…Он лежал навзничь под кустом шиповника. Одна нога согнута в колене, другая вытянута, руки широко раскинуты, голова отвалилась назад — над оскалом зубов острым углом торчал вверх узкий мальчишеский подбородок. Ветви дикой розы низко склонились, и огромные желто-розовые цветы яркими гроздьями свисали над ним как будто ненастоящие. Но ветер слегка колыхал куст, и все это было не сон, а взаправду. В правой руке был зажат револьвер «лефоше», хотя крови нигде и не было видно.

— Сейчас придет полиция, — прошептал кто-то, — они уже знают…

Но было так тихо и слова звучали так странно, что голос оборвался, и мальчик неловко одернул форменную летнюю белую блузу под поясом с пряжкой. Все переступили с ноги на ногу. Карандаши, перья и пеналы глухо забренчали в ранцах за спиной. Было совсем тихо, и только птицы по-весеннему звонко щебетали в чаще густой свежей зелени бульвара.

Мальчишки стояли бледные, сразу похудевшие и растерянные. Это был первый мертвец, которого им пришлось увидеть в своей жизни. И этот мертвец к тому же был еще и самоубийца. И мало того — этот самоубийца был всем им известный школьный товарищ. Фамилия его была Ржицкий, а прозвище — за рваную верхнюю губу — «Кролик». Вон в стороне, опершись о ствол молодой акации, стоит его одноклассник Пашута, и только вчера они возвращались вместе из гимназии домой, и — это все видели — Кролик одолжил Пашуте до утра, только до утра, французский учебник.

Мальчиков вокруг куста шиповника становилось все больше. Была половина девятого, а через бульвар шли и гимназию все, кто жил в новом городе или на фольварках. Куст шиповника уже был окружен кольцом. Собралось не меньше полусотни мальчиков — и девятилетних малышей, и девятнадцатилетних усатых восьмиклассников. Подходя, задние тянулись, подпрыгивали, пытаясь увидеть что-нибудь через головы товарищей, нажимали на передних, передние упирались, пятились, отталкивая задних спиной, чтобы не упасть на распростертое тело самоубийцы. Часто дышали, но никто не произносил ни слова. Наконец кто-то отважился наклониться и коснуться лба. Он сразу же с ужасом отдернул руку. Лоб был холоден как лед. А вокруг стояла майская жара. Утренняя роса блестела на спутанных волосах. Ржицкий умер, очевидно, еще вчера вечером.

— Полиция!

Все шарахнулись в стороны, но тут же остановились и снова сомкнули круг. Пристав в синем сюртуке и двое городовых за ним вынырнули из-за кустов жасмина, и с ветки, задетой рукавом пристава, густым снегом посыпались нежные лепестки.

— Попрошу разойтись! — кричал пристав еще издалека. — Марш в гимназию!

Он сказал что-то ближнему городовому, и тот, сунув в рот свисток и раздув щеки, засвистел резко, пронзительно и длинно.

Но гимназисты только поправили ранцы за спиной и нехотя немного раздвинули круг.

Пристав вошел в середину и быстро наклонился над мертвым мальчиком. С минуту он смотрел на него, покряхтывая от непривычного положения. Потом выпрямился и закусил ус.

— Он мертв! — произнес пристав тоном, не допускающим возражений. Затем тихо, неожиданным для его тучной фигуры кошачьим шагом, он обошел тело и остановился в головах. Он впился взглядом в правую руку мертвеца с зажатым в кулаке ржавым револьверчиком устарелой системы «лефоше». — Самоубийство! — наконец торжественно констатировал он. Потом пристав быстро протянул руку и схватил юношу, стоявшего совсем рядом, за пальцы правой руки. Пальцы разжались, и пристав вынул из них клочок бумаги. Круг шевельнулся, и среди мальчиков пробежал шорох. Двое городовых стояли навытяжку и дружно сопели. Пристав развернул бумажку и прочитал:

«Жизнь надоела… К. Ржицкий».

Еще четыре городовых поспешно подходили от главной аллеи.

— Попрошу разойтись! — заорал пристав. — Неушедшие будут немедленно доставлены к директору через полицию.

Круг разорвался и рассыпался. По одному, по двое мальчики двинулись от шиповника в разные стороны.

Четверо городовых вошли прямо в толпу и, подталкивая ножнами шашек, подгоняли замешкавшихся. Гимназисты разбегались.

Два остальных городовика подошли к трупу и взяли его за ноги и за плечи.

Когда они отошли и солнечные лучи упали на это место, стало видно, как глубоко примята там трава. Газон хранил контуры тела, как гипсовая форма. Только отдельные травинки выпрямлялись тут и там. По краям большого темного пятна пестрели примятые цветы газона — белая кашка, одуванчики и маргаритки. Целый куст павлиньих глазков был раздавлен и вмят в грунт.

