Комсомольский батальон
Мир
Ноябрь этого года был не лучше всех других ноябрей. Беспрестанно шел дождь, дул пронизывающий западный ветер, иногда туманным утром все покрывалось инеем, и снова начинались обложные дожди и слякоть.
Впрочем, и весь мир был какой-то неприютный, туманный, как поздняя осень, как ненастье.
Долгожданный конец четырехлетней мировой войны все-таки настал. В Германии бушевала революция. Австро-Венгрия разваливалась на куски. Америка начинала своевольно распоряжаться в Европе, да и во всем мире.
На Украине в некоторых немецких гарнизонах уже создавались солдатские Советы. Зато гетмана поддерживала теперь Антанта. Однако Киев был обложен пятьюдесятью тысячами повстанцев. Немецкая армия якобы объявила нейтралитет и обещала признать законной ту власть, которая одержит верх. Гетман вооружал белое офицерство. Петлюра сколачивал кулацкие отряды. От границ с Советской Россией начала наступление регулярная Украинская Красная Армия. Она теснила и гетманские и петлюровские части. Вся Украина стала театром военных действий.
Телеграф с австро-германской границы принес еще одну весть. Весной, в результате конвенции об обмене военнопленными, началась репатриация, но сейчас, в дни революции в Германии, после развала Австро-Венгрии, до конвенции никому уже дела не было. Военнопленные покидали лагери и двигались домой, на родину, в Россию — и сразу все. Это были сотни тысяч.
До сорока тысяч уже сегодня собралось на бывшей австрийской границе, у магистрали, ведущей к ближайшему крупному железнодорожному узлу.
Телеграф сообщал: пленные штурмуют эшелоны, идущие от границы в глубь страны, они переполняют пассажирские поезда, забивают товарные маршруты, лепятся на крышах и буферах. Поездов не хватает, кормить репатриантов нечем, негде укрыть их от непогоды и дождя. Телеграф требовал: поездов, вагонов, паровозов!
Тысячи, десятки тысяч репатриантов спешили сюда — на узловую станцию. Они не знали, что тут их ждет западня. А если бы и знали, все равно пошли, потому что не поверили бы. А если бы и поверили — все равно пошли. Потому что позади были только тиф и неволя, а впереди — родной дом!
И что им еще оставалось делать?
Ведь сзади, из-за границы, на них напирали все новые и новые тысячи. Те, кто прошли перед ними, уже съели все, что было в узкой пограничной полосе. Ведь им негде было укрыть от осенней стужи свое голое, изнуренное тело. Ведь родная земля, которую они не видели четыре года, маячила уже впереди, и страх бессмысленной смерти у самого порога родного дома, четыре года недосягаемого для них, был превыше всего. Голод, холод, ужас и последний исступленный порыв тоски по родине гнал вперед, только вперед.
Они шли, и каждый шаг по этой обильно политой их кровью земле оставлял по себе печальную памятку — посиневший, завшивленный труп…
Вши! Тиф!
Десятки сигнальных военных рожков затрубили во всех концах тревогу. В течение получаса немецкий гарнизон станции и города был приведен в состояние боевой готовности. Надвигался страшный враг — всепроникающий и неотвратимый, недоступный ни для штыков, ни для пулеметов и пушек, против которого бессильна была и контрразведка. Надвигалась эпидемия — сыпной тиф. Надвигались полчища вшей!
Еще за полчаса немецкий гарнизон погрузился на подводы и машины и боевым маршем двинулся вон из города.
Гарнизон вышел за пределы города и станции, на территорию старых воинских казарм. Там гарнизон расположился, выслал сторожевое охранение, цепи сторожевого охранения взяли казармы в плотное кольцо и ощерились десятками пулеметных дул на все четыре стороны — против вшей, против носителей этих вшей, обездоленных и жалких.
Тысячи несчастных репатриантов уже заполнили станцию, заполнили территорию железной дороги и двинулись в город.
Они не просили приюта. И, как это ни удивительно, не устраивали никаких бесчинств. Не ломали дверей, не били окон, не кидались на прохожих, не срывали с них теплой одежды. Они только топтались возле домов, тоскливо поглядывая на эти манящие оазисы тепла, света и отдыха в бесконечной, безвыходной пустыне их беспросветных страданий.
— Хлеба! Будьте такие добрые, дайте кусочек хлеба и, если можно, — кипятку!..
Несчастные заполнили все улицы, скоплялись на перекрестках, толпились перед каждым жильем. Они втискивались в любую щель между двух строений, где можно было укрыться от ветра и дождя. Они дрожали страшной, безостановочной дрожью — от голода и холода. Глаза горели диким, исступленным огнем, тело то пылало жаром, то стыло в смертном холоде.
— Кипятку! Чего-нибудь теплого глотнуть!
Наиболее догадливые из них бросились к маневровым паровозам. Они преграждали им путь, останавливали и не отпускали, пока в баке оставалась хоть капля горячей воды…
На территории железной дороги скопилась основная масса пленных. Сюда же прибывали — каждый час, каждые полчаса — новые и новые партии. Железная дорога притягивала. Она гипнотизировала, влекла к себе. Ведь по железной дороге можно двигаться дальше!
Лучше не искать тепла, лучше не есть и не пить. Лучше камнем сидеть там, где останавливаются поезда. Ведь поезд может прийти каждую минуту.
Может прийти поезд!
И они сидели. Прямо на насыпи, под открытым небом. В дождь и снегопад. Они боялись отойти даже на минуту, чтобы не упустить поезда. Обессиленные, изнуренные или сломленные приступом лихорадки, они ложились тут же, на холодную землю, в лужу, — передохнуть, ложились, чтобы уже больше не подняться.
Территория станции устилалась трупами.
А поездов быть не могло. Обе магистрали — и на север и на юг — были перерезаны гетманско-петлюровским фронтом…
И вот наступил вечер.
Не изменяя обыкновению, Сербин шел на вокзал. Он уже знал, что телеграфная связь на обеих магистралях прервана и на вокзале никаких новых сведений, кроме фантастических домыслов, не получить. Он уже слышал, что городские правительственные учреждения сегодня перестали существовать. Он видел, как городом поспешно проходили гетманские войска: прогрохотала полевая артиллерия, на рысях проскакала конница, пехота протопала почти бегом.
Перрон был плотно забит людьми. Репатрианты стояли, сидели, лежали — они ждали поезда, — то и дело надо было переступать через тела, непонятно, живые или уже мертвые. Сербин протиснулся к ближайшим дверям роскошного дворца-вокзала.
В углу, под ребристыми спиралями батарей парового отопления, на пространстве в квадратный метр, друг подле друга, один на другом, лежало человек десять. Бедняги грелись. Толпа стояла вокруг над телами счастливцев, сотрясаемая дрожью, испуская стоны — от зависти, от нетерпения, от предчувствия и своей доли счастья. Доля эта была строго нормирована: лежать у батареи полагалось, в порядке очереди, десять минут. Большой круглый циферблат электрических вокзальных часов светился высоко над головами сквозь туман тяжелых человеческих испарений. Люди стояли дрожа, напряженно подняв бледные лица кверху, и горящими глазами следили за стрелкой. Стрелка дрогнула и передвинулась на деление. Десять впереди стоящих мгновенно отодвинули тела своих предшественников и стремительно бросились на пол — занять места потеплее. На мгновение вспыхнула ссора, раздался крик, громкая ругань, треснула разорванная шинель, кто-то всхлипнул — и все стихло. Десять очередных счастливцев замерли в экстазе, опьяненные теплом. Девять вытесненных отползали в угрюмой и тупой покорности. Такая покорность может быть только у человека, силы которого уже исчерпаны страданием до дна. Нужда? Боль? Горе? Мука? Это и есть жизнь. Тепло? Это только короткое, мгновенное забытье, нирвана. Оно окончилось. Девять вскочили и опрометью бросились за дверь, на улицу, снова занять очередь в конце хвоста. Десятый остался на месте. Он был мертв. Ему посчастливилось — он умер в тепле. Ему грезились сладкие, радостные видения. Он умер, живя полной жизнью.
Мертвое тело отодвинули к дверям, на холод. Ведь мертвому тепло ни к чему.
В глубине зала, возле прохода в «царские покои», где обычно собирались городские жители обменяться свежими новостями, и сейчас стояла небольшая кучка. Навстречу Сербину протиснулись Макар и Шура Можальская.
— Хрисанф! — закричал бледный Макар. — Ты понимаешь? Надо что-то делать!
Можальская ухватила Сербина с другой стороны:
— Власти никакой нет! Заботиться некому! Все трусы и мерзавцы! Мне нет дела до политики, но я не могу спокойно смотреть, как гибнут люди!..
Одуванчик тоже выскользнула из толпы и остановилась перед Макаром, Сербиным и Можальской с широко открытыми от ужаса глазами. Она была даже без платочка, и мокрые волосы слиплись у нее на голове.
— На вокзальном пункте скорой помощи, — сбивчиво заговорил Макар, — должны быть носилки… ну, обыкновенные носилки, может быть, даже не одни. Если бы забрать хотя бы тех, кто лежит на дворе под дождем…
Все сорвались с мест — Шурка, Сербин, Одуванчик, Макар, а с ними еще несколько железнодорожников — и бросились сквозь толпу поскорей туда, к пункту скорой помощи.
В тесной комнатенке было полно здоровых и больных. Старенький фельдшер стоял в углу и тихо плакал, все протирая и протирая разбитое пенсне, Носилок у него оказалось четверо. Сербин стал в паре с Шуркой, Макар с Одуванчиком. Остальные носилки схватил еще кто-то.
Решили первым делом подобрать мертвых, чтобы не лежали вместе с живыми.
У вокзального перрона стоял пустой товарный вагон, его превратили во временный морг — туда стали сносить мертвых. За полчаса вагон был полон.
Тогда где-то неподалеку нашли еще один и плечами подтолкнули к первому. Случайный маневровый паровоз подкатил еще три и поставил рядом. Носилок работало уже восемь. Откуда они взялись, никто ни у кого не спрашивал. Какие-то люди, рабочие, студенты, служащие, приходили и принимались носить покойников. К полуночи все пять вагонов были полны.
Но не все, принесенные к вагонам, уже умерли. Между мертвыми попадались живые, в тяжелом беспамятстве. Что делать с ними?
Против вокзала, на путях, между проездным туннелем и заграничными павильонами, стояли четыре длинных фанерных барака. До последнего времени там помещался австрийский охранный взвод. Кто-то принес лом. Замки сорвали вместе со скобами. Бараки были пусты. Вдоль стен тянулись широкие нары.
За несколько минут на нарах разместили сотню больных, затем, под нарами, вторую. Заграничный павильон высился рядом, запертый и темный. Дверь высадили, употребив в качестве тарана шпалу. На полу могли поместиться вповалку человек триста.
Люди с носилками приходили и складывали свою ношу. Уложив, торопливо бежали за следующими. Далеко идти не приходилось: на перроне, на путях, всюду лежали тела. Моросил дождь — надоедливый, беспрестанный осенний дождь. Было мокро, темно и холодно. Появлялись носилки — и больного клали в ряд. Кто посильнее — приходил и ложился сам. Рядом с больными — здоровые. Они клялись, что у них тиф. Лучше заболеть, чем пропадать на улице. Несколько более крепких репатриантов взялись помогать. Устав, они тоже ложились. Четыреста легли вповалку на каменном полу. Четырем тысячам еще не хватало места.
В австрийских бараках валялись заржавленные винтовки. Макар взял одну, другую предложил Сербину. Вдвоем они вошли в кабинет начальника станции. Начальник стоял у телефона красный и мрачный. Напротив, с браунингом в руке, сидел гетманский офицер, почерневший, с безумными глазами. Начальник кричал в телефон, что паровозов у него нет, что депо, очевидно, сейчас восстанет и пускай пан полковник придет сюда и расстреляет его собственной рукой — он войску его светлости пана гетмана сочувствует всем сердцем, но помочь никак и ничем не может.
Офицер взглянул на Макара и Сербина. Его обезумевший взгляд скользнул по винтовкам. Ага! Значит, власть уже сменилась, и это пришли за ним! Он медленно поднес браунинг к виску и выстрелил. Опрокинув стул, труп офицера завалился на спину к порогу.
Макар и Сербин переступили через труп.
— Господин Дунаевский! — сказал Макар. — Понимаете? Мы должны забрать под сыпнотифозных больных оба пассажирских зала.
— Ваши фамилии? — равнодушно спросил начальник, беря в руки карандаш.
— Николай Макар.
— И Хрисанф Сербин.
— Завтра вы будете преданы суду.
— Хорошо, — согласился Макар.
И они вышли.
Возьмите же мертвого с собой! — закричал начальник станции, но Сербину и Макару уже было некогда.
Впрочем, пока хватило и одного зала третьего класса. Значит, есть все-таки предел! На плиточном полу пассажирского зала улеглось вповалку человек четыреста. И это уже были, пожалуй, все. Тысяча больных лежала и имела кров над головой.
Но ведь каждого больного надо было напоить, закутать в его собственные лохмотья, помочь опорожниться.
Пассажирский зал и заграничный павильон взяли на себя железнодорожники. Макар, Сербин, Шурка и Одуванчик побежали поскорей в австрийские бараки. Их было четверо и бараков — четыре.
Сербину достался ближайший к перрону. Длинный и узкий барак из конца в конец разделял проход, а по обе его стороны, вдоль стен, на полметра от земли, тянулся настил. Две железные печки-времянки стояли в начале и в конце прохода. На помосте, головами к фанерным стенам, один к одному тесно лежали больные. Под помостом, на земле, головами к проходу — тоже больные. Двери открывались прямо на улицу, из них клубами вырывался пар. Сербин выбежал на полотно, остановил какой-то паровоз и принес в полах шинели антрациту. В печках заполыхало пламя, и стало получше.
Потом Сербин вышел наружу и закурил. Было темно и тихо. По обе стороны высокой насыпи, перерезанный надвое железной дорогой, лежал притихший город. Поблескивали ослизлые от дождя и сырости крыши, голые ветви деревьев кружевным узором вырисовывались в тумане, изредка в далеком, неведомом окошке мигал одинокий ночной огонек. Где-то на окраине заливались собаки. У депо рыжими пятнами сквозь пелену тумана сочился свет высоких путевых фонарей.
Напротив бараков маячили два огромных, длинных, черных силуэта. Кое-где сквозь узкие щели там пробивался тусклый, неясный свет. Круглые купола шапками накрывали каждый из них сверху, и эти богатырские шапки с тихим железным скрежетом поворачивались из стороны в сторону. Казалось, длинные указательные пальцы торчали оттуда прямо в небо. Это высились стволы орудии. Два гетманских броневика стояли между вокзалом и бараками.
Сербин смотрел перед собой и ни о чем не думал. О чем он мог думать? Ему только минуло восемнадцать, и он так устал после ночи работы. С четырнадцати лет, с начала войны, Сербин жил в прифронтовой полосе, и вся империалистическая война, с ее боевыми буднями и отвратительным уродством тылового быта, перекатывалась перед ним взад-вперед, взваливая непосильную тяжесть и на его детские, на его юношеские плечи. С четырнадцати лет он жил среди страданий и смерти.
— Это ты, Хрисанф? — раздалось у Сербина над ухом.
Возле него стоял Макар. Он тоже вышел из барака глотнуть свежего воздуха.
— Ты не знаешь, — спросил он, — как вообще лечить сыпной тиф, ну и… вообще, понимаешь?..
— Не знаю, — ответил, помолчав, Сербин. — Больных должны лечить доктора…
— Дурак! — рассердился Макар. — А если врачей и лекарств нет? Теперь же война!
Сербин сжал ладонями голову так, что огненные круги пошли перед глазами.
— Когда же наконец это кончится? Кровь, муки, смерть? Я хочу мира! — Он рванул ворот гимнастерки и жадно втянул воздух.
Макар нетерпеливо переступал с ноги на ногу. Он прижал руки к груди, и Сербин знал, что глаза у него при этом расширялись, а лицо бледнело.
— Не христианство, — присвистывал Макар сквозь выщербленный зуб, — не миролюбие! Не уход в свое я! Не пацифизм! Ты понимаешь? Нужна война — жестокая, неумолимая и кровавая!.. Нужна армия против всех армий!.. Война против войны!
— Замолчи! — рассвирепел Сербин, схватив Макара за плечи. — Снова война!
Но и Макара уже нельзя было остановить. Он оттолкнул Сербина и ударил себя обеими руками в грудь.
— Завтра я пойду учиться стрелять из пушки! Я тоже буду стрелять, резать и колоть! Я за войну — гражданскую, классовую!
Темь и тишина ночи вдруг раскололась, лопнула, взлетела взрывом, грохотом, огнем. Красные вспышки молнией вырвали из мрака силуэт вокзала, верхушки тополей, клочья облаков над ними. Тьма сразу упала вновь — чернее прежнего, а яростный вихрь с бешеным визгом пронесся высоко над головами.
Макар и Сербин бросились бегом, каждый к своему бараку.
И снова — три власти
Броневиков на насыпи было два.
В темноте осенней ночи их силуэты казались черными и огромными, а башни — выступами средневековой крепости. Жерла пушек поворачивались то вправо, то влево, и тогда столбы пламени устремлялись в ночь, короткой молнией вырывали из тьмы четкие контуры и прочерчивали на черном небосводе быстрый, туманный след. Выстрел раздирал воздух, броня гудела, и сразу же отвечал разрыв. Разрывы ложились не далее двух километров. Враг был тут же — и справа и слева. Невидимый и безмолвный, он был рядом. Его прикрывала ночь. Пушки били по четыре кряду. Интервалы становились все короче. Интервалов уже почти не было.
И вот, когда удары пушек слились в непрерывный оглушительный гром канонады, из темноты, от депо, вдруг вылетела быстрая тень. Со скрежетом и громом она пронеслась мимо вокзала. В свисте и реве пара, набирая бешеную скорость, тень ринулась прямо на бронепоезд. Среди треска и грохота искромсанного, разорванного металла, под исступленный вой гудка, грянул страшный, ослепительный взрыв — он вырвал на мгновение из темноты шифр С-815, и тут же повторился вновь и вновь. В небо взметнулись зигзаги огня: в мгновенной исполинской вспышке было видно, как мнет и корежит большие толстые листы железа, словно клочья бумаги, — и сразу стало темно и тихо, только вдоль вокзального перрона с густым тихим звоном осыпались оконные стекла.
Отдав свою стальную жизнь, паровоз С-815 вывел из строя гетманские броневики.
И тут же, вокруг — не вдалеке, куда целили пушки, а здесь, рядом, в ста шагах, в темноте — ночь ожила и загремела сотнями выстрелов. Неведомый враг наступал из самого сердца станции и города — из депо.
Старый ночной сторож Кокоша уже бежал вдоль улиц рабочего поселка. Он изо всех сил бил в свою старую разбитую колотушку. Подбегая к каждому дому, он стучал палкой в ставни.
— Повстанье! — кричал он. — Повстанье!
Двери открывались, люди выбегали полуодетые, наспех натягивая пальто, опоясываясь пулеметными лентами, торопливо загоняя обоймы в магазин.
— Повстанье! — вопил уже дальше охрипший Кокоша. — Эй, люди! Повстанье! Режем гетмана!..
На переезде, где поселок подходит к полотну, слесарь Тихонов размахивал кондукторским фонарем.
— Сюда, — собирал он народ. — В депо! Все в депо!
— Повстанье! — доносилось уже откуда-то издалека. — Выходи, кто в бога верует! Повстанье!..
Дружно заливались псы. Они захлебывались в неистовом лае. Где-то запел вспугнутый петух. Ему ответил второй. Потом третий. И зазвенел каждый двор. Где-то вдалеке ревела корова — неумолчно, надрывно. На поворотном круге, в ярком свете фонарей собрался народ. В центре стоял Козубенко. Он тяжело сопел, грудь подымалась часто, толчками. Это он, Козубенко, только что вывел свой пышущий жаром С-815, поставил его на центральную, открыл регулятор, дал полный пар и направил железной грудью на гетманские броневики. Штаны на коленях у Козубенко были разорваны в клочья, ладони рук в крови, — он едва успел спрыгнуть. Но прыгать он был мастер и упал счастливо на мягкий балласт.
Народ протискивался к Козубенко, ему пожимали руки, его гладили по спине, с ним здоровались те, кто впервые видел его после этих четырех месяцев. Козубенко тяжело дышал и смущенно улыбался. Вдруг он уткнулся лицом в чье-то плечо и тихо всхлипнул.
— Паровоз… мой паровоз… машинистом сделал… а я его собственной рукой…
— По местам! — прозвучал голос. — По местам!
Толпа шарахнулась в стороны, рассыпалась вдоль здания, вдоль длинной шеренги холодных паровозов, намеренно еще с вечера выстроенных как железный заслон. Люди падали за колеса, выставляли винтовки между буферами. Козубенко побежал тоже, утираясь на бегу рукавом. Другой рукой он стаскивал с плеча карабин, но ободранные ладони саднили, и он никак не мог с этим справиться. Ему кто-то помог, и он залег под тендером между колес. От вокзала, из темноты, из-за эшелона, стоявшего перед железнодорожной аудиторией, отвечали залпами. Это стреляли галицийские усусы — «украинские сечевые стрельцы». Полчаса тому они прибыли из Одессы. Рабочей делегации с лозунгом «За власть Советов» они ответили, что защищают украинскую государственность. Козубенко прицелился и стал стрелять прямо в темноту, но понизу, чтобы пули летели под вагоны.
Несколько часов тому назад с эшелоном военнопленных репатриантов в числе других сосланных вернулись из концлагеря в родной город и Козубенко с Шумейко, освобожденные взрывом революции в Венгрии.
Шумейко сидел сейчас в конторе депо. Он был черен, оброс бородой — его и не узнать. Винтовки и патроны большими кучами лежали в углу. Каждому, кто приходил, их давали в неограниченном количестве. Оружия было сколько угодно. Вокруг Шумейко собралась изрядная группа. Отсюда шло руководство восстанием. Все обступили старенького машиниста Кукуришника с дорожным сундучком в руке. Он только что привел из Одессы поезд — этих самых галичан. И он рассказывал одесские новости. В Севастополе высадился английский десант. В Одессу только что прибыли французы, англичане и греки.
— Какие греки? — спросил кто-то.
— Почему французы?
— Англия — это же черт знает где! — горячился какой-то кочегар. — За Ламаншем и Па-де-Кале. Я ходил туда кочегаром на «Трех святителях».
— Не могу знать, — растерянно оправдывался Кукуришник, словно он-то и был виноват в приезде англичан, французов и греков. — Не могу знать. Про Ламанш ничего не слышал. А про это — точно. Греки как греки, только не одесские, а совсем настоящие — из-за моря, а французские зуавы — это так они прозываются — в малороссийских штанах…
— Так это, может быть, какой-нибудь украинский театр?..
Все засмеялись. Но Шумейко прекратил смех.
— Ничего удивительного, — сказал он. — Ходили уже такие слухи. Капиталистическая французская республика. Четыре года на западном фронте по немцам стреляла, а как против рабочих, так спешат немцам на подмогу. Буржуйская политика. Раскусили!
— У немцев же с нами сейчас нейтралитет! — отозвался кто-то.
— Как у уманьских дурней: с чужого воза берут и на свой кладут… Дождутся французов, а тогда…
Все сразу смолкли и переглянулись. Вот это новость! Драться, значит, приходилось теперь против всех. Французы побили немцев, а теперь с немцами на нас! А тут еще и своих гетманцев хоть отбавляй… Люди поглядывали друг на друга исподлобья. Может, лучше, пока не поздно… разойтись?
Но Шумейко ударил кулаком по столу.
— Поставь сундучок! — прикрикнул он на Кукуришника. — Ехать собрался, что ли? Хватит и того, что уже приехал, старый дурень! Не мог с этими галичанами под откос свалиться? Или хотя бы буксы сжечь? Топку можно было залить! — Кукуришник, виновато хлопая глазами, наклонился и поставил сундучок. — Машинист! Э-эх!.. Дайте ему винтовку! На свою голову привез!.. Тем паче, — уже спокойно сказал Шумейко, обращаясь ко всем, — тем паче надо скорее гетмана сбросить и взять всю власть в свои руки. Перерезать магистрали, чтоб французам с немцами не объединиться!
Кукуришнику сунули в руки винтовку. Он держал ее как палку — еще никогда в жизни он не стрелял ни из чего, кроме рогатки, да и то только в детстве.
— Как же ее?.. — беспомощно озирался он.
Кто-то ему показал.
Шумейко обернулся к Тихонову, только что вошедшему с кондукторским фонарем.
— Сколько у нас?
— Около сотни, — ответил Тихонов, — а может, и все двести. Темно же кругом, ночь. С селом связи еще нет. Знаю, что подходят, Зилов же там комиссарит, но молчат. Ни гу-гу! Ни разу не выстрелили. Может быть, маневр. Может, броневикам не хотят себя выказать, что ли? Связных дважды посылал — как в воду.
— Пошли Кульчицкого Стаха или Золотаря.
— Оба в заставе. За одиннадцатым полком, чтобы не пропустить кого-нибудь невзначай из Киева…
— Ага! — повеселел Шумейко. — Так и надо: вот мазурики! — Он хлопнул ладонью по столу. — Нам бы вокзал занять, любой ценой — вокзал! Бросим тогда весь порожняк на Могилев. Оттуда двенадцать тысяч бессарабских партизан идет. От Днестра до Дона выгоним немца, факт! Про офицерскую роту и комендантскую сотню что слышно, а?
Офицерская рота и комендантская сотня Парчевского составляли гетманский гарнизон города.
Тихонов помолчал и пожал плечами.
— Аглая к ним пошла.
— С кем?
— Да… одна…
— Что ты ерунду мелешь?
— Говорю тебе! — рассердился и Тихонов. — Вот так и пошла одна. На Парчевского у нее зацепка есть. Поклялась, что разоружит одна…
На лестнице вдруг поднялась суматоха, и, расталкивая столпившихся на пороге, внезапно влетел запыхавшийся, взволнованный телеграфист.
— Товарищи! — едва мог выговорить он. — Товарищ Шумейко! Эшелон! С Киевской! Гниваньский мост прошел! Через полчаса будет здесь! Какие-то сечевые стрельцы! Сорок два вагона состав! Винница передала! Правда…
— Не пускать! — вскочил Шумейко. — Кто, ты сказал, на Киевской?
— Четыре человека! — подбежал Тихонов. — Золотарь, Стах… Пулемет кольт.
— Взорвать путь! — приказал Шумейко. — Дрезину! Динамит!
Несколько человек бросились к ящикам с динамитом, тут же, в углу. Все выбежали на крыльцо. Дрезина стояла рядом, под пожарным навесом. Это была ручная дрезина с большим маховиком. Два парня уже сбросили кожушки и взялись за ручки. Стрельба в цепи вдоль паровозов вдруг поредела и наконец совсем затихла.
— Что такое?
— Не стреляйте! — прозвенел откуда-то из темноты тоненький, совсем детский голосок. — Не стреляйте! Я своя…
Рабочие, ругаясь, опускали винтовки. Что за черт?
Из рыжего тумана к ярко освещенному фонарями депо бежала какая-то непонятная фигурка. Она бежала подняв руки и не переставая кричать. Какая-то девчонка без платка, волосы мочалой торчали во все стороны.
— Глянь! — удивился кто-то. — Ведь это же будочникова, с первой волочисской! Да ну тебя, совсем дурочка!
Это была Одуванчик. Она влетела на крыльцо, схватила кого-то за винтовку, за рукав.
— Кто здесь старший? — захлебывалась она. — Кто самый старший? Да разве можно так воевать? Кто старший?! — Она остановилась перед Шумейко и от удивления даже рот раскрыла. — Дядя Шумейко! Откуда вы? Убежали? А наш Козубенко? Господи! — Она уже увидела Козубенко и кинулась к нему… — Ой, ведь надо рассказать, все рассказать! У нас там такое делается!..
— Где это у вас?
— Так у нас же, в коммоле!
— Стоп! — перебил Шумейко. — Не тарахти! Зачем сюда прибежала? Видишь, пули летают, война? А ну, марш домой!
Одуванчик замахала руками и затараторила опять. Хорошо, хорошо! Она сейчас уйдет! Только не домой, а в бараки, там они собирают заболевших сыпным тифом вернувшихся военнопленных. Войной ее пугают — ха! Да разве можно так воевать? Ведь депо все как есть залито светом фонарей — чисто именины, и австрияки-усусы сидят себе как перед экраном в кино, ведь их же не видно! А надо бы как раз наоборот — пускай рабочие будут в темноте, а усусов осветить поярче! Она даже может сбегать сейчас на электричку к дяде Мотовенко — пускай включит фонари возле аудитории, а депо выключит. А так разве умные люди воюют? Хорошо, она сейчас уйдет. Только совсем не домой, а назад, в бараки…
Окружающие смущенно примолкли.
— Стратег! — покраснел и Шумейко. — Хлопцы! А ведь девка правду говорит! Тоже мне собрались вояки! Молодчина! — Он потрепал слипшиеся вихры Одуванчика. — Военный стратег! Эй! Телеграфист! Звони сейчас же монтеру Мотовенко на электростанцию, чтоб погасил свет у депо, а у аудитории пускай даст полный парадный, как на спектакль! — Он обхватил Одуванчика за худенькие плечики и крепко прижал к себе. — Побьем гетмана, тебя в пролетарскую академию генерального штаба студентом пошлем!.. Стоп! Что, готово?
Дрезина подъехала, два ящика динамита стояли на передке.
— Жарьте! Через десять минут чтоб были там. Через пятнадцать чтоб все услышали, как бахнет. Взрывайте насыпь! Чтоб гетманский поезд сюда не прошел. Или живыми не возвращайтесь! Жарьте!
Хлопцы нажали на ручки, маховик скрипнул, дрезина пошла.
— Я с вами! — вдруг вырвалась вперед Одуванчик и ухватилась за помост. Секунда — и она вскочила на дрезину. Хлопцы качали изо всех сил — один вперед, другой назад, один вверх, другой вниз, — и черным маятником дрезина скрылась в буром тумане.
— Ну и шустра! — рассмеялся Шумейко. — Это из твоих?
— Очевидно! После меня уже, верно. — Козубенко улыбнулся, и ему сразу стало хорошо и уютно тут, в осеннем мраке, в предутреннем тумане, под дождем. — Мала еще, — сказал он Шумейко, — когда ее крестили, я уже в школу пошел…
— Хлопцы! — крикнул Шумейко. — Кто тут из бывших солдат, фронтовиков? А? Неужто ни одного нет? Только старые да малые?
Все молчали. Наконец издали кто-то откликнулся.
— Я в японскую войну под Мукденом был… в ногу ранили!
— Вот-вот! — обрадовался Шумейко. — Ковыляй сюда, старина! Стрелочник Пономаренко, что ли?
— Он самый…
— Принимай команду, Пономаренко! Прикажи штыки примкнуть. — Шумейко вытащил штык и надел его на винтовку. — В атаку поведешь. Галичан врукопашную выбьем: только вспыхнет свет, ослепит их, а мы тут из темноты, как черти…
— Кхе, — откашлялся старый Пономаренко, — кхе-кхе!.. — Он сплюнул в сторону и разгладил усы книзу… — По приказанию высшего начальства… — Он наконец прокашлялся и хрипло закричал: — Команду принял ефрейтор двести второго приамурского его светлости графа Суворова полка Пономаренко Исидор! — Потом сразу перешел на шепот и, приставив ладони трубкой ко рту, зашипел направо и налево. — Значит, слушай мою команду: примкнуть штыки… К рукопашному бою готовьсь!.. Братья-орлы! Солдатушки-ребятушки! Прикладом бей, штыком коли, саблей руби! Пуля — дура, штык — молодец! На японца, или, тьфу, за мною — арш!
Цепь с винтовками на руку вышла из-за укрывавших ее паровозов и двинулась по путям. Ее встретил ураганный огонь. Но в ту же секунду черная тьма камнем упала вокруг, и тогда внезапно вспыхнула гирлянда дуговых фонарей у аудитории. Стрельба мгновенно рассыпалась и замолкла. Группы усусов были как на ладони. Но они ничего не видели, они вдруг ослепли.
— Вперед! — закричал Пономаренко. — Братья-орлы! — Он побежал, слегка припадая на правую ногу.
Вся цепь колыхнулась и кинулась за ним.
В это время со стороны города на переезд карьером влетела запряженная парой коляска. Резвые кони несли черное лакированное ландо прямо на цепь. И прямо перед цепью лошади вдруг взвились на дыбы и рухнули наземь: пули уложили их обеих разом. Ландо перевернулось бы, если б не уперлось в конские тела. Из коляски выскочила Аглая. За ней вышел поручик Парчевский. На плече у него болтался одинокий погон.
