачевский, нет! Он не идет в счет двадцати. Он даже не двадцать первый. Он просто так. Сам по себе. Отдельно. О нем никто тут и не вспомнит. Его никто тут не приветствует. Никто не предложит ему получить просто так аттестат за все восемь классов гимназии. Даже эта вот вечная память спета не ему. Ведь он же положил живот свой не на алтарь, а просто на железнодорожные рельсы…
Мы решили уйти с этого вечера. Ну его совсем! Музыкально-вокальное отделение, танцевальный антракт, а ужинать ведь нам не дадут… Мы подождали, пока директор кончил, и всей гурьбой протиснулись к выходу.
— Стойте, хлопцы! — догнал нас кто-то.
Это был Парчевский.
— Куда вы?
— Да ну его к монахам! Тебя ужином будут кормить, а нам по бутерброду…
Парчевский захохотал. Неужто по бутерброду?
Мы остановились и исподлобья поглядывали на бывшего нашего однокашника и товарища. За эти три года нам редко доводилось его встречать, — только мельком, когда приезжал он на поправку после ранения. О чем нам с ним сейчас говорить? Вспомнить прошлое? Как его выгнали? Расспросить про фронт? А ну его! Мы стояли в неловком молчании. Парчевскому тоже было не по себе. Наконец заговорил Репетюк:
— Послушайте, поручик, я удивляюсь вам, право… Как вы так можете: головку склоняете, каблучками пристукиваете, шпорами позваниваете… А три года назад он вас здесь, сэр, сволочью ругал, ногами топал… Да я б на вашем месте…
— Да я б ему в морду! — раскипятился вдруг Кульчицкий.
Парчевский пустил тонкую струйку дыма — он курил трубку — и секунду подумал.
— Вот что, хлопцы, — сказал он затем. — Где бы нам с вами сейчас хорошенько дернуть? Мне бы надо сегодня пропить тысячу…
— У пана Сапежко! — тотчас же предложил Кульчицкий.
— Можно бы к сестрам… — покраснел Воропаев.
Легкое оживление пробежало среди нас. Мы присмотрелись к Парчевскому. Нет, не такой уж он и чужой. Что-то прежнее, товарищеское бьется еще под его френчем, между четырех георгиев…
— А ужин как же? — полюбопытствовал Теменко. — Ведь там Мопс готовится тост провозгласить и целоваться к тебе полезет. Ей-богу!
— Пускай он, знаете что? — Парчевский выругался. — Так к пану Сапежко или к сестрам?
— Ребята! — вдруг вспомнил Воропаев. — Да ведь сегодня у георгиевских кавалеров бал! Всех гимназисток захватили! Гора — главный распорядитель! Газу, значит, будет — Волга!
— А где-нибудь и очечко приютится! Лафа! — Кульчицкий довольно потер руки.
— Что ж, — рассудил Парчевский. — Предложение подходящее. У георгиевцев непьяных бьют. Пошли к ним!
На лестнице нас догнал инспектор.
— Господин Парчевский, господин Парчевский! Куда ж это вы? Сейчас будет ужин с педагогическим персоналом.
Парчевский остановился на предпоследней ступеньке. Он натягивал на левую руку серую замшевую перчатку. Искоса, через плечо, поверх своего золотого офицерского погона, он смерил взглядом инспектора. Что ему теперь Вахмистр? Ему самому стало смешно. Он даже фыркнул, но сразу же сдержался.
— Пра-а-астите, гаспа-а-а-дин инспектор, — пшютовским гвардейским тоном с легким грассированием проговорил он, — и па-а-апра-а-асите за меня пра-а-щения у ва-а-ших коллег. Но меня ждут мои друзья!..
С холодным поклоном инспектору Парчевский сделал широкий жест в нашу сторону.
Мы выкатились за дверь, как яблоки из опрокинутого кузовка. Вот это отколол, так отколол! Го-го-го-го-го! Вот это так отрезал!.. Нет, он таки свой парень.
Смеясь и соревнуясь в остротах, мы направились в железнодорожную аудиторию, где сегодня шел очередной военный бал. Очередной военный бал! Каждый день где-нибудь в городе устраивался военный бал.
