Третьего марта был самый обыкновенный предвесенний день. Без солнца. Под высоким призрачным куполом небосвода, перегоняя друг друга, низко и торопливо проплывали, пробегали и клубились рваные лохматые облака. Западный ветер дул порывисто и неровно, то теплый, то холодный, сырой и пронизывающий. Снега таяли дружно, но скрытно: сверху оставался снег и лед ноздреватыми, хрупкими корочками, а внизу стояла вода и рыжая мерзлая кашица.

Мы спешили в гимназию. Утро — до двенадцати — мы провели на стрельбище в двух километрах от города. Мы осваивали пулемет. Первым пробовал сегодня Пиркес — японский, образца 1914 года. Запах пороха, треск пулемета и разлитая во всем весенняя тревога сморили и взбудоражили нас. Да и дни были такие необыкновенные, такие неожиданные и смутные! В мире творилось что-то удивительное и таинственное. Газеты уже несколько дней не приходили. Прямой провод находился в распоряжении ставки. О том, что делалось на свете, знали только по слухам да от работников искрового телеграфа. В Петрограде происходили какие-то загадочные и волнующие события. Двадцать шестого вспыхнули стачки и якобы даже бунты в войсках. Двадцать седьмого царь издал указ о роспуске думы. Двадцать восьмого был создан какой-то временный комитет. Первого — Совет рабочих и солдатских депутатов. Кроме того, будто бы арестованы даже министры. Это было уже невероятно, непостижимо, жутко и черт знает до чего интересно! Ведь и у нас в городе вдруг появились на улицах многочисленные полицейские и жандармские патрули. Городовые уже не стояли по одному на углах, а ходили по четыре с пятым, унтером, во главе. Рабочие депо и вагонных мастерских все пытались собраться вместе то на воинской рампе, то на товарной станции, то в самом депо. Но конные жандармы каждый раз подстерегали их именно там и, щелкая нагайками, разгоняли. Шли разговоры, что рабочие все-таки умудрялись где-то устраивать собрания тайно. Будто бы у рабочих был какой-то подпольный комитет.

Два первых урока — закон божий и латынь — мы горячо обсуждали эти необыкновенные события. Напрасно отец Иван умолял хоть кого-нибудь выйти к кафедре и ответить ему урок из истории церкви. Мы только отмахивались. До истории ли нам и до церкви! Такие события. Забастовка! Бунт! Митинг! Граждане! Самые слова такие волнующие и значительные! Латинист махнул рукой и, захватив Цицерона, ушел из класса с половины урока. Но на третьем уроке должен был быть инспектор.

Мы поскорей покурили, прозвонил звонок, мы уселись на места и придвинули к себе Сиповского. События событиями, а Богуславский будет нас сейчас гонять до седьмого пота по курсу словесности, вытягивать из нас жилы на русской поэзии, сажать «на кол» — за незнание «отечественной литературы». Перед уроками инспектора всегда бывало страшно и тоскливо.

Наконец дверь отворилась, и мы все вскочили, чтобы вытянуться и замереть. Но это был не Богуславский. В класс быстро вошел Зилов. На первых двух уроках он отсутствовал.

Зилов пришел прямо с улицы. В фуражке и расстегнутой шинели. Непонятно, как ему удалось проскользнуть мимо швейцара и Пиля. Из-под фуражки на лоб свисали мокрые, слипшиеся волосы. Пот стекал по вискам. Дыхание вырывалось с шумом и присвистом. Он, видно, долго и быстро бежал. В руке Зилов мял какую-то бумажку. В три прыжка он пересек свободное от парт пространство и вскочил на кафедру.

— Ребята! — произнес Зилов задыхаясь. — Царя нет!..

— Что? — крикнул кто-то.

Зилов сбросил фуражку, откинул назад всклокоченные и мокрые волосы и перевел дыхание.

— Николай Второй отрекся от престола… Вот его манифест… Мне дал Крушицкий с искрового телеграфа… — Зилов показал смятую бумажку и сразу же стал торопливо разглаживать ее на кафедре. И тут мы вдруг увидели, что к третьей пуговице гимназической шинели Зилова небрежно, наспех привязан обрывок узкой красной ленточки.

