Люди, понурясь, молчали.

Выгон кончался сразу за селом, а дальше шли золотые поля — широкие, раздольные, сплошным массивом. Они расстилались от леса и до леса, по склонам скатывались к слободским прудам — моргов, должно быть, двести, колосок в колосок. Пшеница стояла чащей, рослая и тучная — сытый колос клонился от тяжести, стебель, казалось, вот-вот переломится: он уже отливал червоным золотом перестоя. Это были те самые панские земли, которые осенью большевистским зерном засеяли крестьяне.

Народ стоял молча, говорить было не о чем. Дядьки глядели в землю, бабы прятали в платки потные лица. В толпе дивчат пробегал шепот — неслышный, как дуновенье ветерка. Дивчата сгрудились в стороне, с граблями — они как раз шли сгребать скошенную отаву на «общественном» лугу у пруда. Пшеницей катилась тихая волна, и стебли шелестели, как бумага. Солнце перевалило уже за полдень.

Полубатченко соскочил с фаэтона и метался по меже. Он то подбегал к полю, то снова возвращался к мужикам — тормошил их, хватал за грудь, дергал молодиц за рукава.

— Люди добрые! — душила его астма. — Да ведь сыплется, глядите, сыплется же, люди добрые! О! — Он кидался к ниве и снова срывал колос, сухой, с красно-черным загаром… — Да ведь люди же вы! Имейте жалость!.. Что?

Крестьяне молчали. Дед Панкратий Юшек горестно вздохнул:

— Двистительно, сыплется…

Пот градом катил у Полубатченко с мокрого лба.

— Люди добрые… Христиане православные…

Дед Панкратий смахнул с закисшего глаза слезу.

— Грех такой… Хлеб!

Вдоль дороги, усаженной столетними липами, виднелся лишь небольшой зажин… С десяток копенок торчали крестами. На две повозки из экономии австрийские пленные накладывали снопы. Там распоряжался самолично Петрович. Он приказывал везти сразу на ток — молотить, веять, ссыпать в чувалы.

— Люди добрые!

Полубатченко вскочил в фаэтон, встал на подножке, оглядел народ. Перед ним было все село. Восемь австрийцев-кирасиров, охрана из экономии, стояли вокруг фаэтона, опершись на винтовки, унылые и кислые.

— Не желаете за деньги и харчи, — крикнул Полубатченко, — пускай! Хлебом плачу! Пятый сноп берите!.. Люди добрые, где ж вы это видели — пятый?!

— За свое? — язвительно бросил кто-то.

— За какое «свое»? За какое такое «свое»? — взорвался Полубатченко. — Что? На моей земле? Награбленным зерном?

— Нашими руками!..

— За то и пятый сноп. Пятый! До войны ведь за десятый шли.

— Шалишь!..

— Четвертый! Слышите? Чтоб мне так жить! Нате четвертый! Только бы… ведь сыплется же!

— Ой, сыплется, сыплется.

— Берите четвертый! — Полубатченко махнул рукой и сошел с подножки. За четвертый. Пусть пьют его кровь. Пускай зло торжествует. Он человек добрый.

— Ну?

Панкратий Юшек сопел. Народ не ворохнулся.

Полубатченко снял картуз, утер пот, высморкался, прочихался.

— Идолы вы, а не люди… идолы, прости господи…

В толпе девушек прорвался смех и сразу утих.

Тогда вышел атаман-староста — худой и высокий, с черной окладистой бородой. Он снял шапку и поклонился народу.

Дед Панкратий Юшек вздохнул и пожевал губами. Четвертый сноп! От копны крестец! Ай-яй-яй!

Атаман поклонился на четыре стороны и миролюбиво начал:

— Слава Йсу!

— Навеки слава… — прошелестело в толпе.

— Я полагаю, люди добрые, земля — она божеская… и хлеб божеский тоже…

— Глядите! — крикнул кто-то сзади. — Я думал — Полубатченко, а он — Саваоф!