Железнодорожная аудитория находилась на станции между путей. Нам пришлось пробираться к ней среди длинных эшелонов и паровозов под парами. Воинская рампа и товарная станция давно уже не справлялись с воинскими эшелонами и грузами. Маршевые батальоны отправляли теперь прямо с пассажирского вокзала. Сюда прибывала и часть санитарных поездов среднерусских маршрутов. В Карпатах сейчас шли упорные бои. Каждый день обходился в десятки тысяч человеческих жизней и в миллионы денег. У пассажирского перрона стояли два эшелона с донскими казаками. Визжала гармонь, бубнил бубен и фыркали лошади. По другую сторону вокзала на длинных пульмановских платформах расположился со своим огневым хозяйством артиллерийский дивизион. Двенадцатидюймовые пушки, ящики со снарядами, прожекторы без брезентов стояли там — прямо под сырым, дождливым осенним небом. Человеческие фигурки в жидких шинельках ежились между ними. Длиннейшие составы земгора выстроились у заграничного павильона станции. От них несло йодоформом, карболкой и креозотом. То и дело хлопали двери, и обрывки стонов вырывались оттуда и сразу же таяли во влажном воздухе ноябрьской ночи.
Перед дверью аудитории сгрудилась большая толпа солдат. Здесь были и донцы с вшивыми чубами, и артиллеристы в плохоньких летних шинельках, и санитары из земгоровских составов, и какие-то пехотинцы из маршевых батальонов.
Солдаты стояли хмурые и злые. Они собрались сюда, к аудитории, на яркий свет ее фонарей, на манящие звуки музыки, звеневшей за высокой застекленной дверью. Но их в танцевальный зал не пускали. Бал был офицерский. Нижним чинам вход строго воспрещен. Угрюмо и неохотно расступилась толпа перед Парчевским и нашей ватагой. Передние вытянулись и откозыряли погонам и георгиям Вацека. Мы прошли за ним, отворачиваясь и пряча глаза. За эти годы мы так и не научились преодолевать чувство стыда перед этими ехавшими умирать на фронт людьми, которые стояли тут под дождем и которых не пускали даже туда внутрь — отколоть напоследок гопака…
Бал был в самом разгаре. Гремел комендантский оркестр. Тот самый, что напутствовал отъезжавших на позиции маршевиков. Батальонам, отправлявшимся на фронт после девяти вечера, теперь приходилось уходить даже без прощального марша и «боже царя храни». Оркестр наяривал тустепы. Полсотни пар изгибались, кружились и вихлялись в зале. От георгиевских крестов рябило в глазах. Мы направились прежде всего к буфету. Бал был уже навеселе. Надо было немедленно же его догонять.
— Буфетчик! — крикнул Парчевский.
— Чего изволите, ваш-скородь?
— По стакану коньяку каждому!
— Есть, ваш-скородь!
— И запомните, пожалуйста! Видите вы этих гимназистов со мной?
— Так точно, ваш-скородь!
— Каждый из них может прийти сюда, в буфет, и пить и есть все, что ему вздумается! Вы запомнили каждого в лицо?
— Будет сполнено, ваш-скородь. Не звольте беспокоиться!
Парчевский вынул из кошелька и бросил на стойку пять сотенных ассигнаций. Ровно столько, сколько зарабатывал в год своими уроками Шая Пиркес. Вдвое больше, чем получал Туровский на год от своего отца, почтальона. В пять раз больше, чем давало годового дохода все хозяйство Потапчука в селе Быдловке.
Коньяк разлился по жилам, и сразу стало тепло и уютно. В ушах звенели нежные вальсы, страстные танго, головокружительные тустепы. Визжал корнет-а-пистон, подвывала флейта, чавкали тарелки, бухал барабан, захлебывался гобой, лаяли тромбоны, валторна звучала дико и одиноко. В объятиях прапорщиков, хорунжих и земгусаров проплывали женщины с влюбленными лицами. Ах, им так хотелось ласки, поцелуев, мужчин. Мужчины все перевелись. Их можно было заполучить только здесь, на балу, да и то слишком ненадолго…
Дирижировали балом кавалерийский корнет и Збигнев Казимирович Заремба. Збигнев Казимирович теперь расстался с фраком. Ему очень шел новый мундир, синие галифе и серебряные шпоры. О, серебряные шпоры для мазурки — первое дело! Збигнев Казимирович служил в интендантстве. Третьим дирижером был тут же назначен Витька Воропаев. Он славился как лучший танцор от Гнивани до Деражни и от Копайгорода до Вапнярки.
