Избранное в 2 томах. Том первый

Смолич Юрий Корнеевич

Детство

 

 

Трансвааль

Утро. Солнечное, чудесное.

Собственно, утра еще не было, но оно сейчас должно было прийти. Его еще не было здесь, в темной и душной после ночи комнате, но там, в другом мире, за ее стенами, на дворе, оно уже наступило. И солнца было там так много, что ему не хватало места. Сквозь щели ставен оно вонзалось в комнатную темь узкими и длинными лезвиями. Оно пронизывало темноту целым веером натянутых и дрожащих горячих солнечных нитей.

И мириады разноцветных пылинок плясали, роились и трепетали в солнечных лучах.

Сейчас начнется новый день. И это невыразимо радостно. День вошел прямо через окно — внезапно и прекрасно, — как только мать открыла ставни и распахнула раму. Ароматы и звуки утра — запах росистой листвы, птичий гомон — ринулись в комнату вслед за солнцем.

— Юрка! — сказала мать, поворачиваясь от окна. — Вставай!

Она подошла и склонилась над Юрой. Юра потянулся ей навстречу, весь дрожа и замирая от счастья:

— Мама!

Она схватила Юру в объятья — и Юра сразу стал маленьким, он больше не существовал, он был частью своей мамы. С веселым смехом мать поднесла Юру к открытому окну.

Летнее утро — солнечное и прозрачное. Небо синее и далекое. Ветви вишен и сирени протянулись прямо в комнату. Изредка тихо падают в траву тяжелые капли росы. Воробьи суетятся и чирикают на вершинах деревьев. Издалека доносится церковный звон. Над тихим городом висит неясный гомон.

Солнце, утро, новый день. Безграничная и неисчерпаемая радость бушевала в груди.

Перед домом расстилался небольшой цветничок. Десяток пестрых клумб и желтые дорожки между ними. Сколько цветов, и какие все разные! Петунья, настурция, крученые панычи, резеда, бальзамин, пионы. Они заливали клумбы зеленой, желтой, красной, синей и, всего больше, белой пеной. В светлом чесучовом пиджаке, в черных очках и без шапки, высился среди этого цветочного прибоя отец. Он замер, закинул голову кверху — только слегка ерошил свою рыжую бороду и, наслаждаясь, мечтательно и не спеша выпускал в воздух колечки табачного дыма. Окурок был зажат между пальцами левой руки, ерошившей бороду, в правой отец держал садовую лейку. Он поливал клумбы. Цветы — это была, после математики и музыки, третья всепоглощающая страсть отца. Он копал, сеял, сажал и поливал везде, где бы ни поселился даже ненадолго. А дольше чем год-полтора он не жил нигде: неугомонная непоседливость гнала скромного учителя математики из города в город. Переезжать и переезжать — это была четвертая отцовская страсть. Пятой — была астрономия. Телескоп стоял на веранде — длинный, как цапля, и желтый, как самовар.

— Мама! — спросил Юра. — А почему деревья зеленые?

— Почему деревья зеленые? — Мать минутку смотрела на Юру и радостно засмеялась. — Вот вырастешь и станешь большой, тогда все будешь знать! Подожди.

Ясно было, что ждать этого нужно еще долго — может быть, до самого вечера, — и Юра совсем уже собрался обидеться и зареветь: взрослые никогда не отвечают прямо, стараются избежать путного ответа. И всегда у них — «вот вырастешь»! Но тут произошло новое чудесное событие.

Калитка отворилась, и с улицы во двор вошел человек. На голове у него была черная шляпа с зеленым пером, на плече сидела большая розовая птица, за спиной он нес, согнувшись, красный ящик на одной тонкой деревянной ножке. Другая такая же деревянная ножка была у самого чужого дяди вместо правой ноги.

— Мама! — всплеснул Юра руками. — Почему у него вместо ноги ножка от стола?

— Шарманщик! — сказала мама. — Не надо. Уходите.

Но шарманщик не послушался. И это было вполне понятно. Станет ли такое необыкновенное существо — с зеленым пером на шляпе, попугаем на плече и красивой шарманкой за спиной — обращать внимание на самую обыкновенную маму? Зеленого пера, попугая и шарманки не было даже у отца! Безусловно, шарманщик был главнее самого папы.

Шарманщик установил инструмент перед собой, и розовый попугай прыгнул на крышку. Он сел на край ящичка с белыми конвертами. Шарманщик был самый главный в мире — все человеческое счастье находилось в его руках: вот оно лежит, запрятанное в конверты. Розовый попугай протягивал вам ваше счастье в обмен на маленькую серебряную монетку. Кухарка Александра вышла на крыльцо и подперла рукой щеку. Из-за забора с соседнего двора высунулись четыре головы. На улице за калиткой остановилось двое прохожих — крестьянин в широкополом брыле и крестьянка с пустой бутылью из-под молока.

— Леди и джентльмены! — провозгласил шарманщик. — Обратите внимание на мое калецтво!

Он завертел ручку — в красном ящике засипело, загудело, крякнуло — и печально запел:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя — Кто любит тебя, как я!..

— Ах, — сказала мама, — бедные буры! — Она вздохнула. Кухарка Александра вытерла слезы синим фартуком. Отец поставил лейку и поправил очки.

О бурах знали все. Три года подряд журнал «Нива» печатал картинки боев между бурскими инсургентами и английскими войсками. Только вчера, прочитав в газетах об окончательном подавлении бурского восстания, подписании мира в Претории и лишении буров независимости, отец вынул четвертый том энциклопедии «Просвещение» и прочитал нам вслух:

«Буры высокого роста, неутомимы, трезвы, носят длинную бороду, лица у них дышат отвагой и энергией и сильно напоминают портреты Рубенса, Ван-Дейка, Останде и др. У женщин кожа отличается белизной и нежностью. Бур спокоен, рассудителен, по возможности всегда скрывает свои чувства, но, при всей своей гостеприимности, крайне недоверчиво относится к иностранцам. Эта недоверчивость является следствием частых обманов со стороны их притеснителей англичан…»

Шарманка всхлипнула и замолкла. Мама патетически всплеснула руками и подняла глаза к небу.

— Господи! Когда же справедливость воцарится на земле? Ну что за бессердечный народ эти англичане!

— Попы и лабазники! — сказал отец. — Нуте-с?

Шарманщик снова запел:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя — Кто любит тебя, как я!..

Юрин старший брат и еще старше его сестра, взявшись за руки, стояли против шарманки и взволнованно смотрели шарманщику в рот. Он был высокого роста, конечно неутомим, трезв и носил довольно длинную бороду. Лицо его, безусловно, дышало отвагой и энергией. Он был спокоен, рассудителен и по возможности скрывал свои чувства. Кроме того, эта деревянная ножка вместо ноги. Не может быть сомненья, он и есть бур, инсургент, герой повстанческих боев против «притеснителей англичан».

Трансвааль, Трансвааль, страна моя — Кто любит тебя, как я!..

Юра решил раз и навсегда: «Когда вырасту и буду большой, непременно сделаю так, чтоб противные англичане не смели притеснять бедных буров».

Первыми появляются подснежники. Подснежник — цветок хрупкий, но смелый и нетерпеливый. Еще снег не сошел, а уже сквозь весеннюю ноздреватую корочку наледи, прогревая себе тесную и скромную проталинку, тянется упругий побег, похожий на перышко лука. Сегодня это бело-зелено-желтоватый хвостик, завтра это бело-зеленое копьецо, послезавтра — уже длинный зеленый листок с тоненькой стрелкой внутри. Еще через день бутон на конце стрелки вдруг раскрывает твердый белый ротик. И цветы высыпают так густо, что земля снова становится белой и снежной под холодным обильным цветом.

И тут же зацветают пролески. Это уже весна. Цветы у них лиловые — теплые и солнечные. И хотя тело цветка еще твердое, упругое, готовое побороться с холодом и непогодой, он дышит лаской, теплом, весной. Он уже пахнет.

Потом появляются желтые лютики. Это уже настоящая весна. Цветок горячий, как солнце. Он мягок и нежен. Запах у него не сильный, но это уже аромат. И растет лютик не на черной земле. Вокруг не только прошлогодний прелый лист, но и зеленая трава, которой три дня назад еще и в помине не было. Над лютиком склоняются зеленеющие почки и молодые побеги.

И тогда буйно высыпает фиалковый цвет.

Густым ковром покрывают теплую землю фиалки. Они пахнут нежно, радостно и волнующе. Раскрывает свои мягкие пушистые лепестки тихий сон. Поднимаются вверх стройные, легкие, трепещущие колокольчики. Все заливает, все захватывает, все укрывает воинственный, напористый, быстрый барвинок. Приходит лето.

Весьма возможно, что Юра родился как раз в Софиевке. Чудеснее места, чтоб родиться, нельзя и придумать. Софиевка — это дубравы, луга, рощицы, это озера, цветники, скалы с гротами, фонтаны и водопады, заморские растения, диковинные беседки, мраморные статуи, белые и черные лебеди на прудах. И прежде всего, это — аромат цветов. Рощицы, гроты, озера, павильоны и фонтаны — всю Софиевку — прямо на голом месте, на равнине, приказал крепостным создать для своей возлюбленной Софии знатный барин, граф Потоцкий. И это было сделано за один год. Потом садовники Потоцкого сажали розы, лилии, гиацинты, камелии. Табак и маргаритки сеяла для себя его челядь. Но фиалку, барвинок и сон никто никогда не сеял и не сажал — они выросли сами. И они пахли сильно и одуряюще — землей, прелым прошлогодним листом и солнцем.

Юра с мамой возвращались домой по аллее персидской сирени. Мама вела Юру за руку. Юра плелся сзади и все оглядывался. Ходить — это было не так-то легко. Болели ноги. Собственно, это первый раз в жизни Юра совершил такое далекое путешествие на своих на двоих.

Но ходить — это было прекрасно! Небо синее, солнце яркое, зелень пышная, пахнут цветы. Какая чаща кустарника! Как высока и густа трава! Озеро гладкое, черный лебедь неслышно плывет вдоль берега и выгибает навстречу Юре свою длинную, будто нарочную шею: он ждет, чтоб Юра бросил ему что-нибудь съестное. За лебедем на поверхности озера тянется длинный след — быстрая мелкая рябь. Небольшая тучка пересекает ее от берега к берегу. Странно!

— Мама! — спрашивает Юра. — А почему тучка плывет не по небу, а вовсе по воде?

Мама смотрит на тучку, отраженную в застывшей поверхности озера, потом вскидывает глаза вверх и смотрит на тучку в натуре. Какой необъятный простор! Она глубоко, жадно и радостно вздыхает.

— Жизнь прекрасна, Юрок! — мечтательно говорит она.

За воротами стоит высокий худой человек, без шапки и босой. У него грязные ноги и седые спутанные волосы. С худых плеч свисают лохмотья, и сквозь них на животе просвечивает смуглое голое тело. Он стоит молча, и правая рука его слегка дрожит, протянутая к прохожим.

— Мама! — пугается Юра. — Почему он дрожит, и чего он хочет?

— Это нищий, — отвечает мама, — он просит милостыню.

Она вынимает из портмоне монетку и подает ее человеку.

— Дай бог счастья вашим деткам! — хрипит старик.

Мама снова берет Юру за руку и идет дальше. Юра все оглядывается. Он не может оторвать глаз от страшного дедушки.

— Мама! А зачем он просит милостыню?

— Потому что он бедный, Юрок.

«Бедный» — это не совсем понятно. Но Юра знает, что есть и другое слово — «богатый».

— А мы бедные или богатые?

— И не бедные и не богатые, — говорит мама, — однако же мы сыты, а он голодный.

— А он почему не сытый?

Мама беспомощно пожимает плечами, отступая перед потоком вопросов.

— Ах, Юрок! Вырастешь, тогда все узнаешь.

Опять это «вырастешь». Ох, уж эти взрослые! Раз и навсегда Юра решает, как только он вырастет и станет большим, сразу же сделать так, чтобы бедных не было и все были сыты.

Потом он обгоняет мать и за руку тянет ее за собой. Скорее домой — он голоден и хочет есть! Диким голосом — так что прохожие шарахаются, а мать затыкает уши и молит его перестать, Юра орет свою любимую песню:

Трансвааль, Трансвааль, страна моя — Кто любит тебя, как я!..

Слуха у Юры нет. Он немилосердно фальшивит. Его пенье — это просто крик и вой. И мать прямо диву дается — ведь и у нее и у отца прекрасный музыкальный слух. В чем же дело? Матери это очень обидно. Это не украшает мальчика. И потом еще эти огромные уши. Совсем лопоухий. И в веснушках. И рыжий…

В сумерки радость незаметно потухала. Тени на дворе становились длинными и недолговечными. Потом потухало и солнце. И от этого становилось смутно и тревожно, как бы в предчувствии чего-то. Солнце будет только завтра. А между сегодня и завтра ведь целая ночь! Это так долго, что неизвестно даже — а придет ли оно, это завтра?

Особенно не хотелось ложиться спать. Вечер уже давно наступил. Мать и просит и уговаривает. Отец поглядывает поверх очков и в третий раз уже произносит свое короткое, но такое многозначительное — «ну-с?». Слипаются глаза.

— Мамочка! Еще немножко! Еще чуточку! Я пойду, как только папа сядет играть.

— Ты не успеешь и раздеться, как я уже буду играть, остолоп! — говорит отец. — Ну-с?

Приходится идти.

Раздетый, Юра ложится на спину, и мать укрывает его по грудь. Руки Юра, вытащив из-под одеяла, закладывает под голову. Мать целует его в лоб и уходит. Юра остается один. Он не спит. Он уснет, когда отец начнет играть. Тогда сон придет сам. А сейчас его нет. Сон всегда убегает, когда начинаешь снимать башмаки, рубаху и штанишки. Спали бы так, не раздеваясь. Все равно ведь завтра одеваться снова. Чудаки эти взрослые. Завтра…

Завтра!

От мысли о завтра что-то сжимает грудь. То ли радость, то ли страх, а может, просто — холод. Юра выше натягивает одеяло. Неужто в самом деле будет — завтра? А потом оно придет и станет — сегодня. А потом оно пройдет и будет уже — вчера. Все это необыкновенно, таинственно и как будто бы нарочно.

Но вот ударил аккорд. Папа заиграл! Как сразу становится спокойно и уютно. Папа каждый вечер, в десять, садится за фортепьяно и играет до двенадцати. Пока папа не заиграет и Юра не «подумает», он не уснет. Так уж Юра привык. «Думать» можно о чем угодно. О завтра, о том, что было раньше, о вещах, которые ты хотел бы иметь, или о том, что тебе приснится, когда ты уснешь.

Юра лежит, зажмурившись, — так лучше думается — и представляет себе ружье, которое он видел вчера в витрине. Юра уже раз и навсегда решил, когда вырастет и станет большим — купит себе много ружей. Какие эти взрослые чудаки! Вот, скажем, папа. Взрослый уже, большой, может делать что угодно, никто ему не скажет, а вот гляди ж ты, до сих пор не купил ружья и не стреляет. Правда, ливорверт у папы есть, Юра сам его видел. Видел даже, как папа из него стрелял. Это было еще весной. Вдруг среди ночи Юра проснулся от какого-то шума и суеты. Все бегали, все волновались и кричали. Мама звала папу, кухарка Александра причитала, сестра плакала. Вдруг папа выскочил из соседней комнаты, в одном белье, без брюк, подбежал к окну, распахнул его настежь, вытянул руку, сам отвернулся и выстрелил раз, и еще, и еще раз, громко и весело. Потом у отца из-за этого было много неприятностей, потому что он чуть не подстрелил городового, спокойно прохаживавшегося по соседней улице. Револьвер, — объяснял потом папа, — когда стреляешь, надо держать вверх, а то и в самом деле можно в кого-нибудь попасть. Стрелял же папа в воров, которые забрались в окно и вынесли из дома все наши носильные вещи. Папа несколько дней не ходил на службу, потому что ему не в чем было выйти.

Отец играет, и Юре кажется, что он плывет на этих звуках, как это было на прошлой неделе, когда они ходили купаться на пруд. Отец посадил Юру, брата и сестру в лодку, и они выплыли на самую середину пруда. Вода плавно и мягко покачивала их… Звуки вдруг вспорхнули, как стайка воробьев, и с чириканьем рассыпались кто куда. За ними, конечно, кто-то гонится. Кто-то очень сильный и могучий, потому что он даже не торопится — идет себе такими медленными, неспешными звуками. Верно, дед какой-нибудь… Звуки бывают тоже всякие — надо только уметь их слушать. И тонкие, и толстые. И быстрые, и тихие. Звуки бывают люди, бывают звери. Есть звуки собаки, звуки лошади, есть щенята, есть дети, есть воробьи, есть добрые бабушки и злые старики. Много есть разных звуков. Это очень интересно слушать, как они между собой разговаривают, спорят, бранятся или милуются. Очень интересная штука музыка…

«Почему, — еще думает Юра, — глаза у меня закрыты, в комнате темно, а я вижу много-много красных и зеленых точек? А если открыть глаза, их как раз и не видно?»

Юра тяжело вздыхает и поворачивается на другой бок.

«Когда вырасту и стану большой…» — начинает еще думать Юра и на этом засыпает.

Снится ему гора. Та же, что почти каждую ночь. Юрино сердце замирает — он знает, это уже не раз ему снилось, сейчас произойдет что-то важное, но он не может припомнить, что именно. На гору — все вверх и вверх — вьется дорога. Этой дорогой Юра должен идти. Юра идет. Он чувствует какую-то странность во всем происходящем, но он уже забыл, что это только сон. Дорога поворачивает. Юра идет. Предчувствие чего-то необыкновенного сжимает холодом его сердце. Дорога снова поворачивает. Еще и еще раз, все вверх и вверх. Трепет предчувствия уже овладел всем Юриным существом. И вдруг Юра замер в ужасе — дальше дороги нет. Юра едва успел остановиться на краю страшной пропасти. Дальше — ничего: огромный, безграничный простор, бездна, безбрежность. Кажется, виден весь мир. Прекрасно и страшно. Скорее назад! Юра поворачивается, и ноги его цепенеют от страха. Так вот что говорило его предчувствие! Страх ползет все выше и выше, он леденит его живот. Дороги назад тоже нет. Она исчезла. Страх стиснул грудь, не дает перевести дыхание. Вокруг только обрывы, бездна, беспредельность. Видно далеко, далеко. Невыразимо прекрасно и страшно без конца! Скорее вверх, ведь тропка исчезнет сейчас и тут, где Юра стоит. Но напрасно. Опоздал. Дороги уже нет и здесь. Юра успевает только раскрыть рот, судорожно глотнуть воздух и — падает камнем, летит вниз, в бездну, в неизвестное, в никуда…

Это необыкновенно приятно. Сердце колотится радостно и восторженно — от быстрого полета, от новизны ощущений. Юра раскидывает руки — а может быть, он теперь птица, и, если замахать руками, он полетит? Но вдруг он видит, что уже совсем под ногами земля. Ой, до чего страшно! Ноги! Ведь он сломает себе ноги.

