Апрель был в самом разгаре.

Цвело все. Сады стояли в белом тумане черешен, вишен и первых яблонь. На улицах каштан уже зажигал свои белые свечи, акация развешивала белые гроздья.

Луга расшило лиловым — фиалки, сон, павлиний глаз, — и вспыхнул уже первый летний желтоцвет, одуванчик, лютик.

В лесу расцветал ландыш, дикий нарцисс и первая весенняя кашка. И лес стоял нежный, светло-зеленый, ни на что не похожий, каким бывает он всего два-три дня в конце апреля, когда только что выбросит лист. Поля лежали полнокровные, яркие, сочно-зеленые. И весь зелено-белый мир красовался под ярко-синим шатром просторного весеннего неба.

Село Быдловка, как и каждое подольское село, расположилось на пригорке, спускаясь слободами в долину, к прудам. Разлогие зеленые поля окружали его со всех сторон. Земля на этих полях была чистая, черная и сытая. Поля кольцом охватывал грабовый лес. За лесом снова тянулись поля. Но здесь земли были похуже: по большей части неудобные на взгорках, в оврагах, на мочажинах, и бурьян тут пер нахально, неведомо откуда. Земли эти лежали за несколько верст от села. Это были крестьянские наделы. У села земля принадлежала пану Полубатченко.

Но зима в этом году выдалась славная — снежная и морозная, весна неторопливая и теплая, большевики еще осенью успели раздать семена из всех — и помещичьих и государственных — амбаров, и теперь густо зеленели и озимые всходы, и побеги яровых — равно на тощих крестьянских и сытых помещичьих нивах. Пан вернулся совсем недавно, в апреле — на засеянные большевистским зерном поля.

Час был уже неранний, день будний, но в Быдловке царило оживление и суетня, как бывает только в праздники, да и то после урожая, под осень. Со всех концов народ валил на улицы и улицами стекался к площади, словно спеша в церковь…

На площади, прямо на земле, были разостланы рядна и большие военные просмоленные брезенты. На полотнищах кучами высилось зерно — пшеница, ячмень, рожь.

Крестьяне сносили его в узелках, ведрах, корытах. Отдельно тащили в мешках просо и гречиху, — их ссыпали в стороне, прямо на землю, рядом с картошкой. Проросшую картошку велели уносить назад. В самом центре площади, у весов, на фурах, лежали пухлые свертки и связки поменьше свиного сала. Сало принималось не тоньше, чем в три пальца — с пророслью отправляли обратно. Возле каждого рядна стоял немец со штыком на винтовке. По улицам немцы бегали по двое, врывались во дворы, дубасили прикладами и подгоняли штыками замешкавшихся. У кладбища в серых чехлах мирно дремали четыре кольта и восемь немцев при них. Немецкие офицеры сгрудились вокруг весов, с записными книжками суетились взопревшие «свои»: правительственная комиссия Центральной рады. Требовалось немедленно выложить миллион пудов одной лишь пшеницы! — плата за «освобождение Украины от большевиков». Миллион — это был только первый взнос. Еще предстояло внести пятьдесят девять.

Кто уже сдал свое — отходил в сторону, разглядывал квитанцию и молчал. Было тихо.

Общественный пастух Микифор Маложон земли, как и известно, не имел, но и ему комиссия определила ячменя полтора пуда. Микифор занял по людям и принес в собственной нательной сорочке. Под серой свиткой виднелись Микифоровы голые ребра. Микифор высыпал, отряхнул сорочку и стал одеваться. Весы показали больше чем полтора пуда.

— Не иначе, — криво усмехнулся Микифор, — как вшей добавилось.

— Грубиян! — крикнул чиновник. — Забирай мешок назад!

— Эх! — ударил Микифор свиткою оземь. — Резало — пороло! Пусть от моего лишка будет у кого-нибудь кила| Дарю пану атаману Петлюре на корж — от моего хецу, из немецкого пецу!

Микифор накинул свитку на плечи и пошел прочь.

— Вас загт эр? — полюбопытствовал майор, распоряжавшийся приемом хлеба.