Бронька немедленно отправился разыскивать Гору с компанией. Он нашел их за кулисами театрального зала. Человек двадцать прапорщиков, земгусаров, интендантов и князей из «дикой дивизии» расположились в бутафорских креслах стиля ампир. Посередине стоял рояль. На его черной лакированной крышке Гора держал банк. Бронька на глаз определил, что в банке не меньше пятисот рублей. Зверь на бал забрел крупный. Интенданты, дикие князья! С непривычным трепетом Бронька попросил карту. Земгусары и интенданты скептически и недружелюбно оглядели его гимназический мундир.
В углу возле оркестра сидела Катря Кросс. Она была печальна. Шая не пришел, а она так хотела его видеть… Сербину и Туровскому кровь ударила в лицо. Вот уж не ожидали! Туровский поклонился. Сербин не то поклонился, не то нет. Ведь они официально даже не были знакомы. Катря вспыхнула. Она кивнула, закрылась веером и отвернулась… Сербин! Ах, Сербин! Милый!..
— Послушай! — предложил вдруг Сербин. — Пойдем, выпьем еще.
Туровский согласился. Он стал так же мрачен, как и его друг. Катря закрылась веером и отвернулась. Ну конечно, ей не хотелось ответить на его поклон. Она любит Сербина…
По дороге Сербин забежал в уборную. Он примочил и пригладил волосы на висках. Глянул в зеркало — нет, все в порядке! Но она отвернулась! Что ж, он ей, очевидно, просто противен. Ведь она любит Туровского! Туровский тогда сам признался… Ну и пускай! Сербин встал перед зеркалом, трагически нахмурив брови. Ну конечно! Еще бы! Кто же полюбит такую рожу! Волосы черные, нос клювом, щеки ввалились. Призрак с того света! Фу! Конечно, Туровский розовый, большие голубые глаза. Такие всегда нравятся девушкам!.. Сербин начинал ненавидеть своего друга. Он понял это и даже смутился. Он сам себе стал гадок.
С отвращением он еще раз взглянул в зеркало. Там, за дверью, в зале гремели бубны модной ойры. Невольно руки уперлись в бока и левая нога вытянулась вперед. Тра-та-та-та! Тай-тай-та! Ламцадрица-ойра-ойра! Ламцадрица. Ойра! Ой-ра! Сербин прошелся перед трюмо в туре бойкой ойры. Черт побери, как чудесно выходит! Так что ж? Так чего же? Какого черта? Почему не идешь туда, не приглашаешь Катрю? Не ведешь ее в танце, страстном и пылком? Отчего? Тюлень, вахлак и болван?! Отчего, черт тебя раздери?! Сербин даже ударил себя по щеке. У, сукин сын! Такой верзила, а… стесняется к девушке подойти…
— Ты что? — Туровский забеспокоился о друге и вернулся в уборную. — Тебе плохо?
— Ну, что ты! Просто так! Ламцадрица-ойра-ойра!
Друзья опять отправились в буфет. В компании нескольких прапорщиков там пил коньяк Кашин. Он был уже пьян. Ни Бронька, ни Воропаев не дали ему десяти рублей. Он не мог попытать счастья. А сегодня, сегодня бы ему непременно повезло. Такая уж у него есть примета. Он даже попытался было взять десятку у буфетчика. Из тех пятисот, что выложил Парчевский. Но буфетчик не дал. Такого приказа он не получал. И где запропастился этот самый Парчевский? Он бы дал и двадцать пять. Что ему? Для товарища он все сделает. Не то что Бронька и Витька. Сволочи! Жмоты! Гимназисты!.. Кашин ненавидел гимназистов. Он любил прапорщиков.
— Мишенька! Дай я тебя поцелую! — Он полез целоваться к одному из соседей, мрачному, неврастеническому прапорщику. — Люблю офицеров! Давай поцелуемся. Все одно и нам в нынешнем году на фронт… Поцелуй меня, Мишенька!
Он был прав. Еще год — и, надев прапорщичьи погоны, отправимся на фронт и мы. Войне все равно ни конца, ни края!.. Сто четырех солдат дала наша гимназия. Она даст еще сто четырех. И все мы положим свой живот на алтарь…
Прапорщик послушно поцеловал Кашина и вдруг заплакал.