В ту секунду, когда Юрины ноги касаются твердой земли, Юра отчаянно вскрикивает и просыпается… Прежде всего он ощупывает ноги. Ноги целы. Только дрожат чуть-чуть и занемели после страшного прыжка. Сердце колотится изо всех сил. Значит, это опять был только сон! Как хорошо, что только сон! Фу!.. А впрочем, немножко и жалко. Пусть бы уж снился и дальше, раз это только сон.

Подходит мать и склоняется над Юрой.

— Юрок! Что с тобой? Ты так жутко вскрикнул!

Она в одной сорочке и с распущенной косой, она уже спала, а Юра, вскрикнув, разбудил ее.

Мама! Господи! Как это хорошо, что есть мама! Юре так одиноко, он был на такой высокой и страшной горе! Вот если б мама там с ним была, тогда бы… Юра утыкается головой маме в живот и тихо всхлипывает. Мама гладит его волосы.

Вдруг из соседней комнаты, где спят мама с отцом, доносится громкий крик. Отец рычит хрипло и надсадно, словно его кто-то душит. Мать бросает Юру и бежит в спальню.

— Корнелий! — окликает она отца. — Корнелий!

Юра спокойно ложится, уютно умащивается под одеялом и готов уже мирно уснуть. Крики отца его не пугают. Юра к ним привык. Отец кричит во сне чуть не каждую ночь. Днем отец ходит в гимназию, поливает и пересаживает цветы в саду, проверяет тетради, смотрит в большую трубу на небо, курит, ерошит бороду и играет на рояле. Ночью за ним гонятся разбойники, он устраивает экспроприации, принимает участие в сложных военных кампаниях, бьется в жестоких боях и умирает на баррикадах. Ночью отец умеет скакать на неоседланных мустангах, дерется на рапирах сразу с четырьмя противниками, переплывает бурные реки, ведет корабли в лютый шторм. Его гильотинируют, вешают, расстреливают, режут ножами и сбрасывают с высокой скалы в море.

«Когда я буду большим, — думает Юра, — мне тоже будут сниться такие же интересные сны, как и папе! А то что — гора да гора каждую ночь…»

Однажды Юра заявил, что он скрипач.

Он взял клепку от рассохшейся кадушки из-под огурцов, обстругал ее так, что она стала напоминать скрипку, вбил несколько гвоздиков и натянул на них тонкую проволочку с бутылок из-под солодового кваса. Конечно, это не была настоящая скрипка, но за скрипку «понарошке» эта штука вполне могла сойти. Смычок Юра сделал из жасминного прутика. Сама скрипка, сколько ни води смычком, звуков никаких не издавала, но это не так уж важно, потому что можно было напевать сквозь сжатые губы, и получалось совсем как скрипка. Юра нарядился в старую мамину шляпку с широкими полями, водил прутиком по клепке и, стиснув губы, напевал «Трансвааль».

В семье это вызвало целый переполох.

Когда отец вернулся из гимназии, мама, всплеснув руками, встретила его патетическим возгласом:

— Корнелий! Ты понимаешь! Юра сделал себе скрипку и заявляет, что будет скрипачом!..

Отец ничего не сказал, только посмотрел на Юру поверх своих черных очков. Юра стыдливо спрятался в угол. Уши его покраснели. Очевидно, он придумал что-то очень важное, и было приятно застесняться. Отец прошел к себе, сбросил сюртук, надел домашний пиджак, затем присел к пианино, открыл крышку, взял несколько аккордов и только тогда позвал Юру.

— Ну-с! — сказал он. — Возьми эту ноту.

Он постучал пальцем по одной из белых клавиш. Она зазвенела часто и звонко. Такие звуки Юра называл про себя «щенятами». Ему стало смешно, и он фыркнул. Как же ее взять, ведь ее только поют, а вообще-то ее нет?

— Ну-с? Тяни за мной. До-о-о-о-о…

— До-о-о-о-о!

Отец покрутил носом и в сердцах стукнул крышкой.

— Никакого, брат, у тебя слуха не было, нет и никогда не будет. Слон тебе на ухо наступил.

— Ничего подобного! — обиделся Юра. — Он мне не наступал! Я его и видел только на картинке.

Все это было очень обидно, и Юра всласть поплакал в уголке за диваном, когда отец, пообедав, улегся спать. Там, в пыли, в духоте, в горьком одиночестве, размазывая по щекам жгучие молчаливые слезы, Юра раз и навсегда решил назло проклятому слону, как только вырастет, стать скрипачом. Тут же был выработан и соответствующий план подготовки.

Этот план состоял из двух частей.

Первая часть претворялась в жизнь всякий раз, когда никого не было в комнате. Для этого Юра прятался за диван и выжидал, пока все уйдут, забудут про него. Тогда он осторожно вылезал на свет божий и направлялся к пианино. Открыв крышку, он тихо трогал пальцем белую клавишу, делал «щеночка» и потихоньку тянул «до-о-о-о-о-о-о-о…». Он тянул и совсем тоненько, и толсто, и по-всякому — на разные голоса. Очевидно, все дело было в том, чтобы тянуть это «о» как можно дольше. Этого Юра и старался достигнуть. Он тянул до тех пор, пока не начинало болеть в груди.

Чтоб осуществить вторую часть плана, Юра прибег к строжайшей конспирации. Он делал вид, что идет в клозет в конце двора. Но, подойдя туда, он проскакивал мимо дверей и нырял позади клозета под забор. Там, в заборе, отделявшем соседний сад, одна доска держалась только на верхнем гвоздике, и ее ничего не стоило отодвинуть…

Соседский сад — это был совсем незнакомый, чужой мир, и Юра долго не мог отважиться ступить на его неизведанную землю — через нижнюю доску старого замшелого забора. Несколько дней Юра только робко просовывал туда голову, и сердце у него испуганно и сладко замирало от окружающей тишины, от страха и непонятных предчувствий. Соседский сад был огромный — старые деревья, чащи кустарника, заросли бурьяна. Может быть, в этих чащах и зарослях притаились дикие звери, змеи и слоны? Юра поскорей отдергивал голову и отгораживался доской. Но на пятый день он все же отважился и пролез в щель. В саду было тихо и спокойно. Деревья стояли высокие, торжественные, в тени кустов царила отрадная прохлада, трава была высокая, густая и душистая. Где-то на вершинах кленов и осин щебетали птицы…

Сюда, в соседский сад, и скрывался Юра для осуществления второй части плана. Каждый день, до самой осени.

Раскрылось все это таким образом.

По случаю какого-то праздника, а может, и без праздника — просто так — Юрина старшая сестра со своими подругами решили устроить «театр». Юра никогда не видел театра и не слышал, что это такое. Оказывается, это была отличная игра. Сестра Маруся была уже совсем не Маруся, а какая-то там «принцесса». На нее примеряли тюлевую штору из спальни и говорили, что это «фата» и «шлейф». Соня Яснополянская, жившая напротив, была уже не Соня вовсе, а «паж». Она надела штаны брата и сказала, что это «колет». Гимназисты Казя и Владя, которые занимали самую большую комнату и назывались «квартирантами», вдруг превратились в «короля» и «придворного». Казя приклеивал себе длинную, куда больше, чем у папы, бороду, а Владя надевал старый отцовский мундир с золотым шитьем на воротнике и нацеплял на грудь большую бумажную звезду. Это было совершенно замечательно. До «спектакля» было еще так долго, целых два дня, а они уже с утра до вечера толклись по всем комнатам и «репетировали». Казя, видите ли, был отцом Маруси. Это была явная бессмыслица, потому что Марусиным отцом, так же как и Юриным, был известно кто — папа. Но Юра сразу же понял, что это только так, нарочно. Соня, то есть «паж», становилась перед Марусей, то есть «принцессой», на колени, пела и кричала «люблю». Владя выбегал с папиной шпагой и хотел Соню заколоть. Но Маруся падала отцу в ноги, то есть Казе, а не папе, плакала и говорила, что она «бросится в море». Все это было замечательно.

Юра пришел и заявил, что тоже хочет играть в театр.

Это вызвало общий смех. Хохотал даже старший брат Олег, — а старше он был всего на два года, — который теперь стал уже не брат, а «карлик», «шут при королевском троне». Все смеялись и говорили, что Юре еще рано быть «артистом».

Сперва Юра залез было под диван и начал плакать. Но тут же утер слезы и отправился к себе, в соседский сад. Там — наедине с дубами и кленами — он успокоился и еще раз проверил, готов ли он.

В день, когда наконец наступило время играть в театр, дома поднялась страшная суетня. Маруся, Соня, Казя, Владя, Олег и остальные дети бегали взад-вперед. Театр устроили на крыльце, выходившем во двор. С боков крыльцо завешивали одеялами. Казя приклеивал бороду. Маруся плакала и требовала, чтоб ей достали «флердоранж». Что это была за штука — Юра не мог догадаться, он даже выговорить это не мог. Но ему на это было наплевать. Он пришел в большую комнату, где жили квартиранты и где теперь были «закулисы», и громогласно заявил, что уж как там они себе хотят, а он тоже будет участвовать в театре. Юрино заявление произвело эффект. По решительному тону, которым оно было сделано, все поняли, что это не шутки, и если его прогнать, то может произойти скандал — Юра заревет во время спектакля, или будет хватать артистов за ноги, или сорвет простыни, вообще может учинить что-нибудь совершенно неожиданное. Юре предложили быть кассиром. Юра спросил, что это такое. Ему объяснили: будто бы сидеть в кассе и будто бы продавать билеты. Юра мрачно отказался. Он желал быть артистом. И он заявил, что, хотят они или не хотят, он сейчас выступит в роли скрипача.

Когда спектакль был в самом разгаре — все мамы и папы сидели полукругом в цветнике на вынесенных из дома стульях, а король собирался заколоть шпагой пажа, принцесса билась в истерике, и шут при троне короля бегал вокруг и звонил в колокольчик, — неожиданно на крыльце, то есть на сцепе, появился Юра. На голове у него была старая мамина шляпка с перьями, под левой рукой «будто бы скрипка» из клепки от кадушки, под правой рукой — небольшой скатанный коврик, который лежал между маминой и папиной кроватью, красный с зеленой каймой. Юра остановился на нижней ступеньке и, сорвав с головы мамину шляпу, сделал широкий поклон и реверанс. Большинство мам и пап думали, что это так и надо, и не обратили особого внимания. Только Юрина мама всплеснула руками, а брат Олег, го есть шут, пробежал, звеня в колокольчик, и прошипел: «Пошел вон, дурак!» Юра отвесил второй поклон и третий — ещё шире, еще глубже. Постепенно на него начали обращать внимание. Сестра Маруся, то есть принцесса, закрыв лицо руками, как будто бы плача, шептала, что оборвет ему уши, а Соня Яснополянская, то есть паж, пообещала дать конфету, две, три, сколько захочет, лишь бы он ушел. Юра мужественно выдержал, все и, хотя душа его дрогнула, не соблазнился и конфетами. Он положил «будто бы скрипку» рядом, аккуратно разостлал коврик и крепко стал на него обеими ногами. Потом он еще раз взмахнул шляпкой и сделал глубокий реверанс…

— Леди и джентльмены! — завопил он так, что весь остальной театр должен был в ту же секунду прерваться и кончиться. — Леди и джентльмены! Обратите внимание на мое калецтво!

Потом он схватил свою «будто бы скрипку» и взмахнул жасминовым смычком.

— До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до! — запел он. — До-си-ля-соль-фа-ми-ре-до…

Все мамы и папы смотрели теперь на Юру, только на Юру. Театр — это был он. Юра танцевал на одной ноге, оглашая двор диким визгом, и вертелся, как мельница. Потом сбросил мамину шляпку и принялся кувыркаться через голову. Наконец — на это потратил Юра три летних месяца, уединяясь в соседском саду, — наконец он сделал кульбит и начал ходить на руках. Пускай теперь кто-нибудь скажет, что он не скрипач! Что слон наступил ему на ухо! Ничего подобного!.. Потом Юра снова взялся за скрипку.

Трансвааль, Трансвааль, страна моя — Кто любит тебя, как я!..

Юра старательно и азартно водил жасминным смычком по проволочным струнам, орал песню и размышлял: «Когда я вырасту и стану большой, тогда не надо будет и петь. Я куплю тогда настоящую скрипку, и она сама играть будет…»

В те дни все вокруг говорили, что у нас война.

И в самом деле, появились вдруг какие-то странные, как нарочно выдуманные, но заманчивые слова. Порт-Артур, Ляоян, Маньчжурия, Мукден, Нагасаки. Вернувшись из гимназии домой, отец прежде всего хватался за газету. Читая, он ерошил рыжую бороду, швырял свои черные очки, топал ногами и кричал, что «они» остолопы. При этом он называл неизвестные фамилии, не принадлежавшие никому из знакомых. Куропаткин, Стессель, Линевич, Рожественский. Этих дядей Юра не знал, и к отцу они никогда не приходили. Очевидно, мама с папой на них за что-то очень сердились. Каждый раз, только заглянув в газету, мама всплескивала руками и начинала патетически молиться.

— Господи! — восклицала она. — И когда же ты наконец приберешь к себе главного мерзавца? Несчастный русский народ! За что гибнут наши бедные солдатики!..

Солдатики были и у Юры — две коробки. В одной восемь кавалеристов в красных мундирах, в другой шестнадцать пехотинцев с ружьем на руке. Был при них еще и командир на коне, но, нечаянно наступив на него, Юра обломил подставку, и конный офицер никуда не годился. Он лежал в госпитале. После маминых слов Юра спешил к этажерке, где стояли коробки с солдатиками, и взволнованно их пересчитывал. Солдатики были целы. Как всегда, мама преувеличивала и ошибалась.

По вечерам к маме приходило несколько тетей, и они сидели вокруг обеденного стола, на котором теперь появлялась целая куча белых тряпок. Тети и мама рвали тряпки на ленточки, потом из ленточек выдергивали нитки. Это у них называлось «щипать корпию». В другие вечера они, наоборот, шили из этих тряпок маленькие мешочки и накладывали в них всякую всячину, принесенную с собой: пакетики табаку, теплые носки, чай и сахар. Брат Олег в это время носился по комнатам в жестяной гусарской каске, которую ему подарили на именины, и с гусарской саблей в руках. Он кричал «ура» и рубил все, что попадало ему под руку — кресла, ковры, подушки. Это были «япошки». Япошкой должен был быть и Юра. Вместо ружья он брал линейку, а на голову надевал коробку из-под отцовской фуражки. Брат Олег кричал «ура» и колотил Юру саблей по коробке. Юра должен был кричать «банзай» и сдаваться в плен. Это называлось «бой под Мукденом» или «на сопках Маньчжурии». Однажды коробка не выдержала и развалилась. Сабля ударила Юру по голове. Искры полетели у него из глаз, и, ухватив линейку, он изо всех сил хлопнул брата… У брата тоже посыпались искры. С ревом побежал он к маме жаловаться.

Потом вдруг пришло известие, что и пехотный Батуринский полк, стоявший в Умани на постое, тоже отправляется на войну. Тети, которые принесли эту весть, очень плакали. Заплакала и мама. Юра никак не мог понять — отчего? Картинки в журнале «Нива» были великолепны. Например — «Подвиг протопопа Преображенского»: во главе кучки русских солдат с длинными черными бородами и с ружьями наперевес поп с еще более длинной бородой и крестом в руках гонит бесчисленные полчища отступающих японцев… Или еще — атака славных русских казаков на банду хунхузов: рты искривлены — «ура», кони стремительны и неудержимы — вперед, сабли сверкают, как солнце, головы хунхузов так и летят. Потом — генералы в орденах, бородатые солдаты в папахах, поля, до горизонта заваленные трупами, и над ними — в туманном мареве тихой ночи — неясная тень прекрасной, кроткой, ласковой женщины. И маленькая зеленая веточка у этой женщины в руках — ветка мира. «Должно быть, отгонять мух», — решил Юра.

Отец Сони Яснополянской, которая жила напротив, служил в этом полку капитаном, и тоже уезжал на фронт. Соня сразу же загордилась и не хотела играть ни с кем из «штатских». Когда вечером капитан Яснополянский возвращался домой из полка, Юра выбегал: за калитку, останавливался посреди тротуара и застывал с раскрытым ртом и вытаращенными глазами, пока капитан не проходил мимо него и не скрывался за дверью своей квартиры.

— Молодой человек! — сказал однажды капитан, — вы можете меня проглотить, а мне надо ехать на войну воевать.

Юра захлопнул рот, а уши вспыхнули у него жаром. После этого случая он следил за капитаном уже издали, сквозь щель в заборе.

Через несколько дней полк двинулся на станцию.

Было очень весело. Впереди ехал бородатый офицер на сером коне. За ним — тоже верхом — еще несколько офицеров, у одного из них на длинном древке — большой разноцветный флаг. Дальше — сердце Юры заколотилось — с крестом в руке, тоже на лошади, в длинной черной рясе и с широкой черной бородой ехал, конечно, сам протопоп Преображенский, и Юра чуть не кинулся следом за ним, мама едва удержала его за руку. Но тут Юра увидел такое, что сразу же забыл о протопопе. За протопопом шел самый первый, самый главный, самый старший офицер. Это сразу было ясно. Вместо сабли в руках у самого старшего офицера была только небольшая палочка, которой он все время командовал. Однако его беспрекословно все слушались. А самое интересное — как же шел этот офицер? Он шел не так, как все. Он шел задом наперед. Да, да, задом наперед.