— Он сказал… — из молчаливой толпы, тоже по-немецки, отозвался Степан Юринчук, молодой фронтовик, только что из плена. — Он пожелал вам, господин майор, доброго здоровья и приятного аппетита, к вашим услугам!

Толпа загудела. Бабы заголосили.

Солнце припекало уже совсем по-летнему. На запада над горизонтом клубились облака: после обеда следовало ждать дождя. Весна стояла солнечная и обильная дождями — сулила урожайный год.

В сборной, в земельном комитете, на лавках вдоль стен тесно сидели человек двадцать. Еще десяток столпился у порога. Земельный комитет заседал. Курили люто — терпкий бакун-самосад, и хотя все четыре окна стояли настежь и двери напротив тоже, сквозняка не было, и дым тучами плавал в жаре и духоте. В школьном садике рядом, во влажной тени вишен и лозняка, пел поздний соловей. Пан Полубатченко стоял посреди хаты, расставив ноги и покачиваясь на каблуках. Легкий парусиновый пиджак на нем пропотел под мышками.

— Ну, так как же, панове-громада? — Полубатченко снял парусиновый картузик и вытер вспотевший лоб. — Какое ваше будет решение? Ударим по рукам, да и разопьем магарыч? На десять хат по ведру ставлю. Не какого нибудь там, а браиловского первака! — Он причмокнул и аппетитно утер ус. — По два на пятнадцать хат! — хлопнул он о полу. — Где мое не пропадало — для добрых людей не жалко. Я зла не помню.

Стало тихо. Все молчали.

Пан Полубатченко еще раз вытер пот и начал с другого конца:

— Послушайте-ка, люди добрые, что я вам скажу. Подвели вас, люди добрые, «товарищи». В нечестное, противозаконное дело втянули вас. А где они сейчас? В Брянских лесах — волк им товарищ, тьфу, тьфу, прости господи, на их разбойничьи головы! Что ж вам теперь — за них отвечать? Что? — Пан возвел очи к потолку. — Перед богом, так уж сам бог на Страшном суде рассудит. А перед паном — нет. Я ж все-таки человек. Да и власть теперь у нас настоящая, хлеборобская. Не пан я теперь, а добродий. И вы добродии, люди добрые. Добро деять, значит, должны. И дела наши промеж себя по-доброму должны мы разрешать. Ты что говоришь, Омелько?

Омелько ничего не говорил. Все молчали.

— Вы же ведь хлеборобы, — ударил себя ладонями в грудь Полубатченко. — На земле же сидите, от земли хлеб едите, и дети ваши своих детей на земле рожать будут. Раскиньте умом — тут же как по арифметике все. Что?

Сборная молчала. Полубатченко утер пот.

— Вы же от деда-прадеда хозяева! Ну где это слыхано-видано, чтоб землю задаром получать? Покупать ее, родную, надо. И отцы ваши и деды покупали. Купленное — оно свое. Кровное. И закон его защитит. Разве ж я ее где-нибудь даром стащил? Двадцать лет уже, как откупил у пана Пясоцкого. А отец мой земли вон за лесом имел, четыре десятины и морг. Старые люди еще помнят. О, дед Панкрат, вы же должны помнить? Что?… А теперь расхотелось мне хозяйничать. Дочки у меня уже взрослые. Одну замуж, другую учить, а третьей еще чего-нибудь. Уеду в Киев, завод буду ставить. Что? Да если б не такие времена, так за мою землю по тысяче николаевскими за десятину взять бы взял! Не земля ведь — парник. Что?

— Земелька хороша! — вздохнул дед Панкратий. — Сытая…

— А как же, а как же! — обрадовался, даже подскочил Полубатченко. Он подбежал к деду Панкратию и схватил его за плечи. — Сытая! Вон она какая зеленеет!

Все, следуя за рукой пана, поглядели в окно. Меж листвы дерев и контуров хат виднелись уходящие вдаль поля. Зеленые, пышные.

Дед Панкратий еще раз вздохнул. Пан Полубатченко вдруг поднялся на цыпочки и, озираясь, отошел от окна. С видом заговорщика наклонился к крестьянам.

