Ноябрь этого года был не лучше всех других ноябрей. Беспрестанно шел дождь, дул пронизывающий западный ветер, иногда туманным утром все покрывалось инеем, и снова начинались обложные дожди и слякоть.
Впрочем, и весь мир был какой-то неприютный, туманный, как поздняя осень, как ненастье.
Долгожданный конец четырехлетней мировой войны все-таки настал. В Германии бушевала революция. Австро-Венгрия разваливалась на куски. Америка начинала своевольно распоряжаться в Европе, да и во всем мире.
На Украине в некоторых немецких гарнизонах уже создавались солдатские Советы. Зато гетмана поддерживала теперь Антанта. Однако Киев был обложен пятьюдесятью тысячами повстанцев. Немецкая армия якобы объявила нейтралитет и обещала признать законной ту власть, которая одержит верх. Гетман вооружал белое офицерство. Петлюра сколачивал кулацкие отряды. От границ с Советской Россией начала наступление регулярная Украинская Красная Армия. Она теснила и гетманские и петлюровские части. Вся Украина стала театром военных действий.
Телеграф с австро-германской границы принес еще одну весть. Весной, в результате конвенции об обмене военнопленными, началась репатриация, но сейчас, в дни революции в Германии, после развала Австро-Венгрии, до конвенции никому уже дела не было. Военнопленные покидали лагери и двигались домой, на родину, в Россию — и сразу все. Это были сотни тысяч.
До сорока тысяч уже сегодня собралось на бывшей австрийской границе, у магистрали, ведущей к ближайшему крупному железнодорожному узлу.
Телеграф сообщал: пленные штурмуют эшелоны, идущие от границы в глубь страны, они переполняют пассажирские поезда, забивают товарные маршруты, лепятся на крышах и буферах. Поездов не хватает, кормить репатриантов нечем, негде укрыть их от непогоды и дождя. Телеграф требовал: поездов, вагонов, паровозов!
Тысячи, десятки тысяч репатриантов спешили сюда — на узловую станцию. Они не знали, что тут их ждет западня. А если бы и знали, все равно пошли, потому что не поверили бы. А если бы и поверили — все равно пошли. Потому что позади были только тиф и неволя, а впереди — родной дом!
И что им еще оставалось делать?
Ведь сзади, из-за границы, на них напирали все новые и новые тысячи. Те, кто прошли перед ними, уже съели все, что было в узкой пограничной полосе. Ведь им негде было укрыть от осенней стужи свое голое, изнуренное тело. Ведь родная земля, которую они не видели четыре года, маячила уже впереди, и страх бессмысленной смерти у самого порога родного дома, четыре года недосягаемого для них, был превыше всего. Голод, холод, ужас и последний исступленный порыв тоски по родине гнал вперед, только вперед.
Они шли, и каждый шаг по этой обильно политой их кровью земле оставлял по себе печальную памятку — посиневший, завшивленный труп…
Вши! Тиф!
Десятки сигнальных военных рожков затрубили во всех концах тревогу. В течение получаса немецкий гарнизон станции и города был приведен в состояние боевой готовности. Надвигался страшный враг — всепроникающий и неотвратимый, недоступный ни для штыков, ни для пулеметов и пушек, против которого бессильна была и контрразведка. Надвигалась эпидемия — сыпной тиф. Надвигались полчища вшей!
Еще за полчаса немецкий гарнизон погрузился на подводы и машины и боевым маршем двинулся вон из города.
Гарнизон вышел за пределы города и станции, на территорию старых воинских казарм. Там гарнизон расположился, выслал сторожевое охранение, цепи сторожевого охранения взяли казармы в плотное кольцо и ощерились десятками пулеметных дул на все четыре стороны — против вшей, против носителей этих вшей, обездоленных и жалких.
Тысячи несчастных репатриантов уже заполнили станцию, заполнили территорию железной дороги и двинулись в город.
Они не просили приюта. И, как это ни удивительно, не устраивали никаких бесчинств. Не ломали дверей, не били окон, не кидались на прохожих, не срывали с них теплой одежды. Они только топтались возле домов, тоскливо поглядывая на эти манящие оазисы тепла, света и отдыха в бесконечной, безвыходной пустыне их беспросветных страданий.
— Хлеба! Будьте такие добрые, дайте кусочек хлеба и, если можно, — кипятку!..