Поднялась суматоха. Все бросились его утешать.
— Мишка! Мишенька! Чего ты? Что с тобой?…
— Трупы… холодно… смерть…
Ламцадрица, ой-ра! Ой-ра!
Мишенька плакал, по-детски всхлипывая. Правда, он еще и был ребенок. Ему не исполнилось и девятнадцати лет.
Сербин и Туровский принялись за коньяк. Слезы растрогали их, взволновали. Они любили друг друга. Ведь они же друзья. Что может быть лучше дружбы? Ничего! Друг — это превыше всего! После третьей рюмки они тоже начали целоваться.
— Матюшка, друг!
— Христя, дружок мой единственный…
Ламцадрица, ой-ра! Ой-ра!
Необходимо было тут же сделать для друга что-нибудь великое, грандиозное. Пожертвовать собой. Не пожалеть жизни. Отдать ему все. В крайнем случае сделать какое-нибудь признание. Все равно, скоро конец всему.
— Хрисанф! Я подлец!..
— Это я подлец, Матвей!..
Ламцадрица, ой-ра! Ой-ра!
Они выпили по шестой.
— Ты понимаешь… я тебе скажу…
— Нет, я скажу!.. Я подлец, а ты…
Сербин хотел зажать ему рот. Но Туровский вырвался.
— Я подлец!.. Я люблю ее… Но она — твоя! Она прекрасна! Я отступаюсь!.. Я уйду! Если хочешь, я завтра застрелюсь…
Туровский упал на колени. Стакан и шесть рюмок коньяка бушевали в нем. Ему хотелось бить земные поклоны и молиться. Прапорщики хохотали. Кашин стучал стаканом о стол и ругал гимназистов. Сербин лежал у Туровского на груди. Они обливали друг друга слезами. Они рыдали. Они умоляли друг друга. Они хотели целовать друг другу руки. Сверху Мишенька поливал их головы своими слезами. Он обнимал их обоих.
Ламцадрица, ой-ра! Ой-ра!
Репетюк и Теменко случайно попали в библиотеку. Они сразу же об этом пожалели. Выйти из библиотеки возможности не было. Высокий, худой, растрепанный прапорщик стоял у дверей с пистолетом в руках и никого назад не выпускал. В глазах его горел безумный огонь. Похоже было, что он сошел с ума.
Впрочем, пока еще он был в памяти. Просто он нюхнул «марафета» несколько больше нормы. Через час-другой он успокоится и, усталый, уснет.
А пока что он собирал в библиотеку всех бывших на балу штатских, а также земгусаров. Он выстраивал их вдоль книжных шкапов. Туда же ткнул он и Теменко с Репетюком. Он объявил, что будет сейчас всех по очереди расстреливать.
— Сволочи! — орал он, размахивая браунингом. — Подлецы! В тылу окопались! А мы за вас кровь проливаем? Немцам нас продаете? Пойте «боже царя храни»!
Земгусары, несколько железнодорожников, телеграфист Пук, Репетюк и Теменко молчали. Подступала тоска. А что, если вправду начнет стрелять? Нанюхавшемуся — что? Прапорщик поднял браунинг.
— Ну?… Раз… два…
Все сразу запели, но не в лад и не в тон.
— Неправильно!.. Врете!.. Отставить!
Ламцадрица, ой-ра! Ой-ра!
Сербин и Туровский снова добрались до зала. Они выпили уже сверх стакана по двенадцать рюмок. В огромном зале их кидало от стены до стены. Им едва удавалось поддерживать друг друга.
В зале было совсем пусто. Сквозь пьяный дым едва светились огоньки электрических канделябров. У стен тесно сидели тоскливые и грустные женские фигуры. Они сидели в ряд и ждали кавалеров. Оркестр гремел, но уши его не слышали. В голове гудело и гремело куда громче. Танцевали каких-нибудь три или четыре пары. Воропаев, Збигнев Казимирович и еще какой-то невзрачный земгусарик. Они втроем из кожи лезли, старались за всех. Больше кавалеров в зале не осталось. Дамы сидели грустные и тоскливые. Даже здесь уже не было мужчин. Только что были, и нет их — исчезли. Они пьяны.