Оглядываясь, гимназисты двинулись по направлению к городу. Обычно утром, по дороге в гимназию, они оживленно обсуждали, кто в Триполи прав и кто виноват — турки или итальянцы. А также — как хорошо было бы отправиться инсургентами на Балканы к восставшим черногорцам и болгарам. Сегодня они разговаривали взволнованно и тихо. Не слышно было, о чем они шептались. Аллея к новому мосту шла над самым обрывом, и только невысокая живая изгородь отделяла пешеходов от пропасти. Старые каштаны клонили свои ветви над аллеей к самому ущелью, стволы их скрывались в кустах желтой акации, сирень и жасмин сплелись беседками вокруг редких скамеек, белая акация поднялась прямо из пропасти, вцепившись корнями в скалистый грунт. На самом краю обрыва высилось несколько сосен. Дальше шел уже камень, асфальт и первые киоски по эту сторону нового моста. Город плыл юношам прямо навстречу. Вон — левая башня, и страшная и притягивающая. В ее нижнем зале под потолком еще сохранилась дыба, в полу были кольца и ржавые цепи, а прямо из стены торчали человеческие кости — туда, в стену, две сотни лет назад была замурована живьем какая-то согрешившая наложница старого турецкого визиря. На вершине башни рос одинокий лапчатый японский клен. Правой башни уже не было. На ее месте высились три огромные — их и отсюда, через ущелье, можно было прочитать — разноцветные рекламы: «Биоскоп Люкс», «Иллюзион Маяк» и «Синематограф бр. Пате».

За мостом гимназистов-старшеклассников встретили веселые и зазывные выкрики цветочниц. Они протягивали им навстречу целые корзины последней уже персидской сирени, огромные букеты поздних тюльпанов, маленькие бутоньерки из первых красных роз. Цветочницы встряхивали букетами прямо перед лицами вожделенных покупателей, и мелкие, как пыль, капельки росы летели на щеки, на губы, в глаза. Цветочницы кричали: «Весна! весна! весна!» — и готовы были отдать свой товар за полцены. Они просили за охапку сирени — белой, махровой, персидской — только три копейки. За букет тюльпанов — желтых, красных, розовых и пестрых — пятак. За розу — гривенник. Завтра станет одним днем ближе к лету и цены на цветы поменяются местами: роза будет стоить копейку, тюльпаны — три, а персидская сирень — гривенник. А через неделю вы купите за пятак большущий букет самых лучших роз.

Солнце еще жарче будет светить с прекрасного широкого небосвода на червонное золото садов, на росы привядшей травы, на узкие улочки и закоулки старинного города, на загорелые лица детей — на весь мир.

А гимназист пятого класса каменец-подольской классической гимназии Казимир Ржицкий в своей предсмертной записке написал: «Жизнь надоела… К. Ржицкий».

Занятия в гимназии на этот день пришлось отменить. Все равно с полутысячной оравой невозможно было справиться. Старшеклассники освистывали надзирателей, устраивали итальянские забастовки нелюбимым педагогам, в раскрытые навстречу веселому весеннему дню узкие гимназические окна кричали: «Жизнь надоела!» Малыши подсыпали соду в чернильницы, заливали чернилами парты, разбрасывали нюхательный табак по коридору, с наслаждением чихали и устраивали кошачьи концерты. Они тоже выкрикивали хором прямо на улицу: «Жизнь надоела, жизнь надоела, жизнь надоела. Казимир Ржицкий!» Это было за последней год уже четвертое самоубийство в гимназии. В декабре повесился семиклассник Карпенко, в январе отравился шестиклассник Галич, не имевший возможности заплатить за право учения. В апреле утопился Мовшович, не допущенный к выпускным экзаменам, так как в восьмом классе была уже заполнена еврейская норма.

— Жизнь надоела! Жизнь надоела! Жизнь надоела! — визжали малыши. — Карпенко! Галич! Мовшович! Ржицкий! — орали старшие. Шум сквозь окна вырывался на широкий плац и, ударяясь о тяжелые колонны кафедрального собора слева и стройные своды кафедрального костела справа, перекатывался от края до края площади тысячеголосым, беспорядочным эхом.

* * *

Это был день «белого цветка».

Уже с утра по городу разошлись пары с кружками для добровольных пожертвовании. После обеда их стало еще больше. Молодые офицеры, свежеиспеченные чиновники, студенты — в парадной форме, мундирах и вицмундирах, со шпагами на боку — вели своих дам, самых хорошеньких барышень из дворянского общества. Барышни были в огромных шляпах, тоненькие, похожие на грибы, и в белых платьях, закрытых по горло, с пышными плечами и узенькими внизу юбками. Они держали изящные корзиночки с букетами ромашки, ландышей, нарциссов, лилий и белых роз. Цветы эти они прикалывали встречным на грудь, а кавалеры подставляли кружки для пожертвований. Было очень весело.

Вечером на Александровском бульваре должно было состояться большое всенародное гулянье — иллюминация, лотерея-аллегри, фейерверк, три оркестра музыки, танцы при луне под открытым небом, конфетти и серпантин. Говорили, что в разгар этого невинного веселья посетит бульвар и сам губернатор.