«В тяжелую годину ниспосланных русскому народу великих страданий… дабы облегчить народу нашему единение и сплочение… Признали мы за благо… отречься от престола… Передаем наследие наше… брату нашему… Михаилу Александровичу…»

Мы слушали ошеломленные. Что такое? Отрекся? Перестал быть царем? Да это же историческое событие! В какие дни довелось нам жить!

Зилов окончил. Руки у него дрожали. Он никак не мог сложить бумажку и засунуть ее в карман. Но когда он вынул руку снова, она не была пуста. В ней оказалась длинная и узкая измятая красная ленточка. Зилов вытащил ее и быстро-быстро стал рвать ее на куски. Мы молчали. В классе было так тихо, как будто урок Богуславского уже начался. Красные ленточки Зилов бросал на первую парту, оттуда их перебрасывали на вторую, на третью, по всему классу. По кусочку каждому — приколоть на грудь, обмотать вокруг пуговицы. Вдруг с последней парты сорвался Воропаев и побежал по проходу. Он вскочил на кафедру. Навстречу ему Зилов протянул последний красный обрывок. Воропаев схватил его и обернулся к классу. Лицо его раскраснелось от волнения. Пальцы торопливо обматывали пуговицу красным обрывком.

— Господа! — крикнул Воропаев, и голос его вибрировал. — Господа!.. Пусть этот великодушный поступок навсегда останется в нашей памяти…

Кое-кто неуверенно крикнул «ура».

— И да здравствует наш молодой государь император Михаил Второй… Боже царя храни-и-и… — Воропаев запел.

Зилов стоял белый как стена. Он не ожидал этого. На третьей пуговице у него, а теперь уже и у каждого из нас, у каждого из поющих «боже царя», красным маком цвели обрывки его узкой красной ленточки.

Дверь отворилась снова, и на пороге показался инспектор. Он взглянул на класс, и хор заметно окреп — пели почти все. Сжатые губы Зилова посинели и подергивались. Воропаев вытянул руки по швам и стоял смирно. Склонив голову, инспектор подождал, пока мы закончим. Тогда он сделал два широких шага и, взволнованный, взошел на кафедру. Зилов и Воропаев сели на свои места. Зилов был бледен и, казалось, похудел. Воропаев сидел красный и торжественный. Словно это именно он «помазал» на царство царя Михаила Второго…

Целую минуту — эта была одна из самых долгих минут в нашей жизни — Богуславский обводил глазами класс, внимательно приглядываясь к нам. Он хотел проникнуть своим водянистым бесцветным взглядом сквозь наши застегнутые на пять пуговиц куртки, сквозь наши груди прямо в сердца. Но красные ленточки на третьей пуговице приковали его взгляд. Одну за другой, все сорок, пересчитал он третьи пуговицы. Даже у Эдмунда Хавчака на третьей пуговице цвел красный бантик. Инспектор ежеминутно менялся в лице. Он вдруг краснел, потом бледнел, потом лоб его орошался потом. Затем он снова краснел. Наконец он поднял правую руку и воздел указательный перст. Медленно и тяжело обвел он перстом круг на уровне третьей пуговицы гимназических курток, находившихся перед его глазами.

— Снимите! — приказал он.

Мы вздрогнули.

Инспектор опустил руку, откинулся и пробежал взглядом по нашим лицам. Но мы скосили зрачки и уставили на него спасительные — широкие, невинные и благонадежные — невидящие глаза. Теперь перед нами стояло два, три, четыре инспектора.

— Снять… немедля, — снова пропищали четыре инспектора.

Мы не двигались. Мы окаменели. Было нестерпимо страшно. Так миновала вторая из самых долгих минут в нашей жизни. Казалось, она никогда не кончится…

Наконец инспектор заговорил опять. Это был голос тихий, ласковый, мягкий и вкрадчивый. Так говорит добрый дядюшка со своим любимым, но непослушным племянником:

— Господа, — говорил добрый дядюшка, — я очень рекомендую вам хорошенько поразмыслить над тем, что вы делаете… Вы готовы совершить неосмотрительный и непоправимый для всего вашего будущего шаг… — Он помолчал несколько секунд. — Имейте в виду, господа… — голос его дрогнул, — имейте в виду, господа, что ничего еще твердо не известно…

Мы не двинулись. Тяжко страдая, вздохнул Хавчак. Мы молчали. Так прошла третья из самых долгих минут в нашей жизни.

Инспектор спустился с кафедры и сделал шаг к двери. На пороге он остановился.