Сербин и Туровский направились через зал в угол, где сидела Катря. Но это было совсем не так просто. Раз пять они падали. Коньяк играл ими, как шторм ладьей. Они упали в шестой раз и сбили с ног Збигнева Казимировича с его дамой. Но вот наконец и она. Ага — ламцадрица, ой-ра, ой-ра! Здрастье, наше вам!..
Катря забилась в уголок. Господи, что такое? что случилось? Она сидела. Танцевать не приглашал никто. Она выглядывала Пиркеса. Ведь он так до сих пор и не принес ей книг!.. Какая же она глупая! Разоткровенничалась с ним. А теперь он, наверное, смеется над дурочкой. Ай! Если бы не столько людей вокруг, — ей-богу, заплакала бы!.. А вон и Сербин… Сербин! Господи! До чего же хорош! Стройный, черный, нос орлиный. И почему он такой застенчивый? А может быть, гордый? А может быть, просто презирает ее? Ведь она такая некрасивая… Эти проклятые прыщики… И вдруг, он! Неужто пьяный? Господи, Христя! Христенька!
Сербин выпрямился и топнул ногой.
— Вы!.. — крикнул он. — Ламцадрица, ой-ра! Ой-ра! Вы, — повторил он еще раз, так как пьяные уши ничего не слышали и ему показалось, что он сказал это шепотом. — Вы дура! Чего вы на меня уставились?!
Больше он ничего не сказал. Слезы потекли у него из глаз. Он ослеп, онемел, задохнулся. Туровский плакал у него на плече. Вон! Вон! Скорее вон отсюда!
Они проплыли к буфету. Шторм крепчал и крепчал. Мишенька все плакал.
Репетюку и Теменко наконец удалось вырваться. Они пропели «боже царя», «спаси господи», «славься, славься». Прапорщик размахивал револьвером и ежеминутно запихивал себе в нос новую порцию белого порошка. Так могло тянуться до утра. К счастью, в библиотеку заглянул Парчевский и еще с порога понял, в чем дело. Он заехал прапорщику в ухо, и тот растянулся на полу.
Потом прапорщика тащили к входной двери. Земгусары пинали его сапогами. Парчевский сорвал у него Георгия с груди. Кто-то расквасил ему нос. Прапорщик бил себя в грудь и ревел, как недорезанный, страшным голосом, исступленно и без слез:
— Меня?… По морде?… Прапорщика лейб-гвардии Кексгольмского полка? Пристрелите меня, или я вас убью!.. Убью!.. Расстреляю!.. Шпионы!.. На немецкие денежки!.. Мясоедовы, Сухомлиновы! Продали Россию! На Распутина променяли! Сепаратисты! Бей!
Его и били.
На шум и скандал из-за кулис выскочил Кульчицкий. Впрочем, это он только делал вид, что выскочил на скандал. На самом же деле он. давно искал случая выскользнуть из комнаты, где шла игра. Он выиграл. Он выиграл уже с полтысячи. И он не хотел проиграть. Это не входило в его расчеты. Лучше уйти подобру-поздорову. Спасибо этому нанюхавшемуся идиоту, он под удобным предлогом таки улизнул…
В зале было пусто. Оркестр гремел. Ой-ра! Ой-ра! Танцевало пар пять. В углу у оркестра сидела Катря Кросс. Лицо у нее было такое печальное-печальное — Кульчицкому даже стало ее жаль. Загрустила девушка. Бедная! В кармане у Броньки лежало пятьсот рублей — столько Шая зарабатывает уроками в год, — и настроение у Броньки было прекрасное, не глядя, что он не выпил даже крошечной рюмочки. Бедная девочка! Грустит. Надо ее утешить. Броньке очень хотелось сделать кому-нибудь приятное. Да и, между нами говоря, если присмотреться, Катря, и правда, ей-богу, совсем недурна. Тоненькая, стройная! Это вам не Сонька или Маруська из салона пана Сапежко…
Кульчицкий подошел и расшаркался. Ойра кончилась, и поплыли нежные, чуть печальные, но такие спокойные такты вальса.
— Разрешите, Катруся, на один тур?