Потом уже шел оркестр и играл. Барабанов было — только подумать! — восемь штук, и они трещали вовсю. Больших барабанов — два, и они грохали, как пушки. Потом были всякие трубы — маленькие, как пищалки, и такие огромные, что невозможно было удержать в руках и приходилось нести их на плече, а то и обвивать вокруг тела. Эти трубы — обвитые вокруг солдат — рычали особенно громко и здорово. И то, что эти солдаты, которые могли согнуть такие огромные трубы и обвить их вокруг себя, беспрекословно подчинялись палочке самого старшего офицера, шагавшего задом наперед, — это окончательно поразило Юру.

Юра взобрался на придорожный столбик и изо всех сил стал махать руками. Юра махал все время, пока одна за другой проходили мимо роты солдат с винтовками на плече, скатками и ранцами за спиной. С предпоследней ротой прошел и Сони Яснополянской папа. Ему Юра махал особенно горячо и рьяно. Все это было необыкновенно весело…

Наконец кто-то тронул Юру за плечо. Это была мама.

— Хватит, Юрок, — ласково сказала она. — Перестань махать, ты вывихнешь себе руки…

— Мама! Чего ж ты плачешь? — удивился Юра.

Мама и вправду плакала. Ох, уж эти женщины! Им бы только слезы лить… Женщин Юра начинал уже презирать. Но мама… — конечно же не маму. И потому особенно неприятны были эти беспричинные и непонятные мамины слезы. Юра в сердцах даже топнул ногой.

— Идем домой, Юрок, — сказала мама, вытирая глаза, — уже поздно и спать пора.

Опять спать! Каждый день спать! Юра уже готов был отчаянным ревом заявить свое возмущение и протест, но тут же передумал. Что ж — сегодня Юра пойдет спать с удовольствием. Ведь сегодня ему непременно приснится настоящая война. Юра будет бурским инсургентом, он вступит в бой с хунхузами в гаоляновых чащах Ляояна, он станет протопопом Преображенским и с крестом в руках поведет войско против япошек. Хотя… от протопопа Преображенского отталкивало то, что он был в длинной юбке, будто женщина. Однако борода у него как у мужчины… Непонятно. Ну и бог с ним, Юра лучше будет самым главным генералом — капельмейстером и, ведя своих славных солдат в бой, пойдет впереди, размахивая палочкой.

И Юра пятится перед мамой задом наперед, орет «Трансвааль, Трансвааль, страна моя», дирижирует обеими руками, не жалея сил, и требует, чтобы мама была оркестром.

В конце концов он спотыкается о камень, шлепается на спину, и улица оглашается его обиженным и возмущенным ревом.

Домой Юра врывается как буря. Он бежит к папе рассказать про капельмейстера, про капитана Яснополянского, про солдат и про то, что он видел живого протопопа Преображенского. Он влетает в комнату и бежит к столу, где, согнувшись, сидит папа. Он с разгона прыгает к папе на колени и, схватив за руки, отводит их от папиного лица.

— Папа! — кричит Юра. — Если б ты только видел…

Но тут он вдруг умолкает. Господи! Что это такое?

Это невозможно. Этому никогда и никак нельзя поверить! Папа без очков, глаза у него красные и лицо мокрое от слез. Может быть, не от слез? Может быть, он только что умывался и не успел вытереться полотенцем? Нет, от слез. Вон они еще текут из уголков глаз, из-под нависших мохнатых бровей. Папа плачет.

Папа плачет!

Это невероятно. Папа никогда не плачет. Мужчины вообще не плачут. А папа ведь самый первый и самый лучший из мужчин…

— Папа! — стонет ошеломленный, убитый Юра. — Папа! Ты плачешь?!!

Папа улыбается, но как-то так горько, криво, жалостно, лучше бы уж он не улыбался совсем — и вынимает из кармана платок.

— Отчего? — шепотом спрашивает Юра папу. — Скажи только мне, я никому не расскажу…

— Ах, Юрка! — Папа вздыхает и прячет платок в карман. — Беги играй. Когда-нибудь, когда вырастешь, и ты поймешь, что война эта, кроме царя, никому не нужна.

Засыпал Юра в тот вечер и радуясь и тревожась. Война должна была присниться непременно. Однако же — отчего плакал папа? Юра уже совсем засыпал, и вдруг опять выходило, что он еще не спит. И война никак не начинала сниться. Перед глазами вертелась какая-то нелепица. То папа в юбке и с бородой, как у священника. То мама в мундире капитана Яснополянского. То большие изогнутые трубы сами шли по дороге и все разом махали на Юру палочками. Потом чуть не приснилась его вечная гора. Она уже нахально полезла Юре под ноги, но Юра тут же догадался, что это опять только сон, и в ту самую секунду, как гора начала клониться и осыпаться, назло ей проснулся. Гора все клонилась и продолжала осыпаться.

Юра рассердился и проснулся еще крепче.

Но гора не переставала лезть ему под ноги и колыхаться. Это было прямо смешно. Юра приоткрыл глаза и хотел было сесть на кровати. Но как раз в эту минуту что-то словно ударило Юрину кровать снизу и колыхнуло еще сильнее.

Из соседней комнаты доносятся возгласы и суета. Юра просыпается окончательно, садится на кровати и широко раскрывает глаза. Что за черт — сон продолжает сниться уже не во сне: окно вдруг качается туда и сюда, крыша сарая за окном дрожит, как будто это не крыша, а дерево на ветру, бутылки на столике у Юриной кровати стукаются друг о друга и жалобно звенят…

— Землетрясение! — доносится из соседней комнаты веселый голос отца. — Землетрясение! Где мои шлепанцы? Нуте-с!

Но Юре сразу же становится холодно и страшно. Слово «землетрясение» он слышит впервые, но сразу же отлично понимает его — это значит, что трясется земля. Как так можно, чтоб тряслась земля? Земля не должна трястись. Ведь до сих пор она не тряслась?.. Зачем это? Отчего? А что же будет с людьми, собаками, домами? Все ж это попадает! А куда же падать?.. Значит, все пропадет и ничего больше не будет? Становится так страшно, что Юра начинает что есть силы вопить. Значит, сон про гору был совсем не сном, а правдой — только он сначала приснился, а теперь все должно и на деле так быть. Юра ревет и выскакивает из постели. На пороге его перехватывает мама…

Получасом позже мама снова укладывает Юру спать. Землетрясение уже давно кончилось. Ничего страшного — все прошло. Но Юра не отпускает маму. Он держит ее за руку и требует, чтобы она сидела так всю ночь, ну по крайней мере пока он не заснет. Мама ласкает его и успокаивает. Кухарка Александра стоит на пороге, подперши щеку кулаком. Она причитает нараспев, что землетрясение — это не иначе как божья кара, что это «знамение», что, видно, скоро придет антихрист, — вот он ступил где-то ногой на землю, а она, матушка, уйти хочет и этак дрожит со страху: знак всем людям подает, чтоб молились и спасали души перед концом света.

— Ай! — вскакивает Юра снова. — Не хочу! — Он орет что есть силы и бьет ногами. — Не хочу! Антихриста не хочу! Землетрясения не хочу! Войны не хочу! Конца света не хочу! Не хочу, чтобы ничего больше не было.

 

«Мир всем»

В то утро, как всегда по субботам, пришел Дворянин.

— Салют вашей милости!

Он сорвал фуражку с красным дворянским околышем и, широким жестом опуская ее к земле, склонился в поклоне испанского гидальго.

— Мир сегодня прекрасен, как и вчера!.. Мэ вотр сантэ, мадам? Муж, детишки? Пожалуйте стаканчик!..

Его голос гремел на весь дом, и дети стремглав кинулись на кухню. Приход Дворянина — это был непременный и веселый ежесубботний спектакль.

— Чадам и домочадцам! — приветствовал Дворянин. — Мадам, во з’анфан сэ сон ле з’агреабль анж, ма фуа! — С галантным поклоном он принял из рук Юриной мамы две рюмки с водкой. — Салфет души моей! — Потом толкнул дверь в сени и, не оглядываясь, протянул туда через порог одну из них. — Йоська, лехайм!

Две синие, дрожащие руки жадно схватили рюмку и сразу же скрылись за дверями. Это был Йоська, неразлучный побратим Дворянина. Но никакие усовещевания не могли повлиять на Дворянина и заставить его изменить дворянской спеси: Йоську он всегда оставлял во дворе или в сенях. — Парблё! — пожимал он плечами в ответ на упреки, — сэт анпосибль! Его отец, сон пэр, был сапожник, а его мать, са мэр, служила у меня кухаркой!

Был ли Дворянин действительно дворянином, об этом не знал никто. Он появился в Стародубе года три назад — задолго до того, как Юрины родители переехали сюда, в глухое Полесье. Каждый день рассказывал он о своем прошлом новую историю, ничуть не похожую ни на вчерашнюю, ни на завтрашнюю. В этих историях было все — и несчастная любовь, и коварство друзей, и несправедливые преследовании закона, и трагическое падение матери и тому подобное. И прежде всего, конечно, шампанское и карты. Попрошайничать он приходил раз в неделю, в точно установленный день. Он для этого разделил весь город на семь секторов и строго придерживался очереди. Водки он получал вдосталь, но и побоев тоже — били ни за что, просто так, потому что надо же кого-то бить для практики. Били городовые, приказчики, другие босяки и буйные оравы подростков. Дворянин не сопротивлялся, только ревел во весь голос и, падая на землю, прятал под себя свою дворянскую фуражку. Ее он берег как зеницу ока. — Для чего? — спрашивали его. — Для позора! — отвечал он. — Пур гонт, пур дэзонорэ ма ноблес тражик…

Юра уже приготовился хохотать над кривлянием и присказками Дворянина, как вдруг старая кухарка Фекла оставила печь и кинулась к окну:

— Ой, матушки! Глядите!

Окна над забором выходили на соседский двор, на длинный и грязный барак. Это была «Полесская канатная фабрика А. С. Перхушкова в городе Стародубе». Там полсотни крепких бородатых староверов-батраков мяли коноплю и вили веревки с утра и до ночи. Электрического освещения в городе не было, а пользоваться керосиновыми лампами среди сухой пряжи и клочьев пеньки было запрещено из опасения пожара. Плату сезонникам купец Перхушков считал по «летнему солнцу» и два зимних дня шли за один летний. На работу он, сам старовер, принимал только староверов. Это были один в один бородачи в лаптях и цветных рубахах. В воскресенье они выходили на улицу с гармошками, орали песни, ловили неосторожных девиц и затаскивали их к себе в барак. Шум тогда стоял над всем городом.

Но была еще только суббота, и все удивленно смотрели в окно на фабричный двор.

Что-то необыкновенное, непонятное происходило там. Бородатые канатчики, без шапок и кожухов, в одних рубашках, выскакивали из фабрики и со всех ног бежали к воротам. За ними выскакивали городовые в черных долгополых шинелях и с бляхами на бараньих шапках. Но ворота были заперты, и канатчики пускались вдоль высокого, утыканного наверху гвоздями забора. В углу городовые настигали их и, выхватив саблю из ножен, плашмя лупили их по спине, по плечам, по голове. Городовых было не меньше двух десятков.

— Конституция! — в каком-то диком восторге завопил Дворянин. — Ура! — Он схватил у печки кочергу и выскочил в сени. Прямо с крыльца он перемахнул через забор и понесся, размахивая своим оружием. — Сальве! За мной!

Посреди двора сошлись двое: бородач канатчик и здоровенный городовой. Они дрались на кулачках. Дворянин налетел на них как вихрь. С хода он размахнулся и угодил городовому кочергой в темя. Тот повернулся вокруг себя и упал. Бородач канатчик смахнул пот со лба и недоуменно уставился на неожиданного союзника. Но Дворянин помедлил только мгновенье. Он размахнулся и снова ахнул кочергой. Бородач канатчик, взмахнув руками, повалился навзничь.

В эту минуту дверь отворилась, и вбежал отец. Он был бледен, и рыжая борода его торчала во все стороны, как сломанный веник. Он задыхался:

— Уроков нет… Где мой револьвер бульдог? Интеллигенция и рабочие Перхушкова выступают против черной сотни!

Он бросился в комнату. Он раскидал все вещи, швырял чемоданы, выдвигал ящики. Наконец, на дне последней корзинки схватил что-то металлическое, блестящее. Ероша рыжую бороду, он кинулся к дверям.

— Корнелий! — побежала за ним мама.

Но хлопнула дверь, и полы черной отцовской шинели мелькнули уже за калиткой.

— Дети! — Мама патетически всплеснула руками и, схватив детей, поставила их на колени. — Мы будем молиться! — Она опустилась рядом.

Это было совсем неинтересное предложение: а как же Дворянин, что с ним, так тянуло к окну — и дети начали было всхлипывать. Но мама прикрикнула, и пришлось покориться. Брат следом за мамой повторял слова молитвы, а Юра на правах младшего только крестился и бил поклоны. Впрочем, это скоро надоело, и, поудобней умостившись на полу позади всех, Юра со сладким замиранием сердца стал мечтать про револьвер бульдог и про черную сотню. Что такое револьвер — Юра знал. Это была такая штука, из которой стреляют. И Юра уже давно решил, как только станет большим, купить себе револьвер и стрелять. Но при чем же тут собака бульдог? Она ведь просто гавкает, а совсем не стреляет! Да и не брал отец из чемодана никакой собаки… Юра успокоился на том, что в спешке отец собачку забыл. Вечером он ее, конечно, отдаст Юре, потому что ясно же было, что собака эта не настоящая, а просто игрушка — настоящие собаки в чемоданах не бывают. Что же касается черной сотни, то тут Юре все было ясно. Сотни бывают только яблок, огурцов и казаков. Понятно, что тут речь шла о казаках с черными усами, в черных папахах и на черных лошадях. Юра начал тихонько подпрыгивать на коленях и прищелкивать языком. Завязки от маминого фартука он уже держал в руках, как уздечку.

Но тут, не домолившись, мама вскочила с колен:

— Да он же забыл пули! Они ведь лежали отдельно, на книжном шкафу!

Тут прибежала из гимназии старшая сестра. Она прямо захлебывалась от волнения и новостей. Гимназисты пришли к женской гимназии и предложили прекратить уроки, на улицах городовые ловят и бьют забастовщиков, а толпа разгромила острог и выпустила на волю арестантов!

— Это было замечательно! Гимназисты, — даже заикаясь от гордости, рассказывала сестра, — явились в черных плащах и в черных шляпах! Черные шляпы и черные плащи! Это было замечательно!.. И Юра начал мечтать о черных шляпах и черных плащах…

Зимний день короток, и к четырем часам уже начинало смеркаться. Но — странно — сегодня и сумерки были какие-то особенные, не такие, как всегда. Не синие с белым снегом, а какие-то рыжие с внезапными вспышками, и снег вокруг лежал совсем розовый.

— С четырех концов горим! — сказала старая Фекла, вернувшись со двора. — С четырех ветров: низовой раздувает, сиверко тяги поддает, горовой раскидывает, а четвертый погаснуть мешает. До утра только угли и останутся…

Вечер спускался туманный, коричневый, с рыжими протуберанцами пожаров. Сквозь открытую форточку издалека, от центра города, доносились странные и тревожные звуки: отчаянный лай собак, крики людей. И Юре представлялось, как там много-много, тысяча человек собрались вместе, встали в кружок, взялись за руки и, подняв головы кверху, к луне, воют и ревут изо всех сил, держа на поводках остервенелых собак. Часто и торопливо бил в набат церковный колокол.

Это черная сотня начинала погром, чтобы спровоцировать полицейские репрессии.

Первым явился квартальный с длинными усами, который обыкновенно стоял на углу, а на рождество и пасху приходил с поздравлением, за что получал рюмку водки, пирог и полтинник. Отец шутя говорил, что полиция обходится ему в один рубль четырнадцать копеек в год.

Квартальный громко позвонил и, когда отворили дверь, закричал, стоя на пороге:

— Предлагается выставить в окнах святые иконы спасителя, божьей матери, а равно Николая-чудотворца! Оно, конечно, погром сюды не дойдеть, потому как в казенной усадьбе не предвидится нахождение иудеев и обратно ж от пожару местность защищена гимназическим парком, состоящим из деревьев, однако же во избежание непредвиденных случаев иконы обязательно выставлять всем, которые православные!..

Юра очень удивился, что он сразу же ушел, не получив ни водки, ни пирога, ни полтинника. Мама и кухарка Фекла забегали по комнатам, срывая из углов иконы. Это было необыкновенно весело, и Юра с братом бросились помогать. Они хватали снятые с гвоздей иконы и с радостным ржанием тащили их к окнам. Там сестра расставляла их, а Фекла зажигала страстные свечки. Юра выбил стекло в образе богоматери, а деревянного Николая-чудотворца в пылу битвы они с братом раскололи пополам.

Через окно видно было, как квартальный обошел остальные дома в гимназическом дворе и, направившись к директорскому дому, скрылся за углом гимназии. Не успела растаять в розовых сумерках его грузная фигура, в сенях снова забренчал колокольчик. Но на этот раз он звякнул чуть слышно — коротко и робко. Сестра бросилась открывать. За дверью, пощипывая длинную розовую бороду, стоял дед и держал за ручку маленькую девочку.

— Дед-мороз! — застыли ошеломленные Юра с братом.

Но это не был веселый рождественский дед-мороз: частые слезы бежали из его глаз и пропадали в зарослях розовой бороды.

— Детки… — сказал дедушка, дрожа и озираясь, — будьте такие добрые, позовите вашу мамашу…

Но мама вышла сама, почуяв в прихожей какое-то замешательство. Дедушка прямо через порог повалился перед ней на колени.

— Спасите… — заплакал он, — спасите жизнь этому невинному ребенку! Я прошу вас, спрячьте ее, а я уйду…

Девочка улыбнулась и в смущенье прильнула к застывшему в земном поклоне деду. Мама вскрикнула, наклонилась и схватила дедушку за плечи. Но ей не под силу было его поднять, и она сама упала перед ним на колени, заливаясь слезами:

— Встаньте… встаньте… Прошу вас… Что вы… умоляю… не плачьте… кто вы такой?..