— Мы не будем сейчас заниматься, — сказал он. Голос его звучал надтреснуто и сипло. — Я предлагаю вам поразмыслить этот час, а на следующей переменке… мы еще… побеседуем…

Он вышел. Усталые, измученные, обессиленные, мы упали на наши места.

Царь Николай Второй отрекся от престола. Мы его немножко знали — царя Николая Второго. Он был в точности такой, каким его рисовали на портретах: среднего роста, приглаженные на левый пробор волосы, рыжая бородка, прозрачные голубоватые глаза, бессмысленная улыбка на губах. Почти каждый год он проезжал через нашу станцию, направляясь в Крым, в Ливадию, свою летнюю резиденцию. Тогда из лежащих вдоль полотна и привокзальных улиц выгоняли жителей, окна домов, выходившие на железную дорогу, забивали досками накрест, и шпалерами — спиной к колее и царскому поезду, лицом сюда, к забитым накрест окнам, — выстраивались стрелки. В здании вокзала были у нас специальные роскошные царские покои. Проездом Николай Второй неизменно съедал у нас на вокзале шашлык. Его как-то особенно — слава об этом гремела на всю Российскую империю — умел готовить сам владелец буфета и всех остальных буфетов нашей железной дороги татарин Кабутаев. За этот шашлык Николай Второй подарил татарину Кабутаеву бриллиантовый… крестик на шею. Подавая ежегодно очередной шашлык к столу Николая Второго, правоверный мусульманин Кабутаев должен был надевать на шею, поверх воротничка и галстука, царский подарок — бриллиантовый крест…

Красные ленточки следовало бы с пуговиц снять. Не стоило совершать неосмотрительный и непоправимый для всего нашего будущего шаг. И вообще к чему красные ленты, если один царь уходит и приходит другой? Воропаев ленточку отвязал…

Но однажды довелось близко увидеть Николая Второго и нам. Это было несколько лет назад, весной. Мы с утра пришли в гимназию, как обычно. Вдруг по классам забегали классные надзиратели. Уроки на сегодня отменялись. Всем нам предложено было пойти в парикмахерские и остричься наголо. Потом нас построили на гимназическом дворе. Стриженые головы наши купались в теплых лучах весеннего солнца. Директор выходил на крыльцо и патетически восклицал: «Здрасьте, мои гимназисты!» — «Здрам-жлам-ваш-императ-величество!» — орали мы. «Как проходит ваша жизнь и учение?» — «Покорно благодарим, ваш-императ-величество!» — «Учитесь и растите на славу родине». — «Рады стараться, ваш-императ-величество!» — «До свидания, дети!» — «Ура!» Мы подбрасывали вверх фуражки и бежали вдоль фронта, как бы за отъезжающим поездом… После обеда нас привели на вокзал и построили. Наконец подошел поезд. Из царского вагона вышел жирный, дебелый седой человек, весь в орденах и лампасах. Он что-то сказал, обратившись к нашим рядам. «Здрам-жлам-ваш-императ-величество!» — восторженно ответили мы. Мы забыли, что царь-то рыжий, а не седой. Это был всего лишь министр двора Фредерикс. А тут на ступеньках вагона появился и в самом деле Николай. Он был точь-в-точь как на своих портретах. «Урррааа!» — отчаянно завопили мы. Николай Второй приложил руку к козырьку и заулыбался. Гимназические фуражки роем взлетели в небо. Минуты две Николай держал руку у козырька и шевелил губами. Он что-то пытался нам сказать. Возможно, как раз те самые фразы, которые так старательно разучивал с нами директор. Но это было невозможно — мы орали «ура» не умолкая и кидали в воздух фуражки. Николай махнул рукой и вернулся в вагон… Когда поезд двинулся и мы наконец перестали кричать «ура», мы вдруг увидели директора. Оп стоял под фонарем и заливался слезами. Как будто бы ему только что поставили три по поведению. Группа подлиз и подлипал толпилась вокруг него. «Что с вами, Иродион Онисифорович?» — сам чуть не плакал Эдмунд Хавчак. Директор положил руку на стриженую голову Хавчака, шмыгнул носом и попытался утереть слезы платком.

— Детки, детки! — всхлипывал директор, — вы еще столь молодые, а уже сподобились увидеть сей прекрасный лик. А мне только на пятьдесят пятом году жизни выпало счастье лицезреть нашего царя-богоносца!.. — Он молитвенно возвел горе залитые слезами глаза. — Господи, ныне отпущаеши раба твоего по глаголу твоему с миром…

Нет, снимать красную ленточку не следовало!