Вечер был прекрасный — чистый, прозрачный и свежий. Мириады роскошных, пьянящих ароматов были все побеждены — их заглушил сладкий, одуряющий запах матиолы. Матиола царила над всем. Остальные цветы словно стушевались. Их аромат был слышен только совсем вблизи, если прижаться к ним лицом. Месяц взошел молодой и яркий. С вечера выпала роса — обильная, тяжелая. Цикады трещали как исступленные. Самый тихий шепот разносился далеко вокруг. Ни ветерка. На столиках на террасе кафе стояли свечи, и пламя их казалось вылитым из расплавленного золота — немигающее, неподвижное. Оркестры играли в трех концах сада. Барышни в белых платьях и здесь продавали цветы — по цветочку, бутоньерками, букетами и корзинками. Цветы были только белые. Вокруг звенел смех. Хлопали пробки в буфете. Трещали хлопушки. Стреляли фейерверки. В павильоне ревела корова, ее можно было выиграть в лотерею за десять копеек. Народу набралось так много, что по дорожкам было не пройти. Хотелось жить — стать великим, все знать, все мочь и снова и снова наслаждаться всем этим — вечерней свежестью, буйными ароматами, молодым месяцем, густой росой и звоном цикад. И чтоб не было этому конца! Хотелось до слез.

В половине десятого появился и сам губернатор.

Он был в серой тужурке с красными лацканами и обшлагами. Он прикатил в большом черном ландо на шестерке лошадей. Губернатор сошел первый и подал руку губернаторше и дочери. Дочь — лет семнадцати — кончала в этом году гимназию и уже год как выезжала на дворянские балы. Это была хрупкая блондинка с длинными ресницами и большими удивленными глазами. Она была очень красива, и казалось странным, как у таких уродливых родителей — приземистого папаши и жирной мамаши — могла вырасти такая стройная красавица. За корсаж у нее заткнута была веточка привядшей белой сирени.

Городовые расчистили путь, и губернатор с супругой и дочерью прошли в сад. Все три оркестра с трех сторон грянули туш. Пиротехники запустили самый лучший фейерверк — с огненным вензелем его превосходительства. Именитые цветочницы в белых платьях осыпали губернатора дождем цветов и конфетти. Губернатор выпячивал грудь, молодецки пружинил ноги и благосклонно козырял направо и налево. Губернаторская семья проследовала главной аллеей к центральному павильону, где молодые консисторские чиновники старались за десять копеек выиграть корову.

Из павильона навстречу вышел юноша. В петличке у него была веточка привядшей персидской сирени. Он был в парадной гимназической форме — синем мундире с серебряными пуговицами и в белых перчатках, как это требовалось по правилам. Мундир, правда, был тесный и ветхий, перчатки какие-то рыжие, а штаны — с отвисшими коленями и бахромой внизу. Юноше было лет восемнадцать.

Он быстро стащил перчатку с правой руки, зажал ее в кулаке левой и направился прямо к губернатору. За десять шагов он вдруг сунул руку в карман. За восемь он вытащил револьвер. За пять — поднял его вверх. И за три шага — выстрелил прямо в сердце голубоглазой губернаторской дочке…

Губернатор отскочил в сторону, губернаторша упала в обморок, смертельно раненная дочь схватилась за грудь, зашаталась и тихо опустилась на землю. Несколько ландышей и целый дождь конфетти — они были брошены ей еще до того, как раздался выстрел, еще живой — посыпались неведомо откуда на девушку, а она откинулась на спину — уже мертвая. Юноша стоял, растрепанный и бледный. Глаза у него горели, рот был искривлен в последней улыбке. Щеки залиты слезами. Юноша плакал. Он прижал револьвер к виску и крикнул:

— Будьте же вы прокляты!

Городовые подбежали к нему, когда он уже лежал ничком, поперек тела убитой им девушки. Его кровь заливала ее белую гимназическую пелеринку.

Виталий Калмыков через какую-нибудь неделю должен был получить аттестат — аттестат зрелости. Через неделю он уже не будет гимназистом, карандашом, он станет студентом, он начнет самостоятельную жизнь. Надя Багратион-Шуйская тоже в понедельник должна была получить свое свидетельство об окончании семиклассной женской гимназии ведомства императрицы Марии. Калмыков был лучшим в гимназии математиком, и он ни минуты не сомневался, что страшный конкурс в Институт путей сообщения он осенью выдержит. Он будет инженером. Надя с детства свободно говорила по-немецки и по-французски; кроме того, она очень мило играла на рояли. Она хотела бы поступить в консерваторию. Как это прекрасно — быть инженером или кончить консерваторию!

Виталий и Надя любили…

Виталий и Надя решили, что они предназначены друг для друга. Через пять лет Виталий будет инженером.

Надя к тому времени окончит консерваторию. Они обвенчаются и станут мужем и женой. Они поклялись в этом друг другу. Каждое утро, по дороге в гимназию, они встречались на углу, и на миг для них переставал существовать весь мир.

— Навеки? — шептал Виталий.

— Навеки! — на весь мир, громко отвечала Надя, чуть шевельнув беззвучными устами.

Они пришли к родителям Нади и признались в своей любви. Они просили разрешения обручиться. Они заявили, что любовь эта для них все.

Губернаторша тут же упала в обморок… Губернатора тоже чуть не хватил удар. Плебей, голоштанник, нищий — сын почтальона и швейки — позволил себе полюбить его дочь, кровную дворянку, отец которой вот-вот должен получить графский титул! Наглый парвеню осмелился просить руки его, губернаторской, дочери! Завтра же полицмейстеру будет отдан приказ почтальона со швейкой выслать за пределы подвластной ему губернии!..