Юра, Олег и Маруся громко заревели. Девочка удивленно посмотрела на них и тоже заплакала. Дед поднял голову, и теперь, когда его освещала лампа, было видно, что борода у него совсем и не розовая, а просто белая, совершенно белая. Эго зарево покрасило ее в розовый цвет.

Деда с девочкой мама отвела в заднюю комнату, окна которой выходили в сад. Мать Фирочки и Фирочкиного отца только что убили погромщики.

— Потушите лампу! — вдруг закричала Фекла от окна. — Смотрите! Они идут сюда!

Мама потушила лампу, и все подбежали к окну.

Над массивом большого гимназического сада поднималось серо-коричневое небо с нежными розовыми разводами. Разводы расплывались, как пена под ветром, и ярко-желтые вспышки пламени то и дело проглатывали их. Иногда то тут, то там из-за деревьев взлетал огненный сноп искр и тут же рассыпался, как фейерверк «шотландский бурак». Тогда и снег становился на миг не розовым, а светло-желтым, почти белым. Между деревьев маячили какие-то темные, но ясно различимые человеческие силуэты. Они перебегали от ствола к стволу, постепенно все приближаясь и приближаясь к дому…

— Пресвятая богородица, храни нас! — Старая Фекла крестилась торопливо и часто, а мама стояла рядом с ней, бледная и безмолвная. Дед прижимал к груди Фирочку и бескровными губами шептал свои молитвы.

Но это не были погромщики. Это другие евреи бежали из города прятаться сюда, в казенный гимназический сад. Через минуту несмелые, но тревожные и молящие звонки уже неслись из прихожей. Им открывала мама сама, и люди падали ей в ноги, протягивали младенцев, рвали на себе волосы. Мама дрожала как в лихорадке и горько плакала.

Через полчаса в задней комнате три десятка стариков и детей жались друг к другу, теснились в небольшой детской.

Еще раз зазвенел звонок, но на этот раз изо всей силы — длинно и громко.

— Папа!.. Корнелий! — с радостными криками кинулись все к дверям.

Но еще не войдя в дом, отец гневно закричал и затопал ногами:

— Это что такое? Почему иконы на окнах? Позор!

— Корнелий Иванович! — смеясь и плача, мама бросилась отцу на шею. — Корнелий Иванович… сперва… квартальный напугал… но теперь… иначе нельзя… понимаешь… там у нас… в детской… они прибежали… я не могла…

Отец сразу утих и даже приложил палец к губам. Рыжая борода взъерошилась, глаза из-под мохнатых бровей смотрели поверх черных очков в тоненькой золотой оправе — близорукие и растерянные. Он приподнялся на носки и, высоко подымая ноги, тихо-тихо прошагал до дверей. Осторожно нажав ручку, он сквозь узенькую щель заглянул в комнату. Там, в детской, не зажигали лампы, но зарево пожаров бросало сквозь окно широкую полосу красноватого света, и она ложилась на пол большим и длинным четырехугольником, разделенным на шесть ярких красных квадратов. И в этих красноватых сумерках ворочались темные тени и светились бледные лица беглецов.

— Остолопы! — прошептал отец, так что стекла задрожали. — Почему не закрыли ставни? Их можно увидеть со двора! Где мои пули? — закричал он на маму. — Всегда ты спрячешь их куда-нибудь на шкаф или под рояль!

Он сердито хлопнул дверью и скрылся у себя в кабинете. Там он схватил карандаш и бумагу и сел решать задачи. Это означало, что отец очень взволнован. Единственное, что могло кое-как привести в норму нервное, взвинченное настроение отца, было решение алгебраических задач. Отец составлял учебник по алгебре. Когда он садился за задачи, все должны были ходить на цыпочках.

Ставни были везде закрыты. Люди в детской тихо всхлипывали и глотали вздохи. Даже грудные младенцы — а их было там несколько — лежали тихо и не плакали.

Форточки тоже были закрыты, и наружный шум почти не проникал в дом. Он казался теперь далеким тарахтеньем телег на пригородном шоссе. Только церковный колокол все бил и бил не умолкая, хватающий за душу, страшный.

Решив с десяток задач, отец снова вышел. Он немножко успокоился и мог поделиться своими впечатлениями. Черносотенцы подожгли еврейские кварталы с нескольких концов. Теперь они громили лавки и били евреев, где ни застигнут. Отец сам видел, как на углу одного убили. Что он мог поделать, когда пули от бульдога остались на шкафу?! Отец снова затопал ногами. Чтоб мне этого больше не было! Пули должны лежать возле револьвера! Особенно в такое время! Полиция помогает погромщикам! Черносотенцы разогнали немногочисленную самооборону из рабочих и интеллигентов. Несколько перхушковских трепалей и один наборщик из типографии убиты. Адвокат Петухов ранен в грудь. Группа рабочих и гимназистов засела в бане и вот уже два часа отстреливается от толпы погромщиков… Ведь Стародуб это не Санкт-Петербург! Пятьдесят канатчиков и два печатника! У нас мало рабочих. Кто же станет во главе и…

Но тут в кабинет влетела Фекла.

— Идут! — задохнулась она. — Они!

На какой-то миг стало тихо и очень страшно. И вдруг закричали, заметались — женщины ломали руки, мужчины хватались за головы, младенцы завопили все разом и что было сил. Потом все кинулись в кухню, где не было ставен. Из темной кухни двор виден был как на ладони. Зарево пожаров сделало ночь светлой, как день.

От ворот прямо к дому двигалась большая толпа. Впереди выступала какая-то удивительная, наводящая ужас фигура. Это был огромный, на голову выше всех, черный бородач. Верхнюю часть лица прикрывала театральная, красного бархата с искорками бисера, полумаска. Маска была надета, конечно, только для кокетства, потому что кто бы мог не узнать в великане с огромной черной бородой лопатой дьякона городского собора Коловратского? Ряса его была подобрана, и полы заткнуты спереди за пояс. Пояс — широкий, зеленый, свернутый из тонкого сукна, которое идет на ломберные столики. Повыше талии его обвивали несколько мотков тонких и дорогих брюссельских кружев. Вокруг левой руки, наподобие аксельбантов, намотано десятка три разноцветных шелковых лент. Он держал в руке небольшой серебряный колокольчик и не переставая звонил. Рука тряслась, и оттого ленты извивались и шелестели, отливая в зареве пожара всеми цветами. В правой руке у дьякона была блестящая обнаженная сабля.

Рядом с ним, втрое его ниже и худее, топтался и приплясывал, то забегая вперед, то отставая, маленький и юркий человечек с реденькой желтой бородкой. Он дышал на ладони, тер замерзшие уши и бил руками о полы. На голове у него торчала дамская шляпка с перьями, цветами и ягодами. За спиной висели три охотничьих ружья… По другую сторону бородача важно шагал здоровенный дядя в красном кожухе и бараньей шапке. На левом плече он нес крест на длинном древке, в правой руке держал топор. Это был церковный сторож Митрофан, который всегда носил крест во время похорон или крестного хода. За ними шли — человек пятьдесят — странные, словно сошедшие с ума, ряженые с рождественского маскарада. Здесь, на улице, на снегу, под открытым небом они выглядели жутко и неправдоподобно. В толпе были бородачи в юбках, молодцы в сермягах с чиновничьими треуголками на головах, какие-то фигуры, обернутые целыми штуками ярких и дорогих тканей. У каждого в руках было какое-нибудь оружие. Топоры, ломы, колуны, дубины, ухваты. Позади всех, едва передвигая ноги, плелся в накинутом на плечи дамском салопе нищий-гармонист, постоянно сидевший на базаре возле монопольки.

Крик и плач стоял во всем доме. Три или четыре десятка женщин и мужчин с детьми на руках бегали из комнаты в комнату, голося и не зная, куда спрятаться. Дальше Юра уже ничего не видел, потому что мама вдруг налетела на него и, плача, схватила в объятия. Там, в ее объятиях, был уже и брат. Мама прижимала детей к себе, целовала и плакала. Потом мама побежала и детей, обхватив за шею, поволокла за собой, так что они и голоса подать не могли…

И вдруг, заглушая всю эту суету и шум, по квартире разнеслись широкие и полнозвучные аккорды рояля. Отец заиграл.

Это было так неожиданно, что мама выпустила Юрину и Олегову шею и дети шлепнулись на пол. Это было так неожиданно, что крики и вопли сразу утихли, прервался даже рев малышей. Веселая, страстная и звучная мелодия заполнила все вокруг.

Отец играл марш — семейный, интимный марш. Он не исполнялся при посторонних, его играли только в тесном кругу семьи — вечером накануне семейных торжеств или больших праздников, перед днями рождения, перед летними каникулами, на елку, под Новый год. Это был наш домашний ритуал.

От грохота задрожала наружная дверь. И тут же отчаянно задребезжал звонок. Церковный сторож Митрофан дубасил в дверь не то обухом, не то древком креста. Мама подбежала к входной двери и распахнула ее настежь. Старая Фекла суетилась вокруг нее с иконой Николая-чудотворца в руках.

— Во имя отца!.. — рванулся с порога рокочущий гром октавы Коловратского.

— …и сына, и святого духа… — Фекла бормотала, кланялась, приседала, подымая икону над головой. — Господи, господи, господи!..

Коловратский перекрестился и, пьяно икнув, чмокнул икону. В дверь за ним протискивались сразу человечек с рыжей бородкой в дамской шляпке и церковный сторож Митрофан. Клубы пара ворвались со двора, и в прихожей сразу стало холодно и мглисто.

— Ведомо стало… — зарокотал дьякон, — что в доме сем…

— Православные живут, батюшка, православные! — Фекла вертелась вокруг дьякона, крестясь и пытаясь поймать правую руку, державшую саблю, для поцелуя. Наконец это ей удалось, и она громко чмокнула большущую, багровую и грязную дьяконову длань. Дьякон потерял равновесие, покачнулся и, чтоб не упасть, должен был ухватиться другой рукой за одежду на вешалке.

— Но… Но… Но!.. — Дьякон водил глазами, припоминая, что же он хотел сказать, но не мог вспомнить и только икнул. Звуки рояля в соседней комнате привлекли его внимание. Его пьяное тело начало раскачиваться в такт бравурной мелодии.

— Но! — завизжал человечек с рыжей бородкой. — Сюда бежали прятаться иудеи, и если православные дозволили себе жалости ради еретической…

— Цыц! Не верещи! — Коловратский шлепнул его своей огромной ладонью по темени и нахлобучил расплющенную шляпку до самого подбородка. Перья райской птицы и вишни посыпались на пол. — Не верещи! И внемли! — Он сделал шаг и ударил ногой в дверь кабинета. Музыка хлынула на него струей игривых сверкающих, мажорных аккордов. Тогда Коловратский набрал полную грудь воздуха и вдруг грохнул во всю силу своей богатырской глотки. Он запел так, что мороз пробежал по коже, покрывая своим голосом все — и протесты человечка с рыжей бородкой, и громкие звуки рояля, и пьяный гомон, и шум толпы погромщиков на дворе. Митрофана тоже захватила музыка, и он что есть силы отбивал такт древком креста о пол.

Дверь в детскую комнату была плотно прикрыта. У входа в столовую стояла мама, спокойная и бледная. Юра с братом прятались за ее юбкой. Фекла держала за руку сестру.

Но вот марш кончился, и последний аккорд прозвучал мужественно, высоко и резко. Отец встал и обернулся к толпе, к дьякону Коловратскому, стоявшему ближе всех.

— Музи… музи… циру… ете? — Язык Коловратского заплетался. — Хвалю! П… покорнейшая п…просьба, увв…важаемый… п…педагог… сыграть что-нибудь… д…душевное… Нап…пример… — Он остановился и прислушался… За дверью детской плакал, прямо заходился младенец. — П…потревожили… н…нов…ворожденного? Прошу прощения…

Второй младенец закричал вдруг громче первого. Отец прямо-таки упал на стул. Казалось, клавиши опустились и мелодия родилась раньше, нежели папины пальцы успели их коснуться. Он заиграл церковный предпасхальный концерт «Разбойнику»!

Коловратский зашатался, и сабля выпала у него из рук. Он прижал руки к груди и поник головой. В тот же миг человечек с рыжей бородкой оказался рядом с ним. Он уже сорвал с головы смятую шляпку. Стоя возле дьякона, он поднял глаза к небу. Придерживая свои ружья, вытянув шею и сам весь вытянувшись, он вдруг вступил в мелодию со словами кантаты. Господи! Его тут же все узнали. Это был первый тенор соборного хора. Он закинул голову назад, жилы на висках вздулись, шея покраснела, и бородка его дрожала на высоких нотах. Вибрирующим, чуть надтреснутым, сбивающимся на верхах на фальцет тенорком он пропел вступление. Тогда зарокотал дьяконов бас-профундо. Коловратский взял на себя партию альта…

Концерт был пропет весь до конца. В прихожую набилось полно погромщиков. Они стояли плотной толпой, сняв шапки и крестясь, как в церкви. Сторож Митрофан держал обеими руками большой медный крест на древке. С этим крестом он всегда выступал во главе похоронных процессий.

По окончании дуэта Коловратский поблагодарил «господина педагога за услаждение души» и крикнул своей ораве, чтоб убиралась вон из дому. Когда закрылась дверь за последним погромщиком, когда пьяный гомон растаял вдали и только гармошка еще звенела в прозрачном воздухе морозной ночи, — радостные возгласы наполнили дом. Все окружили отца, смеялись и плакали, жали ему руки, восхищались.

Фекла вышла во двор и, вернувшись, сообщила, что черная сотня не стала заходить в другие дома на гимназическом дворе и снова двинулась в город. Все, успокоившись, разбрелись по комнатам. В кухне снова принялись купать малышей и стирать пеленки.

Внезапно на улице прямо перед домом громко и многозвучно грянул марш. Мимо проходил военный оркестр.

Все растерялись, бросились к окнам. Никаких воинских частей в этом глухом полесском местечке никогда не стояло. Оркестр играл в быстром темпе, и звуки его как-то чересчур уж торопливо проплывали по улице. Три минуты — и они уже смолкли, оборвались за углом. Фекла, посланная на рекогносцировку, вернулась и взволнованно сообщила, что это с полковым оркестром во главе проскакал драгунский эскадрон, присланный в Стародуб на усмирение.

Старая Фекла разбудила Юру рано, до рассвета. В углу еще горела лампа, прикрученная и прикрытая зеленым абажуром. Все спали, спало несколько десятков человек, но тихое похрапывание со всех сторон только усиливало, углубляло сонную предутреннюю тишину. Спали везде, где кто примостился — на диванах, на стульях, прямо на полу.

Фекла на кухне помогла Юре одеться. Юра быстро умылся и через пять минут был уже готов. Это была Юрина маленькая тайная радость — каждый день, в сущности, без ведома и разрешения мамы, еще до того, как она встанет, Юра с Феклой успевали сбегать на базар. В одну руку Фекла брала кошелку, за другую цеплялся Юра и — вздрагивая от утренней прохлады, согретый первыми розовыми лучами солнца, вдыхая аромат ленивого рассвета, — он, счастливый, устремлялся в таинственный мир. И мир встречал Юру сияющий, влюбленный, радуясь его приходу. Фекла покупала хлеб, мясо, овощи и другие продукты на весь день.

— Сегодня — предупредила Фекла Юру — придется, верно, сбегать на базар два раза, а то съели все, что было в доме, и на кухне не осталось ни крошки. Одного сахару к утреннему чаю надо купить — высчитывала она — не меньше, как фунтов пять. А надо же еще чего-нибудь поесть людям!

Утро было темное — стоял дым и туман. Сильно пахло гарью. Но зарево нигде не окрашивало серого неба. Было тихо, и только далеко за городом в слободках надрывались псы.

Сразу за оградой гимназического сада их встретило первое пожарище. На месте сапожной мастерской — «принимаеца заказов и починки» — осталась одна труба; на земле лежало несколько обгорелых балок и валялась битая посуда. Фекла с Юрой повернули за угол, на улицу, которая шла прямо к базару.

То, что Юра и Фекла увидели, было и удивительно и жутко. По обе стороны дороги, ровной, аккуратной и припорошенной чистым белым снегом, чернели страшные, чудовищные пепелища. Они курились еще серым, пепельным дымком, иногда то здесь, то там с коротким треском взлетала искра и сразу же гасла в дыму и тумане. Кучи углей, обгорелые столбы, опаленные огнем стропила и две шеренги — вдоль улицы по обе стороны — закоптелых кирпичных труб, — это было все, что осталось от нескольких десятков домов. Домики были деревянные и почти все сгорели дотла. Исковерканные кровати, умывальники, ведра, подсвечники и другая мелкая металлическая утварь — это было все, что осталось от домашнего скарба погорельцев. В домишке рядом с колодцем почему-то не сгорела задняя стена, и на ней висела уцелевшая, только чуть закопченная картина в золотой багетной раме — медведи в лесу Шишкина. Кое-где по пожарищам бродили люди — должно быть, несчастные обитатели их — и разгребали дымящиеся кучи пепла и мусора. Другие сидели у дороги на сундучках и узлах — очевидно, все, что удалось спасти от огня, — и молча смотрели на то, что недавно было родным домом. К их ногам жались дети и собаки…

Фекла охала, крестилась и тащила Юру поскорее прочь. Было тяжело дышать — дым забирался в легкие, во рту горчило, пепел разъедал глаза.

На углу, где сгоревшая улица выбегала на базарную площадь, стоял первый каменный дом. Он уцелел от пожара. Но стекла были разбиты, а двери и рамы выломаны. Железная вывеска «Писчебумажный магазин» лежала на земле, изогнутая и в нескольких местах пробитая. Окна и двери магазина глядели черными провалами. В магазине не осталось и нитки. В дверях, поперек высокого порога, раскинувшись в сладком сне, крепко прижимая к груди фуражку с красным околышем, навзничь лежал Дворянин. Лицо и половина рыжей бороды были у него ярко-зеленого цвета. Пустая бутылка из-под чернил лежала тут же рядом, окрасив зеленью снег и камни.