— Товарищи! — крикнула Аглая, обернувшись к цепи. — Офицерская рота…
Крики атаки заглушили ее…
Разоружать гетманский гарнизон Аглая отправилась еще до полуночи.
Как это ни странно, на крыльце комендатуры ее никто не остановил. Не было часового и в коридоре, возле двери в кабинет коменданта. Поколебавшись, Аглая постучала.
— Войдите! — раздалось в ответ. Голос, безусловно, принадлежал Парчевскому.
Аглая открыла двери и остановилась на пороге.
Парчевский был в кабинете один. Он сидел в кресле за письменным столом, откинувшись на спинку и положив ноги на стол. Фуражка съехала на затылок, шинель перекинута через спинку стула, как будто он как раз собрался куда-то идти, но, присев на минуту, задумался. В руке он держал папироску и пускал кольца дыма в потолок.
— Пардон! — вскочил Парчевский, узнав Аглаю. — Аглая Викентьевна! Вы? — Он покраснел.
— Я. Что это вы делаете? — она подошла и, сняв перчатку, протянула ему руку.
— Хм! — Парчевский улыбнулся открыто и в то же время смущенно. — Жду вот, чтобы кто-нибудь пришел и меня арестовал. Может быть, вы и пришли, чтобы арестовать? — Он как будто даже обрадовался. — Пожалуйста, вот мой револьвер, там в углу сабля, а это…
— Оставьте! — оттолкнула Аглая револьвер. — Обезоруживать придется вам, а не вас.
— Кого?
— Офицерскую роту, которая стоит в одиннадцатом полку.
— Садитесь, пожалуйста. — Парчевский сел и сам. — В роте не меньше шестидесяти человек, а может, и семьдесят пять. Один с этим браунингом и этим палашом я навряд ли…
— Вацлав Юрьевич! — ударила Аглая перчаткой по краю стола. — После того, что вы для нас сделали, после вашего заявления, что вы готовы идти хоть и в бой… Помните? Я имею основания рассчитывать на вас! Конечно, если вы отказываетесь, тогда так и скажите…
— Аглая Викентьевна! — перебил ее Парчевский сдержанно и серьезно. — Я прошу минутку внимания. Агитация, которую вели ваши люди в моей сотне, дала блестящие результаты: вот уже несколько часов, как я остался один, пардон — вру: вдвоем с нестроевым кучером Юзефом. Предвидя сегодня ночью переворот и не желая выступать в защиту гетманской власти, мои казаки все до одного разбежались кто куда. Девяносто один человек. Сбежали даже писарь и повар. Сбежал каптенармус. Сбежал конюх. Ушла баба Фекла, вытиравшая пыль в этом кабинете. Вот видите пыль? — Парчевский мазнул пальцем по чернильнице и показал Аглае. — Комендантская сотня, комендант и вообще вся гетманская власть в городе — это один я. Компренэ? Л’эта сэ муа! Государство — это я!
Мгновение Аглая, прищурившись, разглядывала Парчевского. Ее взгляд мягко скользнул по взволнованному лицу офицера. Потом она не выдержала. Она прыснула и упала в кресло. Смех душил ее. Парчевский стоял перед ней, улыбаясь и хмурясь. Наконец Аглая перестала смеяться. Она снова поднялась, запахнула свое манто.
— Перед вами прекрасная иллюстрация марксистского положения о «вождях», отрывающихся от масс, о том, что их ждет, — опять рассмеялась она. — И вообще великолепно: благодаря революционному саботажу масс вождь реакции покинут на произвол судьбы, и реакционная власть пала. Советую вам все-таки заняться марксистским самообразованием! — Аглая выпрямилась и натянула перчатку. — В таком случае, поручик Парчевский, именем Ревкома вы обезоружены. Ваш револьвер!
Парчевский снова вынул револьвер и любезно протянул его Аглае.
— Пожалуйста. Он заряжен, предохранитель поднят, осторожно! А палаш?
Аглая взяла браунинг и снова села. Она волновалась.
— Почему вы не предупредили нас о том, что ваши казаки разбегаются?
Парчевский криво улыбнулся и закусил губу.
— Пардон! Но не имея чести состоять в рядах вашей партии коммунистов-большевиков, не располагая счастливой возможностью знать ваши тайные адреса, конспиративные квартиры, подпольные явки и как там у вас это еще называется, я…
— Ну, не сердитесь, Вацек! — Аглая встала и положила ему руку на плечо. — Мы сами виноваты. Вы же прекрасный и честный парень! — Она мягко прищурилась, но сняла руку Парчевского со своей талии и отодвинулась. — Что касается офицеров, то их обезоружим мы с вами одни. Прикажите вашему несчастному кучеру сейчас же подать нам лошадей. Ландо Таймо еще существует?
Мгновенье Парчевский любовался энергичной, красивой девушкой.
— Оно ждет, запряженное еще с вечера. Как паровоз под парами! — Парчевский повернулся к коридору и крикнул. — Юзеф! Подавай к крыльцу! — Окрик гулко прокатился пустыми коридорами и замер где-то за раскрытой дверью. — Юзеф так и остался с лошадьми и ландо. Говорит, жинка в Вороновицах опять родила, а он уже три года как из дому. Решил тут остаться в холостяках. Куда поедем? Охотно прокачусь. Вы разрешите накинуть вам на плечи эту портьеру? Идет дождь. Погоны срезать?
— Нет, нет! — поспешно остановила его руку, вооруженную ножиком, Аглая Викентьевна. — Что вы? Как раз наоборот! — Она опять кокетливо прищурила глаза. — «Серебряные звездочки, золотой погон!.. Это и прекрасно, что вы… фараон…» — Она пропела это и засмеялась. — Жаль только, что вы не полковник! Ну, да ничего… Офицеры в роте вас хорошо знают? — Она снова отвела руку Парчевского от своей талии. — Прекрасно! Мы едем к ним. Вот вам ваш браунинг, у меня свой.
— Оставьте себе! — усмехнулся Парчевский. — Пускай будут и у вас два. На всякий случай. А также на память обо мне. Номер три тринадцать два нуля.
— Нет, нет! — сказала Аглая. — Подарки потом! А сейчас он может вам пригодиться! — Она протянула браунинг обратно Парчевскому.
— Ах, детка! — отстранил ее руку Парчевский. Потом он вынул из обоих брючных карманов по браунингу и навел их на Аглаю. — Учиться вам надо, долго еще учиться! Ну, разве ж можно так разоружать? — Он спрятал браунинги в карманы брюк. И тут же вынул из карманов френча другую пару. — Я никогда не ношу меньше четырех, кроме того, который в кобуре.
— Нахал! — Аглая захохотала, заливаясь краской. — А я вам еще верила! Ну, погодите же теперь! Я вам отомщу, заноза. Пошли!
Ландо уже прошуршало по мостовой под окном. Они вышли в холодную, сырую ночь. Парчевский оставлял все двери открытыми, а мебель опрокидывал, как будто здесь прошел погром.
— Кланяюсь, пани Аглайо! — весело приветствовал Аглаю Викентьевну кучер Таймо. — Ночь добрая, веселый будет шпацир! Кони застоялись, ух!
— Здравствуй, Юзеф! Пустишь лошадей во весь дух. И не останавливайся, что бы ни случилось!
— Слухам, пани! Галоп! Вшистко едно жице бедно!.. Командо, гальт! — Кони вздрогнули и насторожили уши. — Тпрунь, тпрунь — форвертс!!!
Лошади взвились и рванули с места в карьер. Ландо запрыгало, как резиновый мяч: По сторонам вихрился туман, мелкий дождик стеклянной крошкой ударил в лицо.
Придерживаясь друг за друга, Парчевский и Аглая намечали план дальнейших действий. Офицерская рота состояла исключительно из мобилизованных офицеров. Из семидесяти пяти пятьдесят были местные и на три четверти — прапорщики военного времени: дети железнодорожников, студенты и служащие. Кадровые офицеры занимали только командные посты. Преобладающее большинство равнодушно или враждебно относилось к идее национальной украинской государственности во всех возможных ее формациях. Но довольно значительная группа молодежи придерживалась петлюровской ориентации. Эти только и ждали переворота. Заводилой у них был сотник Вакулинский.
Ландо стрелой мчалось через город. Лошади летели галопом. Промелькнул центр. Пронеслись справа нахохлившиеся, притихшие домики Киевской улицы. Никто не останавливал, город был мертв. Налево на насыпи покачивались туманные сквозь изморось фонари. На фоне серого неба выросли черные зубцы окружавших полк тополей. Первый окрик встретил их уже на территории полка.
— Кто? Пароль?
— Комендант города поручик Парчевский! — Парчевский перегнулся через борт и тихо произнес пароль. Патруль посторонился. Это были два прапорщика офицерской роты. Они очень обрадовались Парчевскому.
— Вот отлично, что вы приехали, господин поручик! Наши совсем измучились, до сих пор еще не спят. Какие новости?
Ландо подкатило к освещенной казарме за плацем. На крыльце столпилось человек десять офицеров. В руках у всех были винтовки.
— Господин Парчевский! Поручик! Вацлав! — Приезду гостя все чрезвычайно обрадовались. Окружив Парчевского, вежливо раскланиваясь с Аглаей, офицеры повели их в казарму.
— Господин комендант города. Господа офицеры!..
Офицеры вскакивали с кроватей, на которых лежали, не снимая шинелей, и устремлялись навстречу. Из-за деревянной фельдфебельской перегородки выплыл ротный командир, полковник Соловьев.
Парчевский щедро расточал улыбки. Рота была почти в полном составе. В дозорах находилось, очевидно, не больше десяти — двенадцати человек. Винтовки блестящим частоколом выстроились в козлах у входа.
— Вацлав Юрьевич! — приветствовал и Соловьев. — Ну, что там? Какие новости? Понимаете, такое безобразие! Все телефонные провода перерезаны, и, естественно, до утра никто не берется искать повреждение. Мы абсолютно, ну, понимаете, абсолютно ни бе ни ме! Как там дела вашего украинского государства?
Парчевский откозырял и сделал жест в сторону Аглаи. Офицеры посматривали на нее, не зная, как объяснить присутствие незнакомой дамы здесь, в такую пору.
— Как видите, — улыбнулся Парчевский. — Я совсем запросто. Моя жена! — звякнул он шпорами. — Аглая Викентьевна Македон. Пардон, Парчевская…
Аглая мило улыбалась, пожимая руку полковнику и окружающим офицерам.
— Очень приятно! — сразу успокоился полковник. — Ваша жена? Очень приятно! А что это за выстрелы, стрельба, шум?
— Пустяки! Репатрианты хотели разграбить хлебные лавки, — отмахнулся Парчевский, — ну, знаете, пришлось немного попугать… Разрешите, господа, сесть?
— Ах, извините! Аглая Викентьевна! Наша походная жизнь…
Все расселись на кроватях. Аглая села рядом с Парчевским и даже слегка прижалась к его плечу. С ее губ не сходила любезная и обольстительная улыбка красивой женщины, хорошо знающей цену себе, а также и мужчинам, окружающим ее.
Парчевский потер руки и улыбнулся.
— Так вот, господа, новости все-таки есть. И немаловажные. Я вижу, — он улыбнулся еще доверительнее, — вам не терпится их услышать? Не буду дразнить ваше любопытство. Понимаете, господа, — гетмана… — он сделал паузу, и Аглая пробежала взглядом по окружающим ее лицам, — гетмана, господа, уже нет. Киев, по-видимому, взят. Власть на Украине перешла, господа, к директории…
Секунду длилось молчание.
— А французы? — спросил полковник Соловьев.
— Французы?.. — Парчевский не был подготовлен к этому вопросу. — Французы что ж… Понимаете! — сразу же нашелся он. — Французы тоже поддержат директорию. Да, да! Только что получена искровая депеша! — Он пощупал карманы так, словно телеграмма была где-то здесь, но он ее не находит. — Ах да! Я отправил ее немецкому командованию. Очевидно, и немцы теперь станут на сторону директории. Они же заявили, что признают ту власть, которая одержит верх. Так вот, господа, директория победила.
Движение прошло по тесным рядам офицеров. Некоторые, правда, даже не скрывали удовлетворения. Сотник Вакулинский расправил усы и подмигнул своим соседям. Постная физиономия полковника Соловьева оставалась безучастной. Ему было все равно — что гетман, что Петлюра: он стоял за «единую и неделимую».
Потом заговорили все сразу. Как же в городе? Какая власть? Еще гетманская или уже директории? Что делать офицерской роте? Они теперь петлюровцы? Или вообще никто? Может быть, петлюровцы придут разоружать? А может, надо выступить в поддержку гетману?
Парчевский улыбнулся учтиво и сдержанно.
— Вряд ли это имеет смысл, господин прапорщик! Французский десант уже высадился в Одессе! — снова экспромтом соврал он. — Батальон зуавов и рота каких-то зулусов или сенегальцев, черт их там разберет — все они негры, все они черные. Словом, какой-то колониальный отряд. Во время войны, на западном фронте, помните? Истые звери!
Теперь уже все повскакивали с мест. Вот это новости! Сотник Вакулинский уже собрал в кружок своих. Он волновался: смотрите, и французы поддерживают директорию! Слава! Вот теперь наконец Украина станет самостийной! Сотник Вакулинский уже чувствовал себя властителем страны.
— Минуту внимания, господа! — попросил Парчевский. — Новости еще не все. — Офицеры сразу же смолкли и снова обступили его. — Я, с вашего разрешения, пришел к вам как бы парламентером. — Парчевский шутливо развел руками. — Я только что говорил по прямому проводу с уполномоченным директории, этим самым, как его, ну, забыл… Словом, дело в том, — он бросил улыбку направо и налево, — что вся армия директории исключительно добровольная. Мобилизованных у них нет. Как, помните, было у Каледина, у Корнилова или сейчас на Дону. И мне поручено передать вам, что с этой минуты каждый из господ офицеров абсолютно свободен. Кто хочет, может немедленно идти домой. Поручик Микоша, вас ждет невеста! Вася! А тебе, кажется, за углом, тут же на Киевской? Прапорщик Луцкий, и вам? — Парчевский по-приятельски подмигнул нескольким офицерам. — Итак, господа, вы все свободны. — Шум, выкрики не давали ему говорить. — Тише, господа! Одну минутку! Оружие будьте добры оставить здесь. Брать оружие с собой я ни в коем случае разрешить не могу!
— Позвольте! — вскипел наконец полковник Соловьев. — Однако командир роты, кажется, все-таки я? Военное командование поручило мне…
Парчевский бросил быстрый взгляд на Аглаю, потом звякнул шпорами и вытянулся перед полковником.
— Господин полковник имеет в виду гетманское командование? Разрешите рапортовать, господин полковник! В результате действий добровольной армии украинской директории в направлении Киева и в направлении Одессы военное командование армии гетмана Скоропадского вынуждено было капитулировать, сдаться на милость победителя, о чем по прямому проводу сообщено мне, как коменданту города и гарнизона. Поручик Парчевский, кавалер четырех крестов ордена святого Георгия!.. — Опустив руку, Парчевский любезно улыбнулся. — Никак не думал, господин полковник, что вы такой щирый украинец. Ах да! — вдруг вспомнил он. — Господин сотник Вакулинский!
— Я! — подскочил сотник.
Парчевский снова козырнул. Невольно и сотник поднес руку к фуражке.
— В нашем разговоре уполномоченный директории, — обратился Парчевский только к нему, но так, чтобы могли слышать все, — сказал, что те из добродиев старшин, которые пожелают добровольно вступить в войска директории, могут остаться здесь. Командование ими мне приказано препоручить вам, господин сотник Вакулинский.
— Слушаю, пане атаман! — гаркнул Вакулинский.
— Будьте добры, выявите желающих и выставьте из добровольцев караул у винтовок и ротного имущества! Вы меня поняли, пан сотник Вакулинский?
— Понял, пане начальник гарнизона!
Аглая потихоньку пожала Парчевскому руку. От ее лица на него пахнуло жаром.
В казарме поднялась кутерьма. Несколько офицеров, живших недалеко, на Киевской улице, уже собирали свои пожитки. Несколько других расспрашивали Парчевского, не страшно ли будет сейчас пройти в другой конец города, на Новый План? Кто-то кричал, что всего лучше остаться здесь до утра. Кто-то сетовал, что он не местный и не может сразу же отправиться домой. Некоторые требовали, чтобы не распускали роту. Большинство столпилось вокруг Парчевского, расспрашивая о подробностях принесенных новостей. Парчевский врал, как умел. Он сообщил, что французов идет два корпуса, что англичан — эскадра из восемнадцати крейсеров и четырех дредноутов и что из вагонного парка уже выехали за десантом эшелоны порожняка, так что ждать англо-французов надо не позднее утра. Полковник Соловьев, в кругу нескольких кадровых старших офицеров, пыхтел, как паровоз, доказывая, что никто не имеет права расходиться, пока он не получит надлежащего приказа за номером, числом, подписями и государственной печатью, — пускай немецкой, французской, английской, зулусской или «вашей директории» — ему безразлично, один черт.
Сотник Вакулинский подошел к Парчевскому и доложил, что идти добровольно в петлюровскую армию выразили желание семнадцать офицеров и что караулы у винтовок и «огневого довольствия», а также дозоры у казарм он выставил из этих семнадцати.
И в эту самую минуту вдруг один за другим раздались четыре пушечных выстрела. Все умолкли и сорвались с мест. Пушки ударили снова — опять четыре кряду. Стреляли не дальше чем в четырех-пяти километрах, со стороны вокзала.
— Рота! — растерянно скомандовал Соловьев. Несколько прапорщиков уже бежали к козлам за винтовками. Петлюровские старшины у козел взяли на руку.
Аглая схватила Парчевского за локоть и стиснула так, что он чуть не вскрикнул. Орудийные выстрелы гремели один за другим — чаще и чаще, они уже сливались в один общий грохот канонады. И гулко рокотала броня — это били броневики.
— Рота! Слушай мою команду! — заорал полковник Соловьев.
Тогда Парчевский вспрыгнул на кровать и поднял руку.
— Господа офицеры! — крикнул он что было мочи, перекрывая общий шум. — От имени командования объединенными силами войск украинской директории — Симона Петлюры, французской армии — президента Ричарда Пуанкаре и морского десанта — короля Англии, Георга Четырнадцатого, я, комендант гарнизона, приказываю: смирно!
Все затихли и нехотя стали смирно. Директория, Пуанкаре, король Георг! Рев канонады не умолкал. Парчевский стоял бледный, решительный. Аглая мило улыбалась вытянувшемуся против нее строю офицеров. Она прятала подбородок в нежное пушистое боа. Парчевский стоял на кровати, сапогами прямо на чьей-то белой подушке, и подрагивал ногой, обтянутой элегантным лаковым голенищем. Шпоры тихо и нежно позванивали.
— Вот что, господа офицеры, — сказал он, — броневики войск директории уже час назад вошли в город. Это они пристреливаются к местности. — Парчевский нагло усмехнулся. — Понимаете? Надо же дать знать окрестным селам, что власть гетмана пала, потом — вообще, понимаете, темно, ночь?.. Я должен вернуться на свой пост. Прошу соблюдать спокойствие. Я обещаю вам каждый час высылать конного связного с пакетом — аллюр три креста. Но советую вам, господа, спокойно лечь спать.
Уже уходя, Парчевский вполголоса сказал Вакулинскому:
— Пане сотник, оружия без моего распоряжения никому не давать. Вы же понимаете, сгоряча кто-нибудь может… ну, вы меня понимаете! Если будет попытка со стороны русских офицеров свергнуть власть директории — без жалости огонь.
— Слушаю, пане начальник гарнизона!
— Честь имею!
Юзеф ударил по коням, и ландо рвануло с места. Аглая от толчка упала навзничь. Но она и не собиралась вставать. Смех душил ее.
— Пуанкаре… не Ричард… а Раймонд! — захлебывалась она. — И почему король Георг — четырнадцатый?
Парчевский склонился над ней.
— Черт их там разберет! Серьезно, Раймонд? — Он беззвучно засмеялся, его трясла мелкая, нервная дрожь. — А короли, еще в гимназии учили, Людовики, Генрихи непременно «надцатые»…
— Однако какой же вы ловкий враль! И как это вы здорово придумали назвать тех дураков петлюровцами!
— Аглая!.. — схватил ее руку Парчевский. — Милая!..
— Оставьте! — Аглая отняла руку. — Слушайте!
Броневики продолжали греметь.
— Откуда они?
— Не знаю. Еще с вечера. Со стороны Одессы. Хотели пробиться на Киев. Офицеры…
Страшный взрыв вдруг потряс воздух, на мгновение разорвав черную пелену ночи отблеском зарева. И в ту же минуту затрещали сотни винтовок.
— В депо! — крикнула Аглая Юзефу. — Сразу на переезд, а там хоть по шпалам, но карьером в депо!
— Слухам! — донеслось с козел. — Тпрунь, тпрунь — форвертс!
Лошади всхрапнули, и ландо понеслось по мостовой так, что Аглая и Парчевский упали и должны были ухватиться за какие-то перекладины на дне. Один погон Парчевского зацепился за что-то и оборвался.
Застава на Киевской линии укрылась за мостом, как раз в том месте, где дорога круто поворачивает вправо, огибая лиляковские земли. Днем с этого места изгиб пути просматривался верст на пять, до полустанка Браилов. Ночью тоже можно было разглядеть цепочку браиловских фонарей и светляки семафоров. Но сейчас и там было совсем темно — полустанок погасил огни. Предутренний час пришел непроглядный и черный, как сама ночь. Моросил редкий, надоедливый дождик.
Стах и Золотарь лежали, тесно прижавшись друг к другу, но сырость пронизывала до самых костей. Шинели набрякли и промокли насквозь. Мокрая трава обжигала колючим холодом руки и лицо. Пулемет кольт стоял в головах с заправленной лентой. Винтовку каждый держал в руке.
Броневики на станции уже умолкли, отзвучал и взрыв, теперь то громче, то тише, то чаще, то реже там щелкали отдельные выстрелы. Здесь было совсем тихо.
— Бабахнуло, — вздохнул Стах, — как черт в бочку! Динамит подложили, что ли?
Все прислушались — ночь ответила гулкой перестрелкой, и — все.
Уткнувшись лицом в мокрую отаву, Золотарь бубнил монотонно и не переставая:
— Ну, скажите на милость, хлопцы, — разве такая положена человеку от природы судьба? И чтоб этак прямо от сотворения мира, как говорится, с колыбели….. Еще когда меня мать грудью кормила, забыла она меня на вокзале — из переселенцев, говорят, была. Кто ее знает, где она и как ее зовут… Ну, вот, с того дня и пошло: нет мне доли, нет и нет. Усыновил меня стрелочник с той станции, так толкнула его нечистая сила под паровоз. В сиротском доме года три, помнится, я прожил — случись там пожар! Огонь страшенный, и очень было жарко, хотя и ночь. Вынес меня кто-то, положил в лодку, — дом на берегу речки, выходит, стоял, — побежал обратно, верно, за другими детьми, а лодка тихонько от берега и поплыла. Небо вверху, и опять-таки ночь. Мужики, должно, меня подобрали, гусей чьих-то, помнится, пас, а есть мне никто не давал. Взял я тогда суму и пошел. Деда какого-то слепого по базарам водил. Бил он меня крепко и все мне глаза вывернуть собирался, чтобы и я слепцом стал, неизвестно для чего. Учитель потом меня к себе взял. Хороший такой учитель, с бородкой и в пенсне. Сажал меня напротив и все спрашивал, «что делать?» и не превратился ли он в «живой труп». Чудак-человек, а хороший. Ночью жандармы пришли и забрали его в тюрьму… Потом у сапожника вар я месил, у кузнеца меха раздувал, в магазине пол подметал, горшки какие-то лепил, сапоги по копейке чистил… И так у меня всегда: только стану зарабатывать на кусок хлеба да на селедочный хвост, сразу моего хозяина или в тюрьму заберут, или сам богу душу отдаст, или сопьется, или от холеры помрет, а то и в сумасшедший дом угодит. Нет мне удачи, да и только.
— Слушайте! — вскочил на коленки Стах.
Все приподнялись на локтях.
— Дрезина, — прошептал Стах, — и сюда…
— Паровоз… и поезд. Колеса стучат! — возразил Золотарь.
Приподнялись повыше и прислушались. Оба были правы. Сзади, от станции, часто тарахтела на стыках дрезина, впереди, от Гнивани к Браилову, еще далеко, пыхтел паровоз и постукивали колеса.
Хлопцы вскочили.
— Стой! Стой! — закричали они. — Кто такие?
Но Одуванчик уже спрыгнула и повисла на руке у Стаха.
— Стасик! Там галичане приехали, и такой бой, а мы со студентами и Можальской Шурой всё тифозных носили — тысяч десять или пять, ну, может, две, — полные бараки, на вокзале и прямо всюду…
— Подожди, Одуванчик! — Стах отстранил ее. — Что такое? На подмогу нам? Поезд оттуда какой-то прется, что ли?
— Динамит привезли! — Двое рабочих уже несли большой и тяжелый ящик. — Насыпь давайте взрывать, чтобы гетманцы не прошли. Прямо насыпь, Шумейко велел, рельсы уже не успеете.
Они поставили ящики тут же, где стояли, и стали лопатами спешно разгребать балласт.
— Под каждую рельсу по ящику! Выйдет ли еще что?
Все бросились на помощь, — разрыть, подкопать рельсы, подсунуть ящики, зажечь шнур — и готово.
— Матери его черт! Огни зажег!
И правда, в поле, у полустанка, вдруг вспыхнул огонь. Это был верхний фонарь, под паровозной трубой — поезд освещал путь одним фонарем. Он как раз проходил мимо полустанка тихо, ползком, тяжело пыхтя. В столбе света иногда проносились космы дыма из трубы, осенняя изморось прибивала дым к земле. Ни паровоза, ни поезда видно не было, их скрывал где-то там, сзади, черный мрак предрассветной поры. Зато впереди фонарь пронизывал тьму длинным желтоватым лезвием луча, и в нем вырисовывалась, ползла, продвигаясь вперед, еще одна короткая, черная тень.
— Броневик!
Да. Перед эшелоном, шагах в ста впереди, по той же колее тихо двигался броневик. Он эскортировал эшелон.
Стах ухватил шнур и отмерил пальцами две пяди… Потом ударил по рельсе немецким штыком и перерубил фитиль.
— Коротко! — ахнул подрывник. — Что ж ты наделал? Не успею отбежать — взрывом убьет…
— А что же, чтобы бахнуло, когда пройдет эшелон, кошке под хвост? — Стах сунул остаток фитиля в карман… — Не успеешь — кости без попа сами на погост пойдут!
— В подрывных правилах… — ухватил Стаха за карман подрывник.
— Правила, — отстранился Стах, — для царского режима писаны, а нам надо спешно революцию делать!
— Э! — Золотарь выхватил у Стаха бикфорд. — И не надо! Давай! Мне все одно жизнь ни к чему…
Паровоз пыхтел уже близко, броневик и вовсе рядом, шагах в трехстах, буксы под ним скрипели и тихо повизгивали.
— Пусти! — Они боролись в темноте, две фигуры: короткая и длинная. — За революцию надо жить, а ты умирать идешь!.. Пусти! Мрачная твоя душа! Цапля! Ну? — Золотарь упал, споткнувшись о подставленную ногу, и Стах успел подбежать и склониться над рельсами. — Все в цепь! — Он чиркнул зажигалкой под полою пальто. — Стрелять залпами, когда станут прыгать с поезда! И — ура! — Он наклонился и поднес огонь к шнуру. — Ваши едут, наши идут, наши ваших подвезут!..
Пламя ударило вверх, все упали, громом прибило к земле, вихрем перевернуло с боку на бок, дождь глины и песка обрушился сверху ливнем — коротким и обильным.
Когда Золотарь поднял голову, он ничего не видел и не слышал. Он потянулся к кольту, Одуванчик присела на корточки. Тишина стояла вокруг небывалая. Броневик остановился совсем рядом, было слышно, как в нем шаркали подошвы по чугунным плитам. Брякнуло железо. Броня громко загудела, и, разрезая мертвую тишину ночи, прозвучал сердитый, хриплый голос:
— Кто? Матери вашей так-перетак! Кто такие?
Он бросал слова в ночь сердито, точно спросонок, словно не взрыв произошел только что, а кто-то постучал со двора в дом и разбудил его.
— Именем украинской директории! В чьих руках станция и город?
— Рабочих! — звонко раскатился голос Стаха. Стах был жив. Теперь уже видно было, как он тихо отползал от колеи к пулемету. — Огонь!
— Помосты! — крикнул другой голос где-то дальше, там, у эшелона. — По коням, по коням, по коням!
Голос был слышанный, будто знакомый.
Золотарь нажал спуск, и кольт громко застрекотал. Но очередь сразу оборвалась: от броневика уже успели метнуться тени, и одна из них в упор выстрелила в пулемет…
Зилов подходил к городу с южной окраины.
Силы повстанцев насчитывали: двести штыков, шесть пулеметов, пушка и семь человек конной разведки с Костей во главе.
Операцией командовал Степан Юринчук. Он обещал осуществить какую-то известную ему еще по мировой войне «тарнопольскую петлю».
Группами человек по пятьдесят партизаны подошли к концам улиц, прорезающих южные предместья. Главный удар должен был быть нанесен по Шуазелевской — в лоб на туннели и вокзал. Здесь сосредоточили три пулемета, и повстанцев всех подобрали из бывших фронтовиков. Гетманские бронепоезда уже с полчаса били наобум в пустоту черной ночи — снаряды ложились где-то в километре позади, в поле. Надо было тихо подойти и атаковать источник артиллерийского огня — пушки или броневики — у вокзала на насыпи. Каждый из лобовой группы получил связку ручных гранат. Лево- и правофланговые группы имели задание загнуть фланги: левая — поперек волочисской линии, на соединение с рабочими депо, правая — на Одесскую колею, чтобы перерезать ее и закупорить. Рабочие, по предварительной договоренности, брали на себя все киевское направление. Вооруженные силы гетманцев известны не были: они могли исчерпываться офицерской и комендантской сотнями, а могло оказаться и много сотен или даже полков — четыре магистрали питали станцию, четыре могучие, насыщенные разными войсками и множеством оружия артерии. Немцы якобы соблюдали нейтралитет. Ни один человек этому не верил.
Конная разведка, обмотав копыта лошадей тряпьем, тихо вошла в устье Шуазелевской улицы, в черную пасть притихшего, притаившегося города. Повстанцы хотели пройти до насыпи скрытно — без единого выстрела, не выявляя своих сил.
Предместье лежало тихое, точно вымершее. Справа и слева из густого тумана вдруг выплывали навстречу искаженные мраком контуры построек и деревьев. Домишки громоздились, как небоскребы, кусты вставали стеной, словно лес, фонарные столбы терялись в вышине, как радиомачты.
На углу Гимназической Костя внезапно осадил коня.
— Внимание, — прошептал он. — Тише…
Все, сдерживая лошадей, перегнулись вперед.
Сомнения не было. С другого конца улицы, оттуда, где выбегала она из-под виадука проездного туннеля, доносились звуки, в происхождении которых ошибиться было невозможно. От вокзала, вниз по Шуазелевской улице, выбивали дробь конские копыта. Лошади шли шагом — может быть, сотня, а может быть, и много сот. Сквозь толщу тумана изредка пробивался то стук ножон о стремя, то звон винтовки, то щелк нагайки.
— Назад? — прошептал Зилов. — Заманить ниже и — в три пулемета? А Юринчук — картечью…
— А поселок? — пробасил Костя. — Рабочий народ? Мы же разнесем к черту все эти домишки… Отставить!.. — Все опять замолчали, и теперь уже совершенно отчетливо слышалось, что копыт — сотни, что идет эскадрон, возможно полк, что через три минуты он должен быть здесь, на углу Гимназической. — Мы просто возьмем их сейчас на испуг! — почти громко сказал Костя. — Мы подымем такой крик, как будто нас тоже полтора эскадрона. Я начну первый, и будем все кричать «ура».
— Нет, — схватил его за руку Зилов. — Погоди!
И раньше, чем кто-либо успел ему ответить, он неожиданно, полным голосом, во всю силу легких швырнул в темноту ночи, навстречу невидимому и неведомому врагу, лихую веселую песню:
Гей, на гopi та й женцi жнуть.
Гей, на гopi та й женцi жнуть…
быстро подхватил и Костя необычайно пронзительным и фальшивым фальцетом.
А попiд горою, попiд зеленою
грохнули все разом и изо всех сил, так, что лошади даже шарахнулись.
Яром-долиною козаки йдуть…
Гей, долиною, гей, широкою козаки йдуть!..