Виталию Калмыкову было сказано, что губернатор надеется никогда его больше не видеть. Лакеям был отдан приказ не пускать его в губернаторский дом, а в случае чего — просто «гнать в шею». Наде было категорически запрещено встречаться или искать встречи где бы то ни было с этим грязным, неотесанным мужиком…

Встретившись в тот же вечер в глубине сада при губернаторском дворце, Виталий и Надя обсудили свое положение. Они не плакали и до расставания ни разу не поцеловались. Калмыков был беден, как и его родители, — в институте он должен был содержать себя сам, давая уроки по математике. Надя была богата. Она бы могла бежать из дому, захватив драгоценности, которых им хватило бы на добрый десяток лет. Но на это они — Виталий и Надя — пойти не могли. Они не хотели превращать в пошлый роман свою прекрасную любовь.

Итак, выхода не было.

Там же, в кустах цветущей персидской сирени, при свете яркой южной луны, на листках, вырванных из томика Бальмонта, поперек текста стихов, они написали свою предсмертную записку. В ней они объясняли все, как было. И почему они не нашли другого выхода. Они просили родителей Виталия простить их. О родителях Нади, губернаторе и губернаторше Багратион-Шуйских, они не упомянули в записке ни словом. Они кончали записку так:

«В смерти нашей повинно несовершенство социальных форм жизни. Похороните нас рядом и над нами посадите куст персидской сирени.

Виталий и Надежда Калмыковы — перед богом и людьми».

Они сорвали по веточке сирени. Надя воткнула одну себе за корсаж, другую — Виталию в петлицу. Они поцеловались — крепко, целомудренно, навеки. Потом Виталий перелез через высокую каменную стену, усыпанную поверху битым стеклом, окружавшую губернаторскую резиденцию. По ту сторону стены постоянно дежурили городовые. Но Виталий ни разу не попался им в руки. Надя подождала, пока его фигура скрылась — растаяла в зеленоватой бескрайности лунного неба, — и упала лицом в траву, заливая теплую тучную землю слезами. Так хотелось жить!

Если бы вы знали, как хотелось жить!

Просто — жить.

И жить — просто.

Похороны убиенной отроковицы Надежды, дочери его превосходительства губернатора и генерала Багратион Шуйского, были назначены на два часа. Гроб стоял в кафедральном соборе.

К часу дня в соборе собралось все губернское дворянство. Подойти к гробу было невозможно. Вельможи и крупные чиновники явились в парадных, шитых золотом мундирах. Золотое шитье сверкало на воротниках, на груди. У одного даже поперек поясницы был вышит большой золотой ключ. Все держали треуголки, все были при шпагах, кое-кто с лентами через плечо или в белых штанах. Вельможные дамы облачились в черные туалеты, и черный креп, спускаясь с черных шляпок, прикрывал черной дымкой лоб и глаза. В руках они держали обернутые черным флером букеты белых лилий. Они прикладывали к глазам платочки с черной траурной каемкой. Они оплакивали горе их превосходительств Багратион-Шуйских. Впереди, во всем черном, стояли сами их превосходительства Багратион-Шуйские — над гробом Надежды Калмыковой.

Надежда Калмыкова покоилась на ложе из белых и бледно-сиреневых гиацинтов. Пышные бульденежи склонялись над ее головой. Губы были сжаты, веки опущены, лоб перехвачен бумажной ленточкой со словами «аз упокою вы».

Надя была совсем девочка. Ей трудно было дать даже ее семнадцать лет. Но в гробу она выглядела еще моложе — почти ребенком — прекрасным в своей неподвижности, как мраморное изваяние.

Веяло запахом ладана, гиацинтов и лилий, печальным и горьким.

Церковь была полна. Огромный собор не вмещал всех желающих продемонстрировать перед губернатором свое сочувствие. Господа дворяне стояли на паперти. Дальше окружали церковь чиновники. За ними расположились городовые и жандармы в белых перчатках и с черным крепом на рукавах. А позади них вся кафедральная площадь была запружена сотнями экипажей помещиков и чиновников, прибывших на похороны из уездов и имений. Еще дальше, в просеках улиц, теснились толпы горожан, их сдерживали городовые — простой народ на похороны допущен не был.

Но панихиду служили сразу во всех городских церквах. За убиенную отроковицу Надежду молились и у Александра Невского на Новом Плане, и в соборе на Русских фольварках, и в монастыре, и в каплице на Карвасарах, и в пригородных церквах. Молились в кафедральном костеле и в костеле на Польских фольварках. Молились в турецкой мечети. Повсюду выставлены были флаги с траурной каймой. Горе губернатора разделяла знать всей губернии.

В два — рыдания потрясли кафедральный собор и носилки с гробом поплыли к выходу. Их несли вице-губернатор, воинский начальник, предводитель дворянства и брат губернатора — в белых штанах и с золотым ключом на заду. Впереди шел архиерей и восемь попов, Сводный хор епархиальных школ и духовных училищ исходил печалью в последней «вечной памяти». Военный оркестр на площади встретил гроб Надежды Багратион-Шуйской прекрасной мелодией шопеновского марша. За корсажем у Надежды Калмыковой так и осталась увядшая веточка персидской сирени. Этой веточкой она и обручилась навеки с мужем своим отныне перед богом и людьми — Виталием.