Тихий смех пробежал среди крестьян. Бабы зашикали.

Атаман бросил быстрый, пронизывающий взгляд.

— Степан?

— Я… А что?

— Ничего. Гляди, Юринчук!.. По-божескому, — неожиданно почти закричал он, — и людям поступать должно…

Толпа загомонила, загудела. Крестьяне зашевелились.

— А шомполами — это тоже по-божески?…

— Хоть бы и третий, немец все одно отберет!

— Правильно! — перекричал всех горластый атаман. — А я что говорю? Пан и третий дадут! Как у графа Гейдена в Межирове. За третий сноп! Правильно я говорю, ваше высокородие?

Полубатченко махнул рукой и повесил голову. Пускай уж третий. Сыплется ведь. Все одно пропадет.

— Дают пан третий! Молодицы, слышите? Эй, дядьки! Дивчата! Становимся за третий сноп! Грех же какой — осыпается хлеб. С голоду пропадем!

— Да мы на своем уже убрались. Уже!

— Что «на своем»? Голь перекатная! Нечего и в руках подержать! До Николы все съедим. А зима, а — весна? А сеять чем будете?

— Глаза отводишь! — закричал опять Степан Юринчук. — Хватит уже! Мужицкая земля! Мужиками засеяна! И за второй не станем. Только за первый! Пускай пан первый сноп отдаст!

Толпа грохнула хохотом. Девушки даже завизжали.

— Первый сноп! Насмешил.

— Гляди мне, Степан! — вскипел Полубатченко. — Насмешишь!

Дед Панкратий Юшек вдруг кинулся вперед, растолкал людей и стал рядом с атаманом. Седая борода его прыгала и ерошилась.

— Православные! — затарахтел он, спеша и по-стариковски заикаясь. — Эй, дядьки! Мужицкое дело какое? С хлебом быть — жить, без хлеба — гибель принять! Не берите греха на душу! Семьдесят годов на свете прожил — про третий сноп еще не слыхивал. Не гоните вы хлеб от себя…

— Что брешешь, дед! — разъярился вдруг Микифор Маложон. До сих пор он тихо стоял под липкой и курил козью ножку, словно все это его не касалось. Его, и вправду, не касалось, он был пастух. — К кому морду воротишь? А? Не будем хлеб убирать! Пускай себе сыплется! Все одно немцы заберут, сто сот болячек им и туда и сюда! Не хотим для немца хлеб убирать! Сами поздыхаем, пускай и немец с голоду дохнет! — Маложон сроду не говорил так долго и, упревши, замолк.

Толпа придвинулась ближе. Бабы переговаривались. Дядьки тяжело дышали и сыпали проклятиями про себя. Атаман снова всех перекричал:

— Люди добрые, а мы у пана ручательство выпросим. Пускай пан поручится перед обчеством. Пускай с немецкими офицерами договор такой сложит. Чтоб не брали, значит, по реквизиции. Только чтоб за деньги покупали у народа. Мужику — что? Собрать хлеб и продать! А там пусть покупает, кто хочет. Свой, или немец, или француз какой за границей. Абы хлеб. Абы деньги.

Толпа зашумела, заволновалась. Уже послышались одобрительные возгласы. Уже несколько дядьков, запахивая «спинжаки», пробивались вперед, выкрикивая, что надо становиться на работу, что хлеб святой, что мужицкая правда в закроме. Атаман перешептывался с Полубатченко. Пошептался немного и сразу же крикнул в толпу:

— Пан такое ручательство дадут. За деньги будут немцы хлеб брать. Правду я говорю, ваше высокородие?

Но Полубатченко не успел ответить. Степан Юринчук метнулся к фаэтону и вскочил на подножку.

— Граждане! — закричал он. — Дядьки!

Полубатченко оттолкнул его и поскорее заговорил сам:

— Будет такое ручательство! Становитесь, люди добрые! За третий сноп. Ну? А то из города железнодорожников-забастовщиков кликну. Они теперь безработные. С радостью станут, скосят все. Мимо ваших рук хлеб уплывет!