Несчастные заполнили все улицы, скоплялись на перекрестках, толпились перед каждым жильем. Они втискивались в любую щель между двух строений, где можно было укрыться от ветра и дождя. Они дрожали страшной, безостановочной дрожью — от голода и холода. Глаза горели диким, исступленным огнем, тело то пылало жаром, то стыло в смертном холоде.
— Кипятку! Чего-нибудь теплого глотнуть!
Наиболее догадливые из них бросились к маневровым паровозам. Они преграждали им путь, останавливали и не отпускали, пока в баке оставалась хоть капля горячей воды…
На территории железной дороги скопилась основная масса пленных. Сюда же прибывали — каждый час, каждые полчаса — новые и новые партии. Железная дорога притягивала. Она гипнотизировала, влекла к себе. Ведь по железной дороге можно двигаться дальше!
Лучше не искать тепла, лучше не есть и не пить. Лучше камнем сидеть там, где останавливаются поезда. Ведь поезд может прийти каждую минуту.
Может прийти поезд!
И они сидели. Прямо на насыпи, под открытым небом. В дождь и снегопад. Они боялись отойти даже на минуту, чтобы не упустить поезда. Обессиленные, изнуренные или сломленные приступом лихорадки, они ложились тут же, на холодную землю, в лужу, — передохнуть, ложились, чтобы уже больше не подняться.
Территория станции устилалась трупами.
А поездов быть не могло. Обе магистрали — и на север и на юг — были перерезаны гетманско-петлюровским фронтом…
И вот наступил вечер.
Не изменяя обыкновению, Сербин шел на вокзал. Он уже знал, что телеграфная связь на обеих магистралях прервана и на вокзале никаких новых сведений, кроме фантастических домыслов, не получить. Он уже слышал, что городские правительственные учреждения сегодня перестали существовать. Он видел, как городом поспешно проходили гетманские войска: прогрохотала полевая артиллерия, на рысях проскакала конница, пехота протопала почти бегом.
Перрон был плотно забит людьми. Репатрианты стояли, сидели, лежали — они ждали поезда, — то и дело надо было переступать через тела, непонятно, живые или уже мертвые. Сербин протиснулся к ближайшим дверям роскошного дворца-вокзала.
В углу, под ребристыми спиралями батарей парового отопления, на пространстве в квадратный метр, друг подле друга, один на другом, лежало человек десять. Бедняги грелись. Толпа стояла вокруг над телами счастливцев, сотрясаемая дрожью, испуская стоны — от зависти, от нетерпения, от предчувствия и своей доли счастья. Доля эта была строго нормирована: лежать у батареи полагалось, в порядке очереди, десять минут. Большой круглый циферблат электрических вокзальных часов светился высоко над головами сквозь туман тяжелых человеческих испарений. Люди стояли дрожа, напряженно подняв бледные лица кверху, и горящими глазами следили за стрелкой. Стрелка дрогнула и передвинулась на деление. Десять впереди стоящих мгновенно отодвинули тела своих предшественников и стремительно бросились на пол — занять места потеплее. На мгновение вспыхнула ссора, раздался крик, громкая ругань, треснула разорванная шинель, кто-то всхлипнул — и все стихло. Десять очередных счастливцев замерли в экстазе, опьяненные теплом. Девять вытесненных отползали в угрюмой и тупой покорности. Такая покорность может быть только у человека, силы которого уже исчерпаны страданием до дна. Нужда? Боль? Горе? Мука? Это и есть жизнь. Тепло? Это только короткое, мгновенное забытье, нирвана. Оно окончилось. Девять вскочили и опрометью бросились за дверь, на улицу, снова занять очередь в конце хвоста. Десятый остался на месте. Он был мертв. Ему посчастливилось — он умер в тепле. Ему грезились сладкие, радостные видения. Он умер, живя полной жизнью.
Мертвое тело отодвинули к дверям, на холод. Ведь мертвому тепло ни к чему.
В глубине зала, возле прохода в «царские покои», где обычно собирались городские жители обменяться свежими новостями, и сейчас стояла небольшая кучка. Навстречу Сербину протиснулись Макар и Шура Можальская.
— Хрисанф! — закричал бледный Макар. — Ты понимаешь? Надо что-то делать!
Можальская ухватила Сербина с другой стороны:
— Власти никакой нет! Заботиться некому! Все трусы и мерзавцы! Мне нет дела до политики, но я не могу спокойно смотреть, как гибнут люди!..