Пышная похоронная процессия двинулась на кладбище. Там, у самой церкви, против входа, на почетном месте, вырытая могила уже дожидалась тела губернаторской дочки, Надежды Багратион-Шуйской. Десять жандармов охраняли главный вход на кладбище.

В те же два часа того же дня из небольшого домика на окраине Русских фольварков вынесли темный гроб с останками убийцы и самоубийцы Виталия Калмыкова. За гробом шла крохотная сморщенная старушка и высокий сутулый старик. Это были родители Виталия Калмыкова — почтальон и швея. Гроб несли гимназисты на плечах, ни катафалка, ни дрог не было. Не было и духовенства — убийца и самоубийца не получил отпущения грехов. Была только хоругвь впереди, да и ту какой-то длинноволосый, никому неизвестный студент перевязал красной лентой. Городовые угрюмо шагали сзади и по бокам, в составе двадцати человек нижних чинов и одного унтера. Толпа гимназистов собралась человек в триста.

На углу, где кончались фольварки и шли уже широкие и ровные улицы нового города, похоронную процессию поджидала еще одна толпа, не меньше, чем в двести человек. Когда гроб показался из-за угла, один из поджидавших — высокий и рыжий — поднялся вдруг на уличную тумбу и, сняв шляпу, взмахнул руками. Все обнажили головы, и толпа стихла. Рыжий вынул из кармана какой-то маленький предмет, ударил им по руке и поднес к уху. Это был камертон.

— Ля-фа-ре! — негромко пропел рыжий и снова взмахнул руками, шире и энергичнее.

Могучий и прекрасный хор грянул патетически и печально:

— Надгробное рыдание, творяще песнь…

Это был лучший в городе и во всей губернии хор — хор семинаристов. Семинаристы пришли, чтобы спеть над погибшим гимназистом, убийцей и самоубийцей. Здоровенные и чубатые, стояли они на углу, встречая похоронную процессию пением. Они пропустили мимо себя хоругвь и тогда вдруг двинулись — неожиданно и все сразу, — на миг остановили процессию и заняли место впереди — между хоругвью и гробом, там, где и положено в похоронной процессии быть хору. Унтер заволновался и стал сзывать своих городовиков.

Последнее лобзание…

Семинаристы пели прекрасно. Мощный хор потрясал тихий, прозрачный покой свежего летнего дня. Он рушил тишину смирного провинциального города. Домики вдоль улицы оживали. Стучали оконницы, хлопали двери, брякали щеколды, скрипели заржавелые петли высоких калиток. Люди высовывались из окон, выходили на крылечки, выбегали на улицу. Детвора уже кольцом окружила всю процессию. По одному присоединялись особые ценители пения. Шествие все разрасталось.

Через три квартала подошли к зданию женской гимназии. Гимназисток не отпустили на похороны их соученицы Нади. Это было непристойно и аморально. Девушкам и девочкам хоронить подругу, погибшую из-за любви! Ведь они не должны были и знать, что на свете существует любовь, что на свете случаются самоубийства, что даже и убийства бывают. Гимназия выглядела равнодушно. Окна были закрыты, на крыльце стоял бородатый швейцар в зеленой ливрее.

Проходя мимо женской гимназии, семинаристы грянули так, что стаи птиц в испуге взлетели в окрестных садах и окна гимназии жалобно зазвенели.

— Надгробное рыдание…

Гимназистки не выдержали. Они распахнули окна. Они выбежали на балконы. Гроздьями свесились из широких оконных проемов. Девичьи голоса подхватили напев. Букетик ландышей вылетел из окна и, прочертив длинную траекторию, упал к ногам хоругвеносца. Тогда целая туча цветов полетела из окон. Бросали букетиками, сыпали просто пригоршнями. Ландыши, нарциссы, сирень. Лилии, розы, бульденежи. Они падали на мостовую, на плечи, на головы. Одна лилия упала прямо в гроб, на грудь Виталию Калмыкову. Потом алая роза легла у него в ногах. Букетик ландышей ударил ему в щеку. Классные дамы суетились позади гимназисток, оттаскивали их от окон, кричали. Швейцар в зеленой ливрее звонил в большой медный колокольчик. Свисток унтера заливался переливчато и неумолчно.

— Ве-е-е-е-чная память… — пели семинаристы.

Еще через квартал к процессии присоединилась толпа учеников технического училища. Техники несли большой венок из веток маслины. Между листьев маслины алели красные розы. Венок перевит был широкой и длинной красной лентой. На ленте — белая надпись: «В смерти нашей винить несовершенство социальных форм жизни».

Унтер засвистел еще пронзительнее. Десяток городовых уже вырывали из рук техников венок. Техники не давали. Они возмущенно размахивали руками и кричали городовым: «Крюки, идолы, фараоны!» Процессия вынуждена была остановиться.

Впрочем, городовые сорвали ленту с надписью и тем удовольствовались. Венок и цветы — это разрешалось. Цветы ведь от природы красные, так что никакой крамолы в этом нет. Другое дело лента, да еще с надписью. Унтер спрятал ее в карман, как вещественное доказательство, которое он сегодня же представит приставу вместе с рапортом. Венок из веток маслины с красными розами занял место сразу за хоругвью. Его несли два техника. Потихоньку они привязывали к венку ленту с той же надписью. Таких лент — совершенно одинаковых — на всякий случай заготовлено было по карманам техников десятка три. Две из них уже протянулись вдоль бортов гроба, приколотые кнопками. Городовые их еще не заметили. Унтер шел весь красный и отчаянно сопел, — добраться бы только до кладбища, там ждут жандармы! Свисток он все время держал у рта наготове.