— Вы думаете, — зашептал он, — немцы вам даровой хлеб так и оставят? Отберут! Все равно отберут. Пропадет ваш урожай! Они насчет собственности ох какие строгие! А свое — нет, не тронут! На этот счет у них порядок. Что?

Крестьяне заерзали, шумно перевели дыхание.

— Так по рукам? О полу бьем? По сто лопаток с десятины, и мой магарыч? Что?

— А как же оно будет с национализованным? — с тоской в голосе спросил кто-то у дверей. — То есть инвентарь, значит, всякий, ну, и вопче…

Пан Полубатченко прижал руки к груди ласково и миролюбиво.

— Люди добрые! Ну где ж это слыхано-видано? Разве ж господь за грабеж не карает? Ну, случилось, подбили вас люди лихие, ворюги, «товарищи». А я человек такой — зла не помню. Слова не скажу. И карателей никаких звать не стану. Сами снесете — у кого моя борона, у кого плуг, у кого соломорезка. Всё. Снесете — а тогда и купите. Вам же оно для земли нужно. Обществом и купите. А мне земля теперь ни к чему — весь распродаюсь.

В дверях вдруг произошла какая-то давка. Кто-то протискивался со двора, поспешно расталкивая народ.

— Что? — глянул туда пан. — Ты чего, Петрович?

Это был суетливый человечек с бритым подбородком и длинными желтыми усами, одетый в точности так же, как и сам Полубатченко. Его управляющий Петрович. Он наконец пробился, ступая прямо по ногам, скинул картуз и почтительно, согнувшись вдвое, засеменил к пану. Лицо управляющего выражало волнение и тревогу. Подбежав к Полубатченко, он тихо и быстро зашептал ему на ухо, задыхаясь и придерживая сердце рукой.

Все замерли, пытаясь тоже уловить хотя бы словцо. Но напрасно — Петрович говорил шепотом.

Однако уже по лицу пана стало ясно, что новости Петрович принес чрезвычайные. Лицо Полубатченко менялось прямо на глазах. Сперва он побледнел, и глаза у него стали совсем круглые. Он даже сел в изнеможении. Потом он начал краснеть. Понемногу из розового превратился в сине-багрового. Часто замигал. Вытер пот со лба раз, и другой, и третий. Наконец пан выпрямился, вздохнул полной грудью, так, что пиджак затрещал, и перекрестился широко, истово.

Крестьяне ждали, затаив дыхание, даже перестали курить.

Пан Полубатченко расправил плечи и посмотрел куда-то в угол поверх голов. Глаза его были прозрачны, ничего не выражали, казалось, ничего не видели перед собой. Решительным жестом он надел картуз и сунул платок в карман.

— Кха! — откашлялся он. — Так вот! Передумал я. Ни усадьбы, ни поля продавать не буду. Сам останусь хозяйничать. Что? — Народ молча расступился. На пороге Полубатченко задержался еще. — А разграбленное чтоб до вечера было в экономии. Все! — Потом он обернулся еще раз. — И в дом чтоб снесли все как есть. Мебель, и зеркала, и посуду. И часы с музыкой чтоб к вечеру были на месте! Что?! — Он прокричал эти слова, налившись синей кровью.

Потом пан Полубатченко повернулся и быстро зашагал прочь. Петрович семенил сзади.

В сборной никогда еще не бывало такой тишины. Соловей в школьном саду уже умолк, но кузнечики стрекотали в траве часто и звонко. Люди сидели побледневшие и растерянные. Никто не курил. Люди не отрывали глаз от спины пана Полубатченко. Он скрылся за углом монопольки. Он шел на площадь.

— Матерь божья! — прошептал дед Панкратий. — И что ж там такое приключилось?

На колокольне вдруг ударил большой колокол, и вот уже зазвонил, загудел часто, тревожно, не умолкая. Били на сполох.

Еще секунду в сборной держалась тишина, тоскливая и, казалось, бесконечная. Но вдруг все вскочили и кинулись к двери, на улицу, поскорее на площадь…

Туда уже сбегалось все село.

