Что дело с сепаратным выступлением на параде так просто не кончится, ясно было каждому. Но чтобы оно имело такие последствия, ожидать, конечно, никто не мог.

На следующий день утром у входа в гимназию, на пороге раздевалки нас встретила черная классная доска. Жирными буквами на ней было написано мелом:

Все идут прямо на экстренное собрание.

УРК

Зал гудел и копошился, как улей. Две сотни старшеклассников взбудораженно переговаривались и перекрикивались из конца в конец. Причина чрезвычайного общего собрания была ясна всем. Репетюк, Теменко и Теплицкий, собрав вокруг себя группу, шушукались в углу. Воропаев разглагольствовал в толпе пяти- и шестиклассников. Он возмущался и негодовал. Хавчак, братья Кремпковские и еще несколько шляхтичей стояли у стены, молча и презрительно скрестив руки и ноги. Это была их обычная линия поведения — гордо скрестив руки и ноги, молча опираться о стенку. Они причисляли себя к людям высшей породы.

На кафедру поднялся Каплун. Рядом с ним разместились и другие члены комитета: Столяров, Пиркес, Кружицкий, Кабутаев и Рябошапка. В зале наступила абсолютная тишина.

Каплун коротко информировал о вчерашнем инциденте учеников четвертого и пятого классов, в параде не участвовавших. Потом он перешел к сути дела. УРК — ученический революционный комитет, — всесторонне обсудив вчерашние события на экстренном заседании сегодня утром, усмотрел в этом наличие двух поступков, недостойных граждан свободной России. Сформирование особого взвода и дефилирование под особым знаменем есть не что иное, как раскол гражданского единства, а значит — распыление молодых сил революции. То, что Репетюк принес отдельное знамя, то есть обдуманная подготовка сепаратного выступления, не может быть расценено иначе, как действие антиобщественное, а следовательно, в условиях свободной России, антиреволюционное.

УРК решил:

предложить общегимназическому собранию общественным осуждением заклеймить поведение Репетюка. С почетного поста заместителя председателя УРК Репетюка снять.

Каплун окончил. Тишина в зале стала еще глубже, чем до начала.

Зал оцепенел. Вот это да!.. На кафедру, быстро пробежав проходом между партами, вскочил Репетюк. Он был бледен, пенсне его вздрагивало.

— Панове! — крикнул он, и голос его прозвучал выше и громче, чем следовало. — Я прошу вас принять во внимание, что, хотя я член комитета и заместитель его председателя, а кроме того, выходит, — он зло усмехнулся, — также и подсудимый, я не был даже приглашен на это заседание комитета. Так что, — крикнул он, — я не голосовал за это постановление!

— Я тоже не голосовал! — громко пробасил Рябошапка, выступая вперед.

Зал тихо загудел. Невольно, кто его знает почему, все взгляды устремились на Кружицкого. Он стоял рядом с Рябошапкой. Кружицкий пожал плечами и криво улыбнулся.

— Я вынужден был подчиниться большинству…

Тогда вдруг поднялись шум и кутерьма. Все заговорили разом. Все закричали. Все затопали ногами и застучали крышками парт.

— Ерунда!.. Что за деспотизм!.. Это уже слишком!.. К черту такие постановления!

— Долой такие постановления!

— Тише, товарищи! — ударил ладонью по кафедре Каплун.

Все стихли.

Только Воропаев что-то бормотал в углу, у бюста Пушкина. Гипсовые бюсты Пушкина и Гоголя оставили свои роскошные мраморные пьедесталы в вестибюле мужской гимназии и перешли с нами сюда, в помещение гимназии женской. На плохоньких деревянных подставках скромно разместились они по обе стороны дверей этого самого большого класса-зала. Воропаев сел на последнюю парту. Пушкин стоял рядом с ним. Откинувшись, Воропаев облокотился на грудь Пушкина. Он не переставал ворчать, недовольно, однако про себя.

— Тише, товарищи! — крикнул Каплун. — Я прошу вас учесть, что постановление это утверждено не случайными людьми с улицы, а ученическим революционным комитетом, который сами вы выбирали!..

— Ну и комитетик мы себе выбрали, — не громко, но так, что можно было расслышать, пробормотал Воропаев.

Каплун поднял голос, чтобы заглушить эту воркотню:

— И этот комитет, товарищи…

— Долой комитет, раз он такие постановления выносит!

Это завопил Кашин.

— Долой! — заорал молчаливый Теменко.