И только они окончили первый куплет и на секунду умолкли, чтобы услышать, как реагирует на их песню невидимая, вражеская сила, как оттуда, с другого конца улицы, грянул ответный многоголосый хор:
Попе-попереду Дорошенко
Веде свое вiйсько,
Вiйсько запорозьке,
Хорошенько.
Гей, долиною,
Гей, широкою,
Козаки йдуть!..
Разведка опешила, хлопцы схватились за карабины, кое-кто попытался повернуть коня назад.
— Черт! — выругался Костя. — Что за черт?
Песня прервалась и там. Конница была уже совсем близко. Прозвучала команда «стой». Лошадей придерживали, они били копытами и фыркали.
— Кто такие? — донеслось из ночи, из тумана, как будто с другой планеты. — Кто такие?
Тогда Зилов приложил руку ко рту и крикнул, надувая щеки, изменив неизвестно для чего голос, низко и басовито, как Костя:
— Народ!.. Бросай оружие, гетманское отродье! Армия украинских повстанцев взяла вас в кольцо! Смерть Скоропадскому!..
Тогда ночная тьма и осенняя муть вдруг взорвалась возгласами, кто-то снова запел, кто-то громко подал команду — поднялся гомон. Десяток лошадей отделился, видно, от общей массы и рысью зацокал навстречу. Костя выхватил маузер, Зилов, Потапчук, Иванко, Црини и Полуник щелкнули затворами карабинов. Из тумана вынырнули конники, и передовой, размахивая шапкой со шлыком, крикнул:
— Не стреляйте! Долой Скоропадского! Мы — петлюровцы!..
Территорию железной дороги заливал яркий свет — сияли густые гирлянды фонарей на путях.
Усусы стояли у аудитории, прижатые к стене. Они сбились в кучу, — не меньше пятисот человек. Большинство подняло руки вверх, пояса у них были сняты. Только офицеры еще демонстративно держали руки в карманах. Они были окружены — рабочие с винтовками на руку теснили их со всех сторон. Шумейко, Козубенко, Тихонов подбегали к офицерам и, угрожая наганом, — именем ревкома и власти Советов заставляли и их расстегивать пояса с кобурами.
В это самое время по доскам переезда у туннеля неожиданно загремели сотни лошадиных подков. С обнаженными саблями прямо сюда, к аудитории, галопом мчалась конница.
Цепь рабочих дрогнула, кое-кто кинулся уже к проходу за вокзал. Конница? Откуда конница? Чья конница? Усусовские офицеры уже кричали: «Хватай оружие, хватай!» Но вдруг всадники перешли с галопа на рысь, потом раздалась какая-то команда, и, опустив сабли, вкладывая их в ножны, они с досок переезда зацокотали прямо по перрону. Впереди на черном жеребце гарцевал командир.
— Слава неньке Украине! — приветствовал он рабочих.
Рабочие растерянно опустили винтовки. Усусов, защищавших гетманскую власть, разоружили они. И приветствие «слава» было обращено как будто тоже к ним. Но ответили не они, а именно усусы. У конников с папах свисали длиннейшие шлыки. Точно такие, как и у тех, которые весной привели немцев на Украину… Петлюровцы!.. Что ж, националистам-усусам нетрудно от гетмана переметнуться к Петлюре…
— Вацек! — толкнула Парчевского Аглая и мгновенно оборвала единственный висевший на ниточке погон. — Вацек! Надо выходить из положения. Ну?
Парчевский четким и упругим военным шагом быстро подошел к гайдамацкому командиру.
— Комендант города сотник Парчевский! — вытянулся он и взял под козырек. — Разрешите доложить. Силами восставших вооруженных рабочих гарнизонная офицерская сотня уничтожена, два неизвестных броневика выведены из строя, батальон галицийских сечевых стрельцов разоружен, гетманская власть низвержена!.. — Тут Парчевский внимательнее посмотрел в лицо старшины и запнулся. — Ленька? Так это ты?
Репетюк откинулся в седле. Стеклышки пенсне поблескивали из-под папахи с коротким, на глаза, красным шлычком.
— Черт меня побери, если это не я! Честь имею, мистер Парчевский! Право же, можно подумать, что мы все еще в гимназии и во время пустого урока играем в войну!.. Но это здорово, Вацлав, что и вы с нами! Лично руководили операцией?
— Репетюк! — буркнул Козубенко, обернувшись к Шумейко. — Тот самый, который в Быдловке шомполами порол мужиков.
— Знаю, — ответил Шумейко, — и, как еврейский погром в гимназии два года назад устраивал, знаю…
— Какая неожиданная встреча, миледи! — Репетюк лихо подбросил руку к козырьку. — Какими судьбами, пани Аглая? Ночь, бой, война! Ах, вы засиделись на вечеринке, моя прекрасная очаровательница, а мы с нашей войной помешали вашим веселым развлечениям? — Он нагнулся и не сходя с седла поднес к губам протянутую узкую руку. Браунинг Аглая переложила в левую и спрятала за спину. Парчевский подхватил его и сунул к себе в карман.
— Да… — томно улыбнулась Аглая. — Какой вы догадливый. Но ведь вы проконвоируете меня домой, пане-добродий, не правда ли? — Она кокетливо спрятала подбородок в пушистое боа.
Усусы тем временем подпоясывались и разбирали винтовки. Они уже считали себя петлюровцами и выстраивались у стены аудитории. Командир подошел с рапортом к Репетюку. Репетюк прошел вдоль строя усусов и поздравил их с падением гетманата и установлением власти директории, поднявшей знамя борьбы за «самостийную и соборную неньку Украину».
— Слава батьке головному атаману, Симону Петлюре! — провозгласил он.
Усусы еще раз прокричали «слава» и тут же запели:
Бо кат сконав, бо кат сконав.
Справа от депо, слева от одесской линии, прямо из-за насыпи, из проездного туннеля спокойно, с винтовками на ремне выходили из утренних сумерек цепи повстанцев отряда Степана Юринчука. Зилов, Костя, Ганс Бруне, Иванко, Полуник, Потапчук и Абрагам Црини верхом въехали на вокзальный перрон. Возле выбитого окна телеграфа они остановились, и телеграфист, не слезая с лошади, прямо через разбитое окно закричал весело и звонко:
— Вася? Лиля Миронова? Товарищ Шкурский? Пане Морияк? Телеграф работает! Комиссар телеграфа — я!
В это время из служебного хода на перрон вышла большая группа людей с винтовками, с наганами и шашками. Впереди шел Головатько. Он приветствовал всадников и отрекомендовался комендантом станции от директории. Антонина Полубатченко в голубом немецком френче и малиновых венгерских галифе сопровождала Головатько. Она была его адъютантом. Измученные, дрожащие репатрианты выглядывали в окна, робко выбирались на перрон, толпились кругом, осмелев, дергали за полы верховых и за рукава пеших. Они умоляли сказать, когда же будет поезд, какой-нибудь поезд, куда угодно, только бы поскорее отсюда вон!
Свет фонарей на перроне желтел и меркнул. Зато кругом становилось все светлее и светлее. Ночь миновала. Не спеша сменял ее дождливый, тусклый осенний день.
Станцию заняли рабочие. Южные окраины — крестьяне-повстанцы. Но по киевской линии вошли петлюровские гайдамаки, а по одесской конторщик Головатько с эсерами привел бандитский отряд «хлеборобов» — ныне тоже петлюровцев какого-то батька Оскилка. Постоем в городе разместились разоруженные на станции усусы. А немецкий гарнизон за карантинным кольцом стоял, ощерившись пулеметами на город. Немцы соблюдали нейтралитет. Ни один человек этому не верил.
Два гайдамака на рыжих жеребцах впрягли своих лошадей в ландо Таймо. Аглая, Парчевский и командир усусов уселись и под эскортом сотни Репетюка двинулись в город — в комендатуру.
Рабочий отряд, повесив винтовки за спину, медленно возвращался по путям назад в депо. Снова чертов Петлюра стал на дороге со своими гайдамаками! Воспользовавшись всенародным восстанием против гетмана, опираясь на временный перевес своих вооруженных сил, он прибирал власть к рукам. Точнехонько, как в семнадцатом году, когда народ восстал против Временного правительства Керенского, а Центральная рада, за спиной восставшего народа, провозгласила свою власть на Украине… Итак, снова приходится прятать оружие до поры.
Рабочие возвращались в депо. Кое-кто сердито смеялся, но большинство угрюмо молчало. Молчал Шумейко, молчал Тихонов, молчал Козубенко. В веру, царя и отечество крыл стрелочник Пономаренко.
По киевской линии из бурого тумана выкатила дрезина. Она подъехала к толпе, и рычаги остановились. На землю спрыгнули Стах, Золотарь, Пиркес и Кашин. Козубенко с радостным криком бросился к дорогим товарищам, которых столько времени не видел. Шумейко тоже поднял руку для приветствия. Но кто-то пятый остался лежать на помосте дрезины под маховиком.
Это была девочка с вихрастыми желтыми волосами. Она лежала навзничь, лицом к небу. Между бровей у нее зияла крошечная дырочка в рамке запекшейся черной крови.
Рабочие сняли шапки.
— Как ее зовут? — тихо спросил Шумейко.
— Одуванчик… — ответил Золотарь.
— А имя? Фамилия как?
Все молчали. Никто не знал. Постоянно, всегда бегала она здесь повсюду — и в депо, и в мастерских, и на эстакаде. Кажется, дочь будочника с первой волочисской. Одуванчик. Козубенко помнил еще, как ее крестили. Стах жил рядом и сызмалу играл с ней в камешки, плевачки, палочку-застукалочку, потом в классы. Но имени ее он не знал. Одуванчик.
Стрелочник Пономаренко вынул из футляра сигнальный флажок, размотал и покрыл восковое девичье личико крошечным красным знаменем.
Законы военного времени
На третий день случилось необычайное происшествие.
В барак вошли четверо, вытянулись по-военному, щелкнули каблуками и взяли под козырек.
— Так что, дозвольте доложить! Честь имеем явиться! Как мы есть кадровые санитары, то просим зачислить нас для исполнения обязанностей!
Сербин был ошеломлен. Перед ним четверо солдат, они рапортуют о своем появлении, просят поставить их на работу и выполнение этой работы считают своим долгом. Из-под черных с желтой нашивкой на рукаве шинелей военнопленных выглядывали черные, еще николаевских времен, с красной выпушкой, замусоленные солдатские мундиры. Рваные бескозырки покрывали головы троих, у четвертого, самого старшего, красовалась на голове ватная папаха. Это были люди с того света… И санитары, кадровые санитары. Следовательно, медицинский персонал. Среди двадцати добровольцев отряда по борьбе с сыпным тифом имелись железнодорожники, гимназисты, студенты и актеры, но медиков, медиков ни одного.
— Унтер-цер Сыч! — отрекомендовался первый, старший, в папахе.
— Рядовой Лелека! — откозырял второй.
«Птичья компания», — мелькнула неожиданно первая за эти дни смешливая мысль в голове Сербина.
— Рядовой Боцян! — отрекомендовался третий.
— Рядовой Черногуз!..
Сербину уже было не до смеха. Ему стало не по себе. Карандаш запрыгал в руке, и он посмотрел на вытянувшихся перед ним санитаров. Нет, они не шутили. И они сами, вероятно, не понимали этого дьявольского совпадения. Лелека был полтавец, Боцян — подолянин, Черногуз — степняк. Лелека, боцян и черногуз — ведь это три наименования одной и той же птицы: так называют на Украине, на Правобережье, в Прикарпатье и Левобережье аиста. Мистика! Да, да, Сербин уже давно убедился, что жизнь — это сумасшедшая фантасмагория!..
— Здрам-жлам-ва-ско-ро-дие! — подтянулись и дружно гаркнули четыре кадровых санитара…
Через полчаса Сыч, Лелека, Боцян и Черногуз снова появились перед бараком. На этот раз их появление было еще эффектнее. Они подкатили на специальном поезде — маневровый паровоз-кукушка и три пустых товарных вагона. Над тендером реял белый с красным крестом флаг, на дверях каждой теплушки красовалась нацарапанная мелом, корявыми буквами, свежая, жирная надпись — «летючка кр-ый крест». Из дверей выглядывали бескозырки Лелеки, Черногуза и Боцяна.
Унтер-офицер Сыч соскочил с тендера и откозырял:
— Так что, дозвольте доложить, во исполнение приказа, во главе летучки Красного Креста, отправляюсь железной дорогой в направлении навстречу следованию пленных, как есть сведения, что много которые в горячке падают с поездов, а также которые вопче прут себе пехтурою!..
Он повернулся кругом, взобрался на паровоз и гаркнул машинисту:
— Отход!
Никаких приказаний унтер-офицеру Сычу Сербин не отдавал. В короткой беседе во время первой встречи он только мельком упомянул, что не хватает людей, что больных собрали множество, стали за ними ухаживать, и теперь уже некому собирать новых, количество которых, вероятно, не уменьшается. Исполнительный и опытный служака, унтер-офицер Сыч понял эти слова как выраженный в деликатной форме приказ.
Машинист дал свисток, паровоз тронулся, унтер-офицер Сыч еще раз отдал честь, — Сербин, Макар и Шурка растерянно смотрели вслед новоявленной летучке, пока она не исчезла за поворотом волочисской линии. Потом они переглянулись. Они вдруг почувствовали себя легко, бодро. Существует летучка, существуют санитары, существует настоящий Красный Крест!
Несмотря на то, что гетманскую власть свергли уже три дня тому назад, петлюровская, однако, еще не вполне установилась. Отрезанные от Одессы, наседали какие-то офицерские полки. Они хотели пробиться не то в Румынию, не то в Галицию. Румыны стремились через Днестр перебросить войска на Украину. Еще кто-то отступал из петли под Киевом и пытался прорваться к Деникину на Дон. Петлюровские броневики то появлялись на станции, то исчезали. Метались то туда, то сюда эшелоны донцов, астраханцев, галичан. И каждый эшелон пытался установить на станции свою власть. До репатриантов и тифозных бараков никому не было дела.
Сыч вернулся под вечер и отрапортовал:
— Так что, дозвольте доложить, двадцать два мертвых, то есть без признаков жизни, и в разных стадиях проистекания болезни сто один. Отдельно задержан один пытавшийся скрыться по национальности германец, который в действительности доктор и выражается на русском языке!
Он отступил, и из-за его спины, между Лелекой и Черногузом с карабинами в руках, показалась какая-то незнакомая фигура.
Это был осанистый, крепкий человек с рыжей бородкой и короткой трубкой в зубах. На плечах — немецкая офицерская шинель без знаков различия, на голове русская офицерская фуражка с красным крестиком на белой кокарде. В руке он держал щегольской кожаный чемодан.
— Я протестую! — сразу же заговорил он на почти чистом русском языке. Не давались ему только склонения и согласования прилагательных с существительными. — Господин, добродий или товарищ, я не знаю, кто вы, но вы, наверное, фельдшер или студент? Очень хорошо. Я германский подданный, я военнопленный в Россия с тысяча девятьсот четырнадцатый год. Я четыре год работал в русский военный лазареты, но теперь я решил ехать домой и имею для этого мое полное право. Я протестую и буду жаловаться немецкий комендант и Центральная рада. — Он вынул трубку изо рта и выбил ее о косяк.
— Так что, дозвольте доложить! — рапортовал Сыч. — Все одно промеж нами и ихней родиной, городом Веной, появилось теперь новое государство, вроде Польша. Окромя того, в настоящий момент происходит стихийное бедствие, а в ихнем чемодане имеется обнакновенный шприц и по предварительному подсчету несколько сот ампул наркотических веществ морфия, кофеина и прочие какие. По моему соображению, господин германский дохтурь не могли привезти все это с собой из Германии в плен. Так что оно вроде как бы есть похищенное ими у нас и является теперь военной добычей вследствие законов военного времени.
Сербин вдруг понял, что начальник тут, оказывается, не кто иной, как он, и что в жизни вообще решать надо быстро и правильно.
— Вы мобилизованы! — сухо сказал он немецкому врачу. — И ваши ампулы тоже. Потрудитесь немедленно приступить к выполнению ваших обязанностей, вы назначаетесь главным врачом. С немецким командованием буду разговаривать я!..
— Так точно! — откозырял Сыч.
Доктор Розенкранц оказался, однако, как будто и не плохим человеком. Через полчаса он уже примирился со своей участью, закурил свежую трубку и из верхнего отделения своего элегантного чемодана вынул белый докторский халат.
Белый халат! Ведь и правда, медикам полагается ходить в белых халатах. Это был первый белый халат во всем отряде санитаров-добровольцев.
Кроме белого халата, в чемодане доктора Розенкранца оказался большой запас морфия и кофеина, инъектор, банка с эфиром и целая коллекция каких-то флаконов и блестящих пакетиков.
Доктор Розенкранц надел белый халат. Шуре он дал нести банку с эфиром и шприц. Сербин взял чемоданчик, и первый медицинский обход начался.
— Очень хорошо! — сказал доктор Розенкранц. — Долг медика призывает меня, и я задержусь здесь у вас на некоторое время совсем не потому, что вы меня мобилизуете, а потому, что это есть мой обязанность! Старший санитар! — крикнул он уже начальническим тоном. — Пожалуйста, я приказываю вам в течение ближайших два часа представить сюда белые халаты соответственно количество все, кто работает в эпидемический отряд!
— Слушаю, господин дохтур! — радостно откозырял Сыч. — Будет сполнено!
Он кликнул Лелеку, Черногуза и Боцяна, и они исчезли.
Тем временем доктор Розенкранц предложил произвести обход всех больных. В бараках против вокзала, в заграничном павильоне и зале третьего класса лежало около тысячи тифозных и среди них — недавно раненные повстанцы.
Доктор Розенкранц останавливался перед больным или раненым, дезинфицировал иглу инъектора спиртом, отбивал головку ампулки, втягивал в шприц ее содержимое и кивал Сербину.
— Прошу! — приказывал он. — Кофеин. Сердце есть ослабленно. Первый очередь — сердце.
Сербин закатывал больному или раненому рукав, Шурка обтирала руку эфиром, и доктор Розенкранц производил укол. Он делал инъекцию быстро и ловко — больные и раненые даже не чувствовали боли. Находящиеся в сознании с благодарностью смотрели на доктора. Они сразу успокаивались и переставали стонать. Они видели возле себя врача, они получали помощь, о них заботились, — вера в жизнь снова возвращалась к ним. Они тихо ложились на свои места и чаще всего, особенно раненые, сразу засыпали.
— Потеря крови, — пояснял доктор Розенкранц. — Организм чересчур ослабленный, но сон есть найлучший эскулап.
Но тут неожиданно произошло неприятное недоразумение.
Сербин с Шуркой только что бережно уложили одного сразу уснувшего раненого, когда кто-то слегка дернул Сербина за шинель. Это оказался ближайший сосед. Он не принадлежал ни к повстанцам, ни к русским военнопленным-репатриантам, ни к тем, кто отстал от австро-венгерской оккупационной армии. Он был из старых чиновников, очевидно из учителей, об этом свидетельствовала форменная фуражка с бархатным околышем и старорежимной кокардой. Ехал он не один, с ним были жена и двое маленьких детей. Все четверо свалились в первый же день. На следующее утро жена его умерла. К вечеру санитары вынесли и трупики детей. Старый чиновник остался один. Страшный удар он перенес стоически. Не пролил ни единой слезы. Он не позволял себе оплакивать троих там, где рядом умирали сотни.
— Слушайте! — прошептал он, ухватив Сербина за руку. — Слушайте! Я знаю, что вы делаете!
— Ну, и что же? — удивился Сербин.
— Я знаю, — упрямо повторил он, и в этом «знаю» звучали и какой-то намек и что-то похожее на угрозу. — Я знаю… Вы… вы… — он притянул Сербина еще ближе и прошептал едва слышно, — вы травите их… — Потом он отстранился, чтоб посмотреть, какое впечатление произвели его слова.
Доктор Розенкранц взял его за запястье и положил руку на голову.
— Успокойтесь.
— Нет! Вы травите! — громче зашипел сумасшедший чиновник. — Я знаю! И я сейчас скажу!.. Сейчас скажу! Громко! Пусть знают все!..
Из пятисот больных человек сто способны были вставать. Припадок неистовства удесятеряет силы человека — из немощного, слабого он становится сильным, почти непобедимым. Двух санитаров и доктора они в одну секунду разорвали бы в клочки. Шурка побледнела. Сумасшедший уже открыл рот, чтоб закричать.
Но внезапно он схватил доктора Розенкранца за руку.
— Слушайте! — снова зашептал он. — Слушайте! Я не скажу… Я буду молчать… Только, пожалуйста… пожалуйста… слушайте… отравите и меня!..
— Успокойтесь! — начала было Шурка, но помешанный не дал ей договорить:
— Ни слова!.. Я буду кричать!.. Я заявлю!.. Отравите меня, или я буду кричать!
— Мы же не отравляем, — попробовал урезонить его Сербин. — Вы ошиблись. Это камфара…
— Все равно! Я скажу, что вы травите! Они поверят мне, а не вам… слышите! Ни слова!..
Он хотел умереть. И он шел на шантаж.
Внезапно несчастный уронил голову на Шурины руки и зарыдал. Впервые после смерти близких. Он заливался слезами и покрывал Шурины ладони поцелуями.
— Это очень хорошо! — сказал доктор Розенкранц. — Горе надо выплакать. От сухой горе бывает сумасшедший, бешеный. Пациент сейчас обессилеет и заснет…
Но доктор Розенкранц ошибся. Выплакавшись, старик и правда затих на какое-то время, но стоило доктору Розенкранцу сделать шаг, как он тут же встрепенулся.
— Стойте! — крикнул он. — Я сейчас закричу!
— Хорошо! — Доктор Розенкранц отбил кончик ампулы. — Оголите ему рука! — Он втянул жидкость из ампулы в шприц.
Широкими остановившимися глазами Шурка смотрела на доктора Розенкранца.
Но старый чиновник прекрасно разбирался в дозировке.
— Этого мало… — покачал он головой.
Доктор Розенкранц послушно отбил кончик второй ампулки.
Старый чиновник снова покачал головой.
— Три, — спокойно сказал он.
— Вы же видите, — пожал плечами доктор Розенкранц, — инъектор мал, я сделаю второй укол.
Доктор Розенкранц ловко подменил ампулку и сделал вторую инъекцию — кофеином.
Некоторое время старый чиновник сидел неподвижно. Глаза его широко раскрылись, в глубине старых выцветших зениц светился страх. Он несколько раз подряд открыл рот, хватая воздух, и со свистом втянул его в легкие. Потом лег на спину и закрыл глаза. «Спасибо!» — прошептал он. Лицо его застыло, только из уголков глаз, из-под век непрерывной струйкой катилась слеза за слезой. Он прощался с жизнью. Он жалел о ней. Но он жаждал смерти. И он верил, что умирает…
— Довольно! — сказала Шурка. Она стала почти прозрачной, и губы у нее тряслись. — Я больше не могу! Хрисанф! Доктор! Прошу вас, вернемся в барак.
Доктор Розенкранц снисходительно улыбнулся.
— О, бедный русский девушка. Ваши нервы уже не выдерживают только простой медицинский случай… Однако я тоже устал! — Он спрятал шприц и закрыл чемодан. Молча все трое вышли и в тумане зашагали через пути к баракам. В крайнем бараке, номер два, был отгорожен закуток, где стояли скамейка, стол и два табурета. Это Сыч с Лелекой, Боцяном и Черногузом организовали дежурку. Сыч встретил их на пороге барака.
— Так что, — отрапортовал он, — дозвольте доложить! За неимением для медицинских, то есть, халатов белого материала, как-то: полотна, нансука, мадаполама, бязи или еще чего, пришлось изъять посредством реквизиции, на основании законов военного времени, новые сахарные мешки в количестве двадцать пять. Госпожа актриса Колибри уже прорезают дырки для головы и рук. Рядовые Лелека, Черногуз и Боцян отбыли в направлении базара для подыскания веществ на предмет пришития рукавей…
— Сыч, — сказала Шура, проходя в дежурку за доктором Розенкранцем, — возьмите карабин и станьте у двери!
— Слушаю! — схватил карабин Сыч.
— Что?
Доктор Розенкранц быстро обернулся, трубка запрыгала у него в зубах.
— Пропустите!
— Виноват, господин дохтур! — Сыч поднял карабин, загородив им дверь. — Я очень извиняюсь, но поступил такой приказ.
— Что это означает? — Доктор Розенкранц свирепо поглядел на Шурку. В его зеленых глазах вспыхнули искры, рыжая борода встопорщилась веником. — Я вступил добровольно на борьбу против эпидемии сыпной тиф!
Шурка села на табурет, поставила локти на стол и положила подбородок на ладони. Она резко побледнела, лицо заострилось, как у мертвеца, но губы уже не тряслись.
— Доктор! — сказала Шурка тихо. — Вы совсем не военнопленный. Вы из немецкого гарнизона, который стоит в карантине на территории одиннадцатого полка…
Сербин растерянно сел против Шурки. Розенкранц с хрипом потянул из трубки дым. Сыч на пороге тихо кашлянул в кулак.
— И вы действительно отравляли больных…
Стало совсем тихо. Даже трубка доктора не хрипела.
— Вы отравляли раненых! — почти вскрикнула Шурка. — Когда вы меняли ампулку на кофеин, чтобы впрыснуть тому безумному, я поняла, что вы так же ловко проделывали это уже не раз. Для чего вы это делали?
Сыч снова кашлянул в кулак.
Доктор Розенкранц с хрипом пыхнул трубкой и презрительно усмехнулся.
— Вы дети, — сказал он. — Очень хорошо. И, кроме того, никто из вас не есть медик. Вы ничего не понимаете в медицина. Вы дети!
Шурка вздохнула.
— Непонятно, — прошептала она.
— Пожалуйста, — сказал доктор Розенкранц. — Очень хорошо. Я могу объяснять. Они должны умереть в тяжелые муки тифозная горячка, а я давал им получить своя смерть в сладкий забытье сон — в объятия морфей…
Ему стало труднее говорить по-русски. Он начал коверкать слова, и в его речи отчетливее зазвучал немецкий акцент. Он совсем побледнел, только на скулах еще горели красные пятна.
Сыч кашлянул громче.
— Дозвольте доложить, — негромко произнес он, — в народе ходит такая молва, что германец, как это говорится, сам с обдуманным намерением напустил на нашу русскую армию тиф. Так, как придумал, к примеру, аэропланные стрелы, пушку «берту» или же удушливые газы. Чтоб, значится, как вернемся по домам, отравить весь русский народ. Особенно как началась теперь в России мировая революция и вообще большевизм. Тогда Россия, как говорится, вся вымрет, и он одолеет нас без войны… Определенно пошел такой слух…
— Подождите! — Шурка сорвалась и, оттолкнув Сыча, выбежала вон. — Я сейчас! Но не отпускайте его!
Сыч вскинул винтовку на руку, щелкнул затвором и застыл на пороге.
Шурка мгновенно перебежала через пути к вокзалу. Как безумная влетела она в зал третьего класса. Одного за другим обошла она всех только что умерших после уколов. Их было одиннадцать.
Шурка вернулась и тихо села на табурет. Грудь ее часто вздымалась. Бледный Сербин молчал. Молчал Сыч на пороге. Молчал доктор Розенкранц.
— Одиннадцать… — наконец вымолвила Шурка. — Все как один, наши… повстанцы, раненные недавно в бою.
— Он сумасшедший! — вскрикнул Сербин.
— Какое человеконенавистничество! — простонала Шурка. — Зачем? Для чего? Он хотел посеять панику! И не только среди этих несчастных, но, таким образом, среди повстанцев, среди людей, которые взяли оружие в руки!..
Сербин все еще смотрел растерянно, с испугом.
— Слушайте, — наконец прошептал он. — Это… врачебная ошибка? Вы впрыснули не то, что надо? Или… или вы — шпион, прикинувшийся врачом, который пробрался на территорию, где действуют повстанцы, чтоб разведать силы, чтоб…
Трубка доктора Розенкранца погасла. Он поднялся бледный, презрительно скривив губы.
— Очень хорошо, — сказал он, и голос его охрип, — очень хорошо! Я не буду отвечать. Я требую немедленно отправить меня в распоряжение немецкий гарнизон. Каждый, кто тронет меня палец, передстанет перед военный суд немецкая армия!..
Все молчали.
Сербин вдруг тоже поднялся. В груди у него словно накручивалась пружина. Сердце щемило. Он не понимал, что происходит вокруг и что же такое он сам. То ли еще ребенок, то ли давно уже взрослый, может быть, даже старик. Но действовать он должен был быстро и решительно.
— Нет! — сказал он и сам удивился своему спокойствию. — Нет! Доктор Розенкранц, мы можем передать вас только нашей власти… власти…
Он запнулся. Власти в городе не было.
— Дозвольте доложить, — кашлянул Сыч у порога, — по законам военного времени… я предлагаю… германского дохтура… арестовать…
Доктор Розенкранц выхватил трубку изо рта, и глаза его забегали.
— Я требую!.. — закричал он, и голос его сорвался на визг.
Но Сыч снова вскинул карабин на руку и, щелкнул затвором. Патронов в карабине не было.
— Вперед! — заорал Сыч. — Вперед!
Он толкнул доктора и упер дуло незаряженного ружья ему в спину.
Доктор пошатнулся и сделал неуверенный шаг. Сыч распахнул дверь, и клубы тумана заполнили дежурку. Доктор ступил за порог.
Когда дверь закрылась, Сыч внезапно взмахнул карабином и обрушил его на голову диверсанта. Приклад раскололся. Тело доктора Розенкранца упало на землю.
— Носилки! — крикнул Сыч. — В барак, который морг!
Козырь-девка
Дверь отворилась, и на пороге возникла женская фигура.
Лампа на столе была прикрыта плоским абажуром, и свет падал только книзу. Голова вошедшей оставалась в тени.
Козубенко вскочил с места, все остальные замолчали. В маленькой комнатке, где собралось человек пятнадцать и где только что звучал приглушенный говор многих голосов, сразу наступила тишина. Понемногу, один за другим, стали подниматься и остальные — кто с кровати, кто со скамьи, кто просто с пола.
Рука Козубенко метнулась под шинель. Браунинг он всегда носил при себе. Но в сенях стоял на страже один хлопец, на крыльце другой, за калиткой третий. Как они смели пропустить? Или это предательство? Ловушка? Облава?
Он прищурил глаза и поднял абажур — чтоб луч света упал на лицо неизвестной на пороге. Девушек должно было быть только две, и обе они сидят рядом на лавке: дочь будочника Варька и плотника Лопухова Марина.
Собрание проводилось конспиративно. Четвертого ноября, на съезде социалистической рабочей и крестьянской молодежи в России, в Москве, был создан Коммунистический Союз Молодежи, Комсомол. Сорабмольцы собрались, чтобы выбрать делегата в Киев требовать созыва съезда сорабмольцев и крестьянской молодежи для создания Комсомола на Украине.
Фигура перешагнула порог и прикрыла дверь. Тоненький девичий стан, закутанный в изорванную в лохмотья солдатскую шинель, с заплатой из мешковины. Вошла и, пошатнувшись, прислонилась к косяку.
— Катря! — не то ахнул, не то простонал Макар. Козубенко кинулся к ней и схватил девушку за плечи. Кто-то сорвал абажур.
Это была Катря.
Смеясь, плача, что-то восклицая, уже совершенно забыв о конспирации, все кинулись к ней, к маленькой девичьей фигурке в руках у Козубенко.
— Малая!.. Малая!.. — Козубенко прижимал ее к груди, гладил волосы, тормошил. — Катря! Здравствуй, малая!
Но ее уже у него отняли. Ее обнимали другие, выхватывали друг у друга, передавали из рук в руки, поднимали в воздух и, наконец, посадили на стол.
— К…кат…ря, — заикаясь, припал лицом к ее ногам Макар. — Вы… вы… живы?
— Конспирация! — опомнился первый Козубенко. — Тише! Тише!
Катря сидела на краю стола, свесив ноги, опираясь ладонями о столешницу. Полы шинели обвисли, под нею она была почти голая: в галошках на босу ногу, в рваных мужских кальсонах и в лифчике, солдатская фуражка свалилась с головы и лежала на полу растоптанная. Волосы были коротко обрезаны, прекрасных русых Катриных кос не стало.
Катря не плакала и не смеялась. Лицо ее оставалось неподвижным, глаза казались огромными — такими большими они у Катри никогда не были. Она тихо шевелила губами и медленно оглядывала все кругом.
— Господи! — простонал Золотарь. — Какая же ты худенькая, Катря… А-а!
И только теперь все заметили, что ноги у Катри как спички, а ладони прямо просвечивают… Верхнюю губу подтянуло к носу, и она никак не могла соединиться с нижней, чтобы прикрыть зубы.