— Брехня! — заорал Степан. — Ой, брехня! Не верьте, селяне! Не пойдут рабочие на такое дело! Они и своих штрейкбрехеров бьют! Брехня!

— Это я вру? — прямо-таки зашелся Полубатченко.

Но Степан и не взглянул на него. Он опять вскочил на ступеньку фаэтона. Сорвал свою потрепанную солдатскую фуражку и замахал ею.

— Дядьки! Кто с хлебом, тот и в силе! У нас хлеб все равно реквизицией отберут! А пан свой немцам за денежки продаст! Нам голод и бесправие, пану деньги и достаток, а немец подхарчится — нас же сильнее лупить станет! Я говорю — не соглашаться, не давать немцам хлеба!

— Молчать! — завопил Полубатченко. — Молчать!

— Пускай хлеб пропадает!

Сход зашумел, закричали бабы. Кто из задних недослышал, протискивался теперь вперед, к фаэтону. Микифор Маложон из-под липки посылал проклятия, длинные и страшные. Петр Потапчук вынырнул из толпы и кричал, сложив руки рупором у рта:

— Хлеб, который вывозят в Германию, идет на пользу врагам народа! С себя шкуру сдираем себе же на ярмо! Железнодорожники уже больше месяца бастуют! Возьмем пример с рабочих!

— Молчать! — вопил Полубатченко.

Степан Юринчук замахал обеими руками.

— Расходитесь, люди! По своим делам! Нечего слушать пана и его подпевал! Нечего слушать того, от чьей руки рубцы на спине еще не зажили!

— Взять! — осатанел Полубатченко. — Взять! — Он вскочил на сиденье ногами. — Солдаты! Зольдатен! Взять! Немей зи! Арестуйте! Немедленно!

— Кирасиры вздрогнули, как бы со сна. Один переминались с ноги на ногу, другие нерешительно шагнули вперед.

— Зольдатен! Зольдатен! — исходил криком Полубатченко, и астма уже не душила его. — Большевикен взять! Большевикен! — Он тыкал Степана пальцем в спину. — Этого! Его! Взять!

Кирасиры двинулись, подошли. Толпа на минуту притихла. Потом снова загудела. Степанова дивчина, рослая София, заголосила и схватила одного из кирасиров за куртку. От липы бежал Маложон.

— По какому такому праву? — кричал он. — Чтоб ваших детей лихоманка трясла!

— Взять! Взять!

Степан еще раз вынырнул над головами и закричал из последних сил, что есть мочи:

— Не трогать панское поле!!! Люди! Эй!

Кирасиры уже окружили его, не спеша заломили руки за спину. Сорочка на груди у Степана лопнула, разорвалась до пояса.

Но тут всех оглушил отчаянный визг. Такой визг, что шарахнулись все, не только кирасиры. Умолк даже Микифор Маложон. Дед Панкратий сел на землю и зажал уши руками. У Полубатченко свалился картуз с мокрой головы. Пятьдесят девушек, визжа в полный голос, бежали к фаэтону, размахивая граблями.

Галька Кривунова добежала первой и расколола бы Полубатченко голову, если бы Потапчук вовремя не схватил ее.

— Не убивай! — крикнул он. — Всех сожгут немцы! Всех!

Но остальные девушки уже окружили кирасиров. Они вырвали у них винтовки, они намяли им бока, наложили по шее. Втягивая головы в плечи, кирасиры бежали — в пшеницу, к дороге под липы, в бурьяны. Девичий визг разрывал воздух. Со сжатого поля обе повозки галопом мчались прочь. Испуганные лошади грызли удила. Кучера тщетно натягивали вожжи. Полсотни грабель колыхались над толпой.

Степан Юринчук был отбит и стоял теперь в гурьбе девушек, окруженный ими со всех сторон. Он утирал рукавом побледневший лоб и улыбался.