Но пока мы пробовали поразмыслить над всеми происшедшими событиями и над словами инспектора, новое явление поразило нас. Дверь отворилась в третий раз, и на пороге показался человек с рыженькой бородкой, в черной шинели. Конец света! Чужие люди начали заходить в гимназию и прямо в шинелях и галошах врываться в классы. Через левое плечо и спиралью вокруг левой руки у человека в черной шинели обвивался на манер аксельбанта широчайший и длиннейший красный шарф. Петлицы на шинели были голубые — студенческие.

Не переступая порога, студент взмахнул правой рукой.

— Товарищи! — крикнул он.

— Уррааа! — диким, сверхъестественным ревом ответили мы ему.

Во-первых, это оказался Митька Извольский. Мы все знали, что три месяца назад он был арестован и исчез. Во-вторых, плечо и руку его обвивал широкий красный шарф. Такой же красный, как и наши ленточки на третьей пуговице. В-третьих, это был настоящий человек из настоящего мира, оттуда, где люди живут полной жизнью, а не только учат уроки и получают единицы. Вот кто расскажет, объяснит и растолкует нам все, абсолютно все. Вот кто посоветует нам, делать ли нам непоправимый шаг, рискуя всей будущей жизнью. И, наконец, нам в класс брошено с порога совершенно неожиданное, необыкновенное, впервые услышанное слово:

— Товарищи!

Мы — товарищи! Это к нам обратились — товарищи. Сам Митька Извольский назвал нас товарищами! Ура!!!

— Товарищи гимназисты! — крикнул Извольский. — Выходите все на улицу!.. Присоединяйтесь к восставшему народу!.. В Петрограде революция!..

Сердца наши екнули. Революция!

— Кровавому самодержавию конец! — выкрикивал Митька Извольский. — Да здравствует свобода!

Лавиной мы ринулись к двери. Изо всех классов гимназисты уже высыпали в коридор. Педагоги испуганно и растерянно жались к стенкам. Митька Извольский подбегал к одной двери за другой и выкрикивал свой необыкновенный призыв. Глаза его горели, волосы, борода и красный шарф развевались.

— На улицу!.. Манифестация!.. Демонстрация!.. Ура!..

Веселье, восторг и недоумение владели нами. В груди что-то захлебывалось и замирало.

Во главе с Митькой Извольским мы высыпали на улицу. На крыльце мы подхватили Митьку и понесли на плечах с отчаянным криком и свистом. Митька стоял, размахивая руками, и тоже что-то вопил. Но его уже не было слышно. Фуражку он потерял.,

Вдруг в гимназических воротах показалось несколько фигур. Они бежали прямо к нам. Впереди — Федор Козубенко и Стах Кульчицкий. Стах был Бронькин младший брат. С гимназией ему не повезло, и уже два года он работал в депо слесарским учеником. Отношения между братьями были довольно странные: они почти никогда не виделись, когда же встречались ненароком, немедленно засучивали рукава и начинали друг друга тузить. Бронька презирал брата-босяка. Стах платил ненавистью к «карандашу-задаваке». За Федором и Стахом бежало еще человек пять молодых рабочих.

— Рабочие! — заревел Митька, останавливая нас и их величественным жестом руки. — Пролетариат! Революционная интеллигенция идет, чтоб плечом к плечу с вами умереть на баррикадах за свободу!..

— Ура! — завизжали мы.

Федор, Стах и другие рабочие сорвали фуражки и замахали нам. Федор схватился за штакет и подтянулся на руках. В мгновение он уже был наверху. Он махнул рукой, и крики вокруг притихли.

— Ребята! — крикнул Федор. — Город полон полиции и жандармов! Петроградские рабочие уже рассчитались со своими! Наши из депо и вагонных мастерских тоже начали обезоруживать барбосов и фараонов! Кто из вас не боится…

Взрыв возмущения не дал ему окончить. Мы — боимся? Федор спрыгнул вниз и побежал. Мы кинулись следом. Крик, свист, вопли неслись за нами. Федор на бегу перекрикивался о чем-то с Зиловым и Стахом Кульчицким.