Юра и Фекла остановились и оглядели базарную площадь. Фекла с Юрой были чудаки! Они пришли на базар за покупками. Но…

Базара-то не было!

Базарная площадь лежала перед ними, непохожая на себя. Ряды каменных лавок, с четырех сторон обрамлявшие площадь, стояли странные, чужие и хмурые. Еще вчера они играли всеми цветами радуги, десятками вывесок и витрин.

Сегодня ни одной вывески не было. Витрины и окна разбиты, железные шторы свисают изогнутые и рваные, как будто сделаны они из гофрированной бумаги. Двери везде сломаны или сорваны, белые каменные фасады стали коричневыми и черными от копоти и дыма. Пожар погулял и здесь.

Но страшнее всего была сама площадь. Снег, только вчера выпавший, глубокий и плотный, здесь был превращен в желтое месиво, в грязь. И прямо в это месиво было втоптано все, что вчера еще красовалось в лавках вокруг и что не успели разграбить и растащить по домам погромщики. От дверей мануфактурного магазина до центра площади тянулись узкие разноцветные дорожки. Красные, синие, зеленые и желтые. Тут был и ситец, и бархат, и сукна, и шелка. Материю разматывали со штук и расстилали себе под ноги, как ковры. Хомуты, круги веревок, поломанные плуги, шкафы, стулья, диваны и другая мебель лежали грудой, изуродованные и разбитые. Мешки с сахаром, облитые керосином, валялись вперемежку с детскими игрушками и раздавленными консервными банками. Битые бутылки, горы осколков рассыпаны были везде, и все это было густо подернуто белой сыпью рваных книжных страниц. Они слегка шевелились под слабым ветром, перекатываясь и шелестя. Спящие, раскинувшиеся тела пьяных погромщиков виднелись среди этого хаоса и разрушения. Они валялись на кучах мешков, на штуках материи, в разбитых ящиках, просто в грязи — где кто упал. И морды у них были размалеванные — у одних зеленые, у других — синие, красные и черные. Они разгромили писчебумажный магазин и спьяна хлебнули из добытых там бутылок.

Несколько драгунов в долгополых шинелях расхаживали по площади. Они хватали уснувших пьяниц за ноги и волокли их к дровням. На дровни они сваливали их, как мешки. Погром окончен, и солдатам было приказано прибрать город и привести его в пристойный вид.

В конце площади, возле собора, где была карусель, качели и паноптикум, сгрудилась толпа и сновали солдатские шинели.

Фекла плюнула на мешки сахара, погубленного керосином, подняла и спрятала в кошелку коробку сардинок, валявшуюся прямо на тротуаре; взяла Юру за руку и направилась к собору, к толпе. Фекле не терпелось посмотреть и расспросить людей.

Еще издали Юра увидел то, что потом с ужасом рассмотрел близко.

Толпа стояла молча, мрачная и неподвижная; мужчины сняли шапки и держали их в руках. Было много полицейских и солдат. Толпа окружала ярмарочные качели. В дни ярмарок к крюкам подвешивались на канатах две дощатые лодки с вырезанными женскими бюстами на носу. Одна лодка носила имя «Сильфида», другая — «Наяда». Внутри они устилались ковром. Парни и девушки усаживались в лодки с гармошками и букетами бумажных цветов. Они палками отталкивались от земли — это были весла — и начинали раскачиваться. Одна лодка туда, другая сюда, одна вверх, другая вниз. Гармонь заливалась, девушки визжали, пьяные молодцы вываливались из лодок на землю. Стоило это пятак за пятнадцать минут. Ах, как Юра им завидовал и как обижался на маму, что она не позволяет ему сесть в чудесную лодку.

С верхней перекладины качелей — толстой, тесаной балки — свисало сегодня пять веревок. Веревки были натянуты туго, как струны, и медленно раскачивались из стороны в сторону — тяжелый груз тянул их к земле. На веревках, схваченные за шеи, такие непривычно длинные и тонкие, неестественно низко свесив головы на грудь, тесно друг к другу, висели пятеро канатчиков с «Полесской канатной фабрики А. С. Перхушкова в городе Стародубе». Пятеро забастовщиков. У качели-виселицы стоял на часах драгун с винтовкой.

Ветер слегка покачивал отяжелевшие тела. Толпа переминалась вокруг виселицы и молчала.

Из собора доносилось приглушенное толстыми каменными стенами пение. Ранняя литургия подходила к концу. Старческий голосок соборного попика провозглашал «мир всем». Бас-профундо Коловратского и сбивавшийся на фальцет тенор подхватывали: «тебе, господи»…

 

Череп Кочубея

Лодка была невелика, но построена просто и удобно — для далеких и рискованных путешествий. Ее конструкцию, снаряжение, каждую деталь Юра обдумал сам.

Это была как будто обыкновенная шлюпка, вроде той, которую Юра видел в журнале «Природа и люди» среди иллюстраций к роману «Искатели жемчуга». Длиной в две сажени, шириной — сажень. Корма опущена в воду, нос слегка вытянут, чтобы в случае неожиданной мели не врезаться глубоко в песок. На корме руль, перед рулем рычаги управления — ведь лодка, разумеется, моторная. Под рулевой площадкой — бак с горючим. Середина лодки — три метра вдоль — перекрыта от борта до борта. Таким образом получалась небольшая — два метра на три — верхняя палуба. На палубе стоял небольшой челнок-душегубка, чтобы спускать на воду на середине реки, когда надо быстро добраться до берега. За палубой было немного свободного места, а дальше — откидная доска для сидения и уключины на бортах, чтобы идти на веслах в случае аварии мотора, недостачи горючего или еще чего-нибудь такого. Весла привязаны вдоль бортов. В носу лежал якорь и концы. Под носовой частью был устроен «трюм» — там хранились продукты и всякий припас для путешествия. Под палубой — каюта, почти в полтора метра вышиной. В ней было по небольшому иллюминатору с каждой стороны, вдоль стенок прикреплены две неширокие сетки для спанья, и еще две можно было подвесить под потолком. Таким образом, в ней могли улечься сразу четыре человека. Лодка и была рассчитана на путешествие вчетвером.

Как это прекрасно! Роскошный, прозрачный, до краев наполненный солнцем летний день. Небо чистое и такое голубое, что хочется запеть. Зеркало реки спокойно застыло, и только под самым берегом видно, что вода не стоит на месте, а неторопливо и торжественно уплывает вниз. Или — у лодки: легкая рябь возникает у бортов и — оглянешься назад — разбегается веером чуть заметных волн. Лодка — на середине реки. Берега далеко. На правом — горы, обрывы, лесистые овражки. На левом — отмели, песок, краснотал и бескрайние, нескончаемые заливные луга. Какой огромный и прекрасный мир!

Юра стоит на капитанском мостике, руль у него под локтем, перед ним две ручки управления — он ведет судно. Юра в одной сорочке, ворот расстегнут, капитанка сбита на затылок, ветер треплет взлохмаченный чуб. Ласковая струя ударяется в грудь, ныряет за сорочку и холодит ребра и живот. Юра даже смеется — щекотно же и… отлично!

Но тут набегают заботы. Все ли, что надо, взято? Юра мысленно проверяет. Охотничьи ружья, револьверы, пули, порох, дробь. Затем — топоры, ножи, баклаги, компас. В трюме — крупа, сахар, кофе, консервы и галеты. Ах, свечи забыли! Надо непременно в первом же населенном пункте закупить свечи и спички. Посуда есть. Фильтр для болотной воды — тоже. Обойдемся ли с одеждой? На брата — одеяло, дождевик, остальное на себе. Хватит! Нельзя загромождать шлюп. И так уже негде пройти. Юра сердито хмурится и оглядывается вокруг.

Где он?

Он в спальне. В собственной постели. Давно пора спать. Ночь. Все уже уснули. Тихое, ровное дыхание наполняет дом. За окном темное небо, звезды, черные силуэты деревьев. Недалеко уже и до рассвета. А Юра еще не спит. Детская бессонница. Юра уже большой — ему семь, восемь, нет, девятый — и он не станет будить маму и просить сказку. Он лежит и думает. Он мечтает путешествовать. Охотиться на зверей. Плыть по рекам, озерам, а может быть, и морям. Ему так хочется побродить в джунглях, побывать в пампасах, льяносах, гаучосах… Нет, гаучосы это совсем другое, это не то. На худой конец Юра согласился бы иметь такую лодку хотя бы здесь, на речке Роси. Пусть даже и не такую, а просто — лодку. Только чтобы сам, без мамы. Как будто капитан. Как будто путешественник. Открывать новые земли, бороться со стихиями, плыть среди девственных лесов. Недалеко. Ну, хотя бы до Кошика. Всего каких-нибудь три километра. Или хоть здесь — возле купален…

Внутри даже все дрожит, так ему этого хочется.

Теперь уже совершенно ясно, никаких сомнений быть не может — когда Юра вырастет, он будет путешественником. Самым знаменитым. Таким, каким Миклуха-Маклай, Пржевальский, Стенли, Ливингстон… Или пускай не знаменитым, это не так важно: лишь бы путешествовать. Немая карта мира, по которой учится географии Юрин старший брат, вдруг встает перед его глазами. Две Америки, Африка, Австралия, ну, и Азия с Европой. Европа — это неинтересно. А вот Австралия, Африка, Америка… Фу, даже дух занимается!

Вдруг совсем перехватило дыханье. Юра вскидывает ружье и замирает в неподвижности. Сквозь бамбуковые заросли неторопливо шествуют какие-то серые громады. Один, два, пять, девять… Целое стадо слонов. Шесть старых и тройка слонят. Юрины пальцы даже занемели — так крепко сжимают они ружейный приклад. Ружье — гочкис, штуцер, специально на слонов. Надо подпустить стадо шагов на сто. Ах, только бы ветер не подул с Юриной стороны — слонихи так чутки! Медленно-медленно Юра поднимает дуло ружья — надо попасть слону в глаз. Юра уложит сейчас шестерых — шестью зарядами. Слоновой кости сколько! И поделом! Ведь это слоны отравили Юре его сладкую детскую мечту. Юра никогда не забудет папиного «слон тебе на ухо наступил». Так и не научился Юра играть на скрипке.

В этом году в Юриной жизни произошли некоторые перемены. Старший брат поступил в гимназию. Теперь Юра остался совсем уже один. Правда, они с братом никогда особенно не дружили, однако чтобы играть в разбойников, в железную дорогу, бегать наперегонки, драться, дразниться — нужны хотя бы двое. Одному тут никак не обойтись.

Теперь Юра с утра и почти до вечера совсем один. Брат в гимназии, сестра в гимназии, отец в гимназии. Мама Юрина тоже учительница. Часа в четыре все вернутся домой и сядут обедать. Брат восторженно станет врать о каких-то невероятных молодецких выходках и штукарстве старшеклассников. Сестра будет хвастаться своими успехами и пятерками. Отец — кричать на всю квартиру об олухах, остолопах, обормотах, оболтусах и ослах, которым он сегодня влепил единицы или оставил без обеда и посадил в карцер. Мама будет слушать всех и никого в частности, озабоченная обедом и всякими домашними делами. Юре только и останется, что молча и мрачно сидеть, сердито хлебая свой суп. Он жестоко завидует. И брату, и отцу, и сестре. Он тоже хотел бы ходить каждый день в гимназию.

И в этом городе — уже третьем за Юрину короткую жизнь — Юрины родители живут в самой гимназии. Гимназическая усадьба — это целый квартал, перерезанный поперек длиннейшим зданием: учительские квартиры, пансион, мужская гимназия, женская гимназия. По одну сторону — огромный двор, на нем плац, службы, особняки директора и инспектора. По другую — старый парк с широкими расчищенными аллеями и путаными, чуть протоптанными тропинками, с аккуратно подстриженными газонами и непролазной чащей деревьев, зарослями кустарника и таинственными ущельями. Двор принадлежит мужской гимназии, парк — женской.

В двенадцать в гимназиях «большая перемена». Юра пробирается в палисадник, устроенный отцом в углу двора, прилипает к ограде. Во двор, когда там гимназисты, Юре категорически запрещено выходить — он еще маленький. Юра просовывает свой длинный носик в щель и полчаса не двигается с места. Старшие гимназисты прохаживаются по двое, по трое перед фасадом — кто с книжкой, кто просто так. Они разговаривают и спорят. Это неинтересно. В углу возле бани — трапеции, турники, брусья и другие гимнастические снаряды. Там прыгают, подтягиваются, кувыркаются и ходят на руках. Это уже куда интереснее. Посреди двора играют и лапту. Небольшой черный мяч то и дело со свистом разрезает воздух. Смех, крики, удары по мячу. Юре здорово хочется играть в лапту. А вон у директорского сада в самом разгаре игра в индейцев. Два десятка мальчишек заткнули за уши куриные перья и с ржанием бегают взад-вперед. Это вольные трапперы из славного племени могикан, во главе со своим непобедимым вождем Соколиным Глазом, охотятся в прериях Больших Озер. Среди индейцев Юра замечает и брата Олега. Тихая слеза катится у Юры из глаз и на миг застывает на кончике носа. Потом она капает на землю. Вдруг с дикими воплями из-за сараев вылетают тоже человек двадцать в гимназических фуражках, надетых козырьком назад. Это охотники за скальпами. Они несутся как буря. Они размахивают руками и визжат. Вольные могикане бросаются врассыпную. Но их догоняют. Сбивают с ног, тычут носами в землю, выдирают из-за уха куриное перо. То есть — скальпируют.

Юра не выдерживает и стремглав кидается на помощь вольным трапперам. Но он только с разгона хлопается лбом в крепко запертую калитку. Тогда, тихо всхлипывая, он скорей бежит домой. Почему он один? Он тоже хочет быть траппером! Он тоже хочет быть охотником за скальпами! А может быть, он непобедимый вождь Быстрая Нога?

Юра медленно проходит в парк. Там гимназистки играют в горелки, фанты, испорченный телефон. Нет, женщины достойны только презрения. Юра надменно обходит группки и кружки девочек, тихо и чинно рассевшихся на скамейках в расчищенных аллеях парка. Господи! Что за идиотки! Сидят и вяжут какие-то чулки! С ними — классная дама, монотонно, как в церкви, рассказывает что-то скучное и неинтересное. Впрочем, скучней всего она сама. И не говорит она вовсе, а просто жвачку жует. Юра тихонько обходит ее стороной. Вдруг дама дожевывает, глотает и в очаровательной улыбке ощеривает на Юру золотые зубы. «Ах, какой милый мальчик!» — начинает она. Но так и не договаривает — глаза у нее лезут на лоб, рот широко открывается. Ведь Юра совсем не рассчитывал на ее внимание и в ту самую секунду, когда она обернулась к нему, показал за ее спиной язык… Дама застывает, гимназистки деликатно фыркают себе в кулачки, Юра скорее прячет язык, срывается и бежит что есть духу. Уши у него горят от стыда и обиды. Словно это не он, а ему кто-то показал язык.

В чаще жасмина — это же, конечно, девственные тропические леса — Юра наконец останавливается. В одном месте кусты переплелись верхушками, образуя широкий купол. Там лежит куча сухой травы. Это Юрин вигвам. Юра садится на обрубок у входа в вигвам и достает спрятанный среди ветвей сучок. Это — будто трубка. Юра обращается к молодому, стройному берестку, растущему рядом.

— Бледнолицый брат мой! — говорит он. — Закурим с тобой трубку мира…

— От души благодарю славнейшего среди вождей Долины Озер за гостеприимство! — учтиво отвечает бересток.

— Пусть бледнолицый брат займет место у костра моего племени в кругу моих сынов.

— О! — отвечает, склоняясь, бересток. — Пусть солнце щедро светит на вигвам Великого Быстроногого!

Разговор не клеится. Юра посасывает сучок и будто бы пускает вверх кольца дыма. Ветер тихо шелестит в вершинах высоких тополей, выстроившихся вдоль каменной ограды. Листва кое-где желтеет. Осень.

И вдруг Юра вскакивает. В руке у него смертоносная сабля. В другой — лассо. За поясом — томагавк. Он прыгает на спину неоседланного мустанга и летит. О, как он летит! Необъезженный могучий конь хочет сбросить его со своей благородной спины. Но разве Юру сбросишь? Разве не лучший в Долине Озер ездок — вождь Быстрая Нога? Ветер свистит в ушах, и кровь бьет в виски. С разгона Юра врезается в заросли крапивы. Крапива по плечи, иная достает и до лица. Она жалит и жжет. Но Юра размахивает саблей, и крапива валится перед ним, как скошенная трава. Через минуту лезвие сабли зеленеет от вражеской крови. Юра проходит сквозь заросли, оставляя за собой широкую вытоптанную полосу, сабля его сломалась, лицо обожжено крапивой, руки исцарапаны в кровь, штанишки и чулки разорваны. Но, задыхающийся и усталый, Юра останавливается только у самой ограды. Каменная стена высока и тянется без конца в обе стороны. Дальше идти уже некуда. Это самый дальний уголок парка. Там за стеной — Юра знает — угол улицы, спуск, большая мельница, плотина, речка Рось. Широкий и прекрасный неведомый мир, куда невозможно вырваться из-за этих высоких стен.

Тяжело дыша, Юра бредет к своему любимому дереву. Это огромная старая груша. Она склонилась, кажется вот-вот упадет, и вершина ее перевесилась через стену на улицу. Юра прижимается к стволу животом, обхватывает толстенное дерево руками и ногами и потихоньку ползет вверх. Фу! Вот и первая ветка. Теперь дело пойдет веселее. Через минуту он уже на самой верхушке. Выше нельзя: ветки под ногами трещат и обламываются. Юра устраивается в развилке, как в кресле, и закрывает глаза. Ветер нежно покачивает взад и вперед. Никого — ты один.