Люди теснились у церковной ограды. Перед пулеметами в чехлах рота немцев построилась с винтовками на караул. Поп в облачении стоял на церковной паперти. Рядом с ним гайдамацкий старшина держал в руках бумагу. Немецкий майор сидел немного в стороне, тоже на паперти. Колокол бил часто и страшно, как на пожар. Толпа замерла в молчании, не зная, что и думать. Мужики хмурились, лица их побледнели. Женщины утирали глаза. Даже дети, и те не шныряли взад-вперед, а притихли, сбившись в кучку. А колокол все гудел и гудел. Уже поп помахал на колокольню крестом. Уже десяток самых голосистых покричали пономарю, что хватит… Уже вся толпа махала в сторону колокольни руками, платками и шапками. А пономарь все звонил. Колокол бил и бил Наконец какой-то гайдамак полез на колокольню и оттащил одуревшего пономаря. Но оказалось, что это и не пономарь. Пономаря не разыскали, и поп послал звонить Микифора Маложона. И Микифор Маложон бил в набат изо всей силы, исступленно, словно хотел поднять на сполох, созвать по тревоге сюда на площадь родного села весь мир. Гайдамак едва оторвал ошалевшего деда от била.

И когда стало тихо, гайдамацкий старшина развернул бумагу. Все оцепенели. Только Микифор Маложон тяжело дышал и покряхтывал, спускаясь по лестнице с колокольни. Старшина вдруг передумал и передал бумагу попу.

Поп благословил народ на три стороны, перекрестился сам и начал читать, точно евангелие.

Дата была — тридцатое апреля. Объявлялась для всеобщего сведения грамота об установлении над землями, имуществом и народом — «для достижения порядка, спокойствия и благосостояния» — власти пана гетмана всея Украины, по имени Павло Скоропадский.

Певчие пропели «многая лета». Затем старшина приказал петь «Ще не вмерла». Толпа тихо переминалась с ноги на ногу. Мужчины молчали. Женщины тихонько всхлипывали. «Ще не вмерла» никто и не знал. Микифор Маложон сидел на последней ступеньке. Какой-то гайдамак подбежал к нему, чтобы заставить встать, когда поют национальный гимн, но Микифор вдруг весь посинел и схватил лежавший рядом с его босой ногой камень.

— Не подходи, а то убью! — закричал он.

Солнце уже перевалило за полдень…

Земельный комитет разгоняли под вечер.

Гайдамацкий старшина, двое его сердюков, немецкий лейтенант и четверо солдат пошли по хатам — собирать президиум. Председателем земкома был Коротко Гнат, матрос девятисотого года. Секретарем — фронтовик Степан Юринчук. Казначеем — дед Панкратий Юшек. Их привели к сборной по одному. Вывески «Земельный комитет села Быдловка, Подольской губернии» над дверьми уже не было.

Гайдамацкий старшина сел писать протокол и затребовал печать, кассу и документы.

Печать достал из кармана, обдул с нее махорную крошку и положил на стол Степан Юринчук. В кассе оказалось три лопатки, восемнадцать керенок, сто крон, сорок марок, двадцать рублей николаевскими ассигнациями и на четыре рубля серебряной мелочи. Старшина написал расписку, что деньги эти приняты для передачи в государственную казну его ясновельможности пана гетмана. Документов в шкафу не обнаружили никаких. Старшина рассердился и потребовал немедленно представить списки.

— Какие списки? — угрюмо исподлобья глянул Гнат Коротко.

— Списки, которые ты собственноручно составил на передел помещичьей земли и распределение будущего с этой земли урожая между безземельными и малоземельными крестьянами села Быдловка.

— Нет таких списков, — понурившись, сказал Коротко.

Старшина поднялся и ударил Гната по щеке. Того качнуло, он зашатался, но немецкий лейтенант ударил его по другой, и Гнат устоял на ногах. Он нагнулся, поднял шапку и вытер кровь с губы.

— Списки у меня дома, — сказал он тихо.

Сборную опечатали и пошли на подворье к Коротко.