Одуванчик тоже выскользнула из толпы и остановилась перед Макаром, Сербиным и Можальской с широко открытыми от ужаса глазами. Она была даже без платочка, и мокрые волосы слиплись у нее на голове.
— На вокзальном пункте скорой помощи, — сбивчиво заговорил Макар, — должны быть носилки… ну, обыкновенные носилки, может быть, даже не одни. Если бы забрать хотя бы тех, кто лежит на дворе под дождем…
Все сорвались с мест — Шурка, Сербин, Одуванчик, Макар, а с ними еще несколько железнодорожников — и бросились сквозь толпу поскорей туда, к пункту скорой помощи.
В тесной комнатенке было полно здоровых и больных. Старенький фельдшер стоял в углу и тихо плакал, все протирая и протирая разбитое пенсне, Носилок у него оказалось четверо. Сербин стал в паре с Шуркой, Макар с Одуванчиком. Остальные носилки схватил еще кто-то.
Решили первым делом подобрать мертвых, чтобы не лежали вместе с живыми.
У вокзального перрона стоял пустой товарный вагон, его превратили во временный морг — туда стали сносить мертвых. За полчаса вагон был полон.
Тогда где-то неподалеку нашли еще один и плечами подтолкнули к первому. Случайный маневровый паровоз подкатил еще три и поставил рядом. Носилок работало уже восемь. Откуда они взялись, никто ни у кого не спрашивал. Какие-то люди, рабочие, студенты, служащие, приходили и принимались носить покойников. К полуночи все пять вагонов были полны.
Но не все, принесенные к вагонам, уже умерли. Между мертвыми попадались живые, в тяжелом беспамятстве. Что делать с ними?
Против вокзала, на путях, между проездным туннелем и заграничными павильонами, стояли четыре длинных фанерных барака. До последнего времени там помещался австрийский охранный взвод. Кто-то принес лом. Замки сорвали вместе со скобами. Бараки были пусты. Вдоль стен тянулись широкие нары.
За несколько минут на нарах разместили сотню больных, затем, под нарами, вторую. Заграничный павильон высился рядом, запертый и темный. Дверь высадили, употребив в качестве тарана шпалу. На полу могли поместиться вповалку человек триста.
Люди с носилками приходили и складывали свою ношу. Уложив, торопливо бежали за следующими. Далеко идти не приходилось: на перроне, на путях, всюду лежали тела. Моросил дождь — надоедливый, беспрестанный осенний дождь. Было мокро, темно и холодно. Появлялись носилки — и больного клали в ряд. Кто посильнее — приходил и ложился сам. Рядом с больными — здоровые. Они клялись, что у них тиф. Лучше заболеть, чем пропадать на улице. Несколько более крепких репатриантов взялись помогать. Устав, они тоже ложились. Четыреста легли вповалку на каменном полу. Четырем тысячам еще не хватало места.
В австрийских бараках валялись заржавленные винтовки. Макар взял одну, другую предложил Сербину. Вдвоем они вошли в кабинет начальника станции. Начальник стоял у телефона красный и мрачный. Напротив, с браунингом в руке, сидел гетманский офицер, почерневший, с безумными глазами. Начальник кричал в телефон, что паровозов у него нет, что депо, очевидно, сейчас восстанет и пускай пан полковник придет сюда и расстреляет его собственной рукой — он войску его светлости пана гетмана сочувствует всем сердцем, но помочь никак и ничем не может.
Офицер взглянул на Макара и Сербина. Его обезумевший взгляд скользнул по винтовкам. Ага! Значит, власть уже сменилась, и это пришли за ним! Он медленно поднес браунинг к виску и выстрелил. Опрокинув стул, труп офицера завалился на спину к порогу.
Макар и Сербин переступили через труп.
— Господин Дунаевский! — сказал Макар. — Понимаете? Мы должны забрать под сыпнотифозных больных оба пассажирских зала.
— Ваши фамилии? — равнодушно спросил начальник, беря в руки карандаш.
— Николай Макар.
— И Хрисанф Сербин.
— Завтра вы будете преданы суду.
— Хорошо, — согласился Макар.
И они вышли.
Возьмите же мертвого с собой! — закричал начальник станции, но Сербину и Макару уже было некогда.