Когда показались уже кладбищенские ворота, процессия вдруг остановилась на углу. Ходом ее дирижировал кто-то невидимый, и этот кто-то приказал остановиться.

Городовые снова кинулись к процессии. Они кричали, они требовали, они угрожали и просили. Останавливаться воспрещалось. Процессия должна была как можно скорее пройти к могиле. И так было приказано покончить с этими похоронами до часу, а они вышли с гробом только в два. Унтер был в тревоге; он послал одного городового на кладбище — доложить приставу, а если его нет, прямо жандармскому ротмистру. Но процессия не двигалась, и вокруг нее все росла и росла толпа зевак и сочувствующих. Унтер чуть не плакал. Лента с надписью «в смерти нашей винить несовершенство социальных форм жизни» была сорвана уже трижды. Теперь кто-то положил ее прямо на грудь покойнику. Процессия стояла на месте и упорно не двигалась. Мать Виталия Калмыкова горько плакала.

Но вот из-за противоположного угла донеслись торжественные и печальные звуки военного оркестра. И тут же выпорхнула стайка уличных ребят. Затем вышел высокий факельщик в черной ливрее и треуголке с большим крестом в руках. К кладбищу с другого конца улицы подходила вторая процессия. Вон показались два всадника на белых лошадях с черными попонами: два жандармских вахмистра. И за ними сразу хлынуло множество людей — вся процессия выходила из-за угла. Вот хоругви. Вот хор епархиалок и учеников духовного училища. Они пели грустно и тихо — нежные детские альты и дисканты чередовались с звучными минорами меди военного оркестра. Вот два десятка дьяконов и десяток попов. Архиерей. Восемь белых лошадей под черными попонами. Факельщики. Катафалк, белый с серебром, серебряный архангел на балдахине. А вот и провожающие. Сколько мундиров, сюртуков, форменных фраков! Сколько золота, позумента и эполет! Дамы в роскошных траурных туалетах. Военный оркестр. И — позади — бесчисленное количество пустых экипажей. Процессия была грандиозная. Казалось, полгорода вышло проводить на кладбище губернаторскую дочь.

Рыжий семинарист взмахнул камертоном. Прекрасный семинарский хор дружно и форте грянул «Надгробное рыдание, творяще песнь». Гроб Виталия Калмыкова колыхнулся, и процессия двинулась.

Две похоронные процессии с двух концов улицы приближались к кладбищенским воротам. Расстояние между ними уменьшалось с каждым шагом.

Сначала пространство это было совершенно пусто — мостовая, тротуары по обе стороны, две шеренги молодых подстриженных белых акаций в цвету. Они пахли сладко и душно. Две шеренги городовых замерли на тротуарах под акациями. Потом на середину улицы выбежала небольшая приземистая собачка — такса. Она остановилась на мостовой и повела носом вокруг. Но какой-то рьяный городовик запустил в нее палкой. Такса завизжала, подобрала хвостик и шмыгнула в подворотню. Но там ее встретил сапог другого городовика. Она заскулила и кинулась под ноги третьему. Тот вытянул ее ножнами по хребту. С диким визгом собака заметалась вдоль тротуара и наконец скрылась в приближающейся толпе. Но улица между процессиями уже ожила. Первым пробежал пристав. Он тут же пробежал обратно. За ним следовало четверо городовых. Потом городовые заметались туда и сюда. Потом они столпились на середине. Потом вдруг выстроились шеренгой поперек улицы и побежали навстречу процессии Виталия Калмыкова. Пристав, придерживая шашку, трусил по тротуару — красный, грозно вращая глазами, сердито шипя на унтеров. «Ве-е-е-ч-ная память», — гремели семинаристы.

Между процессиями оставалось уже шагов пятьсот. Военный оркестр теперь играл без передышки — хор учеников и епархиалок молчал. Оркестр играл громче, чем следовало, — барабаны грохали, валторны гудели, басы рокотали. Но им не заглушить было двухсот мощных глоток «иисусовой пехоты». И вот, в ту секунду, когда шеренга городовых добежала до кладбищенских ворот, они вдруг широко распахнулись и оттуда высыпала целая орава. Здесь собрались все ученики коммерческих училищ. Они пришли на кладбище заблаговременно и там поджидали похоронную процессию. Они бежали толпой, несколько сот мальчишек, поперек улицы, наперерез шеренге городовых. Шеренга смешалась, рассыпалась, остановилась. Толпа коммерсантов забурлила, заметалась и поглотила городовых. Бедняга пристав остался на тротуаре один — он топал ногами, размахивал руками и брызгал слюной.

Обе процессии приблизились к кладбищенским воротам почти одновременно.