Господи! Первый непьяный! И как ласково разговаривает. Катруся! Не то, что тот… дурак… дурой обозвал… И за что! Противный, гадкий! Ну и пускай! Никогда, никогда даже не вспомню. Забуду, и все тут! А с Кульчицким буду танцевать. Назло! Пусть видит! Пускай!
Катря положила Кульчицкому руку на плечо, и они закружились в нежных, дурманящих звуках вальса…
Макара, Зилова и Пиркеса на балу не было.
Макар вообще не пришел, даже на вечер героев гимназистов. Где-нибудь, верно, прикорнул над книжкой.
Зилов на вечере присутствовал, но прямо оттуда отправился домой. На бал идти он отказался. Сказал, что матери плохо и ему надо быть дома.
Пиркес на бал пришел вместе со всеми. Но, выпив стакан коньяку, сразу же загрустил. Это с Пиркесом всегда так бывало. Стоило ему выпить немного спиртного, как он тут же впадал в грусть и его начинало тянуть к скрипке. Тут он увидел Катрю. Черт побери! Да ведь он же обещал ей принести сегодня книгу. Забыл! Скандал! Беги, пока тебя не заметили! Он мигом оделся и выскользнул на улицу. Скорее домой! Скрипку! Мелодии сами звучали в Шаиной душе. Какие печальные, томительные и бесконечные… Скрипку! Скрипку! Скрипку!..
Уже среди ночи — шел второй час — Макар вдруг выбрался на улицу. Собственно, не выбрался, а скорее выбежал. Он даже забыл погасить в своей комнате свет. Он забыл запереть дверь на ключ. Она так и осталась открытой. Ветер стучал ею, стучал, пока не вышел Макаров отец, старый инвалид-машинист, и, кляня незадачливых детей, заложил щеколду.
Макар поднялся на железнодорожное полотно. Он шел быстро, размахивая руками. Он разговаривал сам с собой. Глаза его расширились и стали прозрачны. Он был бледен. Он был необычайно взволнован. Обходил эшелоны, санитарные составы, товарные поезда. Он перепрыгивал со шпалы на шпалу. Навстречу ему, между путей, бесконечной цепью двигалась какая-то пешая часть походным порядком. Винтовки на ремне, шинели подоткнуты, докучливо бренчат жестяные котелки. Солдаты харкают, бранятся. Макар их не видел и не слышал. Он бежал все дальше, все вперед.
Только в городе у него впервые мелькнула мысль: а куда же он идет? Куда? И зачем?… Не идти Макар не мог. Он должен был идти. Зачем — этого он не знал. И куда — он тоже не ведал… Хотя что же, можно зайти хотя бы к Шае. Ведь он тут за углом и живет. Правильно! Макар обрадовался. Да ведь именно к Шае ему и надо!
Несмотря на поздний час, Шая не спал — сквозь щель под дверью сочился свет. Впрочем, Макар не знал, поздно сейчас или рано. Он об этом просто не думал. Он дернул дверь. Она была закрыта. Тогда он постучал.
Дверь тихо отворилась, и оттуда показалась Шаина голова. Макар не стал ждать, пока Шая покажется весь.
— Шаечка! — кинулся он. — Ты понимаешь, Шаечка…
Но неожиданно Шая остановил его. Он вышел в коридор и осторожно прикрыл за собой дверь.
— Тихо, Макар! Послушай, Макар, будь другом… Понимаешь? Ты зайдешь ко мне завтра… Ладно?… Понимаешь?…
— Но почему?! — вдруг возмутился Макар. — Я должен тебе рассказать! Я сейчас прочитал…
— Ты мне это завтра расскажешь. — Шая взял его за руку и отвел в сторону, подальше от дверей. — Понимаешь, тебе я могу это сказать… У меня ночует… один студент… Понимаешь, он бежал. Он нелегальный. Понимаешь? Он не хочет, чтобы его кто-нибудь видел. Это товарищ брата… Герш дал ему мой адрес… Я тебе завтра расскажу. Тебе я это могу доверить… Он бежал из-под ареста… Социал-демократ. Ты слышал?… Ну, так я тебя прошу…
Макар вышел. Ночь была темная. Фонари в городе не горели. Каждую ночь бродят по небу немецкие аэропланы. Социал-демократ. Ну конечно, Макар понимает, что он не хочет, чтобы его видели. Но ему, Макару, так хотелось бы посмотреть на социал-демократа! Какое стечение обстоятельств! Но кому же рассказать! Социал-демократа Макар до сих пор не видел ни разу.