Кучка крестьян — несколько десятков человек — молча шла за ними шагах в сорока позади. Дети бежали с двух сторон вдоль плетней.

Во дворе у Коротко стояла халупа, поветь и саж на две свиньи. Под поветью, перевернутые вверх полозьями, лежали дровни.

— Ну? — прикрикнул старшина.

— Забыл… где… — пересохшим горлом прохрипел Гнат. — Ищите.

Гнат был вдовец. Жил вдвоем с сыном. Семнадцатилетний Иванко мял в руке картуз. Губы его побелели и дрожали.

Перерыли сундук, искали на печи и в печи. Нашли рваное белье, матросский «увольнительный билет», бескозырку с георгиевскими ленточками и потрепанную книжку «Арифметика Киселева». В печи обнаружили щербатые горшки и золу. В кладовке — ведро ячменя, мешок картошки и сала килограмма три. Под ногами путался мохнатый Рябко.

— Где списки?! — завизжал старшина.

— Не дам! — в полный голос сказал Гнат. Сердюки и немцы шарили под поветью и в саду. Люди стояли за воротами, выглядывали из-за плетня. — Вот перед всем народом — не дам.

Немецкий унтер вытянулся перед лейтенантом. В руках он держал солдатский наган и десять обойм с патронами к нему. Завернутое в тряпье, это лежало на яворе в скворешне. Еще через минуту сердюк принес немецкий карабин. Его нашли в бурьяне. Лейтенант кивнул и отвернулся.

— К стенке! — заорал старшина.

Сердюк толкнул Гната к стене. Немецкие солдаты щелкнули затворами. Гнат побледнел и втянул в легкие воздух. Потом он поднял руку и поманил к себе Иванка. Другой рукой он дрожащими пальцами расстегивал пуговицы. Когда Иванко, спотыкаясь, подошел, Гнат сбросил старую матросскую куртку и накинул ее на плечи сыну. Иванку, и правда, стало холодно — он съежился и дрожал, зубы его стучали. Куртка была на Иванка велика, но добрая еще куртка — лет пятнадцать назад шита из добротного черного гвардейского сукна. Теперь осталась одна основа, блестящая, как клеенка, нитки на петлях совсем побелели.

Грянул залп, и Гнат Коротко упал. Он упал вперед, протянув руки к народу. Когда руки вскинулись кверху, сорочка расстегнулась — на груди широко раскрыл крылья большой орел. На левой руке синел якорь с обвивающей его вместо каната змеей.

За перелазом люди стояли молча, дети притихли, женщины не плакали.

Когда немец и сердюки удалились, люди тихо вошли во двор; по одному проходя мимо Гната Коротко, они, прощаясь, прикладывались к якорю. Потом подходили к Иванку. Мужчины жали ему руку, женщины целовали в лоб, девчата в плечо.

Иванко все пытался надеть отцову куртку как следует, но руки не слушались и не попадали в рукава. Во внутреннем кармане хрустела сложенная вчетверо бумага — это и были Гнатовы списки. Гнат носил их всегда при себе.

Немцы вдруг вернулись и подожгли хату с четырех концов…

Дождь, как и предполагали, пошел сразу после захода солнца. Он быстро погасил огонь. Сгорела только поветь да крыша хаты, и обгорели дверные косяки. Да еще дровни — их сердюки порубили на растопку…

До самого утра все село искало Иванку — согреть, приголубить сиротину: ведь ни родных, ни близких у Гната с Иванком в селе не было. Но Иванко не мог быть на людях. И не мог уйти со своего двора. Он забился в шалаш на огороде и там пролежал до рассвета, вперив широко раскрытые глаза в непроглядный ночной мрак. Рябко лежал у него в ногах. Сено не могло согреть дрожащего тела, и тогда Иванко расстегнул куртку и прижал к себе Рябка. Собака посапывала и лизала горячим языком холодные руки Иванка. Дождь прошел, и со всех концов затихшего села понеслись соловьиные трели.