Катрины глаза остановились на Козубенко. Да, это Козубенко — ясный взгляд, длинная прядь волос. А этот, бледный, с полными ужаса глазами, — Коля Макар. Белая повязка с красным крестом на левом рукаве, как и у Золотаря. А это Стах, телеграфист Полунин, Шая Пиркес — окаменевший, напряженный, кажется готовый кинуться оттуда, из угла. И еще шесть юношей. Она знала каждого или по имени, или в лицо. Только девушек она видела впервые.
Катря подняла руку и коснулась лица Зилова.
— Зилов… — прошептала она наконец. — Ваня… неужели это вы?
— Катря! — так же тихо ответил Зилов и сжал ее крохотную ручку в своих больших сильных ладонях. — Что они с вами сделали, Катря! — Катрина рука была тонкая, холодная, неподвижная, ладони Зилова пылали.
Глубоко и прерывисто, словно после плача, Катря вздохнула. Да, это правда, она среди своих.
— Вчера… — прошептала она, — я вышла в Киеве из тюрьмы… Ее разгромили рабочие…
— Тебя били там, Катря… пытали?
Катря не ответила.
— Я пошла на вокзал… в Киеве, и меня привез на тендере машинист Кулешов. Я была приговорена к повешению…
Все молчали. Никто не решался расспрашивать.
— Вот и все…
— Ладно, — сказал Козубенко, — ты потом расскажешь. Как тебя отпустили из дому… так?
— Я не заходила домой, — сказала она тихо, — я пошла прямо к Зилову, сюда…
Козубенко вскочил и сбросил с себя шинель.
— Тогда, малая, сейчас же пойдешь домой. Золотарь! Или нет — ты, Громов, и ты, Воловицкий! Вы сейчас же отведете Катрю домой. — Он снял Катрю со стола, сбросил с ее плеч лохмотья и стал закутывать в свою долгополую шинель.
Катря отклонилась и отстранила его руки.
— Нет, нет! Я не пойду сейчас домой. И, пожалуйста, не говорите никто родителям… Я не хочу, — пояснила она тихо, со слезами в голосе, — чтобы мать и отец увидели меня… такую… И я боюсь, что они меня никуда не пустят из дому, а я… не могу…
— Но, Катря!..
— Разве мне нельзя… пожить некоторое время у кого-нибудь? — Она умоляюще посмотрела вокруг. — Ну, у кого-нибудь хоть немного. Я помоюсь, окрепну чуть, а тогда… Ведь мама будет плакать! — вдруг коротко всхлипнула и она.
— Это верно, — решил Зилов, — пусть остается здесь. Только родителям сегодня же надо сообщить, что Катря жива, здорова и скоро вернется домой.
Катря благодарно улыбнулась Зилову.
Это была первая улыбка после пяти месяцев страшной тюрьмы, после истязаний, мук, издевательства. И была это такая улыбка, что не один из парией отвернулся, чтобы скрыть набежавшие слезы.
Тогда Варька и Марина подхватили Катрю и заторопились на кухню. Там вода, мыло, там можно найти чем покормить, там стояла кровать, а Катря нуждалась в отдыхе. Все двинулись к дверям кухни — заговорили разом, каждому хотелось улыбнуться девушке, пожать руку, обнять за плечи. Катря отстранилась.
— Я же грязная… — тихо просила она.
На пороге Катря еще раз оглянулась.
— Я ни о ком, конечно, не сказала ни слова… — еле слышно проговорила она.
— Малая, — чуть не заплакал Козубенко, — этого ты могла бы и не говорить!..
Девушки вышли. Козубенко тяжело опустился на стул. Глаза его светились лаской, но губы были сжаты крепко и гневно. Кругом все радостно и возбужденно шумели.
— И за Катрю… — промолвил Козубенко глухо, — они получат тоже!.. Хлопцы, — вскочил он, теперь уже весь сияя. — Ах, хлопцы! Вот она какая, наша дивчина! — И он ударил кулаком по столу. — Внеочередное предложение. Все, у кого есть или кто может где-нибудь достать съестное: хлеб, сахар, сало, молоко — несите завтра утром сюда: будем подкармливать Катрю!
Предложение встретили горячими обещаниями.
— И второе. У кого есть деньги, выкладывайте сюда на стол. Надо ей достать платье, позвать доктора и так далее.
Все тут же стали шарить по карманам.
Денег, по правде говоря, нашлось немного. Несколько лопаток, еще меньше марок и крон.
— Э! — сказал Золотарь. — Докторов в городе все равно нет, на тифу или сбежали…
— И третье, — крикнул Козубенко, — вот что: делегатом, когда будут созывать съезд, от нас выбираем только Катрю!
Все руки, как одна, взметнулись вверх.
Кухонная дверь скрипнула, и на пороге снова показалась Катря. В руках она держала одну галошу, правую босую ногу поджимала под шинель. Торопясь и путаясь пальцами, она выдирала стельку.
— Вот, — сказала она, выкинув наконец стельку и вынимая из галоши аккуратно сложенный листок. — Это переписано с привезенного прямо из Москвы. Владимир Ильич Ленин двадцать второго октября выступал там на объединенном заседании ВЦИК, Московского Совета фабзавкомов и профессиональных союзов… Об Украине и оккупантах…
Все бросились к ней, она отдала бумажку и скрылась за дверью.
Козубенко разгладил листок на столе, придвинул лампу, и все сгрудились вокруг него, заглядывая сбоку и через плечо. Клочок голубой кальки был исписан мелким почерком, очевидно чертежным пером, сжато и четко. Только местами калька отсырела, и чернила или тушь расплылись желтыми пятнами.
«Англо-французы говорят: мы на Украину придем, но пока там еще нет наших оккупационных отрядов, вы, немцы, не уводите своих войск, а то власть на Украине возьмут рабочие и там также восторжествует Советская власть. Вот как они рассуждают, потому что они понимают, что буржуазия всех оккупированных стран: Финляндии, Украины и Польши, знает, что этой национальной буржуазии не продержаться одного дня, если уйдут немецкие оккупационные войска, и поэтому буржуазия этих стран, которая вчера продавалась немцам, ездила на поклон к немецким империалистам и заключала с ними союз против своих рабочих, как делали украинские меньшевики и эсеры в Тифлисе, — она теперь всем перепродает свое отечество. Вчера продавали его немцам, а ныне продают англичанам и французам. Вот что происходит за кулисами, какие идут переторжки. Видя, что англо-французская буржуазия побеждает, они все идут на ее сторону и готовят сделки с англо-французским империализмом против нас, за наш счет».
— Да! — хватил Козубенко кулаком по столу. — Значит, из Одессы они хотят ударить сюда, немцам, значит, на смену?..
Все помрачнели и ответили молчанием: франко-греческий десант уже высадился в Одессе. Между Одессой и Киевом еще держались немецкие гарнизоны.
Стах глянул на Пиркеса, Пиркес на Золотаря, Золотарь на Стаха. Они вспомнили встречу с Полубатченко, свои споры. Головатьки и Полубатченки уже продавали украинский народ Антанте.
— Ну, что ж, — Козубенко обвел всех присутствующих взглядом, — пусть сунутся и эти… Развалили немцам армию, развалим и французам. В Германии уже революция. Постараемся, чтобы и во Франции она произошла возможно скорей!.. Правду я говорю, хлопцы, или нет? — Он засмеялся и еще раз поглядел на окружавшие его юношеские лица. — Кто знает французский язык? Пиркес? Макар?
Все заговорили сразу, закричали, зашумели.
Петлюровщина тоже делала очередную ставку на «национальную демократию». Советы в промышленных городах были разрешены, но Советы — из представителей всех партий, и в первую очередь националистических украинских: эсеров и самостийников. В председатели такого «Совета» на станции, как уже стало известно, намечался конторщик Головатько.
Большевикам, а с ними и комсомольцам, не сегодня-завтра, предстояло снова уйти в подполье. Петлюровская контрразведка уже готовила аресты.
Сорабмольцев, теперь уже в ближайшем будущем комсомольцев, по железнодорожному узлу и по городу насчитывалось в организации восемнадцать.
Поддержав предложение Макара и Золотаря, собрание начало по одному, по двое расходиться. Золотарь и Макар, первые добровольцы санитарного отряда, предлагали всем сорабмольцам войти в отряд борьбы с сыпным тифом. Решено было тем, кто не работает, а учится или живет у родителей, прямо с собрания идти в бараки и браться за дело. Те, которые работали, тоже могли дежурить между сменами. В Киев должен был, не откладывая, ехать Стах.
Катрю решили все-таки у Зилова не оставлять, квартира была, безусловно, на подозрении у петлюровской контрразведки.
Когда Козубенко и Зилов вошли, Катря стояла посредине кухни. Она уже помылась, и ее немного покормили. Теперь она примеряла платье покойной матери Зилова. В широкой женской юбке Катря потонула почти до плеч. Она слабо улыбалась, теребя вздержку, — пояс юбки обернулся вокруг талии как раз дважды. Варька и Марина у ее ног подшивали подол. Маленькая сестренка Зилова сидела напротив на сундуке и, вот-вот готовая заплакать, испуганными глазками рассматривала Катрю.
— М-мама… — показывала она на черную в белую крапинку юбку.
— Будет и мамой, — потрепал ее Козубенко за чубик. — Подожди только, пусть немного подрастет!
Катря встретила вошедших уже настоящей, живой, Катриной улыбкой. Глаза смотрели ясно и тепло, щеки слегка зарумянились.
— Я такая маленькая… — застеснялась Катря, — да и отвыкла в юбке ходить. Нас там… — Она вдруг оборвала, взгляд снова стал сосредоточенным и далеким, у губ прорезалась горькая морщинка. — Но, пожалуйста, — сразу же пересилила она себя, — не думайте, что я такая уж больная и никуда не гожусь. Завтра я совсем оправлюсь! Честное слово! Да я вовсе и не больна, а только измучилась и устала. К тому же такая слякоть на улице, ветер, дождь…
Поддерживаемая Варькой и Мариной, в кофте матери Зилова и большом платке поверх, Катря направилась к двери. Она посредине, девушки по бокам — не вызывало сомнений, что это старая бабуся плетется к себе домой, а молодые внучки помогают ей перебираться через лужи и грязь. Козубенко и Зилов вышли проводить их до ворот.
На дворе было черно, сыро, моросил дождик, и ветер налетал короткими, резкими порывами. Где-то далеко, очевидно под семафором на одесский, назойливо гудел охрипший О-ве.
Катря остановилась на крыльце и вздохнула глубоко и прерывисто.
— Помните, Козубенко, — прошептала она, — как весной вы удирали от оккупантов и чуть не сломали мне ногу!.. — Катря, очевидно, улыбнулась, в темноте нельзя было разглядеть, но сразу оборвала себя. — Ах, нет, я же совсем не про то… Господи! — почти вскрикнула она. — Неужели же это правда? Я сейчас пойду, куда мне надо, через город, по улицам, захочу — по левой стороне, захочу — по правой, дождь брызжет в лицо, кругом дома, идут люди…
— Ну, людей, — улыбнулся Козубенко, — старайтесь, девушки, встречать поменьше. Особенно военных. Обходите задами.
— Господи! — еще раз вздохнула Катря. — Я не в тюрьме! Я на свободе… и со всеми вами… Милые вы мои! — Она схватила за плечи Варьку и Марину, потом Козубенко, и руки ее показались как будто крепче, сильнее.
Потом она сделала еще шаг и припала к груди Зилова, стоявшего перед ней в темноте.
— Ваня! — прошептала она. — Это вы?
Порыв ветра налетел на них, обдавая крупными каплями с окружающих деревьев. Они стояли сгрудившись, заслоняя Катрю от ветра и дождя. Одинокий выстрел прокатился где-то вдалеке, за базаром.
— Я жива! — вздрогнула Катря. — Я жива. И вы все. Как прекрасна жизнь!.. Идемте…
— Это я… написал вам тогда… записочку, Катря, — с запинкой, едва слышно прошептал Зилов, — про это….. помните… тогда, перед арестом…
— Да, да… — засмеялась тихо и радостно Катря, — ну конечно, вы… И записка, и всё… Идите же, идите, вы простудитесь! Как я счастлива!
Девушки исчезли за калиткой. Зилов стоял на крыльце, и дождь лил ему за воротник, на разгоряченное взволнованное лицо, на раскрытую грудь. Катря счастлива! Катря, которую били кулаками, шомполами, нагайками, топтали сапогами и поливали керосином, чтобы она покорилась и выдала товарищей. Она жива и счастлива!
Еще один выстрел прозвучал где-то близко, паровоз все еще гудел у семафора, дождь усиливался. Зилов раскинул руки, потянулся так, что хрустнули кости, и быстро перебежал двор. Жить, и правда, было хорошо.
Козубенко уже ждал в комнате. Он застегивал шинель и подпоясывался ремнем поверх, как солдат.
— Костю, — встретил он Зилова, — комитет послал в сотню к Парчевскому. Адъютантом, а фактически — комиссаром. В случае восстания он берет командование в свои руки. Половина казаков будут наши, остальные — барахольщики. Но на Парчевского, понятное дело, положиться нельзя. — Он вдруг засмеялся и хлопнул себя по ляжкам. — Нарядили Костю — прямо фасон, шик! Сапоги, брат, хромовые, носки «вера» — у мадьярского гусара за место в поезде взяли. Старую офицерскую шинель Тихонов собственноручно купил на базаре. Френч я ему свой праздничный отдал. Документы у него на прапорщика Туруканиса, Волынского полка. Побрили чисто, волосы на английский пробор, а Аглая Викентьевна целый флакон «Лориган Коти» довоенного времени на него вылила. Такой ферт, посмотрел бы, со смеху умереть! И все в нос произносит: пардон, мерси, честь имею… Ну и умора!
— Здорово!.. — рассеянно проговорил Зилов. — Какая измученная, бедняжка, просто ужас, и какая хорошая… — Он сразу застеснялся и замолк.
— Да! — нахмурился и Козубенко, но тут же смущенно и радостно улыбнулся, хитро подмигнул и крепко обнял Зилова за плечи. — Я, Ваня, все знаю…
— Ну вот… — окончательно растерялся и покраснел Зилов, — и что, собственно, ты можешь знать?..
— Вообще, — засмеялся Козубенко, — как говорит Макар… Ну, что жить прекрасно, что… словом, прекрасно!.. Эх, Ваня! — обхватил он его вдруг еще крепче. — Никто, может быть, кроме нас, не знает, как прекрасно! Нашему поколению досталась чудесная жизнь! Немцев выгоним, французам хода не дадим. Головатьков с батькой Петлюрой и его кулацкими бандами уничтожим начисто! А тогда накормим хлебом голодную Россию и установим у нас на Украине тоже советскую власть! Да ты понимаешь, что будет, когда мы и у нас установим власть Советов? Ты пробовал представить себе, что такое социализм и коммунизм? Когда трудящиеся станут жить без фабрикантов и капиталистов? Земля — крестьянам, заводы — рабочим? А я стану инженером-механиком и сконструирую сверхмощный паровоз с экономичной топкой, максимум десять процентов непродуктивной затраты горючего? Это, брат, возможно, — я тебе это говорю, — дай только нам власть в руки!
Козубенко даже шапку снял и сел к столу.
— Это же, ты понимаешь, увеличит запасы горючего как раз на триста процентов! То есть как бы станет железных дорог в три раза больше, чем сейчас! Всю страну покроем густой сетью дорог, как во Фракции. Да что там Франция! — сразу же перебил он себя. — Никакой Франции это и не снилось. Ты же понимаешь: экономичный котел — это экономия для всей промышленности! Заводов настроим, куда там старым кузням, что у нас по задворкам стоят. Огромных, с миллионной продукцией!..
Козубенко вдруг задумался и притих.
— Хотя, знаешь… — мечтательно протянул он, — я еще окончательно не решил. Может, я механику брошу и на электрику пойду. Пар, в принципе, уже отмирает. Кончается век парового котла. Будущее, конечно, за электричеством. Надо строить громадные, ну прямо колоссальные электростанции. Чтобы подавать ток на район большого радиуса. Надо всю страну разбить на такие районы, и в каждом районе свой электроцентр. На полмиллиона, возможно, на миллион киловатт — сейчас разве скажешь? Я это высчитаю, когда вернусь домой. Ну, кто, кто, скажи ты мне, кроме самого народа, кроме пролетариата, на это способен? Да никакой капиталист или там капиталистический синдикат…
Он оборвал себя снова, схватил шапку и покраснел.
— Фу ты, черт! Вот этак размечтаешься!.. Мы с тобой сейчас к Шумейко побежим. Бумажку эту, — он похлопал себя по карману, — которую наша козырь-дивчина привезла, надо передать немедленно в комитет. Я думаю, следует напечатать ее и разбрасывать среди народа! Пошли.
Он подтолкнул Зилова и быстро зашагал к двери. Взявшись за ручку, он остановился еще на минуту.
— А может… может, мне сделаться инженером-путейцем? Железные дороги — это же нервы государства! Тут надо строить без конца. Вот ты, — он печально вздохнул, — в гимназии учился. Крепко я тебе завидую. Молодец твой старик, что тянул из себя жилы для твоей науки. Ты пойдешь в университет и через четыре года человеком станешь, а мне… Слушай, вот со всей этой мразью разделаемся, ты мне, пожалуйста, по алгебре и языкам помоги? — Он прикрыл дверь и взял Зилова за лацкан пальто. — Я тебе признаюсь. География, геометрия, физика там — это мне, ну прямо, как будто и раньше знал. А вот языки и еще алгебра, сам никак не проверну. Я и на паровоз когда иду, в поездку, непременно с собой что-нибудь такое захвачу, или просто так, всегда какая-нибудь книжечка при мне. — Он полез в карман и вытащил оттуда обтрепанную, замусоленную книжонку. Первая страница отсутствовала. Это был учебник немецкого языка «Глезер и Петцольд». — Видишь? Их габе, ду гаст, ер гат… Презенс, имперфектум и футурум — это я уже прошел, а вот как дошло до конъюктивов… Ну, поехали! — вздохнул он и спрятал книжку в карман. — Я думаю, можно будет и теперь между делом немного подзаняться. Надо быть готовым. Петлюровцев прогоним, и тогда что ж? Советская власть откроет университеты, и я на ту осень экстерном пойду…
Он раскрыл дверь, и холодный, влажный ветер встретил их сразу же за порогом. Непогода разыгралась не на шутку.
Козубенко поднял воротник и закончил свою мысль:
— Я, понимаешь, Ваня, вот уже три года, как кочегаром езжу. Побывал я, значит, в Одессе, в Киеве, в Могилеве, в Волочисске. И я уж, брат, не тот, каким был три года назад. Прямо скажу, человек я цивилизованный. И жизнь вижу перед собой, как дорогу во время рейса, пускай и ночью. Если не вижу глазом, догадываюсь, ну, просто чувствую. Где спуск, где подъем, по самому движению, вот так, нутром, сердцем, понимаю. Или еще, как колеса бьют о стыки и как золотник покачивается… Вот так и в жизни. Где знаешь, а где просто нутро тебя толкает, ведет… Ну, молчок!
Они вышли на улицу, а здесь надо было уже идти быстро и молча. Дождь припустил еще шибче. У семафора на одесской все еще гудел О-ве. То там, то тут, то ближе, то дальше, щелкали одинокие выстрелы. То ли кого-то грабили, то ли подбадривали себя патрули, а может, просто развлекались с похмелья гайдамаки.
Неизвестные репатрианты
Похороны были печальные и короткие.
Каждую могилу копали на двадцать покойников и все в один ряд, вдоль насыпи крайней запасной колеи, в отдаленном, за территорией станции и города, тупике. Грунт в глубине оказался там глинистый, мягкий, верхний слой чернозема не превышал и полуметра, по рыжим стенкам могил он стекал теперь широкими черными потеками. Дождь с вечера так и не утихал, бугры глины размокли и расплылись.
Тела умерших репатриантов пролежали в вагонах больше десяти дней. Осенние туманы ползли от железной дороги к городу, отравляя воздух запахом разложения и тлена. Крысы табунами шныряли вокруг моргов, и пошел уже слух, что вслед за сыпным тифом идет чума.
Петлюровская власть производила в городе и окрестных селах обыски и аресты, занималась мобилизациями, реквизициями и облавами, но вопрос о репатриантах ее не волновал. Делегатов отряда санитаров-добровольцев, которые пришли просить помощи, прогнали вон и пригрозили расстрелять, если трупы погибших от эпидемии не будут ликвидированы немедленно силами отряда и любым способом.
Тогда рабочий Совет выдал своему представителю неограниченные полномочия. В службе линейного ремонта реквизировали сотню лопат. Слесарь Тихонов отправился в гимназию и объявил полтораста гимназистов средних и старших классов мобилизованными. Полсотни сразу же сбежало. Тогда явился Козубенко с десятком комсомольцев, вооруженных винтовками.
Под конвоем гимназисты прибыли вечером на назначенное место. Там пылали уже разожженные Лелекой, Черногузом и Боцяном большие костры. Они прогревали землю, давали свет и тепло. В рыжем туманном мареве копошились серые съежившиеся детские фигурки. В течение ночи две сотни детских и юношеских рук и вырыли эти полтора десятка братских могил…
Утро наступило поздно, сумрачное, промозглое.
Наконец Сыч подал знак. Могилы стояли раскрытые, все как одна. Загремели засовы вагонов-моргов. Гимназисты выстроились длинной шеренгой. Каждую лопату держали двое — один за конец рукояти, другой за лезвие. На две лопаты, поперек, санитары клали покойника. Тогда четверо гимназистов спускались с ношей по насыпи вниз. В могилы трупы укладывали штабелями, в два ряда.
Ветер дул непрерывно, налетал стеной, толкал в спину, подбивал полы шинелей под колени. Гимназисты скользили на мокрой глине, падали в грязь, оступались в ямы на кучи мертвых тел.
Сыч шел сзади с ведерком и заливал могилы белой известью. Потом наскоро насыпали холмик.
Слесарь Тихонов стоял со списком и ставил крестики возле фамилий. Но крестики выстраивались чаще против пустой графы. Большинство умерших не имели документов, и имена их остались неизвестны.
Когда вагоны уже опустели, а пятнадцать желтых мокрых холмиков вытянулись в ряд, Тихонов подписал под списком:
«И еще сто тридцать семь мертвых тел неизвестных репатриантов».
Сербин, Макар, Золотарь, Козубенко и представитель от гимназистов поставили внизу свои подписи. Неловко потоптались некоторое время на месте, словно еще что-то следовало сделать. Стах шмыгнул носом: его прохватила осенняя сырость. Он окинул взглядом весь ряд могил из конца в конец.
— Званье козачье, — буркнул он, — а жизнь собачья. Дожили и до того, что нет уж больше ничего… — Он натянул кепку на самые брови, повернулся на месте и торопливо заковылял прочь.
Гимназисты сорвались все разом и, взбежав на насыпь, опережая друг друга, кинулись в вагоны-летучки.
Сербин снял шапку и посмотрел вокруг. Но сеял частый дождь, холодный ветер трепал мокрые от пота волосы, голова болела, и шапку он тут же надел. Направо и налево, за городской чертой, простирались черные, незасеянные поля. Крестьяне не захотели сеять озимые для оккупантов. Городские земли лежали тоже черные, но вспухшие тысячами мелких холмиков, утыканных нескончаемыми рядами маленьких деревянных крестов. Со всех сторон, почти кольцом, опоясывали город и станцию огромные широко раскинувшиеся кладбища. Русские, украинцы, татары, грузины, поляки… Рабочие и крестьяне всех наций Российской империи покоились здесь. С ними рядом лежали и немцы, венгры, чехи, хорваты, румыны… Четыре года империалистической войны крупные прифронтовые лазареты хоронили здесь умерших от ран. Они сложили головы за царя, императора и короля… Перед войной здесь стояли густые грабовые леса, они окружали станцию и город. Мальчиком Сербин собирал в этих лесах немало грибов. Но леса вырублены и сожжены в паровозных топках. Грабовые обрезки пошли на могильные кресты, двенадцать вершков на шестнадцать. На крайних холмиках крестов уже не было, Лелека, Черногуз и Боцян сожгли их сегодня ночью, прогревая землю под могилы репатриантов. Неизвестных репатриантов…
Неизвестных репатриантов!
Тоска и гнев стиснули восемнадцатилетнее сердце Сербина.
Козубенко тронул его за руку.
— Пошли…
Они плотнее запахнули полы шинелей и вскарабкались на насыпь.
Пропищала кукушка, и летучка тронулась. Могилы и кладбище окутал туман.
Кукушка попыхивала, вагоны покачивало, гимназисты сидели на полу, тесно прижавшись друг к другу, ежась в шинельках, дуя на озябшие руки, дрожа от холода и изнурительной бессонной ночи. Сыч в углу тянул из бутылки мутный и вонючий самогон.
Перед семафором стоял длинный товарный состав. Вагоны были под пломбами, и мелом на них значилось: «Киев — Одесса, срочный возврат». На крышах вагонов и на буферах висели люди, с котомками и мешками. Пассажирские поезда не ходили — народ приспособился ездить как попало. Сейчас пассажиры негодовали и ругались, посылая проклятия блокпосту: семафор был закрыт и приходилось ждать на холоде и под дождем. Летучка тоже остановилась.
— Спекулянтов сколько, — сказал Золотарь, — смотрите, все мешки, узлы, котомки. Видно, соль, сало и сушеные фрукты… Э-э!
— Сухие фрукты… — поднялся и стал рядом Макар. — Вот бы нам сухих фруктов, мы бы наварили больным компота… А то все черные сухари да капуста…
— Если б нам масло да творог, — фыркнул Стах, — так и вареников наварили бы. Одна беда — муки нет… Хлопцы! — даже присел он вдруг в приливе удали и вдохновения. — А что, если нам сейчас устроить облаву? Снимем спекулянтов и перебросим мешочки к нам, в летучку Красного Креста? Ей-богу! У нас же одиннадцать винтовок! Пускай больные компоту похлебают! Ваня? Зиновий? Козубенко? Хлопцы?
Козубенко сдвинул шапку на затылок и широко улыбнулся. В глазах его загорелся азартный огонек.
— Хлопцы! — подхватил он быстрым шепотком. — Бери винтовки! Выскочим сразу, побежим вдоль вагонов, затворами будем щелкать, а главное — шум поднимай на всю округу! Санитары! — Сыч, Лелека, Черногуз, Боцян, Макар и Сербин окружили его. — Вы организуйте гимназистов: будете таскать мешки к нам в летучку! Ты, Макар, займись этим.
Толкаясь и пересмеиваясь, все поскорее кинулись из вагона. Но Козубенко вдруг остановился.
— Стоп! — крикнул он. — Поправка! Пусть таскают, спекулянтское отродье, сами. Вы только присматривайте. А гимназисты… Гоните гимназистов из вагонов… Пускай разбирают лопаты. С лопатой на руку оцепить весь эшелон. Товарищ Сыч, организуйте из гимназистов плотную цепь вокруг эшелона.
— Слушаю, господин рабочий! — вскочил и откозырял Сыч. — А, разрешите доложить, коли-ежели который вздумает пуститься наутек?
— Пусть замахиваются лопатами! Только не бить!
— Слушаю! Будет сполнено, господин рабочий!
Через три минуты отчаянный крик пронзил туман.
Одиннадцать вооруженных винтовками хлопцев вынырнули вдруг с обеих сторон поезда и побежали вдоль вагонов, щелкая затворами.
— Слезай! Слезай! Слезай! — кричали они. — Сбрасывай мешки! Облава!
Сквозь дождь и туман казалось, что их не одиннадцать, а целый батальон. Тем более, что рядом, с соседних путей, несся такой же отчаянный и угрожающий вой: сотня гимназистов, обступив эшелон кольцом, размахивала лопатами и верещала на разные голоса.
На крышах поезда поднялся переполох, пошла суматоха. Спекулянты вскакивали, пробовали скрыться, бежать. Но напрасно — кто прыгал на пути с мешком за плечами, сразу же наталкивался на занесенную для удара длинную лопату. Он бросался дальше, но и там вырастала фигура с лопатой. В тумане, в панике никто и не подумал, что это лопаты. Это были винтовки. Целый полк окружил поезд со спекулянтами! Сыч бегал вдоль цепи и орал охрипшим пропитым солдатским голосом:
— Цепь! Слушай мою команду! С правого фланга! По спекулянтам — товьсь!
Для большего эффекта Козубенко выстрелил разок в воздух. Выстрелить захотелось каждому, и пальба загремела со всех сторон.
Люди, котомки и мешки посыпались с буферов и крыш на насыпь и шпалы. От мешков с мукой вздымались облака белой пыли. Связки сала шлепались, как тесто, на пол. Узлы сухих слив, груш, яблок с треском ударялись об рельсы. Соль шуршала в заскорузлых, тяжелых мешках. Макар, Сербин, Лелека, Черногуз и Боцян подталкивали растерянных, перепуганных спекулянтов в спины и подгоняли их, свирепо и властно покрикивая, к стоящей рядом летучке. Уже десятки мешков громоздились в дверях теплушек.
Козубенко передал команду Зилову, а сам во весь дух помчался на блокпост. Надо добиться, чтобы открыли семафор или чтобы дежурный агент отправил летучку на боковой запасный путь как можно скорее и подальше от этого места. Спекулянты могут опомниться, оглядеться и броситься в бой за свое барахло. Следом за Козубенко бежал и Тихонов — ругаясь на чем свет стоит, призывая громы и молнии на головы зарвавшихся мальчишек. Но его, члена рабочего Совета, знали на железной дороге все, и надо было спасать положение, воздействовать своим авторитетом на дежурного. В конце концов дал же ему рабочий Совет неограниченные полномочия…
Возле одного из вагонов сбилась кучка людей. Несколько перепуганных спекулянтов, несколько гимназистов с лопатами, и — с винтовками — Золотарь, Пиркес и Стах. Стах стоял в середине круга, весь собравшись в комок, кепка сдвинулась на лоб, винтовка в его руке дрожала. Напротив Стаха, слегка побледнев, засунув руки в карманы добротной шинели, над двумя узлами стоял его брат, Бронька Кульчицкий. Он возил соль и сало из Бирзулы в Волочисск, там продавал польским контрабандистам, покупал какао и камешки для зажигалок, вез в Киев и брал за них серебряные портсигары и золотые пятерки. Сейчас, когда кругом чуть не каждый день происходили перевороты, связываться с какой-нибудь армией не имело для Броньки никакого смысла. Бледность уже сошла с его лица, и он начал нахально ухмыляться.
— Ой, понт! — фыркнул он. — Затеяли ярмарку на всю неньку Украину! Ну-ка, расступитесь, я и пешком домой дойду. — Он шагнул к своим мешкам. — Пусти! — оттолкнул он брата ногой.
Стах засопел и снова занял прежнее место.
— Что у тебя в мешках? — прохрипел он, согнувшись еще больше.
— Свобода! — кривляясь, вызывающе фыркнул Бронька. — Полные мешки свободы! — Он ковырнул ногой узлы. Сапоги на нем были новенькие, хромовые. На шинели — каракулевый воротник. — Гоняюсь за свободой с собственным мешком. А ну вас к свиньям собачим, патриоты! Ну-ка, пусти.
Стах оттолкнул его руку и отступил на шаг. Он впился черным, пронизывающим взглядом в лицо брата. Бронька тоже отступил и подбоченился. Наглая усмешка светилась в прищуренных глазах, кривила губы. Так застыли они на мгновение друг против друга — два брата. Один высокий, статный, насмешливо-наглый, старший. Другой маленький, хромой, разъяренный — младший.
— Неси мешки вон в те вагоны, — прохрипел Стах, для больных тифом, бывших пленных, берем…
— Как бы не так! — дернул головой Бронька. — Нашли дурака! Для себя на буферах мучился.
— Неси… а не то!
— Хи! Напугал! Держите меня, а то упаду!.. А ну, пусти!
Грудь Стаха тяжело вздымалась, на скулах ходили желваки. Перед ним стоял его брат, его родной брат, сын его отца. И это был старший брат, голова и верховод в доме. Здоровенный, потерявший облик человека верзила. Сегодня, когда Стах придет вечером домой, Бронька скрутит ему руки и так изобьет, что он завтра едва доплетется в депо на работу. Так бывало не раз.
— Э-э! — рассердился Золотарь. — Дай ему раза…
Но Бронька опередил его. Он размахнулся и сверху вниз ударил Стаха по лицу.
Стах зашатался, Пиркес вовремя успел выхватить у него винтовку.
— Отдай! — закричал было Стах, но сразу же забыл о винтовке и с места, как на пружине, подскочил вверх. Его небольшой, но крепкий и острый кулак со всего маха заехал Броньке в нос.