Впрочем, пока хватило и одного зала третьего класса. Значит, есть все-таки предел! На плиточном полу пассажирского зала улеглось вповалку человек четыреста. И это уже были, пожалуй, все. Тысяча больных лежала и имела кров над головой.
Но ведь каждого больного надо было напоить, закутать в его собственные лохмотья, помочь опорожниться.
Пассажирский зал и заграничный павильон взяли на себя железнодорожники. Макар, Сербин, Шурка и Одуванчик побежали поскорей в австрийские бараки. Их было четверо и бараков — четыре.
Сербину достался ближайший к перрону. Длинный и узкий барак из конца в конец разделял проход, а по обе его стороны, вдоль стен, на полметра от земли, тянулся настил. Две железные печки-времянки стояли в начале и в конце прохода. На помосте, головами к фанерным стенам, один к одному тесно лежали больные. Под помостом, на земле, головами к проходу — тоже больные. Двери открывались прямо на улицу, из них клубами вырывался пар. Сербин выбежал на полотно, остановил какой-то паровоз и принес в полах шинели антрациту. В печках заполыхало пламя, и стало получше.
Потом Сербин вышел наружу и закурил. Было темно и тихо. По обе стороны высокой насыпи, перерезанный надвое железной дорогой, лежал притихший город. Поблескивали ослизлые от дождя и сырости крыши, голые ветви деревьев кружевным узором вырисовывались в тумане, изредка в далеком, неведомом окошке мигал одинокий ночной огонек. Где-то на окраине заливались собаки. У депо рыжими пятнами сквозь пелену тумана сочился свет высоких путевых фонарей.
Напротив бараков маячили два огромных, длинных, черных силуэта. Кое-где сквозь узкие щели там пробивался тусклый, неясный свет. Круглые купола шапками накрывали каждый из них сверху, и эти богатырские шапки с тихим железным скрежетом поворачивались из стороны в сторону. Казалось, длинные указательные пальцы торчали оттуда прямо в небо. Это высились стволы орудии. Два гетманских броневика стояли между вокзалом и бараками.
Сербин смотрел перед собой и ни о чем не думал. О чем он мог думать? Ему только минуло восемнадцать, и он так устал после ночи работы. С четырнадцати лет, с начала войны, Сербин жил в прифронтовой полосе, и вся империалистическая война, с ее боевыми буднями и отвратительным уродством тылового быта, перекатывалась перед ним взад-вперед, взваливая непосильную тяжесть и на его детские, на его юношеские плечи. С четырнадцати лет он жил среди страданий и смерти.
— Это ты, Хрисанф? — раздалось у Сербина над ухом.
Возле него стоял Макар. Он тоже вышел из барака глотнуть свежего воздуха.
— Ты не знаешь, — спросил он, — как вообще лечить сыпной тиф, ну и… вообще, понимаешь?…
— Не знаю, — ответил, помолчав, Сербин. — Больных должны лечить доктора…
— Дурак! — рассердился Макар. — А если врачей и лекарств нет? Теперь же война!
Сербин сжал ладонями голову так, что огненные круги пошли перед глазами.
— Когда же наконец это кончится? Кровь, муки, смерть? Я хочу мира! — Он рванул ворот гимнастерки и жадно втянул воздух.
Макар нетерпеливо переступал с ноги на ногу. Он прижал руки к груди, и Сербин знал, что глаза у него при этом расширялись, а лицо бледнело.
— Не христианство, — присвистывал Макар сквозь выщербленный зуб, — не миролюбие! Не уход в свое я! Не пацифизм! Ты понимаешь? Нужна война — жестокая, неумолимая и кровавая!.. Нужна армия против всех армий!.. Война против войны!
— Замолчи! — рассвирепел Сербин, схватив Макара за плечи. — Снова война!
Но и Макара уже нельзя было остановить. Он оттолкнул Сербина и ударил себя обеими руками в грудь.
— Завтра я пойду учиться стрелять из пушки! Я тоже буду стрелять, резать и колоть! Я за войну — гражданскую, классовую!
Темь и тишина ночи вдруг раскололась, лопнула, взлетела взрывом, грохотом, огнем. Красные вспышки молнией вырвали из мрака силуэт вокзала, верхушки тополей, клочья облаков над ними. Тьма сразу упала вновь — чернее прежнего, а яростный вихрь с бешеным визгом пронесся высоко над головами.
Макар и Сербин бросились бегом, каждый к своему бараку.