— Фыоююю! — пронзительно засвистел Туровский, сунув два пальца в рот.

Каплун побледнел и отступил на шаг. Он поднял руку.

— Конечно, товарищи, вы вправе выбрать себе другой. И я должен заявить…

— Нет! — раздался вдруг голос у стенки. — О нет! Зачем же другой? — Это заговорил кто-то из братьев Кремпковских. — Зачем же выбирать опять другой комитет? Ведь украинцы и поляки в комитете не голосовали за это идиотское постановление. Зачем же нам переизбирать их заново?

— Вы хотите сказать… — вспыхнул Каплун.

— О да, проше пана, именно это я сказать и хочу! — Кремпковский отчеканил эти слова и отвернулся, еще крепче сжав руки на груди. Его брат и Эдмунд Хавчак повторили в точности все его движения, как если бы говорили они сами.

Каплун зачем-то надел фуражку и начал застегивать шинель. Пальцы не слушались и пуговицы не застегивались никак.

— Действительно! — вдруг подал голос Воропаев. — Что-то они уже начинают командовать не только делами нашего комитета, а и вообще Украины!

На миг стало тихо. Кто? Воропаев? О чем? Об Украине?

— Насилие! Деспотизм! — завопил Кашин.

— Они хотят повернуть к своей выгоде свободу России!

Воропаев вскочил, взмахом руки призывая выслушать его.

— Действительно! Какое они имеют право стеснять свободу украинцев?! Это черт знает что!

И снова на секунду стало тихо. Слишком неожиданно прозвучали слова Воропаева.

Зал взорвался криком, превосходящим все мыслимое. Каплун поднял воротник шинели и надвинул фуражку на глаза. Словно воротником и фуражкой он мог отгородиться.

За стеклом двери в коридор маячило широкое круглое лицо. Там возвышался Богуславский. Ему вход на ученическое собрание был воспрещен. Но он добросовестно выполнял свои инспекторские обязанности. Теперь он выполнял их молча. Он ни на кого не кричал, никого не оставлял без обеда, никого не обыскивал. Он только обиженно молчал и играл глазами. Глаза его то суживались, то расширялись. Когда он был недоволен, они становились шире. Когда жизнь баловала его какой-нибудь радостью, глаза его суживались.

Лицо инспектора висело в рамке дверей, туманное и зыбкое за неровностями стекла, глаза его щурились.

Столяров уже несколько минут махал руками, требуя спокойствия и тишины. Но все напрасно. Тишина и спокойствие были утрачены окончательно, казалось — навеки. Мы ревели, мы захлебывались, мы задыхались в азарте. Зилов вскочил на первую парту. Он топал по гулкой доске каблуками, он махал фуражкой, он разрывался от крика. Наконец на него обратили внимание.

— Товарищи! — прохрипел Зилов, совсем потерявший голос. — Товарищи! Мы требуем, чтобы Воропаев немедленно был изгнан отсюда! Вон с нашего собрания! Из наших товарищеских рядов! Из нашей гимназии! Мы требуем!!!

— Кто «мы»? — ехидно спросил Воропаев.

— Мы все! Революционная молодежь! Мы все требуем!

К кафедре сразу ринулись лавиной. Каждому непременно нужно было что-то сказать, крикнуть, провозгласить. Но всех опередил Репетюк.

Репетюк забарабанил по кафедре только что в кутерьме отломанной ножкой от стула.

— Панове-товариство! Панове-добродийство! Минуточку! Я голосую! — Зал притих. — Кто за то, чтоб Воропаева выкинуть немедленно из нашей гимназии?

Зал отхлынул и зарычал.

— Кто за это, прошу поднять руки!

Стало совсем тихо. Но казалось, в комнате слышен стук двухсот юношеских сердец.

Машинально Каплун и Пиркес подняли руки. Вскинулось еще несколько десятков рук в разных концах. Столяров. Зилов. Макар. Но две сотни растерялись. Слишком уж все внезапно. Они не ждали. Они не разобрались еще в своих мыслях и чувствах.

— Мало! — крикнул Репетюк. — Теперь, панове-добродийство, я ставлю на голосование другое предложение. — Голос Репетюка снова задребезжал и зазвенел выше и громче, чем надо. — Кто, панове, за то, чтоб выкинуть из гимназии Каплуна, Пиркеса и… и всех евреев…

Вот когда началось настоящее столпотворение вавилонское. Потому что это был уже и не крик, и не шум, и не рев. Первым поднял руку Воропаев. Братья Кремпковские. Эдмунд Хавчак. Теменко. Подняли другие. Поднял Кульчицкий. Поднял Кашин. Но Кашин тут же отдернул ее назад. Тогда, оглянувшись, отдернул и Кульчицкий.