Ранним утром Иванко вышел в сад. Мальчик исхудал и почернел. Но глаза смотрели спокойно и пристально. Солнце светило прямо в лицо, ласковое и слепящее. Все вокруг возносило ему хвалу: птицы, пчелы, букашки. Сад стоял сияющий и радостный, только что омытый дождем. И казалось, идет обряд венчания. Два тополя остановились в воротах, торжественные и степенные, как заезжие сваты. Перед ними, застыдившись, склонилась яблонька, в одеждах пышных и белых. Рядом горделиво поднял голову жених — кудрявый и розовый абрикос. А вокруг стояли дружки — веселые, убранные цветами вишенки. И под ноги молодым уже брошен свадебный коврик — кто первый ступит, тот и в семье будет первым: зеленая лужайка манила взор сочностью трав. Она источала аромат одуряющий, сильнее, чем вишня, чем абрикос и тополь, — лужайка пахла черноземом.

Но еще сильнее несло гарью.

Иванко прошел в те стены, которые еще вчера были его домом. Черепки хрустели под ногами. Иванко нашел мешок и собрал в него кой-какую мелочь. «Увольнительный билет» валялся на полу, Иванко поднял его, обтер и сунул в карман. Потом надел шапку и взял отцовскую палку.

Рябко понял и жалобно завизжал. Иванко сердито пихнул его ногой, но у ворот обернулся и свистнул. С радостным повизгиванием Рябко кинулся Иванку под ноги. Иванко надвинул шапку на глаза и, не оглядываясь, поспешно зашагал прочь от родного дома. Рябко замахал хвостом и побежал перед ним.

— Иванко! — раздался голос. И босые ноги торопливо затопотали сзади.

— Куда же ты, Иванко?

Иванко потупился и молчал. Рябко уселся у его ног в ожидании.

Девушка смотрела широко раскрытыми глазами, и в глазах этих сменялись и удивление, и жалость, и обида, и горе, и страх. Глаза были карие. И она сразу потупилась, как только Иванко поднял на нее взгляд. Перекинула косу на грудь и принялась теребить кончик.

— А как же… отец… старый Гнат?

— Люди похоронят… — помолчав, сказал Иванко. — Юшеки взяли, чтоб обрядить, Юринчук Степан гроб тешет. А я не могу…

Молчали. Девушка дышала коротко и часто. Иван медленно и глубоко. В зарослях акаций вдоль улицы дружно гудели шмели… Рябко мел хвостом тропку.

— А… я? — наконец отважилась девушка и вся сжалась.

Молчание.

— Насовсем?…

Иванко переложил торбу с одного плеча на другое.

— Насовсем?

— Вернусь…

Плечи у девушки задрожали.

— Когда?

Иванко молчал.

— Куда же ты идешь?

Иванко молчал.

Девушка припала головой к тополю и громко заплакала. Рябко тихонько повизгивал.

— Галя…

Девушка встрепенулась — сразу радостная и улыбающаяся, только на ресницах еще дрожали слезы.

— Не уйдешь?

— Я вернусь…

— Скоро?

— А как же. Долго это не продержится. Люди не стерпят.

— В лесовики пойдешь?

— Нельзя иначе…

Теперь девушка, уже не стесняясь, обняла Иванка. Она прижималась к его груди, она голубила его щеки, поцеловала в плечо.

— У отца… — прошептала она наконец, — под крыльцом обрезы схоронены… и два ящика с патронами.

— А ну… принеси… один…

— Иди к большаку. У фигуры подожди. Сейчас принесу.

Девушка еще раз прильнула к нему на миг и исчезла за кустом сирени. Иванко толкнул Рябка и зашагал.

На большаке, у распятья, ждать ему пришлось недолго. Галя принесла под фартуком короткий обрез — из русской винтовки — и две пригоршни патронов. Кроме того, она сунула в торбу мешочек с солью — на соль в дороге выменяешь и хлеба и молока…

Был первый день мая. Май сулил богатое, раннее лето: еще недели две, и подойдет первая косовица. Иванко шел обочиной дороги, и молодой пырей щекотал ему ступни. В огромном мире Иванко, казалось, совсем один. Бескрайний, синий, ослепительный шатер раскинулся над ним, зеленые поля убегали вдаль, изгибались, горбились, поднимались с двух сторон — до самого горизонта. Вокруг лежал зеленый и синий мир, он пахнул черноземом и солнечным теплом.