Бронька не ожидал удара и, не удержавшись на ногах, шлепнулся навзничь.
— Поехали! Поехали! — послышался в это время откуда-то из тумана голос Козубенко. — Садись! — Кукушка свистнула. Семафор все еще был закрыт, но дежурный отправил летучку обходным путем.
Бронька вскочил, разъяренный, обезумевший.
— Перевертень проклятый! — крикнул Стах и ударил Броньку еще раз в то же место.
Бронька пошатнулся и снова упал. Он дико заревел, изрыгая проклятия и грязную брань, и, схватив Стаха за ноги, дернул на себя. Стах упал. Они свились тесным клубком и покатились по гравию в канаву.
— Садись! — звал откуда-то из тумана Козубенко. — Садись!
Ноги Стаха и Броньки попеременно мелькали в воздухе. Бронька ругался, Стах боролся молча. Но обида и гнев придали маленькому Стаху необычайную силу. Он оказался наверху и вскочил на ноги. Еще раз залепил Броньке в ухо и, отойдя, сплюнул кровь. Бронька плача сидел в канаве, руки по локоть в грязи. Его франтоватая шинель была измазана вконец. Подошва элегантного сапога оторвалась, и сапог ощерился.
Пиркес схватил Стаха за руку и потащил прочь. Летучка уже тронулась и загремела буферами.
— Придешь домой, — орал Бронька, — убью! Рыжий пес! Шкандыба!
Он вдруг вскочил и кинулся к своим узлам.
— На! На! — визжал он, толкая мешки ногами. — На! Забирай! Идол проклятый! Забирай! Караул! Караул! Грабят!
Золотарь наклонился к мешку с салом, поднял его с земли и на ходу бросил в вагон.
Стах и Пиркес еще успели прыгнуть на тормозную площадку последнего вагона. Но Золотарю уже было не догнать.
Он закинул винтовку за спину и, замедлив шаг, спокойно пошел вдоль эшелона. До станции оставалось километра два.
Спекулянты ругали его вдогонку, но Золотарь ни разу не оглянулся.
Он шел не торопясь, высокий, длинноногий, сердито бормоча что-то себе под нос.
Воля народа
Три немецких эшелона выстроились в ряд у перрона воинской рампы. Паровозов под эшелонами не было.
На крыльце комендантского управления рампы стояли петлюровский комендант, его адъютант и дежурный железнодорожный агент. Перед крыльцом группа немецких офицеров.
— Пятнадцать минут! — кричал седоусый немецкий полковник, и левая рука его подкрепляла каждое слово коротким ударом ладони об эфес палаша. — Пятнадцать минут и ни секунды больше! — Жилы на его низком лбу налились синей кровью. — Через пятнадцать минут я выкатываю орудия и разношу в щепы все! — Он быстро обвел рукой круг и снова стал отстукивать на эфесе. — Станцию, город, все грязные хибарки ваших свинячих машинистов. Я кончил.
Он действительно кончил и, щелкнув шпорами, сделал оборот на месте. Широким шагом он направился к офицерскому вагону. Весь его штаб толпой двинулся за ним. Звенели шпоры, палаши хлопали по длинным добротным шинелям.
Петлюровский комендант с адъютантом стояли вытянувшись, бледный дежурный агент растерянно переминался, тоскливо поглядывая по сторонам — как бы ему удрать?
Рабочие депо отказались подать паровозы под эшелоны немцев, возвращающихся в Германию с оружием в руках. В Германии бурлило спартаковское восстание. Каждая винтовка в руках немецкого солдата — это был выстрел в спину германской революции. Да к тому же германское оружие пригодится украинским рабочим и самим — здесь.
Петлюровский комендант кинулся в управление, к телефону. Адъютант стоял рядом с ним, так и забыв руку у фуражки. Железнодорожный агент воспользовался случаем и сбежал.
Через десять минут, в расстегнутом пальто, с шапкой на затылке, прибежал запыхавшийся председатель петлюровского «железнодорожного совета» Головатько.
— Вы кто? — спросил его полковник, опустив окно вагона, и как бы между прочим посмотрел на часы у себя на руке.
— Я Головатько… — снял Головатько шапку. — То есть я глава… железнодорожного совета… Головатько…
— Так вот, Головатько железнодорожного совета, — сказал полковник, — через три минуты вы будете расстреляны! Господин лейтенант, возьмите Головатько совета под стражу!
Четверо солдат мигом выросли спереди и сзади. Головатько зашатался, посиневшее лицо его оросил пот. Заикаясь, бия себя в грудь, он стал умолять полковника. Он доказывал, что не виноват, что железнодорожный совет тут ни при чем, что все «сознательные украинцы-железнодорожники». стоящие на страже интересов украинской самостийной государственности, глубоко уважают великую дружественную Германию, ее непобедимую армию и, в частности, высокочтимый нейтралитет в деле борьбы «щирых украинцев за свое национальное освобождение»…
— Короче! — крикнул полковник. — У вас осталась одна минута.
— Железнодорожный совет отдал приказ подать вашей светлости три лучших паровоза серии С, но, прошу вашей милости, господин полковник, депо отказывается выполнить приказ совета! Там засели проклятые большевики, их надо всех перестрелять, ваша светлость! Я умоляю вас, ваша светлость…
— Гоните вон этого идиота! — поморщился полковник. — Я буду говорить только с представителем депо! Даю вам еще пятнадцать минут. — И он с шумом поднял широкое окно.
Комендант с адъютантом, придерживая сабли, бросились к управлению бегом. Головатько растерянно озирался, вертя шапку в руках и не зная, что же ему делать.
— Цурюк! — подтолкнул его прикладом часовой. — Ауф!
Тогда Головатько надел шапку и тихо побрел вслед за комендантом.
Представитель от депо явился не через пятнадцать, а через двадцать пять минут.
Он шел не торопясь, засунув руки глубоко в карманы кожушка. На стене пакгауза висело какое-то объявление, и он остановился его прочитать. Это был прошлогодний еще приказ о запрещении посторонним лицам ходить по путям. У двери блокпоста скулил паршивенький озябший щенок. Представитель депо постоял и сочувственно почмокал ему. Ламповщику, чистившему стекло фонаря, представитель депо предложил закурить…
Полковник ожидал у вагона, нетерпеливо похлопывая снятой перчаткой по левой ладони.
— Вы кто? — встретил он представителя от депо.
— Я машинист Шумейко! — ответил представитель и вежливо приподнял черную фуражку с серебряным паровозиком спереди.
— Представитель от депо?
— Ага, — сказал Шумейко, — ребята передавали, что вы просили к вам зайти, дело будто бы к рабочим имеете?
Опять налились на лбу у полковника синие жилы, но он сдержал себя.
— Три паровоза, — негромко отчеканил полковник, — нужны мне немедленно. Я даю вам пятнадцать минут.
— Паровозы холодные, — пожал плечами Шумейко. — Господину полковнику следовало уведомить с предыдущей узловой станции, тогда мы подготовили бы их заблаговременно. Ведь господин полковник понимает, для того чтобы разогреть паровоз, нужен час, а то и два. Через полтора часа мы можем подать вам три паровоза…
Полковник уставился Шумейко в переносицу. Шумейко вежливо встретил пронизывающий взгляд двух серых, злобных глаз. Полковник похлопал перчаткой по ладони, потом сунул ее за борт.
— Хорошо, — наконец сказал он, — я согласен дать вам полтора часа.
— Хорошо, — сказал и Шумейко, — полтора часа — это время немалое. Мы надеемся, что его хватит, чтобы сложить все ваши винтовки, пулеметы, патроны, гранаты вон там, под деревьями. Орудия можете оставить на платформах, мы отцепим платформы маневровиком. Холодное оружие тоже надо сложить. Мы можем только оставить палаш лично вам, как командиру полка, поскольку это…
— Взять! — рявкнул полковник. — Под караул! — Он весь посинел, жилы на лбу вздулись, как веревки.
Солдаты, гремя винтовками, окружили Шумейко.
Шумейко чуть побледнел.
— Пока я буду у вас под стражей, — спокойно произнес он, — ни одна душа не придет к вам говорить о паровозах. Если вы отдадите приказ меня расстрелять, железнодорожная колея на Волочисск будет взорвана в шести местах. Подумайте, герр полковник. Я даю вам пятнадцать минут.
Наверно, с минуту полковник не мог слова вымолвить. Бледные адъютанты столбом стояли перед ним затаив дыхание. Шумейко поправил шапку и снова засунул руки глубоко в карманы кожушка. Петлюровский комендант со своим адъютантом стояли вытянувшись и дрожа, не отнимая ладони от козырька фуражки.
— Под стражу! — прошипел наконец полковник. Четыре унтера немедленно окружили Шумейко. На миг серые глазки полковника впились в лицо коменданта. — Вы не власть! — просвистел он сквозь сжатые губы. — Вы… вы… дерьмо собачье! — Переводчик со всей тщательностью перевел это. Комендант пошатнулся и часто засопел.
Звякнули шпоры, и полковник скрылся в вагоне. Через минуту из вагона выскочил трубач и, подняв трубу в небо, пронзительно и протяжно затрубил. Десятки офицеров уже бежали вдоль эшелонов, заливались унтерские свистки. С винтовками в руках, застегивая пояса, затягивая ремешки касок, из вагонов высыпали солдаты и бежали по перрону, выстраиваясь в шеренги. Шумейко не спеша шагал к помещению комендатуры. Двери комендатуры захлопнулись, и два унтера вросли в землю у крыльца.
Тем временем шеренги солдат разбились на взводы. С офицерами во главе, взводы разбегались по территории воинской рампы. Они перестраивались в короткие цепи, и цепи падали на землю, залегали вдоль перронов. Перроны были высокие, в уровень с полом вагонов, но с другой стороны, на расстоянии двух метров, они некрутым уклоном спускались вниз. Таким образом перрон уподоблялся широкому брустверу, бетонированному и замощенному. Солдаты залегли на склонах, выставив дула пулеметов из-за бруствера.
Воинская рампа имела форму большого — около полукилометра с каждой стороны — равностороннего треугольника. Вдоль каждой из трех сторон тянулся перрон-бруствер. Вдоль каждого перрона проходила железнодорожная линия, — киево-одесская, киево-волочисская и одесско-волочисская, — соединяясь в углах. Внутри рампы, в низине, под кронами высоких деревьев стояли строения комендатуры, этапа и кухни. Да еще вдоль киево-одесской стороны на путях рампы выстроились четыре длинных фанерных барака этапных помещений. Теперь они были заняты под лазарет для тифозных репатриантов.
За брустверами перронов, таким образом, даже малочисленный гарнизон мог бы выдержать долгую осаду и обстрел значительно превосходящих сил: подступы, железнодорожная территория кругом были широко открыты и простреливались поперечным, а на углах и продольным огнем.
Тем временем подошел ранний осенний вечер.
Депо, в полукилометре, рядом, застыло в молчании. Паровозы стояли холодные, рабочих не было. В машинистской дежурке немецкий отряд застал только старого сторожа-инвалида. Он подметал пол. Семафор на волочисской линии светился красным огнем.
Наступила ночь.
Это была тихая, притаившаяся, однако полная скрытого напряжения и жизни ночь.
Петлюровские гайдамаки, группками по несколько человек, без лишнего шума рыскали по рабочим предместьям из дома в дом. Они разыскивали машинистов, кочегаров и кондукторов. Немецкие гарнизоны обещали директории, в борьбе петлюровцев с остатками гетманщины, соблюдать нейтралитет. Но они ведь не объявляли нейтралитета в борьбе против растущего большевистского партизанского движения. А партизаны с каждым днем все пуще и пуще донимали петлюровцев. Немецкий штык — это, собственно, было единственное оружие петлюровщины против повстанческого движения. Поэтому директория предпочла бы задержать немецкие гарнизоны здесь. Однако ссориться с немцами ей было не с руки. И петлюровские гайдамаки побежали разыскивать паровозные бригады для немецких эшелонов. Но рабочие предместья опустели. В домах остались только женщины и дети. Железнодорожники попрятались в пригородных оврагах.
Немецкий гарнизон, забаррикадировавшийся в карантинном кольце за городом, теперь нарушил карантин. Во мраке ночи, небольшими отрядами, немцы двинулись в город с северных окраин. Они бесшумно занимали улицу за улицей и выставляли заставы на перекрестках. Гарнизон выступил на соединение со своими у воинской рампы. Территорию вагонных мастерских незаметно окружила плотная немецкая цепь. Там, во дворе мастерских, за высокой цементной стеной, собрались сотни рабочих. Это сошлись боевые дружины рабочей самообороны. Они были вооружены винтовками, пулеметами и гранатами. В галерее второго пролета расположился штаб дружины — подпольный большевистский комитет.
По черным размытым осенней непогодой проселкам из города во все стороны мчались верхом поднимать тревогу гонцы. Слесари, плотники, кочегары и смазчики спешили в пригородные слободы, в ближайшие села. Они влетали на площади уснувших поселков, сбивали замки с дверей колоколен, и ночь разрезал тревожный, прерывистый звон набата.
И деревенские площади шумно зашевелились в темноте. По черным дорогам к станции спешили конники без седел и стремян, тарахтели возы, двигались пешие отряды — с винтовками, обрезами, вилами.
Три высоченные мачты войскового искровика гудели короткими штормовыми волнами вызова. В стеклянной галерее кабины мелькали неугомонные снопики зеленых и фиолетовых вспышек. «Киев… Киев… Киев…» — взывал в пространство военный беспроволочный телеграф. Кабина телеграфа была захвачена немцами.
В телеграфном зале вокзала собралась в полном составе «железнодорожная рада». Желто-блакитные нашивки члены рады на всякий случай, будто бы нечаянно, прикрывали полою пальто. Комендант станции, начальник участка и голова рады конторщик Головатько, окружив телеграфиста, склонились над аппаратом прямого провода на Одессу — «Штаб де л’армэ франсэ… штаб де л’армэ франсэ… штаб де л’армэ франсэ…» — выстукивал и выстукивал телеграфист, вытирая левой рукой вспотевший лоб.
— Вызывайте, — прошептал комендант станции, — штаб соединенного держав Антанты франко-англо-греческого десанта…
— Но наш код… — начал было телеграфист, да в эту минуту аппарат вдруг зашалил, ток пропал, и ключ застучал вхолостую.
— Авария… — Телеграфист вытер пот правой рукой. — Провод… — Он откинулся на стуле и выдвинул ящик своего стола. Оттуда он достал сверток в газете и сразу же зашуршал им. Там находился его ужин — помидор и ком крутой пшенной каши.
Телеграфный провод был перерезан.
…Рада толпой торопливо двинулась к дверям.
Головатько выбежал на перрон — скорее дрезину, аварийную бригаду, дежурного мастера! Но на привокзальных путях не было ни души. Красные огоньки семафоров со всех сторон мигали сквозь туман. В железнодорожном поселке хором заливались растревоженные гайдамаками псы. Во тьме черной ночи, куда ни обернись, глухо и часто били далекие колокола в набат. Головатько заплакал и, поднимая ветер полами расстегнутого пальто, побежал по перрону.
Осенняя ночь, туманная и дождливая, подходила к концу.
Но еще до рассвета вдоль немецкой цепи, залегшей у киево-одесского перрона рампы, вдруг раздались торопливые и тревожные возгласы «хальт!»
По путям, прямо к эшелону, к вагону полковника направлялся небольшой вооруженный отряд. Человек десять шли четким, отлично выдержанным строем, громко печатая тяжелый шаг, бряцая оружием, и командир, в стороне, слева, подавал команду полным голосом, неожиданным и резким в настороженной тишине.
— Чота-а… стой! — скомандовал он, и отряд, мастерски притопнув каблуками, остановился.
Это был взвод петлюровских казаков.
Командир взвода подошел и отдал честь немецкому офицеру. На хорошем немецком языке петлюровский старшина попросил разрешения видеть его светлость командира полка по срочному оперативному делу. Он просил не почесть за дерзость и разбудить его екселенц герра командира полка.
Полковник, впрочем, не спал. Он вышел из вагона — и командир, лихо вытянувшись, крикнул своим казакам: «Смирно!» Казаки дернулись, вытянулись и замерли, как бездыханные. Старшина сделал шаг вперед и отрапортовал, что машинисты, помощники, кочегары и три полные кондукторские бригады уже собраны, гайдамацкий конвой их уже доставил в депо и не позднее чем через час пятнадцать минут паровозы будут поданы под все эшелоны полка его светлости. Что же касается железнодорожной колеи на Волочисск, то по линии отдан чрезвычайный приказ об охране: каждая станция выставит линейные заставы часовых, а впереди первого эшелона отсюда выйдет контрольный поезд с балластом и охранной сотней казаков регулярной армии «украинской народной республики». Старшина докладывал звонко и четко, смотрел не мигая в серые полковничьи глаза и в обстоятельном рапорте, длившемся добрых две минуты, не сделал ни одной ошибки против грамматических правил немецкого языка. Произношение, правда, у него было остзейское.
— Ваша фамилия? — спросил герр полковник.
— Хорунжий войск украинской народной республики Константин Туруканис, екселенц! — вытянулся еще раз бравый старшина.
— Где вы научились немецкому языку? — полюбопытствовал полковник.
— Воспитывался с детства в Берлине, екселенц! — отрапортовал старшина.
Полковник одарил бравого старшину войск «украинской народной республики» благосклонной улыбкой.
— Передайте господину коменданту города мою благодарность за то, что он это дело поручил… именно вам.
— Рад служить великой германской армии и ее храбрым полководцам! — гаркнул старшина. Затем он еще раз вытянулся и попросил разрешения передать его светлости просьбу коменданта войск директории.
Комендант войск директории имел честь всепокорнейше просить его светлость герра командира полка немедленно выдать ему депутата от крамольников, машиниста Шумейко. Большевик Шумейко будет через полчаса расстрелян, но до того военная контрразведка «украинской народной республики» должна вытянуть из него имена всех остальных заговорщиков и бунтовщиков. В интересах борьбы с анархией и большевизмом комендант войск директории осмеливается настоятельно просить об этом его светлость герра полковника.
— Йаволь! — небрежно махнул рукой полковник. — Только пускай господин комендант поручит производить допрос лично вам, хорунжий.
Хорунжий еще раз вытянулся, четко отдал честь и проорал благодарность. Шумейко был немедленно выведен, и десять винтовок сомкнулись вокруг. Десять казаков уставились на него свирепо и грозно. Склонив голову, Шумейко двинулся вперед. Немецкая стража расступилась, и конвой с винтовками на руку спустился с рампы на пути. Бравый хорунжий выхватил из кобуры револьвер.
— Только глядите, хлопцы, — прошептал Шумейко, — ведите так до самых фонарей. А там уже дадим ходу… Ну, и мазурики! — не выдержал он все-таки и тихо засмеялся.
— Молчать! — заорал хорунжий.
Но тут произошло нечто совершенно неожиданное. Один из грозных петлюровских казаков вдруг швырнул наземь винтовку, быстро повернулся на месте и, подняв руки вверх, с призывным криком побежал назад, к немецкой цепи.
— Проклятье! — охнул Костя и раз за разом трижды выстрелил ему вслед из револьвера. — Ходу! — И конвой, вместе с арестованным, со всех ног бросился бежать через железнодорожные пути, освещенные фонарями.
Но Костя спешил, стреляя, и пули его револьвера просвистели где-то слишком высоко. Сбежавший казак уже был на перроне и упал прямо в ноги полковнику.
— Феррат! — вопил он. — Измена! Провокацион! Стреляйте! Стреляйте! Держите!
Уже трещали выстрелы. Пули тучей летели вслед беглецам. Десяток съежившихся фигур что есть духу зигзагами мчался из полосы света — туда, на ту сторону широкой насыпи.
В кругу испуганных немецких офицеров ползал на коленях сбежавший петлюровский казак, хватая полковника за полы мундира и голенища сапог. Он захлебывался и голосил, он заикался и уже в десятый раз начинал свой рассказ сначала. Он вовсе не петлюровский казак, он агент петлюровской контрразведки и по поручению контрразведки выслеживал в петлюровском гарнизоне большевизированный элемент. Но казаки, которым его светлость, герр полковник, выдал машиниста-большевика, вовсе не казаки. Это какие-то неизвестные ему люди, только переодетые в форму петлюровских казаков. Он как раз начал за ними слежку, чтобы выяснить, кто же они такие и что намерены предпринять, как тут случилась вот эта история с машинистом-большевиком. И он, как щирый петлюровец, то бишь как верный слуга армии императора Вильгельма, решил, счел своим долгом немедленно сообщить его светлости, герру полковнику, что это измена, феррат, провокацион. Да обратит внимание его светлость, что он рисковал жизнью! А машинист-большевик теперь ускользнул и от герра полковника, и от петлюровской контрразведки…
Беглецы уже успели миновать полосу света, и ни один из них не упал под выстрелами. Все счастливо скрылись в темноте, за склоном насыпи.
Лицо полковника побагровело, синие жилы пульсировали у него на лбу. Усы прыгали, изо рта летела пена — одна пена, без речи, без слов. Он размахивал руками, он топал ногами, — но нужный приказ так и не мог вырваться из его сдавленного спазмой ярости горла.
Впрочем, офицеры поняли его и так. Громкая команда пробежала вдоль цепи. Винтовки зазвенели, затворы застучали, затарахтели цинки с пулеметными лентами.
Но еще до того, как Шумейко с коммольцами, миновав освещенное полотно, скрылся в темноте, настороженную тишину туманного предутреннего часа пронзил резкий шипящий свист. Стремительной дугой взметнулась в пасмурное серое небо ракета и мутно засияла высоко над территорией железной дороги спокойным зеленым огнем.
В ту же минуту все вокруг зарокотало, загремело, завыло. Сотни винтовок затрещали на насыпи со стороны города. Повстанцы-крестьяне, залегшие под покровом ночи по ту сторону насыпи, цепью ударили по киево-одесской стороне воинской рампы. Внезапно застрекотал пулемет на крыше водонапорной башни депо — он взял под обстрел одесско-волочисскую сторону. Взрывы гранат донес ветер от вагонных мастерских — рабочие дружины самообороны бросились на немецкую цепь, чтоб прорвать ее и взять под обстрел киево-волочисскую сторону.
Воинская рампа со всех трех сторон отвечала десятками пулеметов кольтов. Немцы приняли бой.
Сербин с Шуркой находились в это время в первом бараке — уже несколько дней, как они с Макаром и Золотарем перешли сюда из бараков у вокзала. Сейчас они совершали утренний обход больных. Предрассветная пора — критический момент для тифозного. Именно в эти часы с вершин сорокаградусной горячки человек стремительно падает в страшный холод почти небытия, тридцать пятый и тридцать четвертый градус температуры. Люди захлебываются в холодных струях пота, теряют сознание. Именно в эти предутренние часы гибнут тифозные. Сербин с Шуркой уже вынесли двоих. Немцы установили карантин вокруг тифозных бараков, и мертвых приходилось класть здесь же, у порога. И тут вдруг со всех сторон вспыхнула частая и громкая стрельба.
Сербин и Шурка бросились в барак. Холодный ужас охватил их. Бараки оказались в зоне обстрела со всех трех сторон. Линия пробоин прошла под потолком, но тут же резко упала вниз — почти на уровне помостов-нар. Плач, крики и стоны неслись отовсюду, больные покрепче вскакивали и бежали прочь, слабые скатывались на пол. Лишь находившиеся в беспамятстве оставались на своих местах, и не одного из них уже настигла пуля.
Сербин и Шурка кинулись к нарам. Они хватали больных за ноги, стаскивали в проход и запихивали в тесное пространство под настилом. Затем поспешили в соседний барак. Там Макар дежурил один. Интенсивная пулеметная стрельба шла несколько минут, прерывалась на некоторое время, затем вспыхивала с новой силой.
Покончив со вторым бараком, они уже втроем с Макаром что было мочи помчались к третьему, стоявшему в отдалении, ближе к перрону. Там дежурил Золотарь. Пули градом летели не выше метра от земли, и бежать приходилось согнувшись в три погибели. Уже совсем рассвело, и солнце пыталось прорвать облачную пелену. Но туман плыл низко и прижимал к земле седые, грозящие дождем сумерки.
Немцы заняли чрезвычайно удобные позиции. Их прикрывал мощный бруствер. Кроме того, у них было много пулеметов. Вдоль перрона против тифозных бараков — на пространстве метров в пятнадцать — они выставили шесть штук. Позиции повстанцев с этой стороны оказались куда менее выгодными. Они залегли вдоль насыпи, по склону. Отдельные стрелки укрылись за колесами товарных вагонов, стоявших на крайней колее. И пулеметов повстанцы здесь не имели.
Дверь третьего барака стояла настежь, и поперек порога лежал человек.
— Золотарь! — вскрикнула Шурка.
Это был Золотарь. Тоненькая струйка крови стекала со лба по щеке. Пуля задела висок и длинной ленточкой срезала кожу. Шурка вытащила платочек и прижала к лицу Золотаря. Но Золотарь мотнул головой налево и застонал. По левому плечу его шинели быстро расползалось рыжее пятно. Сербин разорвал рукав шинели и гимнастерку. Мясо на плече было разворочено, из широкой раны торчала матовая кость сустава. Золотарь бросил взгляд на рану и отвернулся.
— Эх! — простонал он, — пропало плечо.
Но могло пропасть не только плечо. В бараках для тифозных нечем было перевязывать раны. Макар быстро сбросил шинель, тужурку и стал рвать на себе сорочку. Сербин и Шурка склонились над раненым. Ни разу в жизни ни Макар, ни Сербин, ни Шурка не перевязывали кровоточащих ран.
Но теперь стреляли только немцы. Повстанцы замолкли: они увидели, что пули летят туда, где трепетал под порывами ветра белый флаг с красным крестом. Они не могли расстреливать больных в бараках…
Немцы имели вдоволь оружия, немцев защищал бруствер, и они прикрывались еще сотнями обессиленных тяжелой тифозной горячкой тел; из-за этих тел, как из-за живого бруствера, они открыли ураганный огонь по молчавшему противнику.
Тогда повстанцы поднялись на насыпь и закричали «ура». С винтовками, обрезами и вилами в руках они стремительно кинулись вперед. Метров в полтораста шириной лежала здесь железнодорожная насыпь, и эти полтораста метров надо было пробежать прямо под огнем.
«Ура!» — волнами покатилось вперед, и волны, как в шторм, обрушивались одна за другой.
Треск десятка пулеметов встретил атаку и поглотил крик.
Немецкие пулеметчики лежали за склоном бруствера — по три-четыре солдата на пулемет, — и петли стреляных лент да горы пустых цинков громоздились рядом. Пулеметчики сдвинулись еще ниже за перрон, замерли, и только носки их сапог напряженно грызли асфальт.
«Ура!» — прорывалось на миг сквозь пулеметный треск; несколько повстанцев осталось на рельсах и шпалах.
Цепь волной подкатила к перрону, и тут повстанцы выполнили блестящий маневр. Они добежали до перрона вплотную, под самые дула пулеметов, и вдруг исчезли, все как один. Полотно опустело, повстанцев не стало.
Перрон поднимался над путями больше чем на метр, немцы лежали по эту сторону на склоне. Повстанцы, подбежав, присели под перроном по ту его сторону.
Неправдоподобная тишина вдруг воцарилась кругом. Повстанцы уже не кричали «ура», умолк и треск немецких пулеметов. Между пулеметными дулами и цепью повстанцев расстояние теперь не превышало трех метров — вон торчит из-под перрона штык, вот покачиваются блестящие вилы. Противник лежал — только руку протяни: и достанешь штыком, и прикладом ударишь. Но его уже не было, и стрелять было не в кого. Удивительная воцарилась здесь тишина, и вдруг стало слышно, что бой кипит везде вокруг — пулеметы рокотали где-то у вагонных мастерских, на башне депо, на вокзале, на улицах и в предместьях. Винтовки били пачками, залпами и россыпью. Воевал, казалось, весь мир. Битва шла за каждую пядь железнодорожной территории и города…
Тогда из-под перрона крутой параболой вдруг взметнулась вверх и упала граната. Воздух содрогнулся от взрыва, и один пулемет перевернулся кверху треногой. Вторая граната взлетела сразу же за первой. Затем третья и четвертая. Гранаты из-под перрона посыпались дождем.
И вслед за взрывами гранат цепь поднялась снова. Повстанцы стремительно выскакивали на перрон и бросались к пулеметам. Один-два пулемета застрочили было, но после нескольких выстрелов умолкли навек — повстанческие вилы и приклады покончили с пулеметчиками. Немецкая цепь подалась, немцы бросились наутек, врассыпную, кто куда. Они бросали оружие, простирались ниц, падали на колени и поднимали руки вверх. Повстанческая цепь вихрем перекатилась через них — к центру рампы.
Воинская рампа была взята. Наступлением с киево-одесской стороны и от депо руководили Шумейко и Степан Юринчук. С киево-волочисской одновременно с ними ворвались рабочие вагонных мастерских во главе со слесарем Тихоновым.
Захват рампы и решил исход боя. Здесь были сконцентрированы основные силы немцев, их командование, оружие и боеприпасы. Бой почти затих, только на окраинах еще щелкали выстрелы винтовок и изредка стрекотал пулемет. Там разоружали отдельные отряды немецкого гарнизона.
Было уже за полдень. Дождь прекратился.
Почти до вечера Макар, Сербин и Шурка подбирали раненых на путях и на рампе. Им помогало несколько повстанцев. Шурку тоже ранило — граната выбила в бараке раму, она свалилась Шурке на голову, порезала осколками стекла шею, плечи и лицо. Кровь сочилась у нее из десятка мелких ранок, но вокруг было еще больше крови, и когда тут разбирать — где кровь твоя, а где чужая. Раненых укладывали на полу в комендатуре. В этапной кухне под кипятильником пылал огонь, и здесь наладили хирургическую помощь. Раны обмывали горячей водой и перевязывали разорванным на полосы бельем раненого. Нужны были йод, марля, бинты. Нужен был хирург — зашить глубокую рану, положить в лубок раздробленную кость, вытащить из-под кожи осколки гранаты.
Тогда решили, что Шурка на время останется одна, а Макар с Сербиным проберутся на вокзал, в город, куда угодно и раздобудут медикаментов и хирурга где угодно. Макар и Сербин взяли Золотаря и пошли.
Вдоль колеи еще постреливал время от времени неизвестно чей пулемет, и им пришлось перебегать, то и дело припадая к земле. Золотарь глухо стонал и все пытался запеть какую-то песню. Гимнастерка на нем по пояс заскорузла от крови. Жар томил его, и рану разрывало от жестокой боли. Когда Макар и Сербин падали, Золотарь от боли терял сознание.
Вдоль насыпи по Киевской улице бежали и шли группы повстанцев. Они все направлялись к вокзалу. Здесь были рабочие, крестьяне окрестных сел. Отдельные фигуры репатриантов тоже мелькали среди повстанцев, иногда они шли целыми группами, с собственными командирами во главе. В руках они держали немецкие винтовки, и многих из них била тяжелая дрожь тифозной лихорадки. Но они могли еще держаться на ногах, и они взяли оружие, пошли вместе со всем народом. Четыре года империалистической войны они погибали на фронте и страдали в плену за фабрики заводчиков, за земли помещиков, за деньги банкиров, — чужой, ненужной им войны. Теперь война была своя, они вырвали оружие из рук врага и стали в ряды бойцов.
Аптека на углу Базарной оказалась закрытой. На стук тоже никто не отозвался. Тогда Макар с Сербиным высадили дверь. В фарфоровой бутыли на полке они нашли перекись водорода и тут же вылили ее на плечо Золотаря. Бутылку с йодом они сунули в карман. Золотаря уложили на скамью и теперь со скамьей, как с носилками, можно было даже бежать. Они направились к вокзалу. Там на вокзале находился главный штаб восстания.
На Центральной улице им перерезал путь большой отряд крестьян-повстанцев. Крестьяне в сермягах, свитках, кожушках, на головах — смушковые шапки, соломенные брыли, солдатские фуражки. Шли они с обрезами, винтовками, вилами. Преимущественно парнишки шестнадцати и семнадцати лет да пожилые дядьки и деды. В центре — без оружия, без касок и без погон — шагало с полсотни пленных немецких солдат. Во главе толпы на двух винтовках, вместо транспаранта, несли длинный и узкий коврик. Красный подольский коврик в черную полоску. Вместо красного знамени. Партизаны дружно выводили:
Гей, як вдарим з гакiвниць,
Гукнемо з гарматiв —
Нiмцiв воювати!..
На улице было уже полно народу. Злобно грозили немцам кулаками, махали шапками повстанцам, выкрикивали приветствия, и вся улица уже подхватила громкий припев:
А чи пан, чи пропав —
Двiчi не вмирати!