Юра расправляет грудь, набирает воздуху и начинает в полный голос декламировать. Впрочем, декламирует он не стихи. Стихов Юра знает много. Он читает на память почти все те стихи, которые учит в гимназии его сестра, — а она сейчас уже в шестом классе — на русском, французском и немецком языках. «Что ты спишь, мужичок?», «Метр корбо сюр ен арбр перше…», «Вер райтен зо шпет дурх нахт унд винд…» и много других. Их Юра декламировать не любит — слова ему ничего не говорят. Метр корбо! Вер райтет! Черт его знает, что оно такое. Но это и не важно. Важно, чтоб сходились кончики и чтобы в середине все было вроде одинаково. Точнее объяснить Юра не может. Ему еще неизвестно, что это называется рифма и ритм. Рифмы и ритма с Юры вполне достаточно. И он во весь голос выкрикивает собственные стихи:

Та-ти-та-та-ти-та-та-ти-та-та-ти, Ти-та-та-ти-та-та-ти-та-та…

Точно и старательно Юра скандирует ямбы, хореи и анапесты, которые он уловил в слышанных стихах. Он произносит их, как ораторские речи, распевает, как песни, разыгрывает, как диалоги. Здесь и вокал, и музыка, и драматизация. Бесконечное упоение звуками и ритмами. Творчество! Искусство! А когда ты владеешь каким-нибудь искусством, жизнь для тебя особенно прекрасна. Потому что ты ее как-то по-особенному видишь, понимаешь или чувствуешь.

А тут еще чудесный сияющий солнечный день. С верхушки старой груши раскрываются вокруг широчайшие горизонты прекрасного мира. Синие воды Роси, купы белых мазанок на Заречье, у мельницы возчики грузят мешки, песик бежит к плотине, уходящие вдаль склоны в зеленых садах, целые стада барашков на бескрайной лазури неба. Радостно жить на свете. И Юра набирает новую порцию воздуха для новой тирады.

— Та-ти? — Та-ти! — Тита? — Ти-та… Та ти-та, тита, тита…

Вдруг резкий, короткий свист врезается в Юрину декламацию и обрывает ее на полуслове. Юра оглядывается. Далеко внизу под грушей, посреди улицы, стоит мальчик и, закинув голову, смотрит вверх на Юру. Он без шапки, босой, рубашка у него грязная, незастегнутая. Юра вздрагивает и тревожно озирается. Но сознание безопасности и недосягаемости здесь, на верхушке высоченного дерева, сразу же успокаивает его.

— Ты… что? — задорно спрашивает Юра.

— А ты что? — еще задорнее отвечает чужой мальчик.

— Гм…

Юра умолкает и раздумывает, что ему сейчас сделать — слезть с дерева поскорее и дать стрекача, пока чужой мальчик не догадался вскарабкаться на стену, или, может, попробовать завязать с ним мирные сношения?

— Ты кто? — спрашивает Юра.

— Я?..

— Как тебя звать?

— Семка… А ты учителев Юрка, я знаю. Ты чего это там распеваешь?

— Так… — Юра потихоньку начинает сползать с груши. Мальчик, которого зовут Семкой, внимательно следит за его движениями.

— Ты ловок лазать по деревьям. Я на эту грушу, может, и не влез бы. Разве что со стены.

Гордость и самодовольство приятно толкают Юру в грудь. Его талант всенародно признан! И это сразу же наполняет его такой могучей верой в свою храбрость и бесшабашную отвагу, что, добравшись до стены, он вдруг, вместо того чтобы спуститься по стволу груши к себе в парк, хватается за нижнюю ветку, повисает на руках, ветка сгибается, он перебирает руками, она сгибается сильнее, он сползает еще, затем раскачивается и — прыгает на тротуар, на улицу. На улицу! Вот она, та минута, о которой он столько мечтал!

— Молодцом! — кричит Семка.

Однако Юра тут же садится, сморщившись и схватившись за ноги. Прыгать пришлось все-таки с высоты метра в полтора, и ноги так и резануло — даже онемели от удара. Шапка сваливается с головы и катится на мостовую.

Неожиданно это приводит Семку в восторг. Он прыгает вокруг на одной ноге, высунув язык и пронзительно вопя:

— Рыжий!.. Рыжий!.. Рыжий!..

Юра вскакивает. Что? Кровь отливает у него от лица. Дразниться? Кулаки сжимаются, глаза стали круглыми. Сейчас он узнает! Фу, даже в ушах звенит и ничего не слышно, до того необходимо стукнуть нахала.

— Рыжий пес!.. Рыжий пес!.. Рыжий пес!.. — приплясывает Семка.

Внезапно Юра преображается. Разжимаются кулаки, кровь приливает к лицу, взгляд становится неподвижен. Юра наклоняется, поднимает шапку, натягивает ее, затем скрещивает руки на груди и, выпрямившись, презрительно кривит рот.

— Презренный раб моего смиренья! — сквозь зубы цедит он. Точно так отвечал своим палачам в подземельях венского замка король Англии Ричард Львиное Сердце, приговоренный герцогом Леопольдом Австрийским к дыбе, раскаленному железу и плетям.

Леопольд Австрийский, то бишь Семка, разевает рот и столбенеет в восхищении.

Это неожиданно пришедшее на ум воспоминание о короле Львиное Сердце, о герцоге австрийском и его подземелье определило, однако, весь характер будущей дружбы между Юрой и Семкой. Что оно означает и откуда это: «презренный раб моего смирения» — из песни или из сказки? Юра охотно рассказывает о крестовом походе тысяча сто девяностого года, о восстании Мессины, о французской принцессе — прекрасной Алисе, и ее лукавой сопернице, коварной Беренгарии Наваррской, о блестящей победе над Саладином, осаде Яффы, о борьбе за иерусалимскую корону, буре у берегов Аквилеи, австрийском плене, венских подземельях, о побеге с помощью менестреля Блондена — все, все рассказывает Юра, все, что вчера только прочитал о Ричарде Львиное Сердце в очередной книжечке из серии «Всходы».

Семка слушает разинув рот. Грудь у него вздымается, он ежесекундно меняется в лице. Глаза круглые и неподвижные. Когда Юра кончает, Семка не успевает закрыть рот — он сразу тоже начинает рассказывать. Заикаясь, захлебываясь, не успевая перевести дух от волнения.

Что там какие-то неизвестные, а может, и нарочно выдуманные английские короли, австрийские герцоги и французские принцессы! Сицилия, Мессина, Палестина! Да здесь, в Белой Церкви, вон направо, стоит церквушка, а налево костел, так это и есть та церковь, где молился Кочубей, которому гетман Мазепа срубил голову, а это тот костел, который раньше был замком, где сидел перед казнью Кочубей, про которого в книжке Пушкина так и сказано: «В одной из башен, под окном, в глубоком, тяжком размышленье, окован, Кочубей сидит и мрачно на небо глядит». Вон она, та башня, видишь? Та, что слева. А смотрел он через вон то окно. Как раз, верно, сюда, где сейчас Юра с Семкой стоят и разговаривают… Юра разинул рот и застыл. Семка даже приплясывает от восторга… Право слово! В стенах, в костеле до сих пор еще кольца от цепей. И во все стороны: к церкви, к речке, к лесу — подземные ходы. Право слово!.. Семка уже надумал этим ходом куда-нибудь добраться. Вон слободские ребята — сапожников Казимирка и мельничного слесаря Федько — лазили уже в тот, что к реке. И чуть там не задохлись. Дышать нечем. Воздуха нет. Зато костей и черепов полно. Право слово! А еще, говорят, сабли валяются да золотые деньги рассыпаны. Семка решил этим ходом непременно пойти и те деньги посбирать. Зачем им пропадать зря? И чертей он не боится. Это же не клад, а просто так разбросано. Черти только клады стерегут. А на раскиданные деньги чертей не напасешься. Вот вчера мамка дала Семе копейку, а он ее потерял, так что ж ты думаешь — ее где-нибудь черт охраняет? Ерунда! Семка пойдет вместе с Казимиркой и Федьком, которые уже знают дорогу. Юра, если хочет, тоже может с ними пойти. И вообще можно сейчас же отправиться к ним и сговориться. А заодно и на череп посмотреть. Какой череп? Известно какой — обыкновенный, человеческий. Они его оттуда, из подземелья, принесли. Порубанный саблей, вот такущие дыры в голове, и челюсть перебита. Право слово… Череп самого Кочубея.

Юра с Семкой срываются и бегут. Федько и Казимирка живут недалеко, сразу за углом, но надо спешить, пока не вернется отец Федька с мельницы, потому что когда он приходит, он сразу начинает Федька пороть, и тогда у Федька уже нет времени на ерунду.

Юрино сердце падает и подпрыгивает в груди, точно в пустом пространстве. Он на улице один, без мамы и папы, без сестры и даже без брата. Какое это чудесное чувство — чувство самостоятельности! Кроме того, он сейчас увидит череп Кочубея и сговорится с Казимиркой и Федьком о походе в подземелье. Золотые монетки пускай уж забирает себе Семка. Юра выберет добрую саблю. Может, там где-нибудь валяется сабля самого Кочубея?

Казимирка с Федьком встречают их, однако, не так, как они ожидали. Они вдруг появляются над забором своего двора с большими комьями сухой земли в руках… Один комок попадает Семке в грудь, другой стукает Юру в темя и сбивает шапку. Юра вскрикивает, хватается за голову и падает на землю. Но цвет его волос уже замечен и на Федька с Казимиркой производит такое же захватывающее впечатление. На перекладине забора они исполняют танец дикарей и орут на всю улицу, так что слышно, наверно, и на том берегу реки: «Рыжий красного спросил, чем ты бороду красил, — я не краской, не замазкой, я на солнышке лежал, кверху бороду держал!..»

Второй комок угодил Семке в ухо, и он с ревом пустился назад, наутек. Юра спешит за ним — один комок попадает пониже пояса, другой в правое плечо…

Вечером Юра сидит над толстым томом Пушкина, раскрытым на поэме «Полтава». Неужто это правда, что все, о чем тут написано, действительно происходило как раз здесь, где живет сейчас Юра, где он каждый день ходит, может быть, там, где он сейчас сидит? И неужто то, что было, в самом деле когда-то было? Как было вчера, как есть сегодня, как будет завтра? Даже страшно!..

Луна спокойно с высоты Над Белой Церковью сияет И пышных гетманов сады И старый замок озаряет…

Юра смотрит в окно. Господи! Ну конечно же! И луна, и высота, и спокойно, и сияет… Вот тебе и Белая Церковь! Мог ли Юра когда-нибудь подумать?.. Юра снова смотрит. Против окон сквер, за ним городской сад, а еще дальше огромный парк графини Браницкой, Александрия. Ясное дело! Это они и есть — «пышных гетманов сады». А старый замок был там, где сейчас костел, об этом же и Семка говорил…

— Мама! — взволнованно спрашивает Юра — Это все правда, что Пушкин про Белую Церковь написал?

— Правда, Юрок, правда, — говорит мама.

— И Мазепа был, и Кочубей?

— Ну как же!

— И Пушкин был с ними знаком?

Мама смеется:

— Пушкин жил, когда и Мазепа и Кочубей уже давно умерли.

— Как же он знал, что было до того, как он родился?

— Ему рассказали старые люди.

— А откуда же они могли знать не только то, что было, но даже что Кочубей думал, когда сидел совсем один, да еще в запертой башне?

— Этого никто не знал.

— Значит, Пушкин врет и все это неправда?

— Нет, правда. Но это — художественная правда.

— А что такое художественная правда?

Отец отталкивает от себя задачник, швыряет карандаш и гремит, улыбаясь в бороду:

— Ты еще оболтус! Ты еще не можешь этого понять. Вот вырастешь, станешь писателем, тогда и разберешься, что это такое.

— Ладно, — говорит Юра. — Это как Пушкин?

В самом деле. На свете столько непонятного. И никто ничего не знает. Взрослые по большей части только притворяются, что знают. А чуть что — за каждой справкой бегут к шкафу и вытаскивают энциклопедию. Все можно узнать из книжек. И все знают только то, что в книжках написано… Юра снова смотрит на маму.

— А писатели как, специально родятся, или можно ими сделаться?

— Можно сделаться, — отвечает мама.

— Но надо иметь талант, — откликается папа.

— А я имею талант?

— Имеешь! — гладит мама Юру по голове и улыбается.

— Тогда все ясно. Писателем тогда стоит стать. Знать все! Это соблазнительно. Уши у Юры вспыхивают. Ладно, он станет писателем. И напишет много, много книг. И о том, что он сам будет знать, и о том, что расскажут ему старые люди. И вообще — обо всем. Художественную правду. Что же касается Казимирки с Федьком, то это им так не пройдет! Семка обещал подговорить еще двух ребят — сына повара и фельдшерова сына — Ваську и Васюту. Вчетвером они нападут на Федька и Казимирку, намнут им бока и отберут совсем череп Кочубея. Отобрать череп Кочубея совершенно необходимо. Без черепа Кочубея и жить не стоит.

Васька повара и фельдшеров Васюта охотно дали согласие. Череп Кочубея их не слишком волновал, но Казимирка с Федьком и им въелись в печенки — из-за своего забора они швыряли камешками в каждого, кто не мог сразу их отлупить. Васька и Васюта передали через Семку, что надо сначала встретиться и обсудить план нападения на врага.

Встреча состоялась под плотиной у мельницы.

Теперь путь на волю был уже Юрой открыт: в дальний угол сада, на старую грушу, затем на ветку и — улица…

Навстречу Юре и Семке со старого жернова у самой воды встают двое мальчишек. Васька — стройный и черненький, Васюта — приземистый блондин. Они на год старше Юры и Семки. Это и хорошо! Пускай теперь сунутся Казимирка с Федьком! Юра направляется к новым знакомым широким шагом, неся перед собой правую руку, протянутую для дружеского пожатия.

Васька и Васюта лениво вынимают и свои из глубоких карманов.

Но вдруг Васька нерешительно задерживает руку.

— Рыжий… — скептически сплевывает он в сторону.

— Ги-и!.. — разочарованно подтверждает и Васюта. — Рыжий, красный, человек опасный…

У Юры на глаза навертываются слезы. Всем мешает, что он рыжий! Ну что это такое в самом деле!

— Так будем бить Казимирку с Федьком? — спешит задать вопрос Семка, стараясь замять неловкость и чувствуя свою вину за несовершенство Юриной внешности.

Но Васька с Васютой его уже не слушают. Они хитро перемигиваются.

— Его отец… — фыркает Васюта, — такой же… рыжий… как огонь… а борода… точно веник… Ги!..

Зеленые круги начинают вертеться у Юры в глазах. Он вдруг слепнет, он ничего сейчас не видит, только Васюту. И ничего не слышит. Потому что вообще уже ничего больше нет. Юра размахивается и изо всех сил бьет Васюту в лицо, так что Васюта падает и Юра, не устояв на ногах, падает вслед за ним. В ту же секунду он чувствует, что на него сверху наваливается еще кто-то и, схватив за волосы, тычет носом в песок. Потом сверху прыгает еще один, и дышать становится уже невозможно. Тогда Юра начинает лягать ногами кого попало и куда попало.

Неизвестно, чем бы кончилась эта драка, если бы не прибежали рабочие с мельницы. Юра приходит в себя оттого, что его вдруг окунают головой в речку. Он фыркает, сплевывает что-то соленое и откашливает песок. Тогда его ставят на ноги и дают добрый подзатыльник — большой, взрослой рукой, очевидно для науки. Когда зрение и способность соображать кое-как возвращаются к Юре, он наконец видит своих друзей и врагов. Семка лежит на животе и ревет, рубашка на нем разорвана, и спина вся в ссадинах и синяках. Васька мрачно прижимает большой медный пятак к правому глазу — запухшему и почерневшему. Васюта — а Васюта, вот и он! — вытирает рукавом губы, из которых так и течет несколькими струйками кровь. Он смотрит в землю, наклоняется, ковыряет босой ногой песок и траву. Он что-то потерял и не может найти.

— Ты чего ищешь? — спрашивает кто-то из мельничных рабочих, кажется тот самый, который окунал Юру в воду и дал ему подзатыльник: Юра узнает его по голосу.

— Зубы!.. — мрачно отвечает Васюта и снова наклоняется к траве.

Теперь Юра замечает, что, и верно, двух передних зубов у Васюты не хватает. Значит, это он, Юра, ему их высадил? Здорово!

— Счастье твое, — бросает хмурый взгляд Васюта, — что у меня еще зубы молочные, а то что б мне тогда всю жизнь без зубов делать? А?.. Я бы тебя, гадину, убил бы! Я бы тебя еще и не так размалевал.

Но теперь Юра начинает замечать кое-какие дефекты и своей особы. Во-первых, он без штанов. Вон они, штаны, лежат кучкой тряпья — должно быть, в драке сползли и разорвались. Потом Юра хотя и видит, что левая рука у него есть, но это все равно, что и нет ее — ни пошевельнуть, ни чего-нибудь сделать ею нельзя. Кроме того, из носа у Юры течет, как из водопровода. Кровь заливает ему губы, стекает с подбородка и каплет на грудь. В левом ухе такой звон и гул, как в пасхальную ночь на колокольне. Притом и ходить Юра не может — он едва переставляет ноги и даже сам не разберет, на которую из них хромает. Возможно, что и на обе. Все, что осталось на Юре из платья, мокрое и холодное. А уже осень и купальный сезон давно кончился. Ай-ай-ай!

Что-то ему теперь будет от папы и мамы?

А утром произошло новое событие.

Во время большой переменки брат прибежал домой завтракать и, захлебываясь от гордости, сообщил, что у них два гимназиста удрали в Америку.

— Северную или Южную? — быстро спросил Юра.

Это не было известно. Известно было только, что они украли у родителей двадцать пять рублей, вытащили у квартального револьвер, когда он уснул в будке у себя на посту, заняли у кого-то из товарищей мешок и неведомо как скрылись из города. Может быть, по железной дороге, а может быть, и пешком, на лошадях или на пароходе. В записке, которую обнаружили на ученической квартире, где они жили, они писали, что бегут потому, что директор сволочь, латинист мерзавец и оставили их в третьем классе на второй год совершенно несправедливо! Кроме того, в гимназии им вообще надоело, жить скучно, от родителей они ничего, кроме тычков и ремня, не видят, а они жаждут вольной жизни в прериях Техаса, в чащах Дакоты и на горах Невады…

Юра сидел совершенно ошеломленный.