Иванко направлялся к станции.

За первым леском, возле ручья, где тывровский большак пересекает могилевский, Иванко торопливо сбежал с дороги и спрятался под мостиком. Полчаса грохотали над ним по настилу большие и тяжелые фургоны военного обоза. Иванко насчитал их восемь десятков. Они были гружены мешками сахара. Из Джуринского или Деребчинского сахарного завода немцы вывозили сахар к железной дороге.

За вторым леском Иванко напился из придорожного колодца. Рябко жадно лакал из лужи у стока. Потом Иванко развязал мешочек с солью и положил крупинку на язык, комочек он кинул и Рябку. Собака понюхала, лизнула разок, укоризненно подняла глаза на хозяина и, завиляв хвостом, жалобно заскулила. Со вчерашнего утра Иванко ничего не ел. Вдруг из-за леса закурилась пыль, и Иванко поскорее прыгнул в овражек за пригорком. По дороге от станции двигалась большая воинская часть. Мадьярские кирасиры растянулись в марше больше чем на километр. Шел батальон, а может быть, и полк. На повозках стояли пулеметы, позади грохотали восемь шестидюймовок. По селам и местечкам Надднестровья разводились дополнительные гарнизоны.

Перед третьим леском Иванко решил отдохнуть — в голове мутилось, горячий пот обливал все тело. Иванко сошел с тропы в кустарник и, обессиленный, сел. Рябко постоял, повертел хвостом, потом вздохнул и свернулся калачиком у его ног. В это время за кустами боярышника и барбариса замелькало что-то синее и белое, и через мгновение на тропинку, шагах в двухстах от него, вышла женщина в синей юбке и белой кофточке. Она шла прямо на Иванка.

Теперь уже видно было, что это совсем молоденькая девушка — лет восемнадцати, как и он. В левой руке она несла узелок в красном платочке, в правой держала прутик. Девушка шла, напевая и охлестывая прутиком высокие колокольчики, росшие вдоль тропинки. Рябко насторожил уши и тихо зарычал.

Когда девушка поравнялась с Иванком, Рябко сорвался с места и с угрожающим лаем кинулся ей навстречу.

— Назад! — крикнул Иванко, тоже вскочив.

От неожиданности девушка даже побледнела, прутик выпал у нее из рук.

— А ну, замолчи! — крикнул Иванко еще раз и в сердцах огрел собаку палкой. Обиженно взвизгнув, Рябко отскочил.

— День добрый, — неловко буркнул Иванко.

— Зд…здравствуйте. — Девушка еще не опомнилась от испуга, и красный узелок дрожал в ее опущенной руке. Иванко не видел ничего, кроме узелка: известно — в таких узелках берут в дорогу еду. У Иванка даже ноздри задрожали, он глотнул пересохшим горлом: в узелке, конечно, хлеб, яйца, а может, и кусочек сала! Синяя юбка, белая матроска, ноги обуты в туфельки, — сытое панское отродье, буржуйское щеня!..

— Дайте мне… хлеба… — буркнул Иванко и густо покраснел.

— Хлеба? — растерялась девушка. — Нет у меня хлеба…

— А это? — Иванко сердито насупился и ткнул пальцем в узелок.

Рука девушки вздрогнула, она поскорее отдернула узелок и спрятала его за спину.

— Это не хлеб… это не… это просто так…

Но тут случилось непредвиденное. Указывая пальцем на узелок, Иванко поднял руку, и обрез, который он придерживал локтем под бушлатом, вдруг грохнулся на землю, к его ногам.

Девушка отшатнулась, у нее посинели губы. Никаких сомнений — перед ней стоял лесовик, бандит, и его разговор о хлебе — только для отвода глаз: сейчас он начнет ее грабить. Девушка засуетилась и дрожащими пальцами поспешно выдернула из кармана кошелечек.