За углом жил Зилов. Макар перебежал через дорогу и скрипнул калиткой. У Зилова тоже светилось. Макар проскользнул к окну и постучал в стекло. Свет в комнате мигнул. Послышался скрип отодвинутого стула. Кто-то прошел мимо окна. Потом брякнула щеколда.
— Кто там? — спросил голос Зилова.
— Это я, Ваня…
— Ах, Макар? — Щеколда открылась. — Только, пожалуйста, тихо, у меня совсем больна мать. Она только что уснула…
— Я тихо, тихо, я совершенно тихо…
Поднявшись на цыпочки, прижав руки к груди и даже раскрыв рот, Макар тихонько вслед за Зиловым пробрался через кухоньку. В кухоньке за перегородкой спала больная Ванина мать. Они вошли в комнату. Постель была застлана и смята. Лампа стояла на стуле рядом. Тут же раскрытая книжка. Зилов лежал на кровати и читал.
Макар сел на второй стул. Он не снял фуражки, не расстегнул шинели, не скинул даже галош. Глаза у него расширились, руки он прижал к груди.
— Ваня, — прошептал он. — Послушай, Ваня…
— Что случилось, Макар?
— Вообще, Ваня… я только что прочитал… Я только что прочитал… Ты понимаешь… — Макар задыхался. Он слишком быстро бежал. А может быть, то, что он прочитал, было для него слишком важным.
Зилов криво улыбнулся. Конечно, на его месте улыбнулся бы каждый. Что же Макару и делать, как не читать? Опять, верно, какой-нибудь гуманист нового времени.
— Я прочитал… я прочитал… я не могу тебе сказать… Это, понимаешь… Я только теперь… Ах, какой же я был дурак! Я и не знал… Только теперь я понимаю…
— Что ж ты прочитал?
Но Макар не ответил. Его прозрачные глаза только сейчас приобрели осмысленное выражение. Они что-то увидели, на чем-то задержались. Взгляд Макара был неподвижно устремлен на книгу, лежавшую возле лампы. За взглядом он и весь потянулся туда.
Он схватил книгу и поднес ее близко к глазам.
— И ты… И у тебя… А… а откуда ты ее взял? — Он был ошеломлен.
— А ты?
— Я… понимаешь… Я не знаю… я не заметил… Может быть, где-нибудь случайно…
— Между своих книжек?
— Да, да…
Зилов засмеялся.
— Ну, ладно. Это я тебе подсунул.
— Ты?!
— Я. Мы решили попытать наших хлопцев. Начали с тебя. Я вижу, мы, кажется, не промахнулись.
— Ты? Ты? А откуда ты?…
Зилов нахмурил брови и сделал отрицательный жест.
— Этого я тебе пока не скажу. Потом. Значит, хорошая книжка?
— То есть, ты понимаешь… вообще… ничего подобного, вообще, нет… Это целый мир… Ты понимаешь…
Зилов улыбался. Он был доволен. Козубенко получил поручение от организации разведать настроения среди гимназистов старших классов. Может быть, есть такие, которых можно втянуть в организацию. Через Зилова он решил позондировать кое-кого. Прежде всего Макара. Ничего, что он замороченная голова, книжник. Это даже хорошо…
Зилов свернул цигарку и протянул Макару порттабак.
— На, скрути…
Макар рассеянно взял табак и стал сворачивать цигарку. Руки у него дрожали, табак просыпался, глаза становились все шире. Он был бледен. Штабеля книг перечитал Макар за свою семнадцатилетнюю жизнь, но такой ему еще не попадалось…
Простенькая брошюрка на серой бумаге, сто страничек мелкого шрифта. Точь-в-точь такая, как лежит вон под лампой у кровати. Ну и брошюрка! Что за брошюрка! Она перевернула все! Решительно все! Она перевернула в Макаровой голове все, прочитанное им раньше. Она перевернула и самого Макара вверх головой. Ну и книжка! С удивлением, с радостью, со страхом смотрел Макар своими широкими прозрачными глазами на «Коммунистический манифест»…
«Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма…»
Макар даже издали мог разобрать эту первую строчку.