Но тут гимназисты с гробом Виталия Калмыкова неожиданно уступили дорогу. Полицмейстер, гневный и разъяренный, как раз в эту минуту собственной персоной подошедший к воротам распечь своих приставов, был удивлен спокойствием, выдержкой и вежливостью гимназистов. Их процессия тихо остановилась в двух шагах от ворот — подождать, пока пройдет за ограду процессия с телом Надежды Багратион-Шуйской.

Но когда в ворота прошел факельщик с крестом, прошел хор, попы, хоругви и двинулся снятый с катафалка гроб — вдруг поднялась какая-то сумятица. Процессия с гробом Виталия Калмыкова внезапно двинулась вперед, началась давка, семинаристы поднажали еще, цепь городовых разорвалась, семинаристы ринулись в прорыв, за ними, как в водоворот, втянуло носилки с гробом, сзади напирали гимназисты и коммерсанты, за ними техники — несколько сот юношей. Мгновение — и гроб Виталия Калмыкова очутился рядом с гробом Надежды Багратион-Шуйской.

Полицмейстер, губернатор, десяток жандармских вахмистров на белых лошадях, сотня городовых — все это метнулось, засуетилось, завертелось, но было уже поздно, ничего нельзя было сделать — оба гроба рядом проплыли в ворота на кладбище. Виталий Калмыков и Надежда Калмыкова. И на гробу Надежды уже лежал принесенный техниками венок из листьев маслины и красных роз, перевитый лентой — «В нашей смерти винить несовершенство социальных форм жизни»…

Дальнейшие события развернулись так быстро, что не было никакой возможности установить, как же все это произошло. Губернатор и губернаторша — генерал Багратион-Шуйский и генеральша Багратион-Шуйская — оказались рядом с почтальоном и швеей Калмыковыми, прижатые к самому гробу, верней — между двух гробов, Надежды и Виталия. Вокруг бурлила толпа, огромная и плотная: гимназисты, техники, коммерсанты, семинаристы, ученики художественной школы, еще какие-то юноши, какие-то люди — тысячи людей. Они все пели «Надгробное рыдание», уже и кафедральный хор епархиалок и духовного училища присоединился к ним, — сквозь эту тесную многотысячную толпу не пробиться было жандармам и городовым. Они беспомощно размахивали руками, что-то кричали, пытались, даже свистеть и свои свистки — здесь в священной тиши кладбища, среди мирных могил, под высокими торжественными сводами раскидистых старых лип и каштанов. Они бегали вокруг толпы, топтали могилы и роскошные цветы на них, смахивая обильный пот с перепуганных бледных лиц. Десять вахмистров на белых лошадях остались у ворот: они не решились въехать верхом в это тихое пристанище христианских душ. Процессия продвигалась вперед медленно, тихо колыхаясь. Двухсотголосый хор семинаристов, а за ними духовное училище и епархиалки, а за ними вся толпа — форте, фортиссимо — потрясали кладбищенский покой полнозвучной, патетической «Вечной памятью».

Могила, ожидавшая губернаторскую дочь, Надежду Багратион-Шуйскую, была в самом начале кладбища, в церковной ограде, справа от главного входа церкви. Здесь были места для самых высокопоставленных, аристократических покойников. Но процессия миновала приготовленную могилу. Процессия проследовала по главной аллее дальше. Впереди несли хоругви, за ними шли попы, потом хоры, потом — рядом — два гроба, потом старый почтальон и старушка швея Калмыковы, потом губернатор и губернаторша Багратион-Шуйские, за ними все высокородные и вельможные провожающие. И все это в тесном кольце многосотенной толпы возбужденных юношей и мальчишек. И их становилось все больше. Они бежали откуда-то навстречу, выскакивали с боковых дорожек, возникали из цветущих кустов — ученики всех существующих в городе школ и учебных заведений. А за ними какие-то никому неведомые юноши в штатском, а за ними какие-то подозрительные и бесцеремонные взрослые. Они охватывали процессию все более тесным кольцом, они на поводу вели ее все вперед, в самый дальний угол кладбища. Здесь густо разрослись покрытые буйным цветом шиповник и боярышник, непролазные кусты жасмина; вдоль аллей, как живые изгороди, стеной стояли маслина и сирень. На могилах цвели ирисы, сон, ромашки и пионы. Между холмиков стелился пушистый голубой ковер павлиньих глазков. Аромат весеннего цветенья стоял здесь густой и пряный, как в оранжерее. В углу, под огромным кленом, ждали рядом две открытые могилы. К стволу клена прислонен был деревянный крест, на красной доске выделялась надпись:

Губернаторша упала без чувств на руки губернатора.

Но полицмейстер наконец собрал всех своих городовых. Появились конные жандармы. Они проскакали прямо по могилам — должны же они были хотя бы вызволить взятого в плен губернатора! Полицмейстер взобрался на какой-то памятник. Он поднял руку с черной траурной перчаткой. Толпа дружно затянула:

Надгробное рыдание, творяще песнь…

Полицмейстер махнул черной перчаткой. Сотня городовиков бросилась на толпу, орудуя ножнами шашек, как сверлами. Следом за ножнами протискивались сами городовые. Они просверливали толпу, направляясь к центру — к губернатору и гробу его дочери. Шашки больно утыкались в животы, били в пах, рвали одежду и царапали тело. Вскрики и возгласы протеста вспыхивали тут и там. Рыжий семинарист вдруг оказался над толпой — он взобрался на плечи товарищей и взмахнул руками. Это привлекло внимание, и на миг остановились и притихли все — и толпа и городовые.