— Нате… нате! — зашептала она, левой рукой крепко прижимая узелок к груди, а правой тыча Иванку в руки кошелек. — Тут две керенки и… николаевскими копеек шестьдесят… Возьмите! Больше у меня ничего нет! Я вас прошу!

Иванко, подняв обрез, выпрямился и теперь стоял растерянный — с обрезом в одной руке и кошельком в другой.

— На что мне деньги? — совсем смутился он. — Что деньги в лесу?… Я со вчерашнего дня не ел… Хлеба бы мне ломоть… — Глаза его снова уставились на узелок в красном платочке.

Девушка опять поскорее отдернула узелок назад. Но кончик платка зацепился за пряжку пояса, узел развязался, и на тропинку между нею и Иванком вдруг в беспорядке посыпались небольшие листки.

Ветер тут же подхватил один из них и погнал к канавке. Завертев хвостом, Рябко с веселым лаем кинулся вдогонку.

— Ой! — пришла в ужас девушка и поскорей нагнулась. Но ветер уже ворошил кучку, и она с размаху присела, прикрыв бумажки подолом.

Иванко догнал листочек и наступил на него ногой. Он наклонился, чтобы поднять, но руки были заняты, и он машинально сунул кошелек в карман бушлата. Выпрямившись, он поднес листок к глазам. Печать была убористая и мелкая. Иванко начал вслух, по складам:

Товарищи крестьяне!

Немцы и наши «собственные» паны со своими прислужниками-националистами хотят снова сунуть в ярмо головы трудящихся, неимущих крестьян и рабочих. Они хотят отобрать отданные вам большевистской властью помещичьи земли и оттягать посеянный вашими руками урожай. Но большевистское зерно упало на плодородную почву бедняцкой доли…

— Кто это писал? — сурово посмотрел на девушку Иванко. Она уже поднялась и старательно увязывала в платок свои бумажки.

— Большевики! — дернула девушка плечом и посмотрела Иванку прямо в лицо.

Иванко растерялся.

— Так их же нету… — сказал он после паузы.

— Есть! — уже весело ответила девушка. — Только к ним дорогу знать надо…

Иванко помолчал. Бумажка была длинная, и ему стыдно стало и дальше читать по складам.

— На что тебе столько? — кивнул он на узелок и вздохнул: хлеба там, выходит, не было.

— Людям раздавать.

Иванко сложил бумажку вчетверо и бережно спрятал во внутренний карман — туда, где лежал список быдловских незаможников и батраков.

— И куда же ты идешь?

— В Быдловку.

— Врешь?

— Правда.

— Так там же немцы с гайдамаками. Только вчера отбирали хлеб…

— Да? — переспросила девушка. — Вот и хорошо. Потому и иду. Пускай люди почитают. Это же про немцев с гайдамаками и писано.

— Не боишься?

Девушка покраснела и не ответила.

— Ты того… на тот конец, что за кладбищем, иди. Поспрошай Кривунов. Возле Коротка погорелой хаты. Вчера немцы спалили. Кривунову Гальку спроси. Тебя как звать?

— Катря.

— Скажешь Гальке: Иван Коротко кланяться велел. Она тебе и расскажет, кому твои бумажки давать. Там есть такие, кто интересуется. Пускай к Степану Юринчуку отведет, тому, у которого юнкера осенью брата убили. Скажешь: Иванко так приказал.

Иванко сделал несколько шагов, но остановился, Рябко тоже присел и стал подметать тропку хвостом.

— Послушай, — потупился Иванко, — а ты, как тебя, Катря, не знаешь, где тут, в лесу или еще где, такие люди есть, которые… словом, чтобы против немцев или там против Петлюры, а не то гетмана?

— К Днестру иди! — весело ответила Катря. — Под Шайгород в лес. На Хомяково направление держи. Прокламацию им покажешь!

— Чего? — не понял Иванко.

— Ну, бумажку ту, которую взял, покажешь, скажешь: большевики дали! Понял?

Стволы грабов сомкнулись, и фигура Иванка скрылась меж них, как в воду канула. Еще раз гавкнул Рябко — и лес затих.