И вот, когда мы всей оравой завернули за угол, мы вдруг увидели тех, кого разоружать звал Федор Козубенко. От железнодорожного туннеля прямо к нам двигались пятеро полицейских. Четыре — по двое, пятый, унтер, впереди и немного сбоку. Бляхи на них блестели.

Мы остановились как вкопанные. Мы вдруг оцепенели.

Полицейские направлялись к нам. Вид у них был решительный и воинственный — шашки, револьверы, свистки. Правда, их было пятеро, а нас по меньшей мере полсотни. Впрочем, полсотни патронов к наганам у них, безусловно, нашлось бы…

— А как же их разоружить, если они вооружены? — спросил кто-то.

— Если бы не были вооружены, так и разоружать бы их не требовалось! — сердито огрызнулся Федор.

Несколько человек рассмеялось.

Полицейские тихо двигались навстречу. Впрочем, теперь мы уже разглядели, что вид у них был не столько воинственный, сколько растерянный. Отречение царя, видно, обескуражило их. Они вдруг остановились. До нас им осталось шагов пятнадцать.

— Эй! — крикнул старший. — По какому такому полному праву?… Разойдись!.. Толпами больше одного собираться не полагается!.. — Он пощупал, на месте ли его свисток, и взглянул на своих товарищей. И они и мы нерешительно переминались.

— Как же его? — с тоской прошептал кто-то.

Все молчали. Никто не знал, «как же его». Федор стоял, крепко сжав губы и надвинув кепку на самые брови. Руки он держал в карманах. Стах нетерпеливо дергал его за рукав. Зилов и Пиркес тихо, но горячо перешептывались. Потом они наклонились к Федору с двух сторон. Они предлагали этих пока пропустить, сесть на извозчика и гнать в нашу роту за японскими карабинами. Правда, карабины были пустые: все патроны мы расстреляли сегодня на стрельбище. Митька Извольский вдруг выхватил из кармана микроскопический дамский браунинг. Наша толпа, тихонько шаркая, медленно начала отступать.

И вдруг, всех растолкав, вперед вышел Потапчук. Его широкая спина в ветхой, обтрепанной шинельке на миг остановилась перед нашим фронтом. Потом, размахивая длинными руками, чуть не по локоть торчавшими из коротких и тесных рукавов, он быстро направился прямо к городовым.

Ряды наши колыхнулись. Мы шумно втянули воздух и затаили дыхание. Сейчас должен был совершиться шаг, шаг непоправимый для всего нашего будущего. Городовые не двигались, выжидая.

Когда Потапчуку оставалось каких-нибудь два шага до унтера, тот вдруг схватился рукой за шашку и быстро отступил на шаг назад. Но Потапчук был уже рядом. Не останавливаясь, прямо с хода, он широко размахнулся и влепил полицейскому звонкую затрещину. Шапка с бляхой подскочила кверху, упала и покатилась по земле. Толстый унтер покачнулся, схватился за щеку и привалился спиной к забору.

Крик, вопль, нет — рев вырвался из полсотни грудей, и мы уже были рядом с Потапчуком. Мордастый и усатый унтер стоял смирно, лишь покачиваясь от ударов то справа, то слева. Одну за другой, слева и справа, Потапчук отпустил ему еще четыре оплеухи. Потом он схватил свисток, дернул и вырвал шнурок вместе с мясом.

С ревом и бранью окружили мы остальных четырех. Бледные, они дрожащими руками отстегивали кобуры с револьверами и сбрасывали через головы портупеи шашек. Первая шашка досталась восьмикласснику Теплицкому, тому, который играл городничего в нашем гимназическом спектакле. Федор Козубенко захватил первым револьвер. Остальные револьверы взяли Стах и еще двое рабочих. Шашки нацепили Митька Извольский, Кашин, Кульчицкий и еще кто-то.

— Отречемся от старого ми-и-ра… — Извольский запел, и голоса рабочих немедленно подхватили. Мы присоединились не в лад, кто как умел. В конце концов мотив был знакомый — ведь это же гимн союзницы Франции. Мы двинулись быстро, рысцой, в сторону главной улицы.

Пятеро разоруженных, простоволосых и встрепанных людей в черных расстегнутых шинелях — бывших полицейских — оторопело глядели нам вслед.

Вставай, подымайся, рабочий народ!

Вставай на борьбу, люд голодный…

Мы пели. И в груди пели и плакали наши сердца.