Гей, нуте, хлопцi, до зброi!..
Оружие раздавали здесь же, прямо с телег. Телеги стояли на каждом перекрестке, полные немецких винтовок, цинков с патронами, палашей и гранат. Повстанцы мигом расхватывали оружие, брали по две винтовки сразу. Уже визжала гармонь и, ударяя о полы, молодые хлопцы откалывали гопака. Бубен бил где-то в толпе, с гармошкой совсем не в лад, но что за дело — и число плясунов с каждой минутой росло. Танцевали уже десятки.
У входа на вокзал Макар и Сербин вынуждены были остановиться — как раз выводили на перрон разоруженных немцев. У вокзала стоял пустой эшелон из товарных вагонов, пленных сажали в поезд.
Длинной чередой, по двое в ряд, три-четыре сотни немцев понуро шаркали сапогами по перрону. Они шли сгорбившись, свесив головы на грудь, плетью уронив руки. Их форма, вчера еще новенькая, была в грязи, измята и изорвана.
Посадка подходила к концу. В каждый вагон помещали по сорок человек, и стрелочник Пономаренко подавал им высокое, с надписью «Ю-з.ж.д.», казенное ведро свежей воды. После этого дверь задвигали, тяжелая щеколда падала в пробой, и конторщик Викторович подходил с бечевкой, пломбою и компостером. Бечевку пропускали через пробой и щеколду, завязывали на четыре конца, по два конца прихватывали свинцовыми скорлупками, и конторщик Викторович щелкал компостером. Новенькая блестящая пломба появлялась на дверях вагона. «Ю-з.ж.д.» — оставлял компостер на каждой пломбе казенный знак. Тихонов шел вдоль поезда с куском мела в руках. В левом углу каждого вагона, там, где доски закрашены черным, он не спеша выводил: «За границу…»
Роскошный когда-то вокзал стал сам на себя непохож. В зале третьего класса вповалку лежали тифозные. Теперь зал первого класса превратился в хирургический лазарет. На носилках, на скамьях, на полу и длинных обеденных столах лежали раненые повстанцы и немцы. Огромные пальмы в кадках простирали над ними свои ветки. Здесь же, под пальмами, завернув раненого в содранную со стола крахмальную скатерть, хирург делал неотложную операцию. На другом конце стола в это же время группа повстанцев, отодвинув в сторонку ноги раненого, закусывала хлебом с луком, запивая сладким кипятком. Крики, вопли и стоны, казалось, заполнили весь зал.
Навстречу Макару и Сербину сразу же метнулась девушка в кожушке и серой папахе. Вместо пояса на ней белел марлевый бинт, за него был засунут черный наган. Но рукава у девушки были отвернуты и руки — по локоть в крови…
— В уборную! — крикнула она Макару и Сербину. — Раздевайте догола! Если занята ванна — прямо под край и потом на стол. Он будет девятнадцатый на очереди. Доктор один. Коля! — вдруг разглядела она. — Макар? И вы, Сербин? А это кто? Господи! Да это ж Золотарь!
— Катря… — прошептал Сербин. — Вы?! — И только теперь он почувствовал, что ему ни за что не устоять на ногах, что вся кровь ушла куда-то из тела, и как будто неживой, и что голова кружится от усталости после всего этого дня, а перед тем еще трех недель непрерывной напряженной днем и ночью работы. Вши, кровь, крики, смерть; Сыч, Лелека, Черногуз и Боцян; пятнадцать братских могил, доктор Розенкранц, Шурка и белый флаг с красным крестом…
— Ну, что же вы! — подтолкнула их Катря. — Скорее. Скорей!
Макар и Сербин двинулись проходом между столов. Ноги подгибались, и Сербин не шел, а, казалось ему, плыл, совсем не касаясь пола. Мир уже не существовал, вообще ничего уж не было — был только шум и гам. И еще Катря — ее не повесили, не расстреляли, она была жива. С наганом и марлевым бинтом вместо пояса. А ему так никто и не сказал, что Катря жива — ему, Сербину Хрисанфу, который пылко любил ее еще с третьего класса гимназии! Флаг с красным крестом трепетал и развевался высоко вверху. Немцы стреляли и в белый флаг и в красный крест. Впрочем, ведь все это мир — война окончилась уже давным-давно. Был Брестский мир, был мир на Западе, еще где-то тоже мир. Кажется, во всем мире. Войны уже нет, нет уже ничего — только шум, один только шум, и он наплывал, бурлил вокруг Сербина — какой-то неправдоподобный, потусторонний.
— Ну? Что же вы? — снова догнала их Катря. С широким немецким штыком она наклонилась к Золотарю.
— Йода… — прохрипел Сербин, — много йода… надо… ваты, марли, бинтов. И, пожалуйста, хирурга!.. Сорок, пятьдесят раненых, не меньше… Шурка Можальская там одна… — Он был уверен, что это говорит он, но голос оказался чужой и слова звучали где-то далеко, как бы отдельно от него — это говорил кто-то другой, вовсе не он.
Тогда Сербин попробовал все-таки повторить это еще сам… Катря была жива, и вот он смотрел на нее.
Катря разрезала штыком шинель на Золотаре и штаны. Быстро и ловко снимала она прочь лохмотья.
— Где это? — спросила она, но до сознания Сербина ее голос доплыл не сразу, может быть, через минуту, может быть, через час, а может, и после кризиса, на восемнадцатый день.
— На воинской рампе! — ответил Катре Макар.
— Медикаменты в вагоне у перрона. Мы отбили у немцев прекрасную аптеку… Коля! — крикнула она, вскочив. — Поддержите! Что это с ним?
Макар кинулся к Сербину, но — поздно. Сербин покачнулся, стал вдруг длинный и тощий, как Золотарь, и грохнулся, точно окостенев, на пол, у скамьи, куда положили Золотаря.
Катря подбежала и, дернув воротник, обнажила грудь Сербина. Тело его пылало жаром.
— Господи! — вскрикнула Катря. — Да у него уже по крайней мере с неделю сыпной тиф!
Действительно, грудь потерявшего сознание Сербина была густо покрыта розовой сыпью.
Дядьки
Сперва народ только грозился.
— Эй, слушай! — кричал кто-то сзади. — А ну, отойди!
— Пусть у меня ноги отсохнут, если двинусь с места!..
— А вот и отсохнут!
Лошади фыркали, плуги лежали на меже, лемехами кверху.
— Выражайся! Выражайся! Власть тебя сразу к порядку приведет… Давно тюрьма по тебе плачет. Выражайся!
— Нет такой тюрьмы, чтоб весь народ в нее засадить!
— Сделают!
— Германец уже сделал! А теперь сам кукует!
— Да и делать незачем! Где пан да кулак миром вертят, там и у себя в хате тюрьма!
— Тюрьма народов! — крикнул тот же голос сзади. — А мы ее в щепки разнесем.
— Уже разносил! Когда панскую экономию грабили. Немцы тебе полную мотню шомполов наложили. Получил двадцать пять?
— Пятьдесят! — вскипел дядько. И, ловкий и шустрый, выскочил из толпы вперед. — Брешешь! Пятьдесят! — Его даже трясло, и губы у него побледнели. — Пятьдесят! Панскими молитвами, да и ты, должно, «подай господи», подкинул! На! На! Гляди! Гляди, сукин сын, пока тебе повылазит! Гляди!
Дядько сбросил свитку и выдернул сорочку из штанов. Худая, ребристая его спина была вся сплошь расписана синими рубцами от шомполов. По краям шрамы уже побелели. Василя Солдатенко знали все.
Кто-то закашлялся длинно и злобно, кто-то плюнул, кто-то засмеялся.
Мужики на меже отвели глаза в сторону.
— Тьфу, прости господи! Постыдился бы, небось старый уже…
— Нечего мне стыдиться! — ударил себя в грудь Солдатенко и тут же потянул свитку на голые ребра, потому что стало холодно. — Таким и в гроб лягу! Как орден ношу!
— Все еще немцами пугаете? — выступил вперед Юринчук. — Подписываетесь, значит, под палачами народа? — Он мрачно передвинул солдатскую ватную папаху с одного уха на другое. — Может, мы вам мандаты выдадим, чтоб к Антанте делегатами ехать? А? Там пан Петлюра только вас и ждет. Уже нацелился в Англию и Францию за второй оккупацией бежать! Как, люди добрые? — весело обернулся он назад, к своим. — Выдать добродию Миси и прочим, которые к Антанте, мандат? А мы тем временем земельку ихнюю вспашем и засеем. А?
Насмешки посыпались со всех сторон под громкий хохот. Но и хохотали как-то хмуро и нехотя. Это был грозный и устрашающий смех.
Дядьки на меже переглянулись и даже слегка попятились. Тут были Фаддей Миси, Явтух Головчук, Варфоломей Дзбан, Иван Гирин, Казимир Серошевский… почтенные и солидные хозяева — украшение села. И свитки они носили светло-серого сукна, почти белые, с зелеными поясами поверх.
Но тут вышел вперед Григор Лях, сельский староста. Свою черную бороду он заправлял за борт кожуха, чтобы не трепало ветром. Ораторствовать он научился хоть куда, и лицо его, когда он говорил, оставалось спокойным, невозмутимым — он привык, чтобы все слушали его внимательно.
— Я понимаю, православные христиане, — негромко начал он, — что есть такая присказка, как старые люди говорят: поспешишь, людей насмешишь. То есть неизвестно оно еще, какое такое слово про землю наше новое государство скажет. Да и по мужицкому нашему рассуждению, — немного повысил он голос, — разве ж сейчас озимые сеять время? Или, скажем, под пар? Куда ему паровать, когда солнце низкое и воздух холодный, все одно как в зимнюю пору? Пропадут наши труды, православные христиане. Так ли, этак ли, а весны все равно дожидаться надо. Новое государство созовет из крестьян и вообще хозяев такой себе трудовой конгресс, вроде учредительное собрание, и тогда от него выйдет и универсал, как, значит, мужикам быть с землей и всякие другие вопросы. Конгресс, значит, землю мужику даст, и я предлагаю до конгресса не делить, не межевать…
— Вон куда гнет! Слыхали! Брехал еще Керенский, да отбрехался! — загудело в толпе у плугов, дружно и гневно.
— Правильно! — закричали дядьки на меже. — Так и агитаторы еще во когда на сходе говорили! Ждать, пока не выйдет закон! А тогда, как закон скажет, что ж — так тому и быть, хотя бы и вовсе крестьянина с земли погнали…
— Какие агитаторы? Какие такие агитаторы? — снова выскочил вперед Солдатенко. — Пана Полубатченко дочка-студентка?
— А что ж! — откликнулись на меже. — Что отец помещик — так она ж от него всенародно, перед сходом, еще при немцах отреклась. В самостийники пошла, сама по себе теперь и аккурат во власть входит…
Поднялся шум, говорили все сразу, и разобрать ничего уже было невозможно.
Эти земли арендовали Миси, Дзбан и Головчук. Пятнадцать десятин под свеклой, законтрактованной Севериновским сахарным заводом. Прошлой зимой, когда установилась власть большевистских ревкомов, и помещичьи земли, и земли сельских богачей, и арендные площади земельный отдел ревкома прирезал селу и распределил среди крестьян. Теперь, когда прогнали немцев, сельская беднота двинулась снова на земли, нарезанные большевиками. Власть, которая дает землю беднейшим крестьянам без выкупа и немедленно, это и есть народная власть. Зима приближалась — неужто ждать, пока пан Петлюра соберет свой конгресс? Да еще — чей это будет конгресс и даст ли он крестьянам землю и рабочим заработок?
— Не надо нам конгрессов! — слышалось в толпе. — Нам земля нужна! Земля — крестьянам, фабрики — рабочим! Немцев прогнали!
Юринчук подошел к Варфоломею, Явтуху и Фаддею, стоявшим на меже.
— Вы будете, — крикнул он, — бурак сеять, на Севериновский продавать и богатеть? А нам опять на поденную бегать, за сорок копеек с утра до вечера жом отгребать? Валяйте вы на поденную, а мы здесь посеем гуртом!
Фаддей Миси взбеленился. Он дико завизжал, размахивая руками и хлопая себя о полы.
— Я любимого сыночка в армию отдал! Он теперь кровь проливает! А вы меня тут обижаете! И Варфоломей отдал сына, и Явтух! Мы солдатские отцы.
— Чью кровь проливает? Не свою, рабочих и крестьян! В карателях где-то видели!
— Кому ты сына отдал? — закричал и Юринчук. — Директории? Батьке Петлюре! Тому, кто немцев привел?
— Власти отдал, какая есть! С конем снарядил, одёжу справил!..
— Да у тебя еще коней! И сундуки полны! И сусеки!
— Раскулачить мироедов!
— А ну, отойди!
Фаддей Миси толкнул Юринчука в грудь, но оступился на комке глины и упал.
— Караул! — завопил он. — Люди добрые! Грабят, убивают! Ратуйте!
— Голь перекатная! — озверел и Григор Лях. — На кого руку подымаешь?
Он схватил Юринчука за рукав и потащил прочь. Лицо Ляха уже не выражало ни спокойствия, ни благочестия. Он весь посинел и злобно водил глазами.
Юринчук выдернул руку, шов на плече треснул, это его обозлило, и он другой рукой с размаху оттолкнул старого Ляха.
Тут подскочил Дзбан и Головчук. Гирин и Серошевский схватились за посохи. Миси уже поднялся и теперь завизжал на весь мир тоненьким бабьим голоском; крестьяне бежали и от плугов и с межи. Все кричали и размахивали руками. Юринчук и Лях сцепились, пытаясь переломить друг другу хребет. Оба были высокие, здоровые. Головчук схватил камень и швырнул в толпу. Следом наклонились за камнями и Гирин и Серошевский. Но камни хватали уже и у плугов. И один, здоровенный, попал Серошевскому в плечо. Тогда он оставил камни и, подняв посох, кинулся на кого-то, один на один. Гирин молотил клюкой Юринчука по спине.
Рев поднялся над полем, дядьки бросились друг на друга с кулаками.
В эту минуту в селе ударили в набат.
Василь Солдатенко стоял в отдалении. Он прислушался к звону, снял шапку и перекрестился. Потом натянул шапку поглубже, плюнул на руки и тоже ринулся в бой.
— Бей самостийников! — старался он всех перекричать. — Бей, пока они еще не сели нам на спину!
А колокол уже зазвонил, загудел — два удара кряду, а затем еще раз. Так сзывали «на оборону».
Быдловская церковь стояла на холме, и четырехугольная каменная колокольня возвышалась над всем просторно раскинувшимся селом и его околицами. Из амбразур четвертого яруса открывался широкий кругозор: все четыре стороны, слобода за прудами, три дороги — на запад, юг и восток. Это были подступы к селу. На помосте под большим колоколом теперь стоял на треноге пулемет кольт, а вдоль перил — цинки с лентами. Здесь, на верхушке колокольни, быдловская сельская самооборона устроила свой дозорный пункт. Обороняться приходилось каждый день и против всего света. Обходя стороной железную дорогу и большаки, пробирались к границе неразоруженные немецкие части. Офицеры-каратели внезапно налетали галопом, врывались в село, грабили, вешали и исчезали. Польские легионеры появлялись из оврагов и хватали католиков в легионы — «добровольцами». Каждый день наскакивали фуражиры каких-то атаманов с реквизициями. Гайдамацкие отряды шныряли по хуторам. В лесах укрывались банды беглых австрийцев. По дорогам бродили шайки грабителей… Сигналов для тревоги в селе установили три. «В набат» — тогда все село, и старики и бабы, должны были, кто с чем, поскорее бежать на площадь. «На оборону» — тут оружие хватали только молодые парни, вписанные в сельский реестр. И «на стражу», чтобы поскорей собиралась к колокольне дежурящая сегодня улица, человек пятнадцать. В карауле на колокольне у пулемета стояли всегда по двое.
Сегодня дежурили Потапчук и Иванко. К ним в гости пришла еще Галька Кривунова. Хлопцы присели за перилами, закутавшись в кожушки, Галька пристроилась между ними, а голову положила Иванку на плечо. И казалось всем, что закинуты они в поднебесье и плывут на шатком корабле навстречу тучам без конца и без края.
— Ой! — жмурилась Галька. — Вот так, верно, и на вероплане когда летишь! Страх какой! — Она теснее прижалась к Иванку. — А ты бы, Иванко, на вероплане полетел?
— Отчего ж? — сразу согласился Иванко, крепче обнимая Галю, чтобы не пугалась. — Известно, полетел бы. Как выйдет мне срок в армию идти, я, может, в авиаторы и попрошусь…
— Ну! — хмыкнула Галя. — Туда ж, верно, одних панычей принимают. А мужицких разве что в пехоту.
— А я в панскую армию и не пойду! — гордо заявил Иванко. — Я опять в лес удеру. А наша армия сама против панов будет.
— Эх! — вздохнул Потапчук. — Скоро такие времена придут, что вовсе не будет никаких армий!
— Вот еще! — фыркнула Галька. — Разве ж это может быть?
— А почему же нет? — расхрабрился Иванко. — Коли панов да буржуев изничтожить до одного, так и нечего будет воевать. Народам не из-за чего промеж себя войну вести. Настанет мир на весь мир.
Галька тихо засмеялась и прильнула к Иванку. Ей было тепло, и о войне думать совсем не хотелось. Все время вокруг война. То с немцами, то с австрийцами, то с гайдамаками. Неужто это возможно, чтобы без войны?
— Как война кончится, — задумчиво сказал Потапчук, — я все-таки поеду в Киев и стану агрономом. Этот год из-за войны так и пропал.
— И долго надо учиться? — донесся Галькин голос откуда-то издали, уже из-под Иванкова кожушка.
— Четыре года, — вздохнул Потапчук, — а теперь, выходит, пять…
— И-и-и! — лениво ужаснулась Галька. — Целых четыре! А потом опять на землю да в навоз! Я б уж, коли учиться, так на такое, чтоб той земли и не видеть. На что-нибудь легкое, на городское…
— Глупая, — хмуро сказал Потапчук, — и ничего ты не понимаешь. После революции всех хлеборобов обучат агрономами быть. Чтоб не осталось нищих гречкосеев и чтоб культурно хозяйничали. Агрономами, ветеринарами, зоотехниками, мелиораторами.»
— А что оно такое? Зо-о… мели…
— Ну… птицу выращивать, болота осушать…
— А дивчат, — выглянула Галька из-под полы кожушка, — будут после революции на кого-нибудь обучать?
— Почему же? И дивчат… — Впрочем, Потапчук ответил не совсем уверенно. О том, что ждет дивчат после революции, он до сих пор как-то не думал. — После революции, — однако сразу же нашелся он, — будет полное равенство и равноправие. От каждого по возможностям и каждому по потребностям.
— Ой! — зажмурилась Галька, прячась под полу. — Разве ж так на свете бывает?
— До сих пор, — отрубил Потапчук, — не бывало. А после революции будет. На то и революция. — Он вдруг рассердился. — За это и отца Иванка убили! За это и мне шомполами спину расписали! За это старый Юшек на пожарище умер! За это тысячи людей гибнут на фронтах!
Он вскочил и выглянул наружу. Вокруг было тихо. На подступах к селу никаких врагов не видать. По Севериновской дороге за околицу выезжало несколько телег — на поденную, возить свеклу. Да еще на свекловичном поле у дороги копошилась кучка дядьков и стояли лошади. Туда с утра поехали пахать под бедняцкие посевы.
— Ты понимаешь, — снова уселся Потапчук, — как будет после революции? Ведь надо, чтобы очень много всего было. И хлеба, и одежи, и угля, и всего. Чтобы для всех хватало, а не так, как теперь, только для панов. И надо, чтобы человек жил легко — не мучился, не тянул из себя жилы на черной работе. Чтобы людьми все люди могли быть, а не только одни богачи. Землю-то мы заберем у панов, да ведь людей не меньше, а больше становиться будет… — Галька хихикнула под кожушком. — Значит, надо, чтобы там, где сейчас пуд родит, родило три. Удобрения, севообороты, культурное хозяйство. Машинами все делать будем. Пахать ли, сеять или убирать…
— Как у пана теперь?
— Да что там у пана! — снова рассердился Потапчук. — Пану такое и не снилось! Панов, к примеру, десять тысяч, а народ как возьмется за дело, за свою работу — это ж целый миллион… много миллионов! Смеяться над панским именем будем!
— Эй! — крикнул Иванко. — А ну, помолчите! — Он прислушался и выглянул из-за балясины.
И правда, редкие порывы ветра как будто приносили издалека неясный гул.
— Глядите! — крикнула и Галька. — Ой, беда! Во-он там!
Потапчук и Иванко уже и сами увидели. На меже у плантации что-то случилось. Толпа бурлила, люди суетились, казалось, бегали и тормошили друг друга. Ветер доносил обрывистые возгласы.
— Матушки мои! Дерутся! — вскричала Галька. — Побей меня сила божья, дерутся!
Потапчук уже схватил веревку колокола.
— Миси и Дзбан, верно, пахать не дают! Собрали свою банду — намнут дядькам бока! Надо разнимать, а то еще поубивают друг друга! Давай сзывай самооборону!
Он дернул веревку, и раздался звон. Колокол был в сорок пудов, на всю округу. Он ударил во второй раз следом, а затем, погодя, в третий. Иванко зачем-то схватился за пулемет. Потапчук зазвонил опять. Два раза кряду, а третий — отдельно. На оборону. «Хлопцы-самооборонцы, хватай винтовки и скорей к церкви на майдан!»
Бой на поле между тем шел полным ходом.
Старый Миси уже был повержен на землю, и Солдатенко тыкал его носом в сырую пашню. Свитка Миси извозилась в черноземе, зеленый пояс развязался и лежал рядом, свившись зеленой змеей. Головчук вместе с Ляхом насели на Юринчука. Оба силачи, а вдвоем против одного и подавно. Юринчук то вырывался, то снова катился наземь. Уже шинель его лопнула и на спине и под мышками. На Дзбана — гладкого и приземистого — наскакивали трое, а он все стоял на ногах и стоял. Длинный Гирин носился в толпе, размахивая своей дубинкой. Серошевский ухватил кого-то за чуб и таскал по земле. Такая уж у него была привычка: когда жену бил, он всегда сразу хватал за косы. Стоны, выкрики, брань висели над полем, и ветер уносил их к селу. Из крайних хат уже бежали люди. Колокол все бил и бил, и отзвуки катились громкие и тревожные. Только лошади спокойно стояли у дороги и фыркали, подбирая свекольную ботву.
— Вот тебе Украина для украинцев! — тыкал Миси носом в грязь старый Солдатенко. — Вот тебе твоя ненька! Вот тебе твоя просвита! Вот тебе твои плантации, бураковая душа! Чтоб ты пропал! Кулак! Душегуб! Ирод!
Миси захныкал и запросил пощады.
Из села уже бежали Потапчук, Иванко, а с ними еще человек двадцать хлопцев с винтовками — самооборона. Они кричали еще издали: «Бросьте, разойдитесь, опомнитесь!»
— А в девятьсот девятом году, — рычал Солдатенко, — ты мне за поденную заплатил? Семь рублей сорок копеек, — весь лужок тебе кто косой отмахал, чтоб тебя так по ногам косой махнуло! — И Солдатенко с новой силой ткнул Миси в грязь.
Миси клялся, что отдаст и семь сорок.
Хлопцы уже подбежали и кинулись разнимать.
Но разнять было не так-то легко. Дядьки отпускать друг друга не хотели. Уже у Миси текла из носу кровь. Уже Серошевский дул на отбитые пальцы. Гирин вслепую бежал куда-то в поле и выл, укачивая, как дитя, вывихнутую руку.
Для острастки Потапчук несколько раз выстрелил в воздух.
Наконец, отплевываясь, отхаркиваясь, проклиная противников и весь их род, дядьки стали успокаиваться и расходиться. Василя Солдатенко насилу оттащили четверо. Он рвал на себе сорочку и грозился когда-нибудь выбить-таки из чертова мироеда и сердце и дух. Старый Миси, всхлипывая, утирал кровь рукавом своей светло-серой свитки. Но, встав на ноги и увидев хлопцев с оружием, он снова приосанился.
— Погоди, погоди! Разбойник! Вот вернется мой Иван! Он тебе всыпет нагайкой и за себя и за батька! Стерва, шомполами поротая.
Солдатенко вырвался из рук четверых и снова накинулся на Миси. Он успел сбить его с ног и садануть в бок постолом. Но его снова оттащили.
Теперь все стояли на вытоптанной земле и шум поднялся куда громче, чем во время драки. К дядькам присоединили свои голоса и хлопцы. Они размахивали винтовками и бранились. Младший сын Гирина тоже был в самообороне. И племянник Серошевского. В самооборону входили и кулацкие и бедняцкие сыны. Теперь каждый кричал на другого и вступался за своих.
Уже племянник Серошевского щелкнул затвором. Уже Гиринов сын пообещал кого-то застрелить. Уже и Юринчуку кто-то грозил обрезом. Дзбан сам выхватил винтовку у одного из хлопцев и кричал, что «откроет огонь», если голодранцы сию же минуту не уберутся вон с его земли.
Тогда Солдатенко вырвался опять и, посылая проклятия и в бога и в черта, заявил, что вот сейчас же он начинает пахать. Он поплевал на руки и схватил лошадей за уздечку.
— Но! — закричал он, направляя упряжку за межу.
Дзбан упер винтовку в живот и выстрелил. Пуля просвистела у Солдатенко над самым ухом. Солдатенко схватился за голову и закричал.
Тогда грохнуло еще несколько выстрелов — разом. Дзбан бросил винтовку и кинулся бежать. За ним побежал и Головчук. Григорий Лях сел на землю и накрыл голову кожухом. Но Серошевский и Миси подхватили его под руки и поскорее потащили прочь. Несколько самооборонцев побежали вместе с ними.
Однако, отбежав шагов на сто — там была яма, — они сразу укрылись за бровкой. И оттуда подняли стрельбу. Одна пуля угодила Солдатенко в ногу, и он упал. Тогда все остальные тоже повалились на землю — во впадинки, за бугры. Выстрелы затрещали и с той и с другой стороны.
Лошади дернулись и побежали куда-то в поле, волоча за собой плуги.
Боевая проверка
Ночь была морозная, и черная земля гулко звенела.
Фонарь наверху расплывался желтой кляксой в радужном кольце изморози.
Парчевский быстро шагал взад-вперед в пятне мутного света под фонарем — десять шагов туда, десять назад. Элегантная, светлого офицерского сукна летняя шинель плотно охватывала его торс. Поблескивали узкие сапоги — острыми носками Парчевский откидывал мелкие комочки замерзшей земли. Он нервничал.
Черные силуэты домиков предместья вырисовывались во тьме.
— Вацлав! — долетел тихий оклик с другой стороны улицы, из мрака.
Парчевский вздрогнул — блеснул на фуражке золотой трезубец, — и, резко повернувшись, он пересек улицу.
— Пиркес? — коротко спросил он, и в ночной тишине это имя прозвучало отчетливо и звонко.
— Тише, пожалуйста, — прошептал голос невидимого Пиркеса. — Ну, как ты не понимаешь… Под фонарем!
Фигура Пиркеса отделилась от стены спящего домика. Воротник шинели у него был высоко поднят, фуражка надвинута на самый нос.
— Прошу прощения, — проворчал Парчевский, уже не так громко. — Я к вашим конспирациям не приспособлен!.. Холодно! — пожал он Пиркесу руку. — Я тут замерз. — Он потер уши перчаткой. — Пошли?
Пиркес потащил его за рукав поближе к домикам, в тень высоких заборов, и они быстро зашагали. Парчевский все поеживался и недовольно хмыкал.
У здания синагоги они остановились. Пиркес посмотрел направо и налево, затем толкнул калитку и пропустил Парчевского вперед.
— Черт! — сразу же выругался Парчевский, споткнувшись о какой-то камень.
Пиркес нащупал его спину в темноте и подтолкнул в сторону. Они протиснулись между стеной и забором и завернули за угол. Пиркес нашел щеколду, с тихим скрипом отворилась дверь, — повеяло теплом, и сквозь щель второй двери просочился свет. Пиркес отворил и ее.
Они очутились в комнатке, освещенной огарком шабасовой свечки. Это была, очевидно, каморка синагогального сторожа. Стол, две табуретки, старая облезлая кушетка в лохмотьях дорогого желтого штофа. На табуретке сидел Козубенко. На кушетке Зилов и Стах. Они встали, как только открылась дверь.
— Зилов? — остановился на пороге Парчевский. — Кочегар Козубенко? И… кажется, Кульчицкий? Бронислава брат?
— Видишь ли, Вацлав… — Зилов, улыбнувшись, шагнул вперед. Но Парчевский его перебил.
— Я буду говорить только с самим комитетом!
— Мы и есть комитет, товарищ Парчевский, — сказал Козубенко тихо. На слове «товарищ» он сделал ударение.
— Вы? — Парчевский усмехнулся.
— Мы. Комитет союза коммунистической молодежи.
— Прекрасно! — засмеялся Парчевский. — Но мне не нужен союз молодежи! Я не собираюсь забавляться со Стасиком Кульчицким или…
— Были такие, что позабавились, — покраснел и заерзал на месте Стах, — да что-то их поубавилось…
— Стоп! — остановил его Зилов. — Брось, в самом деле, Вацек!
— Ведь я говорил! — сердито крикнул Пиркес. — Я говорил!
— Не знаю, что ты там говорил! — прервал его Парчевский. — А бросьте, пожалуйста, вы! Это наконец нелепо! Я буду говорить с комитетом… взрослых большевиков. Вы прекрасно знаете, что отдельные члены комитета мне известны. Я знаю, что Шумейко, Тихонов…
— Ну, здравствуй, Парчевский! — раздался вдруг голос.
Все оглянулись, и Парчевский умолк. В глубине каморки скрипнула дверца, и в ее узком проеме показалась высокая крепкая фигура Шумейко. Он беззвучно посмеивался.
— Здоров, поручик Парчевский! — сделав два шага, протянул руку Шумейко. — Здоров, коли так! — Затем он оглянулся на дверку и крикнул: — Тихонов, выходи и ты. Поговорим с сынком старика Парчевского. Я его, мазурика, еще вот этаким на ноге качал. В молодые годы, — улыбнулся он снова Парчевскому, — я к твоему батьке частенько захаживал: рыбу мы с ним в Деражню ездили ловить. Он на удочку любитель, а я карасиков сачком…
Парчевский смутился и, чтобы скрыть это, нахмурился. Потом тоже засмеялся и, вынув руки из карманов, стал нервно стаскивать перчатки.
— Ничего! — взял Шумейко его руку в перчатке. — Ведь собачья эта шкура у тебя чужая, не своя.
В узенькую дверку, прикрыв ее потом за собой, протиснулся и Тихонов. Он подошел к Парчевскому и хлопнул его по плечу.
— Парень — герой! Мы бы с ним еще австриякам дали чёсу, да, выходит, время тогда не приспело. — Он подмигнул Парчевскому, а потом Стаху и Зилову.
Шумейко отодвинул табуретку и присел к столу. С минуту длилось молчание.
— Вот ты, старого машиниста Парчевского сын, — заговорил наконец Шумейко, — никак не хочешь… Кстати, тебя Вацлавом звать, кажется?
— Вацлав… — Парчевский вдруг растерялся и не знал, куда девать руки. Перед Шумейко он действительно почувствовал себя совсем мальчишкой. Неужели это правда, что он комендант гарнизона? Четыре георгия, четыре года войны? Кочегар Шумейко, — да, тогда он был молодым кочегаром — и верно, качал его на колене и приговаривал: «гоп-гоп-гоп-ца-ца, села баба на кота, доехали до попа, попа нету дома»… Парчевский слегка покраснел, криво улыбнулся и поднес руки к ушам, их еще щемило с мороза.
— Вот ты, Вацлав, — говорил Шумейко, старательно снимая пальцами нагар с шабасовой свечки, — всегда поднимаешь на смех нашу конспирацию. Это ты, герой, зря! Сидим мы с тобой, скажем, здесь рядком и беседуем ладком, а дверь вдруг хлоп — и вскакивает какой-нибудь гайдамак: пожалуйте, старшина войск директории, за братание с разбойниками-большевиками под военный суд и расстрел! А не может этого быть. Потому как от самого кинематографа «Мираж» цепочкой под заборами да за домами наша конспирация спокойствие нашей с тобой тайной беседы оберегает. Вот как, поручик Парчевский.
— Я не против конспирации, — как бы извиняясь, улыбнулся Парчевский, — но мне надо говорить именно с вами, и потому…
— Или такая вот еще история, — не дослушал его Шумейко. — Комендант военного гарнизона, старшина Парчевский, в большом почете и доверии у всяких там верховных командиров пана Симона Петлюры и тому подобное. И уверен в себе и в своей будущей судьбе старшина Парчевский прямо во как! А большевистская конспирация, может быть, другого на этот счет мнения. Потому что ей двери открыты и туда, куда пану старшине и коменданту города даже носа не сунуть. На, брат, почитай!