— Выгнать!

Репетюк еще раз грохнул ножкой стула по кафедре.

— Не смеешь!!! — Макар вскочил вне себя. Он весь позеленел. Губы его дрожали. Глаза дико вращались. — Ты не смеешь так! Подлец! Замолчи! — Он запустил в Репетюка книгой, которую держал в руках. Но она не долетела и упала на пол.

Потапчук, белый как мел, пошатываясь и шаря руками в воздухе, как слепой, направился к кафедре. За ним кинулся Сербин. Он всхлипывал и торопливо облизывал слезы. Кто-то бежал со второй ножкой от сломанного стула.

— Назад! — взвизгнул Воропаев. Он был уже рядом с Репетюком.

Но сзади подбегали другие. Макар истерически кричал. Зилов подходил к Репетюку справа. В это время Сербин толкнул Репетюка в грудь. Но Репетюк был куда сильнее, и Сербин тут же отлетел назад. Зато Потапчук уже хватал Репетюка за плечо.

— Назад! — вторично завопил Воропаев.

Сербин чувствовал, что он сейчас умрет. Репетюк! Ленька Репетюк! Неужто он! Ей-богу, можно умереть. Центрфорвард. Пять лет в паре на футбольном поле!.. Ужас сжимал Сербину горло. Плюнуть в эти глаза. Выстрелить бы в это лицо…

— Бах! — гулко ударил выстрел.

И сразу все замерло. Только там, позади, у двери, взлетели и посыпались на пол осколки разбитого вдребезги твердого гипса.

Пушкин больше не существовал. Бюст, собственно, остался. Но на гипсовых плечах уже не было гипсовой головы. Пуля попала в гипсовую шею. Куски гипса разлетелись до самого порога.

Мы замерли и онемели. Выстрел! Сколько выстрелов нам уже пришлось услышать за нашу короткую мальчишескую жизнь! Сколько выстрелов сделал уже каждый из нас там, на стрельбище за городом! И все-таки вот сейчас, только что, прозвучал первый, самый первый выстрел в нашей жизни…

Все отхлынули. Витька Воропаев стоял белый, с посиневшими губами. Рука с револьвером нервно вздрагивала. У него все-таки был в кармане зауер. Тот самый, который он предлагал обменять Сербину на карабин. Он стрелял для острастки. Чтобы остановить и отбросить назад толпу. Он целился на метр выше — и попал в нашего старого гипсового Пушкина…

— Ой, не могу! — завыл вдруг Кульчицкий. — Дантес!

Кое-кто попробовал засмеяться. Впрочем, из этого ничего не вышло.

Каплун и Пиркес, надвинув фуражки и подняв воротники, бледные и похудевшие, выходили в коридор. Мимо осиротевшего одинокого Гоголя, мимо Богуславского — глаза Богуславского сузились — они прошли в раздевалку, в вестибюль, во двор. Они ушли из гимназии.

На пороге раздевалки стоял Пиль. Неделю назад — на второй день существования ученического революционного комитета — должность надзирателя была упразднена. Пиль перестал быть Пилем, он сделался просто Иваном Петровичем Петроповичем и исполнял обязанности делопроизводителя гимназии и учителя пения и каллиграфии в младших классах. Но сила многолетней привычки была такова, что за минуту до звонка на переменку он вскакивал из-за письменного стола и выбегал из своей канцелярии. Он бежал в раздевалку и становился под часами.

Он стоял, покусывая свой левый, тонкий, как шнурок от ботинок, ус, как стоял и покусывал его двадцать лет подряд. И левая нога его подергивалась и дрожала в коленке, как подергивалась и дрожала она все эти двадцать лет. Быть может, только в течение этих двадцати лет нога подрагивала в колене не в таком быстром темпе — помедленнее. Но ведь на протяжении этих двадцати лет никто еще никогда и ни разу в стенах гимназии не стрелял из пистолета.

Мы молча расходились. Гипсовые остатки Александра Сергеевича Пушкина хрустели у нас под ногами. Николай Васильевич Гоголь провожал нас взглядом пустым и невидящим, но мрачным и печальным.