Потапчук жестикулировал в группе взбудораженных мужиков. Он говорил о забастовке на железной дороге, о том, что рабочие отказываются работать на немцев, что эшелоны с хлебом и скотом уже месяц стоят без движения, что надо походом двинуться на станцию отбирать награбленный хлеб, что народ везде восстает — и под Ялтушковым, и под Ушицей, и под Литином, а не сегодня-завтра триста сел на всем Подолье подымутся против австрийцев и немцев. И надо быть наготове. Мужики волновались и шумели. Бабы причитали и плакали. Девушки уже утихли, и Степан шутил то с одной, то с другой.

Но вдруг утихли и остальные.

Микифор Маложон стоял на меже и что-то кричал. Он указывал рукой туда, где дорога выбегала из овражка к пруду. Все посмотрели в ту сторону, и все примолкли.

Дорога над прудом, у мельницы, курилась седой пылью. И впереди пыльного облака галопом неслось несколько всадников в серых тужурках, с высокими кепи на головах. Это были конные австрийцы.

— Откуда их черт принес?

Толпа утихла, толпа умолкла, кое-кто уже подался назад к выгону — через выгон в село. Кирасиры выглянули из пшеницы. Трусливо выбирались на дорогу. Одергивали тужурки, подтягивали амуницию. На одних лицах была написана ярость, другие смущенно улыбались. Дед Панкратий Юшек поднялся с земли и крестился, забыв снять шапку.

— Матерь божья… матерь божья… грех какой…

Всадники все приближались. Их было семеро — один впереди, остальные по два в ряд. Карабины подпрыгивали у них за спиной. У последнего к седлу был приторочен ручной пулемет.

Пан Полубатченко так и стоял ногами на сиденье. Он поднял руки навстречу всадникам, он замахал картузом, он звал их скорее сюда. Петрович уже бежал межою напрямик — перехватить верховых. Девушки кинулись врассыпную через выгон. Степан и Потапчук тоже отступили назад. Они оглядывались — до околицы было далеко.

Всадники свернули с дороги, и лошади мягко затопали по выгону. Они подскакали вплотную к толпе и на всем скаку остановили коней.

— Что такой? — крикнул передний, коверкая русский язык. Он был венгр. — Что случили?

Кирасиры вышли вперед. Всадники тоже оказались кирасирами, из одного корпуса, «25» значилось и у них сбоку на кепи. У переднего была звездочка капрала. Он заговорил со своими по-венгерски — быстро и картаво. Полубатченковские охранники отвечали нехотя, хмурые и раздосадованные. Капрал захохотал и вдруг помахал рукой девушкам, остановившимся поодаль, ближе к сельской околице.

— Девушка, девушка! — закричал он. — Чок, чок!

Остальные всадники, позади него, тоже засмеялись. Смущенно заулыбались и полубатченковские охранники.

Полубатченко спустился с фаэтона и быстро пошел к капралу.

Но капрал остановил его движением руки. Потом он поднялся на стременах и крикнул в толпу, ломая язык, калеча его своим жестким венгерским произношением.

— Ах, плохо! — кричал он. — Ах, плохо! Пашему пускал немца приводит нас до себя? Пашему царь-гетман пазволил изделат на себя? Пашему не держал своя власть? Пашему бальшевик ухадил? Не нада хлеб помещик убирал! Не нада нам давал! Оружжа нада забират! Пушка, гвер, машингевер нада! Рабочий на станция памагат нада. Страйк нада! Ура революция! Ура бальшевик!

Он захохотал, дернул уздечку, поднял коня на дыбы и повернул его на задних ногах. Конь прыгнул вбок, потом еще раз вбок. Остальные всадники повернули и своих. Капрал помахал кепи девушкам — Чок! — крикнул он. — Чок ланойом киш! — И все семеро сорвались с места карьером. Они пересекли дорогу, повернули у села в сторону и помчались большаком на Поповки.

— Провокация! — задохнулся Полубатченко. — Стрелять! Стрелять, я говорю!