Шумейко вынул из внутреннего кармана пальто бумажку и протянул ее через стол Парчевскому.
Парчевский наклонился к свечке. Это была обыкновенная служебная бумажка, в левом углу стоял фиолетовый штамп: «Украинская держава… М. В. Д…. Винницкий уездный староста… 10 августа 1918 года… № 3042… Винница, Подольской». Под грифом «совершенно секретно» — «Пану подольскому губернскому старосте» сообщалось: «Комендантская сотня во главе с ее командиром, поручиком Парчевским, не только не принимала мер к прекращению забастовки, но, наоборот, даже способствовала забастовщикам. Есть все основания полагать, что побег председателя стачкома из-под ареста был организован при участии не кого иного, как поручика Парчевского…» И дальше в таком же роде…
Парчевский передернул плечами и неопределенно повел бровью.
— Правильно, — проследил за ним взглядом Шумейко, — это еще при гетмане. Вроде, значит, твоей службе батьке Петлюре на пользу?.. Тогда, будь так добр, прочитай уж и это… — Шумейко достал другую бумажку и положил рядом с первой на стол.
Это был желтый линованный бланк телеграммы. Жирными синими — под копирку — буквами там значилось: «Каменец Киев МВД УНР 12 144/604 12/2 13 50 — 3075 4118 2763 2133 5265…» — и так далее, четыре ряда больших, четырехзначных чисел.
Парчевский вопросительно взглянул на Шумейко.
— Шифр! — подтверждая, кивнул тот головой. — Местной контрразведки шифр, батьки атамана Симона Петлюры. Позавчера, двадцатого, в час пятьдесят минут, с аппарата Юза… Читай, брат, читай. — Он перевернул желтый бланк на другую сторону.
Там мягким тушевальным карандашом дана была расшифровка: «Весьма ненадежна охранная сотня командир Парчевский офицер военного времени зарегистрированный № 2079».
— 2079, — объяснил Шумейко, — это подпись информатора, а вот «зарегистрированный», — это, брат, означает, что офицер военного времени, поручик Парчевский, занесен в регистрационные списки контрразведки как подозрительный элемент, и информатор № 2079 предлагает на этот случай заглянуть, кому следует, в оные списки, чтобы поручика Парчевского полностью разоблачить. Уразумел?
Парчевский криво улыбался, глядя на кончик сапога.
— Конспирация, Вацлав Юрьевич, и на тебя работает! Будет на телеграмму ответ — к нам попадет, а дальше — стоп! Ха! У большевиков, брат, везде свои люди. Потому что и весь мир не сегодня, так завтра будет большевистский. Вот и ты. Комендант гарнизона войск УНР? Вранье! Ты, Вацлав Юрьевич, свой. И это нам так нужно, чтобы ты и впредь комендантом гарнизона оставался. Уразумел?
Парчевский вскочил, на скулах у него вспыхнули розовые пятна.
— Не могу я больше! Кошки-мышки! Пятнашки! Испорченный телефон! Господин офицер! Пан старшина! А я человеком хочу наконец быть!
Шумейко спокойно, больше из вежливости, поднял брови.
— В сотне у меня, Александр Иванович, сто три казака! — Парчевский волновался и мял в руках перчатки. — Куда скажу, туда и пойдут. Артиллерийский дивизион, сам по сводкам знаю, большевик на большевике. В гайдамацком курене числится три сотни, а на деле сто шестьдесят сабель. Офицерскую сотню расписали по полкам. Милиция — ерунда. Железнодорожная охрана при любой власти держит нейтралитет, ей бы только спекулировать солью и золотом от Одессы до Волочисска. Вот и все войска. Гарнизон батьки Петлюры! Через этапы и дивизия, случается, проходит, но на марше дивизия — ноль: десяток пулеметов, и руки вверх! Хоть сегодня подавайте сигнал; за успех восстания ручаюсь головой!
Шумейко ждал, пока Парчевский кончит. Он поглядывал то на Тихонова, то на Козубенко. Потом, раскрыв кисет с табаком, как будто небрежно бросил:
— А как там у тебя этот, новый твой, адъютант или какая у него должность?..
— Прапорщик Туруканис? — удивился Парчевский. — Вам и о нем уже известно?
— Конспирация! — хитро прищурился Шумейко. — Такое наше дело…
— Ничего… — пожал плечами Парчевский. — Неопределенный какой-то, но, кажется, ничего парень. Пустоватый, правда, гуляка, ферт. Одеколоном прыскается, пробором своим занят. Танцевальный вечер собирается устраивать. Это ерунда, если против меня пойдет, я его сам у себя в кабинете разоружу.
— Угу, — промычал Шумейко, лизнув языком папиросную бумажку, — очень хорошо… — Глаза его смеялись, но губы оставались серьезны.
— А не хотите, — ударил Парчевский о стол ладонью, — я могу и сам. В селах только и ждут сигнала. Разошлю в двадцать сел двадцать своих казаков — через три часа пять тысяч повстанцев будет! Как тогда, против немцев.
— Против немцев, — отозвался Тихонов, — поднимали повстанцев по селам мы.
— И теперь поднимите! — воскликнул Парчевский. — О том и речь!
— Ладно, — сказал Шумейко и закурил. Потом вдруг посмотрел на Парчевского в упор. — А чего это тебе, хлопче, так невтерпеж? Комендант гарнизона, почтенная, можно сказать, личность, такому посту какой-нибудь старый полковник и то был бы рад, а тебе небось еще двадцать или уже двадцать второй пошел?
— Двадцать один, — подал голос с кушетки Пиркес.
Парчевский сел и снял фуражку. Потом оперся подбородком на руки. Все молчали.
— Не знаю… — после паузы тихо проговорил Парчевский. — И ничего я не могу понять. Жизнь моя и в прошлом и на будущее изгажена!.. Против немцев за Россию три года воевал. Ранили, контузили, заслужил георгиев… Потом Петлюра сюда немцев привел. А немцы прогнали Петлюру и поставили гетмана. Теперь немцев сам народ бьет, без царя и генералов. А Петлюра уже…
— Французов и англичан, — подсказал Козубенко, — призывает…
— А ты помолчи! — сурово оборвал его Шумейко.
— Ну, вот… — криво улыбнулся Парчевский. — Я и не знаю. Была Россия. Теперь Украина. Может быть, и надо, чтобы Украина была. Я сам, очевидно, украинец. Но никак я не пойму, — он снова заволновался и схватил перчатки, — Головатьки, Полубатченки, Репетюки… да это же сволочь, я это с давних пор знаю! И зачем нужно, чтобы Украина самостийной была? Зачем отделяться от России? Ведь большевики против отделения Украины? — повернулся он к Шумейко.
— Нет.
— То есть как нет?
Шумейко пододвинул кисет к Парчевскому.
— Кури. Народы, брат, имеют полное право на самоопределение. Тебе когда-нибудь статьи Ленина попадали в руки?
— В политике, — дернул плечом Парчевский, — я ничего не смыслю!
— Это не политика, — глубоко затянулся Шумейко, — а самая обыкновенная жизнь. Ленин еще в прошлом году, во время керенщины, на Апрельской конференции большевиков так сказал: «Если украинцы увидят, что у нас республика Советов, они не отделятся, а если у нас будет республика Милюкова, они отделятся»… Уразумел? Народ воли хочет! — тихо стукнул Шумейко кулаком по столу. — Без буржуев, помещиков и политиканов! Была царская Россия — желаем мы, украинцы, от нее отделиться! А с советской Россией у украинского народа путь один. Мы хотим, чтоб советская Украина со всеми советскими народами в союзе была. А в революции русский народ впереди идет. Соображаешь?
— Это очень правильно! — сказал Парчевский и улыбнулся.
— Ну, вот, — улыбнулся и Шумейко. — Значит, на том и порешили? Эй! — крикнул он, оборачиваясь к задней двери. — Слышь, Степан? Выходи, браток, и ты сюда. Я тебя с их благородием познакомлю!
Дверка снова скрипнула, и на пороге появился Степан Юринчук. Он был в солдатской шинели и папахе.
— Это Степан-фронтовик, — сказал Шумейко, — всем крестьянским повстанцам повстанец! На двадцать километров кругом. Кликнет: идите сегодня Петлюру бить — пойдут. Скажет: подождите до понедельника — посидят. Что называется, подпольный генерал.
Парчевский встал и внимательно посмотрел на Юринчука. Шабасовая свечка мигала, и мелкие тени пробегали по лицу Степана. Юринчук улыбался.
— Э-э-э… позвольте, — прищурился Парчевский, — да вы…
— Так точно, ваше благородие, — вытянулся и щелкнул каблуками Степан Юринчук. — Разрешите доложить! Рядовой Степан Юринчук. Под командой кавалера святого Георгия, поручика Парчевского, брал Раву-Русскую, Тарнополь и Перемышль. В пикете с поручиком Парчевским под селом Пески-Броды был ранен в руку и попал в плен. — Юринчук засмеялся и подошел ближе. Он пожал Парчевскому руку и сел на табурет. — Я о вас, Вацлав Юрьевич, от хлопцев все чисто знаю. Прошу прощения, обстрелять вас один разок пришлось, тогда, возле гребли, с охочекомонниками…
— Так это ты?
— Я, ваше благородие! Шапочку тогда, извиняйте, изволили потерять. Дома она у меня, при случае привезу, верну вам.
Парчевский захохотал, Юринчук тоже, и они долго трясли друг другу руки. Смеялись и все. Шумейко хлопал Парчевского по колену.
— Тише! — как будто сквозь щель, крикнул чей-то никому из присутствующих не принадлежащий голос, и в сенные двери негромко стукнули.
Смех оборвался, и Парчевский посмотрел на дверь.
— Голос, — сказал он, — вроде женский…
— Верно, — подтвердил Шумейко, — и женские голоса у нас есть. Сопрано, альты, целая капелла. Только что без регента Хочбыхто…
Все опять рассмеялись, но на этот раз уже вполголоса.
— Конспирация! — еще подмигнул Шумейко Парчевскому. — Стерегут, батькин сын, нас с тобой! — Потом он бросил Юринчуку. — Растолкуй-ка, Степан, их благородию стратегию и прочие военные науки.
Все придвинулись поближе, и Юринчук не спеша начал.
Директория, как и следовало ожидать, тянула с решением земельного вопроса. Она откладывала его до всеукраинского «трудового конгресса», своей самостийнической «учредилки». Чью волю будет выражать «учредилка», организованная Петлюрой, который уже весной привел немцев, а теперь примащивается к Антанте, трудовому народу было понятно. Конечно, волю городских толстосумов и сельских богатеев. А до тех пор директория запрещала отбирать землю у помещиков и кулачья. С самочинными нарушителями закона расправлялись гайдамаки и каратели. Передел земли, удовлетворение требований хлеборобов-бедняков, таким образом, откладывался до следующей весны. Трудовой народ немало пролил крови, сбрасывая гетмана и прогоняя немцев, а теперь их кровь будут пить самостийники. И незаможное крестьянство не хочет этого допустить. Украина пылает и готова к восстанию. Крестьяне окрестных сел в любую минуту, по первому же зову, ударят на город, чтобы уничтожить продажных самостийнических верховодов. Но для зова этого сегодня еще не настал час. Петлюровский тыл щедро насыщен воинскими частями УНР и бандами находящихся под покровительством Петлюры атаманов. Вооружение у них отличнейшее, отобранное у немцев и австрийцев. В Одессе уже высадился франко-греческий десант, в нескольких часах езды поездом. Захватить город отважные повстанцы, конечно, захватят. Но превосходящие вооруженные силы петлюровцев, скопившиеся здесь, на тесном приграничном участке, согнанные сюда со всей Украины, легко смогут это сепаратное восстание локализовать и разгромить. Восстание должно быть всеобщим, одновременно с всеобщей железнодорожной забастовкой.
Юринчук вынул из кармана ватника небольшую, вырванную, очевидно, из учебника географии Иванова, физическую карту юга России. Он аккуратно развернул ее и положил перед Парчевским на стол. Черным, расколотым посредине ногтем он очертил дуги с четырех сторон по границам Украины.
На юге, у Днестра, концентрировались изгнанные румынами с родной земли бессарабские партизаны. С востока уже приближалась украинская Красная Армия, тесня остатки немцев и петлюровские полки. С северо-запада двигались на Киев щорсовские богунцы и таращанцы. С севера спускалась от российских границ регулярная Красная Армия. Петлюровский фронт везде откатывался назад — в глубь страны. Наша станция, таким образом, и оказалась этой самой далекой «глубью». Так вот надо выждать, пока приблизится красный фронт. Когда Киев будет взят, Петлюра нацелится, как и в прошлом году, бежать за границу. Вот тогда-то повстанцы и должны ударить ему наперерез от приграничной полосы. Чертов батька-атаман, со всей своей шайкой предателей-самостийников, попадет тогда в кольцо. Красная Армия с севера, партизаны с юга затянут петлю, и с проклятой сворой торговцев украинским народом будет покончено на веки вечные…
— Их благородие, товарищ поручик, теперь поняли?
Парчевский неопределенно пожал плечами.
— И мы предлагаем тебе, Вацлав Юрьевич, — негромко сказал Шумейко, — Кузьму Крючкова забыть, георгиевского кавалера не разыгрывать, сто тремя саблями своими зря не бросаться, а вместе с нами отдать их в нужный час и без колебаний трудовому народу на пользу… Какие будут на это твои геройские слова, сынок машиниста Парчевского?
— Что ж… — наконец вздохнул и улыбнулся Парчевский, — в политике я, очевидно, так ни черта и не пойму… Но в вашей армии могу повести сотню, эскадрон или, если хотите, полк… в лобовую атаку. Я согласен! — Парчевский встал. — Приказывайте. Я подчинюсь вашим приказам.
— Шлюс! — смеясь, поднялся и Шумейко и притянул к себе Парчевского, обняв его за плечи. — Ну, мазурики, — кивнул он Зилову, Пиркесу и Стаху, — выметайтесь, идите по своим делам!
Расходились так же, как и пришли.
Пиркес вывел Парчевского в сени. Там, поеживаясь в кожушке и притопывая огромными отцовскими валенками, прохаживалась Катря.
— И вы здесь, Кросс? — щелкнул Парчевский шпорами. — Значит, это ваше сопрано звенело только что в замочной скважине? Я очень рад, что вам удалось живой выскользнуть из немецкой контрразведки. Помните, как в позапрошлом году вы отказали мне в туре вальса на балу георгиевских кавалеров?
— У меня контральто, а не сопрано, — с такой же улыбкой ответила еле видная в темноте Катря. — Ах, милый Парчевский! — Она пожала его локоть. — Как это хорошо, что и вы с нами! Только никогда не напоминайте мне о немецкой контрразведке и тюрьме. А на первом же балу при советской власти я обещаю вам мазурку и кадриль!
— Мерси! — еще раз звякнул шпорами Парчевский. — Теперь я во что бы то ни стало должен быть на этом балу.
Они вышли вместе с Пиркесом, протиснулись между забором и стеной, выскользнули на улицу и распрощались у кинематографа «Мираж». Город давно спал. Шел уже третий час…
Однако Парчевский отправился не домой, а в комендатуру. Он решил переночевать на диване в своем кабинете.
— Кто дежурит из панов старшин? — спросил он у часового на крыльце.
— Пан хорунжий Туруканис! — звонко отчеканил казак и тут же оглянулся. — Вам, пане комендант, — тихо сказал он, — тут изволили передать… свой хлопец из охраны в контрразведке… — Казак выдернул из рукава что-то белое и мягкое и протянул это Парчевскому, еще раз оглянувшись.
Парчевский взял в руки клочок тонкого батиста и быстро прошел в кабинет.
В кабинете было тихо, слабо шелестело в желтых ящичках полевых телефонов на окне, тикали ходики на стенке в коридоре, из соседней комнаты доносился богатырский храп двух вестовых. Парчевский зажег электричество. В руке у него был смятый белый манжет от женской блузки. Сквозь запах прелого солдатского сукна вдруг пробился тонкий и знакомый аромат.
Почему через «своего хлопца» из охраны контрразведки?
Он быстро поднес манжет к глазам. Мелкие буквы, писанные химическим карандашом, местами расплылись в фиолетовые кляксы.
«Когда вы прочитаете эти строчки, меня, очевидно, уже не будет…»
Парчевский пошатнулся, горячая волна ударила ему в голову и грудь. И сразу же он шумно выдохнул воздух. Нет! Ему примерещилось. Что за ерунда? Он поднес белый манжет ближе к глазам.
«…Я в контрразведке, знаю, за что отдала жизнь, хочу, чтобы и вы поняли, кому ваша жизнь нужна, затем и пишу. Фамилия моя, имя — чужие».
Парчевский сделал шаг к двери. Куда? Остановился. Этого не может быть! Вернулся назад. Господи, что за ерунда?
Смятый батистовый манжет снова запрыгал перед глазами. Аглая! Милая, любимая, желанная! Он бросился к окну, к столу, к двери. Это невозможно! Это сон. Или чьи-то идиотские шутки. Это черт знает что такое!
Телефоны шелестели на окне, в прихожей тикали ходики, двое вестовых громко храпели за дверью в соседней комнате.
— А!
Парчевский с размаху саданул кулаком по желтому телефонному аппарату. Тот подпрыгнул на подоконнике и с грохотом покатился на пол. Теперь еще схватить чернильницу, запустить ею в окно! Сломать стол! Швырнуть табуретом в лампу!
За дверью мелькнуло перепуганное лицо часового.
— Чего тебе? — заорал Парчевский, страшный, черный, с растрепанными волосами, в распахнутой шинели, и поднял кверху кулаки. — Вон сию же минуту! Погоди!!! — заревел он тут же. — Сюда!
Часовой, дрожа, проскользнул в дверь и остановился на пороге.
— Беги во флигель! Двадцать казаков на коней! Нет! Стой! Сюда! Сюда двадцать казаков, ко мне! Немедленно! — Глаза его округлились, лицо пылало кумачом, кулаки дубасили по столу.
Часовой мигом исчез и прикрыл дверь.
Но дверь тут же отворилась, и на пороге встал прапорщик Туруканис. Парчевский стоял против него, растерзанный, дикий.
— Что случилось, пан сотник? — встревоженно спросил Туруканис.
— Поднять сотню немедленно! Двести патронов на винтовку! Двадцать лошадей седлать! Двадцать гонцов!
Туруканис вошел в комнату.
— Осмелюсь спросить, пан сотник, какая предстоит операция?
Парчевский вдруг плотно застегнул шинель и надвинул фуражку на самые брови. Правую руку он засунул глубоко в карман.
— Захватить и разнести в щепы контрразведку, прапорщик Туруканис! — просипел он одними губами. — Понятно? Я поднимаю восстание против всей этой сволочи! К черту! Немедленно, сейчас! Стоп! — Он остановил движение Туруканиса, потянувшегося к кобуре, и выхватил из правого кармана браунинг. — Ваше оружие, прапорщик, попрошу на стол.
Туруканис стоял тихий, неподвижный. Он был бледен, как всегда, и мускулы на лице, как всегда, забегали желваками. Две секунды он смотрел Парчевскому прямо в лицо. Потом взялся за пояс и расстегнул пряжку. Кобура с револьвером повисла с правой стороны.
Туруканис не спеша подошел к столу и положил кобуру перед Парчевским. Затем отступил на шаг назад.
— Пан сотник, — сказал Костя. — Я не знаю причин, которые так взволновали вас. Но… товарищ Парчевский, комитет запрещает вам выступать без моего согласия.
Парчевский сел, и браунинг выпал из его руки на стол. Он весь отяжелел, лицо его побледнело. Глаза уставились в спокойное, неподвижное лицо прапорщика Туруканиса.
— К… комитет? — прошептал Парчевский. — Какой комитет?.. То есть вы хотите сказать, что вы, Туруканис…
— Я совсем не Туруканис, — просто ответил Костя.
Парчевский хотел встать, но не встал. Хриплый, странный хохот вырвался из его горла. Он смотрел на спокойное лицо перед собой и дико хохотал.
Но тут же прервал смех и упал головой на руки. Крупные слезы закапали из-под пальцев на зеленое сукно, стола.
— Прапорщик… или — кто бы вы там ни были… понимаете… я ее люблю…
— Это петлюровская контрразведка, — сказал Костя, пробежав глазами письмо на манжетке.
— Один черт! Немцы, петлюровцы, оккупанты!
Правая рука Парчевского бессильно упала на стол, и пальцы легли на холодную, черную сталь браунинга. Костя бросился вперед и крепко прижал к столу локоть Парчевского. Но тот все же успел нажать спуск — раз, и второй, и третий.
Три пули, одна за другой, пронеслись сквозь открытую дверь и ударили в ходики на стенке прихожей. Ходики остановились.
Но Костя уже вырвал револьвер и положил к себе в карман.
Бледный часовой, дрожа, стоял на пороге.
— Двадцать казаков подняты, пане сотник!
Костя небрежно кивнул часовому. Затем вышел за дверь, в прихожую, на крыльцо. Двадцать казаков стояли в две шеренги, вдоль тротуара.
— Спасибо, хлопцы! — весело крикнул Костя. — Ложитесь спать! Это была только боевая проверка.
«Мы вступили в последний и решительный бой »
Странное, жуткое, неправдоподобное зрелище предстало перед Катриными глазами.
Катря стояла на балкончике водонапорной башни. Огромное шестиэтажное здание многорезервуарной водокачки находилось возле депо. Насыпь здесь, разрезая город надвое, господствовала над всей окрестностью, и на обширной территории железнодорожной станции не было ни одного места, недоступного взгляду отсюда, сверху. Ниже, по обе стороны насыпи, лежал город со своими предместьями и слободами, и он тоже отсюда был виден весь — со всеми закоулками, оврагами и рощицами. А дальше расстилались холмистые поля — до самой полосы леса на горизонте — на юго-западе и северо-востоке. Кругозор тут открывался на много километров. Сейчас, правда, уже завечерело, и облачное сизо-черное небо опустилось совсем низко, но синим светом только что пала на землю первая пороша — и глаз видел далеко.
Однако не красота окружающего поразила Катрю.
Огненная линия опоясывала пригородные слободы, город и территорию железнодорожного узла. Станция и город стояли в огромном огненном кольце: охватывая их почти замкнутым кругом, вдалеке, у полоски леса, мигали, переливались, притухали и снова вспыхивали многочисленные огни. Первый снег падал редкий и медленный, в воздухе ни дуновения, и жаркие отблески огней подымались с бело-синей земли высокими светящимися столбами. Серое тяжелое небо, как гигантский потолок, лежало на этих колоннах розового мрамора.
Это пылали вокруг города сотни и тысячи костров.
Крестьяне вышли из окрестных сел и взяли город в осаду. Они обложили город, как волчье логово.
Грелись ли они у огня в своих лагерях? Или это была страшная и наивная стратегия психической атаки?
На станции и в городе и впрямь залегла большая волчья стая. Под грозовым натиском красных частей правительство «украинской народной республики» снова бежало к границе. Министерства из столицы уже эвакуировались. Министерские поезда прибыли утром и выстроились рядышком против вокзала. С минуты на минуту ждали прибытия поезда директории и самого «головного атамана», «батьки» Петлюры.
Перед каждым эшелоном пыхтел паровоз. Паровозы подали еще утром. Паровозы простояли весь день — и ни на минуту под котлами не погасал огонь. В любой момент могла возникнуть необходимость двигаться. Перегретый пар с визгом вырывался из десятков отливов, тучей полз вверх, обволакивая вокзал туманом и одевая густым инеем голые деревья вокруг. Путь к границе все был закрыт. Железнодорожники перерезали телеграфные провода, повстанческие заставы залегли чуть не перед каждой станцией. На протяжении ста километров уже возникли четыре «независимые крестьянские республики».
Желанный час настал. Волчью стаю надо было загнать в капкан.
Рабочие собирались небольшими группами по темным углам — в туннелях и в подземных помещениях вокзала, за пакгаузами товарной станции, между штабелями шпал на материальном дворе, возле угольных завалов под эстакадой, в парке вагонных мастерских и на паровозном кладбище среди железного лома. Начать надо было внезапно и сразу со всех сторон.
Группа козубенковских коммольцев собиралась тихонько и по одному — в депо. Боевой позицией им были назначены балкончики водонапорной башни. Отсюда, с двадцатиметровой высоты, они должны были поливать свинцовым дождем перроны вокзала и эшелоны. Карабины они проносили под полой пальто, два пулемета кольта еще загодя припрятали в пакле за контррезервуарами.
Маленькая Катря под кожушком могла спрятать только маузер и отдельно ложе. Зато отцовские валенки она доверху наполнила обоймами и теперь едва дотащила сюда по крутой лестнице тяжелые свинцовые ноги. У кольтов на кучах цинков уже лежали Зилов и Пиркес. Козубенко вел наблюдение, стоя за тепляком у вентиляционной амбразурки. В темноте Катря нащупала Стаха, Полуника, Макара и Золотаря.
— Золотарь! — удивилась Катря. — Да у тебя же рука…
— Э! — рассердился Золотарь, так как все подряд приставали к нему с тем же. — Так ведь левая. А я буду стрелять из окна, с упора.
Макар стоял у окна на коленях и, близоруко ссутулившись, что-то ковырял в затворе винтовки. Оружия со времен допризывной подготовки в гимназии он и в руки не брал. Кроме того, тогда он изучал русскую трехлинейку, а это была немецкая винтовка, да еще тронутая ржавчиной.
Экспресс Петлюры влетел без повестки, рассыпая искры и светясь зеркальными окнами.
Он еще постукивал на стрелках перед блокпостом, еще скрипел тормозами у семафора, еще захлебывался лязгом буферов у товарной, еще дежурный по вокзалу ничего о нем не знал, — а уже с блокпоста звонил телефон в хирургическое отделение железнодорожной больницы. Там, в комнатке дежурной сестры, находился штаб восстания, и агент блокпоста прежде всего дал знать сюда, а потом уже и на вокзал. Из хирургической больницы немедленно позвонили в гарнизонную сотню.
— Это пан Туруканис? — спросил игривый женский голосок.
Последовал спокойный ответ:
— Вас слушает адъютант коменданта города хорунжий Туруканис.
— Привет! Только что приехала ваша теща!
— Теща в дом, все вверх дном! — положил трубку элегантный хорунжий и пригладил нафиксатуаренный английский пробор.
Затем быстрым шагом, без шапки и шинели, он вышел на черное крыльцо. У флигеля прыгали с ноги на ногу и похлопывали, греясь, рукавицами казаки комендантской сотни. Взнузданные лошади стояли под навесом.
— По коням! — весело крикнул хорунжий Туруканис.
И в ту же минуту, почти одновременно в трех концах города — с башни костела, с крыши гимназии, с чердака железнодорожной бани — взвились в небо зеленые ракеты…
Крестьяне появились сразу и везде.
Они возникали, как гномы из недр земли. Вставали в садах из-под кустов, отделялись от теней жилищ, выползали из-под мостиков, выбегали из-за деревянных будок летних уборных. Они перепрыгивали через заборы, и улицы, все улицы окраин, вдруг зароились белыми фигурами с оружием в руках. Снег засыпал их, пока они сидели притаившись, и они двигались теперь, как живые сугробы, не отряхиваясь. Костры они разложили далеко в поле, а сами тайком, под покровом ночи, прокрались к околицам.
Тихо, без выстрелов и шума, не спеша, по-хозяйски, шагали они по улицам вверх, к вокзалу. Снега выпало еще немного, он был мокрый, прилипал к подошвам, и белые покровы улиц сразу же зарябили черными пятнышками следов. Крестьяне прошли, улицы снова опустели, и только частые черные пятнышки остались на земле. Следы шли все, как один, носками к вокзалу. Медленно засыпал их снег.
И только когда кольцо повстанцев стянулось на подступах к железнодорожной насыпи, только тогда нежданно разорвали воздух залпы винтовок.
Но Петлюра оказался тоже хитер. Его экспресс остановился у вокзала, однако напрасно многочисленные гайдамацкие караулы выбежали ему навстречу. Из роскошных пульманов к ним не вышла ни единая душа. За зеркальными окнами ярко горел свет, но не было людей. Экспресс прибыл пустой.
Петлюра пустил его вперед, а сам где-то сзади трясся в товарном маршруте.
Зато вслед за экспрессом на станцию влетел бронепоезд, за ним второй и третий. Одновременно с одесской стороны еще четыре навстречу.
Гайдамацкие караулы уже рассыпались вдоль эшелонов цепью — ночь вокруг загремела, затрещала, загрохотала тысячами выстрелов.
Министры выбегали из своих вагонов в одном белье и толпой устремлялись к вокзальным туннелям. Из туннелей им навстречу гремели залпы рабочих дружин.
Сверху, с самого неба, с водокачки, гулкие кольты заливали перроны и крыши вагонов частым свинцовым дождем.
Семь броневиков между тем взяли вокзал в кольцо: три — со стороны северного перрона, четыре — со стороны южного. Они заслонили вокзал стальной стеной. Пулеметы сыпанули во все стороны, с насыпи вниз. Орудийные жерла, наоборот, поднялись кверху. И ударили одно за другим — должно быть, двадцать номеров — поодиночке и залпами, подряд, без интервалов. Грозная канонада загремела вокруг. Красные вспышки вырывались из жерл без перерыва — и ночь затрепетала в розовом зареве, словно в тропическую грозу.
Петлюровские пулеметы строчили вниз по насыпи, вдоль улиц, в упор. Пушки, наоборот, били на дальнюю дистанцию, и разрывов не было слышно. Пулеметы расстреливали отряды повстанцев здесь, орудия громили их села там, за далеким кольцом огней.
Агентура националистов предупредила Петлюру.
И крестьяне бросились назад: по селам били зажигательными снарядами, села пылали, весть об этом прилетела неведомо откуда еще до того, как вспыхнули зарева. Крестьяне бежали по улицам к окраинам поспешно и беспорядочно. Снег был мокрый, прилипал к подошвам, и черные пятнышки следов густо засеяли позади них улицу. Следы бежали прочь, носками от станции. Медленно засыпал их снег.
Но снег не успел еще засыпать следы, как на станцию, один за другим, стали прибывать эшелоны. Из вагонов выскакивали сечевые стрельцы и тут же строились колоннами. Шесть эшелонов на протяжении получаса. Петлюра удирал под защитой немалого войска.
И по всем проселкам, вдогонку за крестьянами, уже поскакали конные отряды, затарахтели пулеметные тачанки, заскрипели подводы с пешими сечевыми стрельцами…
Сотника Парчевского и хорунжего Туруканиса судил экстренный военно-полевой суд штаба головного атамана войск УНР на следующий же день, в десять часов утра.
За ночь прибыло еще полтора десятка эшелонов, желто-блакитные войска заполнили город и окрестности, над селами, по всему горизонту вокруг, тяжелыми глыбами лежал черный дым, железная дорога до самой границы была уже очищена, крестьянские республики топили в крови и огне, и суд обставили помпезно и пышно.
В зале первого класса раздвинули столы, вазоны с пальмами расставили на подоконниках. Напротив входа в «царские покои» поставили столик, накрытый вместо скатерти желто-блакитным рядном. Два желто-блакитных флага скрестились у стены над столом, под станционными часами. За стол уселись полковники и атаманы в шапках со шлыками, с выпущенными из-под шапок оселедцами и с длинными усами вниз. Две шеренги сечевых стрельцов в мазепинках, с австрийскими винтовками у ноги взяли стол в каре. Вдоль прохода через зал в четыре шеренги выстроились гайдамаки. За спиной у гайдамаков осталось много свободного места, и туда из двух боковых дверей впустили «народ». Это были железнодорожные «курени» и «просвиты» со знаменами, свободные от караулов сечевики, старшины и гайдамаки. Духовой серебряный оркестр сечевиков расположился возле дамской уборной.
Парчевского и Туруканиса ввели из средней двери, из-за буфетного прилавка. Они просидели остаток ночи в леднике вокзального буфета, без шинелей, сорок сечевых стрелков окружали их стеной.
Парчевский и Туруканис тихо прошли через зал. Шум шагов поглотила широкая бархатная дорожка, которую до войны расстилали только в тех случаях, когда император Николай Второй, проезжая через станцию, останавливался здесь, чтобы съесть знаменитый на весь юг шашлык татарина Кабутаева. Бледная усмешка тронула губы Парчевского — он шествовал по залу, как царь. Сорок сечевиков по бокам грохотали сапогами о бело-красные плитки пола. Винтовки они держали на руку, и на лезвиях широких австрийских штыков играли бойкие солнечные зайчики. Ночью выпал снег, под утро ударил морозец, и теперь с чистого синего неба светило ослепительное зимнее солнце.