В Америку! Северную! Техас — это же Северная Америка. Юра даже может закрыть глаза и представить себе Северную Америку такой, как она нарисована на немой карте, которая висит на стене над кроватью брата. Кордильеры, Миссури, Миссисипи, Сиерра-Невада…

Юра вскакивает из-за стола и бежит в сад. Он обнимает ствол старой груши, припадает лицом к шершавой потрескавшейся коре, и обильные слезы текут из его глаз. Тихие и горькие. Юре тоже хочется в прерии и пампасы…

Ему тоже хочется вольной жизни охотников на бизонов. Он хочет вместе с индейскими трапперами бороться против бледнолицых американцев, которые дерзко захватили вольные земли ацтеков, корайсов и ирокезов…

Великие события примиряют самых лютых врагов. Перед лицом таких событий бывшие разногласия кажутся мелкими и ничтожными. И вот Юра уже не один.

В тот же день после обеда все шестеро — Юра, Семка, Казимирка, Федько, Васька и Васюта — сходятся в чаще жасмина у Юриного вигвама.

Впрочем, этот вигвам теперь уже не просто Юрин вигвам. Теперь это вигвам великого племени Каракозов. Происхождение названия несложно — о племени ирокезов Юра не раз читал у Майн-Рида, а папа делает папиросы из гильз фирмы Каракоза, и на коробке нарисован араб, которого Юра по неведению принимает за индейца. Великим вождем племени каракозов единогласно избирается Казимирка. Он старше всех, выше всех, сильнее всех, а главное — он обладатель Кочубеева черепа. Завтра этот череп будет торжественно перенесен в вигвам и установлен на высокой палке. Все каракозы, входя, станут воздавать ему почести — простираться ниц, поднимать руки кверху и произносить какое-нибудь патетическое приветствие — какое именно, еще не решено. Потом они будут усаживаться перед вигвамом в кружок, и Юра — отныне вовсе не Юра, а главный жрец племени каракозов Быстрая Нога — будет читать вслух романы Майн-Рида и Фенимора Купера. Великий вождь тем временем разожжет трубку мира — она сделана из выдолбленного каштана на бузинной палочке и набита сухим вишневым листом, смешанным с кизяком. Он разожжет ее и, дважды затянувшись, передаст дальше, темнолицым братьям. Не было больше мальчиков — Федька, Васьки, Васюты и Семки. Это были теперь каракозы — Соколиный Клюв, Черный Ворон, Щербатый Буйвол, — «Щербатый» так и пристало к Васюте, после того как Юра выбил ему два передних зуба. Больше всего хлопот было с переименованием Семки. Сколько его ни уговаривали, сколько ему ни втолковывали, что у индейцев такого имени быть не может, он уперся на своем, заплакал и заявил, что готов остаться единственным бледнолицым среди индейцев только ради того, чтобы называться Старым Матросом. Наконец на него махнули рукой. Великое племя каракозов ставило себе на будущее две цели: пробраться в подземные ходы, осмотреть их и вынести оттуда все, сколько там есть, золотые монеты и казацкие сабли. Во-вторых, как только подрастут и станут взрослыми, отправиться в прерии штата Небраска.

— А где это? — полюбопытствовал Семка. — Далеко это от Киева? Или это там, где Маньчжурия?

Местонахождение Киева Семке было точно известно, потому что сразу за углом начиналась киевская улица. Что же касается Маньчжурии, то во время русско-японской войны там погиб Семкин старший брат.

Беглецов вернули через три дня.

Их доставили на крестьянской телеге под конвоем двух стражников. Подвода въехала во двор, когда уроки в гимназии уже начались и во дворе было совершенно пусто, и остановилась у парадного подъезда. Один из стражников соскочил с телеги и направился к швейцару, второй стоял возле лошадей и скручивал козью ножку из табака подводчика. Стражники были с шашками, револьверами, а на телеге виднелись две длинные берданки.

Беглецы лежали на дне телеги на соломе, руки и ноги у них были связаны веревками. Юра знал обоих: Баша и Пустовойт. Пустовойт лежал отвернувшись и плакал. Баша полусидел, опершись на люшню, и угрюмо молчал. Разные люди собирались тем временем к телеге со всех сторон. Подошел дворник Виссарион и, опершись о метлу, равнодушно уставился на мальчиков. Выбежало несколько судомоек из пансионской кухни. Они то хихикали, то жалостно шмыгали носами и вытирали уголками головных платков слезы. Из гимназического подъезда вышел служитель Иван, потом служитель Маврикий, потом служитель Капитон. С улицы забрел какой-то перехожий монах с кружкой на «построение храма». За ним проскользнули Васька и Васюта. Потом прибежала горничная директора и стала читать мальчикам нотацию. Она величала их сорвиголовами, висельниками, гайдамаками, душегубами, грешниками и амикошонами. «Амикошонов» дворник Виссарион уже не мог перенести и, замахнувшись метлой, обозвал жантильную горничную: «У, стервоза».

Наконец двери гимназии растворились, и оттуда выбежал надзиратель, а за ним — Юра скорей спрятался за судомойками — Юрин отец. Он был сегодня дежурным по гимназии. Толпа расступилась и дала дорогу начальству.

— Вы что себе думаете, остолопы? — загремел Юрин отец, приближаясь к беглецам и зловеще поблескивая черными стеклышками своих золотых очков. — Из гимназии вылететь захотелось? — Он подошел вплотную, и взгляд его упал на горемычных «американцев». — Негодяи! — вдруг заорал он. — Мерзавцы! — затопал он ногами. — Обормоты! Кто разрешил связать руки и ноги?

— Так что… — вытянулся стражник, даже вздрогнув, как только услышал грозный начальственный тон. — Так что разрешите доложить…

— Молчать! — зарычал отец. — Не разрешу! Под суд за издевательство над малолетними!

— Разрешите доложить, ваш-скородь…

— Ослы! Немедленно развязать!.. Нуте-с!

— Слушаю, ваш-скородь!

— А вам что тут надо? — накинулся отец на окружившую телегу толпу. — Марш! Чтоб и духа вашего не было.

Юра первый бросился наутек. Судомойки за ним. Монах налетел на Ваську с Васютой и растянулся на земле, взмахнув черными полами рясы. Скуфейка свалилась у него с головы, и Васюта гнал ее ногами перед собой шагов двадцать.

У телеги остались только гимназические служители и дворник Виссарион. Стражники торопливо развязывали пленникам руки и ноги. Потом они поставили их на землю и даже угодливо смахнули рукавами пыль с сапог. Отец выхватил у стражника из рук большую книгу и одним махом расписался в ней. Потом гневно ткнул книгу стражнику назад.

— О вашем обращении с арестованными будет уведомлено ваше непосредственное начальство! — прогремел он на весь двор. — Можете идти!.. Нуте-с!

Стражники сделали кругом, щелкнули каблуками, дали левую ногу и замаршировали к воротам, точно на параде.

Тогда двинулись и остальные. Отец шел первым. За ним, свесив головы, плелись беглецы, дальше трусил надзиратель. Дворник Виссарион во главе трех служителей проводил процессию до самых дверей гимназии.

На следующий день Великое Племя Каракозов собралось у Великого Вигвама для Великой Клятвы. Великая Клятва должна была быть дана в том, что в первые же весенние дни, как только сойдет снег, все сыны великого племени как один убегут в пампасы. Кто струсит и нарушит Великую Клятву, на того должен был пасть Меч Кровавой Мести.

Проведение церемониала присяги, — так же как и все религиозные обряды, колдовство, ритуальные церемонии и другие моральные дела каракозов, — лежало на обязанности главного жреца племени — Быстрой Ноги. Еще с вечера приготовил он в вигваме все необходимые принадлежности — петушиные перья, вишневый лист с кизяком и наточенный кухонный нож, которым надлежало сделать надрезы на пальцах каракозов, чтобы, смешав их кровь, закрепить Великую Клятву Кровным Братством на всю жизнь. Но когда в назначенный час пять воинов сидели перед вигвамом, великого жреца, ко всеобщему удивлению, еще не было…

Он явился с большим опозданием, не менее чем на четверть солнца, когда усталые и раздосадованные темнолицые братья его уже собирались разойтись по домам. Юра прибежал, задыхаясь, раскрасневшийся и взволнованный. Он опоздал, конечно, не по своей вине: его задержал отец. Отец сообщил ему необыкновенную новость.

Сегодня утром отец позвал к себе Юру и, хитро поблескивая черными стеклышками очков в сторону мамы, которая сидела тоже с таким видом, как будто она приготовила какой-то сюрприз, пророкотал себе в бороду, однако обращаясь, безусловно, к Юре:

— Ну-с, обормот, будет тебе собак гонять: зиму подзубришь и весной пойдешь на экзамены. Получено разрешение из округа…

Уши у Юры запылали и, казалось, сделались еще больше, чем были. Потом он весь покраснел и, сразу же застеснявшись такого экспансивного проявления своих чувств, спрятался у мамы за спиной.

Речь шла о поступлении Юры в гимназию. До законных девяти лет ему еще оставалось значительно больше года, но он уже не мог терпеть — почему другие ходят в гимназию, а он — нет? Он требовал, умолял, он канючил изо дня в день, и отец наконец послал в учебный округ прошение, чтобы разрешили поступить досрочно. Сегодня такое разрешение было получено.

Все это Быстрая Нога одним духом выпалил братьям своего племени, гордясь и стесняясь своей радости. Он будет сдавать экзамены, он тоже поступит в гимназию, он будет гимназистом, он станет ходить в длинных штанах, в серой шинели, с ранцем за спиной, и на синей фуражке у него будет большой-большой гимназический герб.

Однако «каракозы» приняли эту новость без всякого энтузиазма. Даже мрачно. Васька фыркнул, Васюта хмыкнул, Семка тихо шмыгнул носом, Федько только засвистел, Казимирка, насупленный, молчал и изо всех сил ковырял землю огромным скрюченным ногтем большого пальца правой ноги.

Юра тут же спохватился. Фу! Он чуть не наделал глупостей. Спеша и заикаясь, он стал уверять друзей, что все это он рассказал только так — ну, просто так, — потому что это ж не имеет никакого значения, раз в первые же весенние дни, только сойдет последний снег, они все вместе отправятся в пампасы.

«Каракозы» стояли потупившись и теперь уже все пахали землю ногтями больших пальцев. Юра схватил красное петушиное перо и привычным жестом сунул за левое ухо. Потом встал и поднял кверху руки.

— Пусть темнолицые братья, — провозгласил он, — падут ниц и трижды отдадут поклон Неугасимому Огню Великого Вигвама!..

Семка поспешно метнулся и распростерся на земле, то же должны были сделать и остальные — Юра поскорее шлепнулся сам. Но когда он вскочил, чтобы стать во весь рост и снова упасть на землю, он с удивлением обнаружил, что никто и не пошевельнулся и только Семка поглядывал на всех, стряхивая пыль с грязного живота.

— Ну? — крикнул Юра. — Это же клятва… И трижды отдадут поклон Неугасимому Огню… Ну?

Он уже начал было второй раз опускаться на колени и, когда захотел остановиться, чуть не упал, толкнув стоявшего перед ним Казимирку.

— Не балуй… — нехотя отстранился Казимирка.

Юра вздрогнул. Васька и Васюта отвели глаза, Федько смотрел в землю, Семка хлопал ресницами и ничего не понимал. Юра тоже ничего не понимал. Ведь игра уже началась. Как раз с этих слов: «пусть темнолицые братья» и так далее. После них все становились уже индейцами и каракозами. Что-то больно засосало у Юры в груди. Его, кажется, подозревают в измене…

— Ей-богу! — ударил он себя в грудь, — лопни мои глаза, провалиться мне на этом месте, чтоб у меня руки и ноги отсохли…

Юра остановился и побледнел. Нет, его не подозревали в измене. Наоборот — кажется, ему изменили. Перед ним были не Соколиный Клюв, Черный Ворон или Щербатый Буйвол. Перед ним были Казимирка, Федько, Васька и Васюта. Семка жалостно скорчился рядом — ни в сех, ни в тех. Юра побелел, и ему вдруг сделалось грустно-грустно. Товарищи ему изменили. В пампасы они не поедут. Но побледнел и опечалился Юра совсем даже не из-за того. Он побледнел и опечалился из-за того, что вдруг понял и признался себе, что и он в пампасы не поедет. И не потому, что теперь ему перехотелось и захотелось, наоборот, поступить в гимназию, а потому, что это была просто мечта, обыкновенная детская выдумка, игра…

Юра сел, вздохнул и через силу прошептал:

— А может, и вправду тогда… поступим в гимназию… все… а что Семка маленький… так можно же подать прошение в округ… А?

— Дурак! — сказал, помолчав, Казимирка. — Да разве нас примут в гимназию?

— А что?

И тут Юра узнал то, что ему до сих пор было неизвестно: сыновей сапожников или слесарей — «кухаркиных детей» — в гимназию не принимали. Добиться этого могли только те счастливчики, которым оказывал милость и протекцию какой-нибудь большой барин, да и то их скоро выгоняли за невзнос платы за право учения.

— Гимназист! — сплюнул Казимирка сквозь зубы, — если б мне и можно, ни в жисть в гимназисты бы не пошел! Они, сволочи, как поймают кого из наших с Заречья, сразу лупят. Бить их надо…

— Панычи! — фыркнул Васюта. — Гы! Мамины сыночки…

— Карандаши! — поддержал Федько.

— Они как покончают гимназию, — заволновался Семка, — так их и в солдаты не берут, а моего брата Йоську забрали в солдаты и убили в Маньчжурии, папа с мамой теперь плачут…

— Они ябеды! — отозвался и Васька. — У них даже в билетах написано, что они должны доносить на своих. И доносят…

— Неправда! — вскочил Юра, побелевшие губы его дрожали. — Неправда! Это вранье! Ты сам дурак!

Васюта грозно выпрямился и встал перед Юрой. Он был на голову выше его.

— Какое ты имеешь право говорить про моего товарища «дурак»? Думаешь, раз поступаешь в гимназию, так… — Он помолчал немного, потом, размахнувшись, ударил Юру в ухо. Юра упал.

— И-и!

— Бей гимназистов! — диким голосом заорал Казимирка и тут же оказался у Юры на спине. Его тяжелые кулаки замолотили Юру по плечам и по голове, Федько подскочил и стал тыкать Юру носом прямо в кучу приготовленного для трубки мира священного табака — вишневых листьев с кизяком. Васька завладел Юриной мягкой частью, той, что пониже спины, и с наслаждением обрабатывал ее длинным деревянным тесаком, выструганным Юрой из дубовой клепки. Васюта исполнял вокруг них придуманный великим жрецом каракозов, Быстрой Ногой, священный танец, распевая под аккомпанемент Казимиркиных кулаков и Васькиной клепки:

— Рыжий пес!.. Рыжий пес!.. Рыжий пес!..

Потом они ткнули еще Юру ногами, сорвались и что есть духу побежали прочь. Вот протопали босые ноги по дорожке, потом затрещали кусты за малинником, потом шлепнулся на землю камень, свалившийся со стены, — и все стихло…

Юра поднял голову и тихонько всхлипнул. Перед ним был ветвистый куст жасмина — просто куст жасмина, а никакой не вигвам. Справа стоял стройный бересток, просто бересток. Под ним валялся выдолбленный каштан с воткнутой в него бузинной палочкой. Кто-то раздавил его, наступив ногой. Томик Майн-Рида, выдранный из переплета, брошен был тут же, вверх корешком.

Юра схватил его и что есть силы запустил в старый жасминовый куст.

— Вот тебе! — громко заплакал он.

— Больно тебя… они?

Юра вскочил и оглянулся. Семка, съежившись, с жалостным, заплаканным лицом, стоял на коленках, протягивая к Юре руки.

Юра затопал ногами и закричал надрываясь:

— Дурак! Идиот! Пошел вон!

И, с громким ревом, сам бросился прочь сквозь кусты, не разбирая дороги…

Прошла, должно быть, неделя, прежде чем Юра отважился обратиться к отцу за разъяснениями. После вечернего чая, когда отец не убежал сразу в кабинет решать задачи и исправлять тетрадки, а задержался у пустого самовара, чтобы выкурить папиросу, Юра покраснел, засопел и заерзал на стуле.

— Папа, — наконец отважился он, — а почему кухаркиных детей в гимназию не принимают?

— Что? — Отец даже вскочил, и горящий пепел папиросы засыпал ему манишку и полы пиджака. — Что ты спрашиваешь? Где ты об этом слышал?

— Юрок! — всплеснула руками мать. — Кто тебе рассказывает о таких вещах? Тебе еще рано все это знать.

Но на отца невинный Юрин вопрос произвел совершенно непонятное впечатление. Он вскочил так стремительно, что стул отлетел на два шага и упал. Потом он вдруг стукнул кулаком по столу с такой силой, что зазвенели стаканы, а одна ложечка свалилась на пол.

— Черт знает что такое! — крикнул отец страшным, охрипшим голосом.

— Корнелий! — всполошилась мать.

— Черт знает что такое! — Отец стукнул по столу еще сильней, и теперь уже целая куча ложечек со звоном посыпалась на пол. — Уже младенцы задают вопросы! Они не спрашивают — что это такое, они спрашивают — почему? Почему? Почему? — затопал отец на перепуганного Юру, ероша бороду и рассыпая черные искры своих очков. — Закон! Заруби это себе на носу, паршивец, что такое Российской империи закон.

— Ах! — схватилась мать за голову. — В России нет закона! В России столб, а на столбе корона!..

Стишок, как и всегда, произвел на Юру сильное и яркое впечатление. Он сразу увидел этот столб — такой, как возле монопольки, бело-черно-красный, и сверху на нем корона, золотая, с длиннющими зубцами.

— А почему на столбе? — не удержался удивленный Юра. — Ведь корону имеет право носить только царь?

Отец сразу сел, мать умоляюще сжала ладони у груди.

— Успокойся, Корнелий! — Она говорила шепотом, испуганно поглядывая на окна. — Тебе так вредно волноваться!