Один из полубатченковских кирасиров вскинул винтовку на плечо и не спеша прицелился — высоко на вершину тополя. Там, над своими гнездами, сидели грачи. Он целился старательно, выстрел прогремел, и один грач камнем рухнул на землю. Дети всей оравой кинулись в бурьяны его искать.

Люди стояли тихие, ошарашенные. Только Микифор Маложон заливался хриплым прокуренным смехом.

Шатаясь, Полубатченко подошел к фаэтону. Он ткнул кучера кулаком в спину и упал на подушки.

— В экономию! — крикнул он.

Толпа расступилась, лошади рванули к дороге.

Но они пробежали едва десять шагов. Полубатченко вскочил на ноги и снова стукнул кучера по затылку.

— Поворачивай! — крикнул он. — Поворачивай! В город! Прямо на станцию! Вперед!

Кучер осадил, повернул лошадей, и фаэтон покатил в туче пыли. Полубатченко стоял во весь рост и грозил кулаком.

— Немцам отдам хлеб на корню! — вопил он. — На корню! Пускай хоть лошадям скормят! Пускай!

— Не волновайсь, не волновайсь! — засмеялся кирасир, тот, который стрелял в грача. — Портил сердце, портил кровь. Все одно ты пропадат…

Туча пыли поглотила фаэтон. Доносился только топот резвых жеребцов. Толпа стояла в полной растерянности. Микифор Маложон посылал вслед длинные виртуозные проклятия.

— Как тебя звать? — спросил Юринчук у кирасира.

— Абрагам Црини, — усмехнулся тот и хлопнул Юринчука по плечу. — Беги, дивчина сорочка зашиват! Ох, твоя дивчина, ой-йой-йой, крепкий, смелый, камрад дивчина, ой-йой-йой!

Панская экономия расположилась в полукилометре от села, на запад, под горой. Надо было пройти плотиной между двух рыбоводных прудов. Полубатченко разводил в них зеркального карпа, золотых карасей, серебряного окуня. Степан Юринчук с Потапчуком не раз — дело молодое! — ходили по ночам за добычей на пруды. Каждую пядь они здесь знали наизусть. И в темноте шли уверенно, как днем.

Ночь стояла черная, глухая. До восхода луны оставалось еще по крайней мере полчаса. Степан и Петро перешли плотину и взглянули на помещичий дом. Окна уже не светились. От ворот они свернули ко двору и осторожно пошли вдоль загона для скота. Тихо похрапывали привязанные лошади. У плетня, отделявшего панский двор от сада, они остановились. Степан коротко и тихо свистнул.

Немедленно донесся ответный свист.

— Абрагам? — тихо спросил Степан. — Црини?

За плетнем вырос силуэт человека с винтовкой.

— Стефан? Можна…

Степан и Петр перепрыгнули через перелаз.

Црини сторожил сегодня помещичий двор.

Все трое тихо прошли в глубь усадьбы. У конюшни переступали с ноги на ногу и побрякивали сбруей лошади. Тихо переговаривались два или три голоса. Пахло свежим зерном. Две телеги стояли в упряжке. На них громоздился груз. Петр пощупал чувал. Дробное, твердое зерно прощупывалось сквозь жесткую ткань мешка. На телегах лежали чувалы с зерном.

— По восемь центнер на воз, — сказал Црини. — Все, что вчера покосит, сегодня помолотит…

— А как же решили с тобой? — заговорил Степан.

— Не волновайсь! — коснулся его груди Црини. — Свои меня связайт, сам будет спайт. Сидайт, поезжайт…

Возчики-пленные тихо засмеялись.

Степан забрался на передок одного воза. Петр — другого.

Абрагам Црини похлопал его по колену.

Лошади тронули, и возы слегка заскрипели. Потом тихо, по навозу и соломе покатили вниз к воротам. За воротами уже опасность не грозила — каждый волен охать по дороге, хотя бы и ночью. Ворота тихо скрипнули позади.

Сжатый хлеб решили отвезти бастующим железнодорожникам.