В десяти шагах от стола, где сидели судьи, процессия остановилась. Сечевики опустили винтовки к ноге. Остановились и Парчевский с Туруканисом. Желто-блакитные петлицы с их френчей были сорваны, георгиев на груди у Парчевского не было. Причесанные на английский пробор волосы Туруканиса блестели фиксатуаром — волосок к волоску.
Председательствующий поднялся и велеречиво объявил начало суда.
Оркестр у дамской уборной заиграл «Ще не вмерла». Члены суда встали и отдали честь. Стража вокруг взяла на караул. Головатько во главе «железнодорожного куреня» склонил желто-блакитное знамя…
Туруканис стоял прямо, руки вдоль туловища, голова поднята, глаза вверх. Он не отрываясь смотрел на циферблат станционных часов, наверху, между флагами, словно старательно высчитывая, сколько ему еще осталось жить. Парчевский присогнул правую ногу и чуть склонился на правый бок. Он слегка поворачивал голову и водил глазами по сторонам. Этот зал первого класса он помнил с тех пор, как помнит себя. Желтые разводы высоко на потолке, цветные стекла в окнах второго яруса. Солнечные лучи падали сквозь них синие, красные, зеленые и желтые. В парикмахерской у мужской уборной он брился уже лет шесть, с того самого времени, как вообще начал бриться. В гимназии он за это одиннадцать раз отсидел по три часа без обеда и получил столько же четверок по поведению. Бриться на вокзале гимназистам запрещалось. Потом из гимназии его выгнали с волчьим билетом. Фронт, ранения, контузии и четыре георгия. Немцы, «самостийная» Украина, большевики… Из-за двери парикмахерской выглядывало толстое, всегда красное, а сейчас совершенно белое лицо вокзального парикмахера Поля. Парчевский улыбнулся ему, и Поль мгновенно исчез.
«Ще не вмерла» окончилась.
Суд сел. Началась судебная процедура.
Сотник Парчевский, комендант гарнизона и командир гарнизонной сотни, и его адъютант, хорунжий Туруканис, обвинялись в измене неньке Украине и в замышлении государственного переворота.
— Туруканис! — торжественно возгласил председатель суда, атаман с рыжим оселедцем. — Признает ли подсудимый Туруканис себя виновным?
Костя пожал плечами и не ответил.
— Парчевский! — так же точно произнес председатель.
Парчевский бросил взгляд на Костю рядом и тоже промолчал.
Суд тянулся не долго, но томительно. Атаманы произносили речи, и Головатько из-за гайдамацких спин хлопал в ладоши и кричал «слава». Костя все смотрел на часы. Парчевскому было грустно, ныло сердце — он думал об Аглае. Она отдала борьбе и ненависти всю себя… Ненавидеть можно только, если умеешь любить, если есть что любить, если любишь… Да будет же благословенно твое неведомое имя — незабываемая, любимая! Теперь Парчевский и любил и ненавидел…
— Туруканис! — снова спросил атаман-председатель. — Признаете ли вы себя после всего вышесказанного виновным?
Костя снова пожал плечами и наконец отвел взгляд от часов наверху. Вся процедура тянулась уже полчаса. Костя откашлялся и громко сказал:
— В измене украинскому народу я не признаю себя виновным. Я восставал вместе с украинским народом против его предателей!
Председатель застучал ручкой револьвера и лишил Туруканиса слова. Костя пожал плечами и снова поднял взгляд к часам.
— Парчевский! — сказал председатель. — А вы теперь признаете себя виновным?
— Все равно, — обронил Парчевский. — Оставьте меня в покое.
Затем подсудимым дали последнее слово.
Костя выпрямился, челюсти его сжались, под кожей заиграли мелкие желвачки.
— Будьте вы прокляты, лакеи капитала! Пролетарi всiх краïн, еднайтеся! — Он произнес это по-украински, старательно выговаривая слова. И вдруг запел: — «Мы вступаем в последний и решительный бой…»
Сечевики затопали сапогами, председатель застучал ручкой револьвера, несколько старшин кинулись к Косте. Но Костя уже молчал. Он стоял так же спокойно, как раньше, голова поднята, и глаза рассматривали циферблат.
Пока утих шум в зале, члены суда переговорили между собой.
— Подсудимый Парчевский, хотите вы воспользоваться последним словом?
Парчевский посмотрел вниз, на свои сапоги, и не ответил.
— Нет ли у вас какого-нибудь последнего желания, подсудимый Парчевский? — еще спросил председательствующий.
— Есть… последнее желание, — вдруг сказал Парчевский и поднял голову. — Я хочу жить, чтоб ненавидеть вас, врагов моего народа и моей родины!
Суд совещаться не выходил.
Приговор был объявлен торжественно, с длинной витиеватой вступительной частью. Бывших старшин войск УНР, Парчевского и Туруканиса, присуждали к расстрелу. Приговор имел быть приведен в исполнение немедленно и публично. Произвести расстрел должна была гарнизонная сотня, которой командовали Парчевский и Туруканис и которую они «подбили на восстание».
Против главного входа на вокзал со стороны города поднималась высокая каменная стена. Она соединяла проездной туннель под южной насыпью с виадуком северной. Две высокие насыпи проходили по обе стороны широкого подъезда к вокзалу.
Осужденных вывели те же сорок сечевиков с винтовками на руку. На миг они задержались на широких ступенях. Утреннее солнце било прямо в лицо. Снег сверкал тысячами алмазов. Костя и Парчевский зажмурились.
С обеих сторон склоны насыпей почернели от народа. Еще с утра гайдамаки окружили город и согнали людей на публичную казнь. По тротуарам вокзальную площадь оцепили сечевики. Комендантская сотня — сотня поручика Парчевского и лжепрапорщика Туруканиса — уже построилась внизу против стены. Вокруг них сомкнулось каре сечевиков. По обе стороны лестницы построились воинские части — справа сечевики, слева гайдамаки. Конвойные подтолкнули их в спины, и Парчевский с Костей стали спускаться по ступенькам. Было тихо. Люди на склонах насыпи молчали. Сечевики с нагайками в руках окружали толпу со всех сторон. Гайдамацкие кони переступали с ноги на ногу и фыркали.
Парчевский и Костя пересекли всю площадь. Это была целая жизнь. Полторы минуты. Люди на насыпи тоскливо молчали. Снег таял у них под ногами и стекал по цементу ската грязными струйками. Где-то плакал ребенок.
Парчевского и Костю провели мимо выстроенной комендантской сотни, их сотни — казаки стояли вольно, глядя в землю. Парчевского и Костю подвели к стене и поставили спиной к площади, к народу, к сотне. Сзади забренчало оружие — это подбежали сечевики с охапками винтовок и стали раздавать их казакам. Удивительно знакомый голос прокричал казакам: «Смирно!» Потом тот же голос — ну, черт побери, чей же это? — сообщил казакам, что винтовки заряжены через одну боевыми и холостыми патронами. Костя выругался сквозь зубы. Знакомый голос между тем подскакал на коне ближе и приказал осужденным: «Кругом!»
Парчевский и Костя повернулись разом — четко, как положено, прищелкнув каблуками.
Ну конечно же! Это был Репетюк. Конь гарцевал под ним, он придерживал его левой рукой, в правой была зажата нагайка. Он не смотрел на Парчевского и Костю, стеклышки пенсне поблескивали под косыми лучами солнца. Казаки комендантской сотни, их сотни, стояли в две шеренги с винтовками к ноге. Как и раньше, они смотрели в землю. Подошли члены суда и еще раз пышно и торжественно председательствующий огласил приговор — «за измену неньке Украине и замышление государственного переворота».
Тогда, глядя в сторону, Репетюк снова прокричал приговоренным: «Кругом!» Парчевский и Костя повернулись лицом к стене.
— Сотня!.. — крикнул Репетюк.
Ружья звякнули, казаки оторвали приклады от земли.
В ту же секунду, будто сговорившись, Парчевский и Костя обернулись кругом. Они стали лицом к своей сотне. С тихим рокотом приклады один за другим стукнули о землю вдоль всего фронта сотни.
— Кругом! — гаркнул Репетюк.
Парчевский и Костя не шелохнулись. Они хотели глядеть смерти в лицо.
От вокзала, где стояла на лестнице, издали любуясь процедурой, большая группа петлюровских старшин и атаманов, уже скакал второй старшина. Он держал в руках две черные ленты, длинные и широкие. Подскакав к Репетюку, он отдал одну ему. Потом они подъехали к Парчевскому и Косте вплотную. Нагнувшись, они стали завязывать им глаза.
Парчевский мотнул головой.
— Ленька! — сказал он сквозь зубы. — Иди к чертовой матери!
Завязав глаза, старшины отъехали.
— Сотня! — вторично скомандовал Репетюк.
Парчевский и Костя сорвали повязки. Они хотели видеть свою смерть.
— По изменникам неньки Украины!.. — хрипло завопил Репетюк. Но сразу оборвал, не окончив команды.
Казаки стояли смирно с винтовками к ноге. Ни одна винтовка не была взята на руку. Казаки смотрели прямо вперед — в лицо сотнику Парчевскому и хорунжему Туруканису.
Истерически закричали женщины на насыпи.
Репетюк взмахнул нагайкой и поскакал вдоль фронта сотни. Он считал казаков и каждому десятому приказывал выйти вперед. Казак делал шаг и выходил.
— Хлопцы! — крикнул Костя. — Пустяки! Стреляйте! Не губите себя!
Парчевский тихо заплакал. Слезы текли по щекам, за ворот френча, на грудь. Сечевики окружили вышедших вперед казаков, и их поглотила пасть проездного туннеля. Репетюк подал команду сомкнуться. Шеренга сомкнулась.
— Сотня! — в третий раз заорал Репетюк, и голос его вздрагивал.
Винтовки брякнули и легли на руку.
— За неньку Украину!..
Винтовки прижались к плечу.
— Огонь!
Гулко ударил залп и отдался долгим эхом в устье туннеля. Густо посыпались осколки кирпича со стены. Сизый дымок тихими струйками подымался кверху, в лучах солнца он становился рыжим.
Парчевский и Костя продолжали стоять. Метром выше их головы кирпичная стена краснела полсотней свежих щербин.
Тогда, гремя копытами, подскакала сотня гайдамаков. Комендантская сотня была взята в каре и исчезла в пасти туннеля. Взвод сечевых стрелков занял место комендантской сотни.
Репетюк молча ждал, пока хорунжий построил взвод в одну шеренгу. Он все поправлял пенсне, и руки его дрожали мелко и неудержимо. В шеренге сечевиков Парчевский еще успел заметить бледные лица Теменко и Туровского.
Склоны насыпи пустели, люди разбегались, женщины плакали, кричали дети. Напрасно цепь сечевиков пыталась удержать толпу, вернуть ее назад. Их забрасывали грязью и бежали прочь. Снова прогремел залп, Костя и Парчевский упали друг на друга.
Год вступления в комсомол — тысяча девятьсот восемнадцатый
Козубенко поднялся на пенек, все умолкли.
Лес кругом стоял тихий, молчаливый и непроницаемо-белый. Густой иней клонил своей тяжестью ветви дерев. Утренний туман уже поднялся и расплылся высоко в небе облачной пеленой.
Козубенко потер ладонями озябшие уши и вынул потрепанную записную книжку. Он открыл ее на последней страничке.
— Зилов Иван! — громко выкликнул он.
— Я.
— Ты — разведка. Командир.
— Есть.
И, словно тут же отправляясь в дозор, Зилов закинул винтовку на ремне за спину. Огрызком карандаша Козубенко поставил в книжечке «птичку».
— Полуник Евгений!
— Есть.
— Ты отвечаешь за связь.
— Слушаю.
Козубенко поставил вторую птичку.
— Пиркес Шая!
— Я.
— Пулеметная команда.
Шая улыбнулся. Ствол кольта, обернутый тряпьем, лежал у его ног на снегу. Треног стоял рядом, как штатив фотоаппарата, и Шая опирался на него коленом.
— Макар Николай. Ты… ты будешь начагитполит. Агитация среди населения, политическая пропаганда в отряде.
— Ладно, — неуверенно согласился Макар, — но вообще…
— Кульчицкий Станислав!
— Мне бы… бронепоезд… — дурашливо начал было Стах, но Козубенко прервал его сдержанно и серьезно.
— Шутки потом. Ты обеспечиваешь огневое довольствие.
— Будет исполнено! — так же серьезно ответил Стах.
— Золотарь Зиновий!
— Я.
Золотарь даже сделал шаг вперед. Козубенко быстро, но критически оглядел его длинную, тощую фигуру, пустой левый рукав. Золотарь уже ожидал этого взгляда и сразу же сердито засопел.
— Ты не гляди, пожалуйста, что я… такой. Я, брат, такой, что… Все одно я теперь порешил жить до тех пор, пока…
Стах не мог сохранить серьезности и снова хихикнул.
— Ни пава, ни ворона! Ты же все говорил, что решил не жить!
— Э! — совсем рассердился Золотарь, — это раньше было. От несознательности, а теперь…
— Тише! — оборвал Козубенко. — Ты, Зиновий, пока будешь резерв…
— А!
— …и пищевое довольствие отряда.
— Я?..
— Это приказ!
Золотарь сердито топтался на месте, задевая всех своими журавлиными ногами, размахивая единственной длиннющей рукой.
— У него одна, да стоит бревна… — пискнул Стах и тут же спрятался за спину Макара.
— Товарищ Стах! — покраснел Козубенко. — Внеочередной наряд… три дня кряду чистить картошку… когда она будет. — Никто не засмеялся. Стах сдвинул кепку на глаза и смущенно чмыхнул носом. — Понимаешь, Зиновий, — обратился Козубенко к Золотарю, — как только найдется кто-нибудь, кто сумеет организовать снабжение, ты будешь переведен на огневое довольствие вместо Стаха. Подходит?
— Ладно. Я что, — пожал плечами Золотарь и поправил единственной рукой амуницию — наган за поясом, маузер сбоку и три бомбы на груди. Предохранительное кольцо он научился выдергивать зубами.
— Кросс Екатерина! — продолжал выкликать Козубенко.
Катря тоже сделала шаг вперед и остановилась в ожидании.
— Санитарная часть.
— Слушаю, — сказала Катря, — но медикаментов у нас нет никаких — это раз, а второе — почему если женщина, так непременно Красный Крест?
— Медикаменты мы достанем так или иначе, — ответил Козубенко. — А санитарная часть не снимает с тебя обязанностей рядового бойца. Ты будешь драться со всеми вместе, но если кто ранен, бежишь ты. Идет, малая?
— Ну конечно.
Козубенко пробежал быстрым взглядом по лицам вокруг.
— Все. Я буду комиссар.
После захвата города петлюровцами комсомольцы, отстреливаясь, оставили водокачку и отошли в лес. В город теперь возврата не было. Теперь они партизаны.
— А кто же будет командиром? — спросила Катря.
— Командиром будет Степан Юринчук. Он должен был прийти сюда со своими хлопцами еще до рассвета. — Козубенко закрыл записную книжку и спрятал ее в карман, потом еще раз потер уши. — Второе. Я предлагаю дать нашему отряду имя… А то, в боевых операциях, которые нас ждут…
— Верно!
Все зашевелились и зашумели. Имя отряду надо дать непременно. И сделать знамя, а на знамени вышить это имя.
— Знамя мы тоже сделаем! — поднял руку, призывая к спокойствию, Козубенко. — У меня есть думка насчет имени. Я предлагаю назвать наш отряд — «комсомольский батальон»!
Стало тихо. У комсомольцев даже перехватило дыхание.
Но дыханье тут же вырвалось из уст клубами пара, и с радостным криком все бросились к Козубенко — подхватить на руки и качать.
— Стоп! — сам, радостно смеясь, умерил юношеский восторг комиссар батальона. — Стоп! Внимание! Я не кончил.
Все остановились с протянутыми руками.
— Возражений нет? — весело спросил Козубенко.
— Нет! Нет! Нет!
— В таком случае, негромко, тишком, комсомольскому батальону — «ура»!
И это «ура» — тихое, шепотом, почти одним движением губ — было таким дружным, таким яростным, таким громким, словно оно вырвалось из груди многих четким строем шагающих шеренг. И эти шеренги стойких бойцов комсомольского батальона горящий взор Козубенко уже видел перед собой. Батальоны, полки, корпуса!
Зимний лес стоял вокруг в серебряном инее — тихий, торжественный и величавый, как присяга.
Но вдруг приподнятое, взволнованное настроение нарушил Стах.
— Только вот… — как будто не решаясь, робкий и смущенный, непохожий на себя, негромко промолвил он, — батальон — это же много, а нас восемь человек, со Степаном девять?
Взгляд Козубенко был устремлен поверх головы Стаха, поверх всех, на подлесок, на густые заросли молодняка.
— Мы пойдем, Стась, через села и хутора, по трактам и дорогам, — тихо, задушевно заговорил он, — может быть, через всю огромную рабоче-крестьянскую Украину, и после каждого селения нас будет становиться больше, хотя бы на одного. А если так не будет, то не комсомольский наш батальон и мы не комсомольцы…
— Да… да! — опять поддержали все.
Золотарь стер с ресниц иней. Мороз крепчал, и глаза слезились.
— Ну! — снова не выдержав, прорвался шуткой Стах. — Теперь Петлюре каюк!
Все засмеялись радостно и растроганно.
Но и смеяться громко не следовало, за опушкой поле, правда, лежало чистое и гладкое на много десятин, но сзади, в долине, поднимался лес, и эхо катилось долом гулкое, протяжное.
— И теперь третье, — подождал, пока затих смех, Козубенко. — Нам надо решить, куда мы идем. На юге по Днестру собираются тысячи бессарабских партизан. Мы можем направиться туда через Барские леса, на Шаргород или на Ямполь и Могилев… С севера движется большевистская Красная Армия. Она еще далеко… Зилов! — перебил он себя. — Ты будешь еще и начальником штаба. К завтрему достань какую-нибудь карту, где хочешь!..
— Достану! — сказал Зилов.
— Так вот, — вернулся он к тому же. — На север идти нам дальше и труднее. Петлюровские атаманы и банды кулаков будут мешать нам на каждом шагу и, само собой…
Он не кончил. Схватив винтовку, он соскочил с пенька. Взгляд его метнулся вниз, где подлесок выбегал из широкой балки. Все мгновенно тоже вскочили, скорей туда, куда устремил взгляд Козубенко. Только Шая Пиркес, наоборот, сразу упал на снег и стал быстро разматывать пулемет.
Из балки на опушку вышло несколько человек. Один в солдатской шинели, остальные в кожушках. Они все разом остановились и вскинули винтовки на руку. Они тоже увидели группу на поляне. Но тут же опустили винтовки и бегом кинулись прямо к ним. Они махали руками над головой.
— Степан! — крикнул Зилов.
Степан и его товарищи быстро бежали по снегу. Они спешили, пар клубился над ними. Комсомольцы бросились им навстречу.
Но еще не добежав, Юринчук крикнул так, что прокатилось эхо.
— Тревога! По дороге за лесом сюда скачут какие-то гайдамаки. В ружье!
Пулемет Пиркеса уже стоял на треноге.
Юринчук подбежал и тут же отдал команду. Залечь густой цепью вдоль дороги. Стрелять только по его приказу и залпом. Пулемету сперва молчать. Пулемет будет пущен в дело, если они не отпугнут врага и тот примет бой.
Хлопцы сорвались с места и через минуту уже были у дороги. Цепь, дистанция два шага, залегла шагах в двадцати от обочины за крайними деревьями. Со Степаном пришли Иванко, Потапчук и еще несколько молодых фронтовиков. Вот из-за леса, из балочки показались и гайдамаки. Они были еще километрах в двух. Группа верховых, и среди них тачанка.
— Меньше сотни. Но на тачанке, конечно, пулемет, — высказал догадку Пиркес.
— Прекратить разговоры! — прикрикнул Козубенко.
Стало совсем тихо. Слышалось только дыхание, и время от времени шуршал иней, осыпаясь с ветвей.
Катря приладила маузер к прикладу и тогда оглянулась. Слева лежал Зилов, справа неизвестный хлопец в кожушке, пришедший с Юринчуком. Впрочем, она тут же посмотрела на него еще раз. Что-то знакомое показалось ей в линии профиля, в черных полосках бровей. И эта манера хмуриться не по возрасту — так супят брови после сорока.
Хлопец почувствовал Катрин взгляд и тоже оглянулся.
Они сразу узнали друг друга.
— Фью!.. — тихонько свистнул хлопец и залился краской до ушей. Он даже наклонился и, сдвинув шапку на затылок, утер пот рукавом.
— Ты… — заговорил было он снова, но опять отчаянно застеснялся и уткнулся носом в локоть.
Катря беззвучно смеялась и вся тряслась, тоже раскрасневшись от усилия сдержать смех.
— Ты… — наконец произнесла она, — ты… Иван… Коротко.
— Тише! — шепотом бросил с фланга Степан.
Катря отвернулась к дороге и наморщила брови.
Верховые уже миновали балку, но и теперь до них оставалось больше километра. Катря попробовала их подсчитать, но лошади держались кучно. Впрочем, на глаз, там было не больше полусотни. Катря осмотрела маузер, бросила еще взгляд на Иванка — он лежал вытянувшись. внимательно глядя на верховых — и сама стала вглядываться пристальнее. Сейчас им предстоит бой, и это, собственно, будет первый бой в ее жизни, если не считать вчерашней стрельбы с водокачки. Но ведь они там сидели в укрытом месте, а потом только бежали переулками вон из города. Правда, была она еще в бою, когда разоружали немцев. И в прошлом году под Гниваньским мостом, против юнкеров. Но тогда она пошла только сестрой, с бинтами. Здесь же у нее маузер, и враг приближается рысью прямо в лоб. Господи! До чего же медленно он приближается! Ну конечно, ведь это только так кажется, что километр, по воздуху, напрямик. А когда с горки да на горку, получается куда дальше. Катря поймала себя на том, что ее потряхивает дрожь. Дрожали кончики пальцев, немного губы и еще где-то там, внутри, как будто в животе. Может быть, от холода? Ведь совсем не страшно. Очевидно, от ожидания, от непривычки. Лошади бежали и бежали, когда же этому конец?
И разные мысли поплыли в докучном ожидании. Отец и мать. Полковник Будогос… Нет! О Будогосе Катря и не подумала, про контрразведку и тюрьму она решила забыть и не вспоминать совсем. Она даже сердито тряхнула головой. От этих воспоминаний так стыло сердце и не хотелось жить. Пятки у Катри были сожжены в уголь, никто об этом не знал. На груди выжжены пятиконечные звезды, она так и унесет их в могилу. Спина расписана рубцами вдоль и поперек, она никому этого не покажет. Ее насиловали, она была у врача, такова уж ее счастливая звезда, что ничем ее не заразили. Ребро всегда ноет в сырую погоду, его, очевидно, сломали… Нет, нет! О контрразведке и тюрьме она не хочет вспоминать. Катря зайдет, спрятав оружие, в первое же местечко, которое попадется на пути комсомольского батальона, и бинты, вату и йод она достанет во что бы то ни стало.
— Катря! — долетел тихий шепот слева, от Зилова. — Слышите, Катря?
— Что, Ваня?
— Какое у вас… самое большое желание? — прошептал он. — Ну, в жизни чего бы вы больше всего хотели?
Катря не удивилась, ведь скучно и тянет поговорить. Она подняла брови и на секунду задумалась. Потом так же тихо, едва слышным шепотом, глядя прямо на верховых, теперь уже было ясно видно, что их не больше двадцати пяти, Катря ответила, слегка повернув голову к Зилову:
— Я хочу быть матерью, Зилов, — улыбнулась она одними губами. — Понимаете, Ваня, такое маленькое-маленькое, а потом… вырастет взрослым…
— Готовься! — пронесся громкий шепот Юринчука с правого фланга. — Каждый выбирай одного… По моей команде — залп… Если побегут, бить в одиночку!..
Верховые были уже в сотне шагов. Тачанка оказалась не тачанкой, а обыкновенной бедой. В ней сидела закутанная фигура, как будто бы женская.
— Огонь! — весело крикнул Юринчук.
Громкий залп грянул и эхом покатился в балку.
Лошади встали на дыбы, верховые растерялись.
— Огонь!
Ударил второй залп, и верховые уже скакали карьером назад — прямо по полю, врассыпную. Лошади в упряжке шарахнулись через межу, и беда запрыгала по заснеженной пахоте. Две лошади бились на земле, одна сразу вскочила на ноги и без всадника понеслась вперед. Три тела остались лежать неподвижно, четвертый гайдамак поднялся, кинулся бежать, но тут же припал за конской тушей, и видно было, как он торопливо, не попадая куда надо, обеими руками нашаривает кобуру.
Но Юринчук и Полуник уже подбежали к нему с винтовками наперевес.
— Руки вверх! Руки вверх! — во весь голос кричал Юринчук. Полуник приложил карабин к плечу.
Гайдамак поднял руки вверх, затем медленно поднялся на ноги.
Казаков за белой снежной пылью уже почти не видно было. Они удирали, бросив раненых и беду в поле. Страх гнал их вперед и, видно, будет гнать еще много верст.
Не спуская направленного в грудь пленного дула винтовки, Юринчук отдал команду лежащей позади цепи. Оставаться в засаде, позиций не менять, готовиться к повторному бою. Пулеметчику держать пулемет наготове. Затем он толкнул пленного дулом в спину и, пропустив вперед, повел его к цепи, в лес. Беда в поле остановилась метрах в двухстах. Лошади постояли, потом повернули и шагом поплелись назад на дорогу. Беда казалась пустой — закутанной фигуры видно не было.
— Ну и встреча! — свистнул Пиркес, когда пленный оказался от цепи в десяти шагах. — Го-го! Просим в компанию, старый дружок! Как поживаете, мистер Репетюк?
Вопреки приказу все поднялись со своих мест. Юринчук и Полуник вели Репетюка.
— Капитан знаменитой футбольной команды, — почти уже пел Пиркес. — Го-го! Славный центр-форвард, сэр Репетюк! И не менее известный погромщик, каратель и прочая сволочь! Наше вам почтение! Сервус! Бонжур!
Репетюк стоял белее снега, глаза его щурились, пенсне осталось где-то там, возле убитой лошади, на земле. Руки, поднятые до уровня плеч, тряслись. Впрочем, и ноги тоже его не держали. Шапки на нем не было, она свалилась на дороге, волосы растрепались и сбились. Черкеска добротного синего сукна, с красной грудью, без газырей, из-под черкески видны над лаковыми сапогами широкие красные шаровары. Серебряная кубанская сабля волочилась сбоку по земле, один из поперечных ремешков оборвался.
— Кавказский пленник из оперы «Демон»!
— Куку! — не выдержал и Стах. — Милости просим на своих харчах!
— Замолчите, — оборвал их Юринчук. — Это пленный. — Он подтолкнул руки Репетюка повыше вверх и стал обыскивать его карманы. — А ну, Петро, беги, беду и лошадей сюда приведи. Нам они в походе пригодятся! — Из карманов Репетюка он вынул еще один браунинг и разную мелочь.
Потапчук пригнал лошадей рысцой, размахивая руками и заливаясь смехом.
— С невестой! — кричал он, фыркая.
На дне беды лежала в обмороке Антонина Полубатченко.
Гайдамаки так и не возвратились. Они не знали численности врага и, очевидно, сочли за благо ретироваться, бросив командира и женщину, которую они эскортировали.
Беду и лошадей оставлять было жалко; беду немедленно превратили в тачанку, и кольт Пиркеса крепко уперся своими тремя ногами в днище. На всякий случай, чтобы запутать следы, проехали до перекрестка и там, прокатив по старой колее, оставленной множеством колес, снова свернули в лес и укрылись на вырубках.
Потапчук и Стах остались в дозоре у дороги, все остальные отошли шагов на двести в чащу леса.
Здесь и был учинен Репетюку и Полубатченко допрос.
Они стояли в центре — Репетюк бледный, с восковыми синими губами, а Полубатченко все плакала и в чем-то уверяла. На Катрю она не смотрела. Катря на нее тоже. Катря вообще отошла в сторону, под куст, и жадно сухим языком слизывала нежный иней прямо с веточки. О тюрьме, контрразведке она ведь решила не думать… Все остальные застыли полукругом напротив пленных. Зилов, Макар и Пиркес держали винтовки наперевес.
Допрос окончен. Начался суд. Погромщики, немецкие наймиты, каратели, палачи, убийцы и бандиты. Националисты и петлюровцы. Все ясно.
Молодой заснеженный лес стоял вокруг тихий, спокойный, суровый, как само правосудие.
Тогда тяжкое молчание нарушил Юринчук.
— Враги трудового народа… — сказал он тихо. И погодя добавил: — Отойдите на три шага.
Но прежде чем он успел вытащить наган, шорох раздался справа и слева и три выстрела разорвали торжественный покой зимнего дня — торопливые, почти слившиеся в короткий залп, — и двойное эхо грохотом прокатилось по долине раз и еще раз.
Зилов, Пиркес и Макар опустили винтовки.
Эхо замерло где-то вдали, стояла необычайная тишина, и все услышали, как рядом кто-то не то всхлипнул, не то икнул и потом тяжело опустился наземь. И брякнула винтовка.
Макар сидел на земле, винтовка лежала рядом, руками он упирался в снег, бледный почти прозрачный, виски посинели, обильные веснушки резко выступили на щеках. Напрасно старался он сжать губы и сделать глоток. Спазма сдавила грудь и подкатывала к горлу.
— Понимаешь… — прошептал он наконец, когда кто-то подал ему пригоршню снега. — Ты же понимаешь… ведь я… в первый раз… убил…
Иванко подошел к Катре и тихо коснулся ее плеча.
Катря глубоко и прерывисто вздохнула и оглянулась.
Под глазами у нее запали глубокие тени. Она посмотрела на Иванка быстро и неприязненно, как на чужого.
Иванко снова смутился и покраснел. Он торопливо проглотил слюну, два раза подряд. В руке он держал маленький черный кошелечек.
— Вот, — сказал он, протягивая его Катре, — остался тогда у меня ненароком… Побей меня бог… повсюду искал… и всех расспрашивал… всегда при себе ношу… надежда все-таки, как бы сказать, была у меня всегда… что встречу… так что две керенки и шестьдесят пять копеек николаевскими… как были. А в маленьком кармашке почтовая марка на семь копеек и… записочка розовая… секретного, наверно, девичьего то есть содержания… я ее не читал…
Катря всхлипнула, потом заплакала и, вдруг обняв вконец смущенного и растерявшегося Иванка, поцеловала его в губы. Потом уронила голову ему на плечо и так застыла, продолжая всхлипывать. Иванко стоял, боясь шелохнуться, растопырив руки и обводя всех испуганным взглядом. Юринчук поднял руку.
— Передаю приказ комитета, товарищи!..
Все тесно столпились вокруг, Юринчук заговорил.
Шумейко, Тихонов и весь большевистский комитет остаются в подполье. А полторы сотни повстанцев, крестьян и рабочих, покинув разрушенные села и слободы, ушли за Юринчуком в лес партизанить. Комсомольской группе приказано немедленно влиться в партизанский отряд Юринчука и вместе с ним с боями пробиваться на север, на соединение с Красной Армией. Комиссаром отряда назначался Козубенко.
Партизаны шли от станции, лесом, их выводил Абрагам Црини — место встречи за Межировской лесопилкой.
Двинулись так:
Впереди, шагах в ста, вдоль опушки, разведкой шел Зилов. Винтовку он держал на руку. Дальше, по двое в ряд, с винтовками за плечом, шагали Юринчук, Козубенко, Полуник, Макар, Катря, Потапчук, Иванко и еще двое фронтовиков. За ними ехала тачанка. Стах, хромой, да Золотарь, еще не оправившийся, сидели верхом на лошадях. Пиркес примостился у пулемета, назад лицом.
Солнце пробилось уже сквозь облачную пелену и светило теперь в спину. Тени ложились на дорогу, прямо под ноги. И они ритмично покачивались и клонились налево и направо. Дорога звонко поскрипывала под сапогами. Снег искрами переливался впереди, на полях. Лес выстроился по сторонам, тихий, торжественный и пышный. Он словно принимал парад.
Комсомольский батальон шел через леса, степи и долы, и после каждого селения он должен был пополниться хотя бы одним человеком. Батальон направлялся на север, на соединение с Красной Армией, его путь еще будут освещать и солнце, и месяц, и звезды. Батальон пройдет сквозь засады, погони и бои. И он явится в полном составе: четыре роты, шестнадцать взводов, четыреста штыков — комсомольский батальон.
1937