Рыжий семинарист ударил себя по левой руке камертоном и поднес его к уху:

— До-ля-фа! — дал он тон и еще раз взмахнул руками.

— Вихри враждебные, — грянули семинаристы, — веют над нами…

Толпа подхватила и звонко бросила в небо песню протеста, борьбы и народного гнева.

Полицмейстер вторично махнул перчаткой. Десять жандармов пустили своих белых кобыл под черными попонами прямо в толпу. Десять нагаек взметнулись и упали на плечи, на головы, на лица близстоящих…

Среди стонов, воплей и криков толпа была сразу разрезана на несколько частей. И каждую атаковал десяток городовых. Они размахивали ножнами и без стеснения лупили направо и налево.

— Рррразойдись! — орали они.

Справа на кресте вдруг появился какой-то человек. Черная бородка скрывала нижнюю половину лица. Он сорвал черную шляпу и взмахнул ею.

— Товарищи! — закричал он. — Товарищи!

Но сзади, как тигры, на него уже накинулись два здоровенных городовых. Они схватили его за плечи и повалили навзничь.

— Товарищи! — донеслось еще раз, и крик оборвался.

Два гроба стояли в стороне — забытые и ненужные.

У одного лежала без чувств губернаторша. Десяток вельмож в мундирах суетились вокруг нее. Остальных провожающих заслонил от толпы оркестр. Стариков Калмыковых — почтальона и швею — конный жандарм гнал куда-то в кусты прямо по могилам. Народ разбегался кто куда, пряча головы, закрываясь руками от нагаек и ударов ножнами. Рыжего семинариста держали за руки два молодых офицера, а третий — усатый и седой — бил его по лицу наотмашь справа и слева.

Гимназисты рассыпались и кинулись наутек.

Городовые гнались за ними, хватали замешкавшихся за ворот и волокли назад, к полицмейстеру. Городовых интересовали, конечно, старшие, но, прозевав, они хватали и маленьких — не возвращаться же с пустыми руками. Сильные и грубые пальцы впились в Юрин воротник в ту самую секунду, когда он разогнался перепрыгнуть через живую изгородь. Холодный пот оросил Юрин лоб, спину и руки.

— Пустите! — рванулся Юра с отчаянным воплем.

— А, щенок, теперь пустить?!

Городовой дернул Юру за руку и ударил ножнами под зад.

— Ну!

Тогда Юра вывернулся всем телом и молниеносно нагнулся к его руке. В одиннадцать лет зубы — неплохое оружие. Юра вонзил семь верхних — те, которые у него немного торчали вперед. Дико завопив, городовой выпустил Юру. Юра отскочил в сторону и уже был за кустами изгороди. Юра бежал по аллеям, по боковым дорожкам, перепрыгивал через могилы, могильные плиты и кресты, продирался сквозь чащу кустарника, оставляя на ветках клочья новенькой белой форменной блузы. Юра бежал до тех пор, пока не налетел с разгона прямо на твердую высокую стену, окружавшую кладбище. Юра не устоял на ногах и упал.

Минуту Юра лежал почти без сознания, напрягая все силы, чтобы перевести дух. Сердце стучало, как набат. Язык не поворачивался во рту — он пересох и одеревенел. Насилу Юре удалось глотнуть. Мало-помалу начало успокаиваться и сердце…

Юра поднял голову. Юра прислушался. Было тихо. Почти тихо. Чирикали на тополях воробьи. Лаяла собака по ту сторону стены. Где-то далеко — Юре показалось, по ту сторону света — слышался какой-то неясный гомон. Как будто много-много людей подняли кверху головы и в отчаянии кричат в широкий мир… Юра зажмурился и крепко зажал уши. И сразу же во тьме и в тишине, как и всегда во тьме и в тишине, словно вспышка, словно взрыв, придавил его этот вечный, страшный образ. Белый снег и черное пожарище, руины разгромленного местечка и высокие столбы ярмарочных качелей. И пять веревок, туго натянутых под страшным грузом, на фоне серого утреннего зимнего неба. На веревках, схваченные за шеи, такие непривычно длинные и тонкие, неестественно свесив головы далеко на грудь, — пять рабочих-забастовщиков. Драгуны в длинных шинелях схватили повешенных за ноги и тащат вниз… Юра поскорей открыл глаза, набрал полную грудь воздуха и откинулся назад, на могилу. Нет! Надо было жить. Во что бы то ни стало надо было продолжать жить. Жить! Назло драгунам, городовым и губернаторам. Жить! Чтоб повесить на веревке — их. Чтоб их не было… Юрина голова провалилась в мягкую подушку густо разросшихся павлиньих глазков. Над лицом склонился огромный куст пахучих розовых пионов. Пряно дышала мята. Небо синее, прозрачное и спокойное. Солнце светило прямо в глаза. Было горько, обида сжимала сердце, грудь раздирало возмущение — где-то там в глубине томили тревожные и вместе радостные предчувствия. Вдалеке, за кустами, кого-то избивали, и он страшно кричал.

Юра заплакал. Горько и радостно.

Детство кончилось. Начиналась жизнь.