Но отец снова сорвался с места и заходил по комнате. Комната показалась ему тесна, и он выбежал в соседнюю. Там попробовал сесть к столу и положить перед собой стопку ученических тетрадей, но тут же отшвырнул их и побежал к роялю. Не дойдя до него, вытащил портсигар и стал закуривать. Сломанную папиросу он бросил в сердцах в угол и выбежал в переднюю.

— Куда ты, Корнелий?

— Я пойду пройтись! — Он появился снова уже в фуражке, на ходу натягивая шинель. — Я задыхаюсь! — Он схватил свою трость с ручкой из бараньего рога и вдруг остановился перед Юрой. — Юрка! — Юра побледнел и захлопал глазами. — Одевайся! Пойдешь со мной! Ну-с!

Юра нерешительно сполз со стула и посмотрел на маму. Такого еще никогда не бывало, чтоб отец вечером брал его с собой гулять. Неужели мама позволит?

— Иди! Иди! — одобрительно кивнула мама. — Иди погуляй с бедным папой, видишь, как отец расстроился. Скорей одевайся, а то тебе его и не догнать.

Юра бросился за отцом, уже выходившим за дверь. Но на пороге отец еще раз обернулся и чуть не раздавил Юру, разыскивавшего галоши.

— Билет! — затопал он. — Где мой билет? Ты же знаешь, что я без него не выхожу на улицу! Он должен всегда лежать в кармане моей шинели!

Мама уже бежала с квадратной коленкоровой карточкой. Это было удостоверение «действительного члена Российского общества покровительства животным и защиты растений». Без него отец никогда не выходил. Он останавливал возниц, которые галопом гнали своих кляч, записывал номера ломовиков, нагрузивших подводу выше нормы, передавал городовому возчиков, которые позволяли себе огреть лошадь кнутом или в гололедицу не сбрасывали половину клади на подъеме. Извозчики всего города узнавали его издалека, снимали перед ним шапки и величали Корнелием Ивановичем и «вашим высокородием». Когда же он проходил, они вдогонку сулили выбить ему под пьяную руку все зубы. Но на этот случай отец всегда носил с собой револьвер системы бульдог. Револьвер был черный и заржавелый, так как чистить его отец боялся и не умел. Кроме того, Юра давно уже отвинтил у него собачку, из которой совершенно необходимо было сделать вешалку для полотенца.

В ту осень и зиму вообще происходили какие-то необыкновенные события. На свете, очевидно, творилось что-то такое, что не нравилось ни маме, ни отцу. Когда отец возвращался из гимназии после пятого урока, он, прежде даже чем снять форменный сюртук, бросался к газетам, ожидавшим его в кабинете на столе, — «Киевская мысль», «Русские ведомости», «Петербургская газета». Но отец не углублялся в них на час или на два, как это он делал раньше перед вечерним чаем, расположившись в кресле с папиросой в зубах. Нет, теперь он пробегал их стоя, водя головой по столбцам вверх и вниз, все три за каких-нибудь десять минут. И то и дело чтение прерывалось страшными проклятиями, чертыханиями и криком. Отец топал ногами, швырял газету на пол, бегал из угла в угол, потом снова хватал измятые листы, разглаживал их, бежал в соседнюю комнату, с обидой жалуясь маме на что-то вычитанное в газете, потом снова швырял, топал ногами, хватал снова, и, наконец, измученный, охрипший, с растрепанной бородой, с галстуком, сбившимся на спину, он срывал с себя сюртук, валился на кровать и одну за другой выкуривал бесчисленное количество папирос — в грозном молчании, только тяжело отдуваясь.

В такие минуты мама ходила на цыпочках, сжав руки у груди, горько вздыхая и сокрушенно поглядывая на обессилевшего от ярости отца. Она во что бы то ни стало хотела добиться одного — чтобы отец как можно скорее успокоился. Но как только отец кое-как приходил в равновесие, утихомиривался и все садились обедать, мама вдруг вспоминала про новости, услышанные сегодня в городе, и, уже забыв обо всем остальном, сама срывалась с места, вздымала руки к небу, и, захлебываясь, патетически возмущалась, призывала бога в свидетели, требовала кары его десницы и удивлялась его равнодушному спокойствию.

Юре трудно было понять, в чем дело, отчего так волнуются и страдают отец и мама, но из папиных проклятий и маминых восклицаний он все-таки крепко усвоил, что папа с мамой больше всего сердятся на министров, генералов и даже на самого царя. «Ну, как же, — слышал он мамин возглас, — где им (то есть министрам) иметь царя в голове, если их царь и сам безголовый?!» Все это было очень странно, потому что портреты царя Юра видел и на обложке журнала «Нива», и в бабушкином календаре «Оракул», и даже на стене в актовом зале гимназии, куда он забрался как-то летом во время ремонта. Везде царь был с головой — с рыжей бородкой и с вытаращенными синими глазами, — а на некоторых рисунках на голове была еще и офицерская фуражка с маленьким козырьком и широким верхом. Каким образом и для чего, собственно, царь должен был уместиться в голове каждого своего министра, — а этого как будто мама и хотела, — Юра так и не мог понять.

Еще Юра слышал, что вокруг происходят «беспорядки», что все время вспыхивают «забастовки» — то «всеобщая», а то «сепаратные», что был «манифест», а «конституция — куцая», что «бедный русский народ страдает» и «погодите, погодите, будет еще на вас Стенька Разин!», потому что «по губернии мужики пустили уже красного петуха». Что это за петух, зачем его пустили и почему это такое особенное событие, когда вон на дворе среди пансионских кур ходят даже два красных петуха, — Юра понять никак не мог. Он очень ясно представлял себе, как этот красный петух — собственно, огненно-желтый с красными и черными перьями в хвосте и белыми подпалинами на шее — ходит, похаживает себе по всей губернии, от села к селу и от города к городу, перелетая через речки и ночуя прямо в лесу на ветке.

В разговорах отца с гостями, которые к ним приходили, замелькали опять-таки новые — мудреные и таинственные — слова, которые Юре сразу пришлись по душе: «сатрап», «тиран» или же «вампир». Особенно от вампира становилось сразу как-то жутко, даже холодело в груди, если попробовать себе его представить… Впрочем, Юра путал в воображении вампира с вурдалаком. Новые слова скоро проникли и в Юрин ежедневный лексикон. Теперь, ссорясь с братом, они не ругались иначе, как «пуришкевич», «дурново», «витте-бритте» или «николашка-канашка»…

Мама теперь часто плакала, а папа каждый день сердился и бушевал. Когда в «Киевской мысли» появилось сообщение о неудачной «попытке восстания в Брестском полку в Севастополе», отец так страшно размахивал руками, что свалил настольную лампу и чуть не устроил пожар. Когда вскоре после того стало известно об аналогичной истории с минным батальоном где-то во Владивостоке, мама страшно плакала, все ей подавали воду и она стучала зубами о стакан. Когда же гимназист Петя, который почему-то все время вертелся вокруг старшей сестры, вдруг прибежал бледный и сообщил, что Матюшенко казнили, то в этот день даже забыли пообедать. Мама упала на колени перед иконой и, воздев руки, молила господа бога причислить злодейски убиенного раба божьего Матюшенко вместе со зверски замученным перед тем рабом божьим, молодым лейтенантом Шмидтом, к сонму святых и великомучеников. Потом маме обвязали голову мокрым полотенцем, и она до самого вечера пролежала в темной спальне с мигренью. Отец затащил Петю в кабинет, посадил его на диван и, усевшись напротив, долго кричал на Петю: «Ну-с?.. Нуте-с?» — размахивая руками и заполняя тесную комнатку густейшими облаками табачного дыма. Ежеминутно он вытаскивал свой портсигар и, закурив от окурка новую папиросу, неизменно тыкал портсигар и Пете. Петя папиросы брал охотно — одну прятал за борт гимназического мундира, а другую молча скуривал в рукав, пуская дым себе за спину и то и дело тоскливо поглядывая на дверь, за которой, обиженно всхлипывая, ждала его Юрина старшая сестра.

Во всей этой истории Юру особенно взволновали две вещи. Во-первых, как это молодого лейтенанта Шмидта бог причислит к сонму святых? Ведь все святые были бородатые и в длинных поповских рясах, а Шмидт — с маленькими усиками и в коротком лейтенантском мундире? Святого в лейтенантском мундире, по Юриному убеждению, быть не могло. Во-вторых, как это гимназист Петя отважился курить в присутствии своего классного наставника? Ведь Юре было доподлинно известно, что всех гимназистов, которых отец ловил с папиросами на улице или в гимназии, он отправлял в карцер на пять часов и снижал им балл за поведение. Впрочем, Юра тут же припомнил, что гимназисты, которые приходили к ним в дом — играть с отцом на рояле, разглядывать небо в телескоп или вертеться вокруг Юриной старшей сестры, — курили при отце совершенно открыто и даже уносили его папиросы с собой, так что отец, оставшись к вечеру без папирос, топал ногами и, грозя кулаком, кричал: «Пускай, пускай они мне только попадутся как-нибудь на улице с папиросой в зубах!..»

В гимназии в эту пору у отца, как и у всех остальных учителей, была масса возни с «балами» и «литературно-вокально-музыкальными вечерами». Чуть не каждую неделю, придравшись к любой дате — Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, — устраивали для гимназистов и гимназисток старших классов танцы с призами и разными увеселениями. Младшие вместо танцев получали мешочки с пряниками, их водили на дневные спектакли — «Золушку», «Красную шапочку» или «Золотой петушок». Юрин отец, как известный любитель цветов, каждый раз должен был следить за украшением зала, а как известный всем в гимназии виртуоз-пианист — выступать в концертах и вообще ведать музыкальной частью.

Как-то в конце зимы должен был состояться особенно грандиозный бал-карнавал. Гимназистам и гимназисткам было разрешено явиться на него в любых маскарадных костюмах за исключением костюмов церковнослужителей и дам полусвета. Отец проклинал все и вся — концертом перед танцами должен был заправлять он.

Зато Юра был на седьмом небе. После долгого семейного совета решено было взять на бал — но только до десяти, а тогда немедленно спать — и Юру. Юре разрешено было даже надеть маскарадный костюм. Юра чуть в обморок не упал от волнения — ведь в первый же раз бал-маскарад, да еще Юра в маске… Маскарадный костюм Юра выбрал для себя не задумываясь. Он решил надеть длинные брюки брата и замаскироваться гимназистом.

Впрочем, этот бал-маскарад так и не состоялся. Зато вместо него произошел грандиозный скандал, и об этом стоит рассказать особо.

Уже с девяти утра, даром что маскарад должен был начаться только в семь вечера, Юра был совершенно готов. Брат охотно уступил Юре на один день свою форму: он уже второй год учился в гимназии и на маскараде предпочитал красоваться в костюме испанского пирата, с пистолетом монтекристо за поясом и красным платком на голове — тютелька в тютельку капитан Вельзевул из романа Луи Жаколио. Юра подошел к большому зеркалу в прихожей и с замиранием сердца зажмурился. Ему не верилось, что сейчас он увидит там себя не в осточертевшей синей матроске с золотыми якорями на плечах, не в позорных коротеньких штанишках на резинке, не в противных длинных чулках, не в идиотских башмаках на бабских пуговках, — о, надоевшие детские одежки, будь они прокляты, так и хочется топнуть ногой! Юра тайком приоткрыл один глаз — левый, не такой косой…

Прямо перед ним, в багетной золоченой раме, как на портрете или просто на пороге соседней комнаты, стоял великолепный гимназист: шинель чуть не до полу, двенадцать пуговиц, как двенадцать серебряных рублей, синяя фуражка и две пальмовые веточки на гербе… Что-то необыкновенно знакомое, уже виденное было в лице этого незнакомого, впервые увиденного бравого гимназиста. Юра раскрыл и правый глаз. Ну, конечно, — лопоухий, правый глаз косит, да и левый тоже, верхние зубы торчат вперед — никаких сомнений, — это он, Юра, и есть, никто другой. И наплевать! В прекрасной гимназической шинели эти дефекты не имеют никакого значения. Юра совсем возгордился и снял фуражку. И не за козырек, как полагается при встрече на улице с педагогом, а прикрыв ладонью герб и сжав пальцами околыш, как кланяются гимназисты-старшеклассники, когда встретят знакомую гимназистку и их никто не видит… Под фуражкой, спутанные и всклокоченные, торчмя торчали препротивные рыжие вихры. Юра вздохнул и надел фуражку.

Ровно в семь, потный, разомлевший, едва держась на ногах, потому что он в течение всего дня так и не согласился скинуть шинель, Юра направился с сестрой и старшим братом к гимназическому подъезду. Ноги едва передвигались, дышать было тяжело, голова падала на грудь, засыпая сама по себе — независимо от Юры и против его воли. Рядом с маленьким несчастным гимназистиком гордо выступал капитан Вельзевул и величественно плыла испанская королева. Все трое были в масках. Они шли на бал-маскарад. У Юры горько сжималось сердце — без маски он не имел права надеть гимназическую форму! Никто и не узнает, что этот бравый гимназист под маской — он, Юра. Без маски Юра будет гимназистом еще ой когда! Месяца еще, может, через три!..

Но тут несчастный гимназист, капитан Вельзевул и испанская королева вошли в гимназический двор. К широкому крыльцу гимназии впереди них направлялись: офицер лет тринадцати, два индейца с перьями за ухом и томагавками в руках, дед-мороз с белой бородой, тореадор, гаучос и две цыганки с черными косами. У Юры моментально перестала болеть голова, выпрямились плечи и высох пот — он был здоров и свеж, как в половине девятого утра, еще до того, как он надел маскарадный костюм. Жить на свете было прекрасно, и вот сейчас маленький Юра и приобщится к вершинам человеческого счастья!

Протолкаться в гимназический вестибюль было почти невозможно. Сразу же за дверьми все — до вешалок для шинелей и ящиков для калош — было забито густой, непролазной толпой. Трубадуры, пейзаны, рыцари, разные звери, птицы, цветы и насекомые. Толпа стояла тесно, плечо в плечо, — ни двинуться, ни вздохнуть. В чем дело? Ведь в гардеробной задерживались обычно ровно на две минуты, чтоб сбросить пальто и калоши, и сразу же бежали по ступенькам лестницы наверх. Гимназистик Юра, капитан Вельзевул и королева испанская наконец протиснулись между жокеем, белым медведем и красной розой. Юра сразу же забрался на ближайший ящик для калош. Теперь ему по крайней мере было все видно. Господи! Что творилось вокруг! Французский солдат стоял рядом с русской боярыней, осел с длиннейшими ушами, которыми он беспрерывно хлопал, был прижат к Дон-Кихоту с медным тазиком на голове, державшему за руку Санчо Панса. А вот у стенки, так же как и Юра, на ящике для калош торчал — вот чудеса — человек-будильник, и секундная стрелка на нем все бегала по кругу и звенела. Юра захлопал в ладоши и даже завизжал от восторга. А вон там, смотрите, — подсолнечник, матрос, медный самовар, пивная бутылка, Лев Толстой и капитан Гринев из «Капитанской дочки» Александра Сергеевича Пушкина… Гимназист среди всех присутствующих был только один — Юра. Замаскироваться на гимназическом балу в гимназии гимназистом — это сразу же было оценено Юриными соседями: дама в кринолине его поцеловала, волк похлопал по плечу, стройная мальва сунула в руку шоколадную конфетку. Юра начинал уже себя чувствовать героем дня.

Между тем здесь, в вестибюле, в толпе карнавальных масок, что-то происходило — что-то непонятное и странное, чего Юра сперва даже и не замечал. Только до Юриного сознания стало доходить, что не все тут ладно, как события стали разворачиваться одно за другим прямо на глазах у зрителей. Прежде всего со всех сторон и все сразу вдруг начали кричать: «Тише, да тише вы, слушайте, господа!» — И тогда Юра увидел, как из-за железной круглой печи показался матрос в бескозырке набекрень и, придерживая правой рукой маску на лице, замахал левой, требуя внимания и тишины. Все так старательно кричали «тише, тише», — Юра сам вопил что было силы, — что прошло немало времени, прежде чем удалось кое-как установить тишину.

— Господа! — крикнул матрос, придерживая маску, чтобы она не упала. — Господа! Мы не пойдем сегодня на этот позорный бал-маскарад! Пускай педагоги и педели сами веселятся, если это им нравится!..

Тут поднялся такой рев, что матрос не мог уже выговорить ни слова и снова исчез за железной печкой. Юра орал и визжал громче всех. Как так не пойдем? Ну, это уж дудки! Он оделся гимназистом, он уже почти настоящий гимназист, потом будут выдавать мешочки с яблоками и пряниками, и — не пойти? Отлупить надо этого противного матроса!

Но в эту минуту на площадке лестницы появился сам директор гимназии Иванов, с длинной, расчесанной на две стороны белой бородой. Пейзаны, медведи, цветы, гаучосы и наяды вспомнили, что они гимназисты и гимназистки, и сразу же умолкли.

— Что тут случилось, господа? — спросил директор, всплеснув руками.

Тогда вдруг с вешалки, прямо над Юриной головой, раздался резкий, прерывающийся от волнения голос. Это кричал гаучос, подтянувшись на руках за крючки вешалки и вытянув шею, чтоб все его слышали:

— Россия захлебывается в крови, а вы каждую неделю устраиваете балы-маскарады, чтобы отвлечь наше внимание от политических событий. Это подло!

— Вы хотите искалечить нас, пока мы еще молоды! — перебивая гаучоса, выпалил стоявший рядом с Юрой белый медведь.

— Шмидта убили! — вдруг снова выскочил из-за печки матрос.

— Матюшенко убили! — крикнула красная роза.

— Виселицы! Погромы! Казаки! — вопил гаучос.

Юра зажмурился. Погром, виселица — это он знал.

Погорелый Стародуб, седое мокрое утро и высокие столбы ярмарочных качелей. Пять туго натянутых веревок, и пять мертвых тел канатчиков-забастовщиков… Он скорей раскрыл глаза, — сейчас он тоже будет кричать. Он не хочет! Ведь он же не знал…

— Нам все это известно! — кричали вместе матрос, белый медведь и красная роза.

— Вся царская Россия — это гнусный маскарад! — покрыл шум чей-то голос. — Долой маскарады и маски!

— Господа! — охнул директор. — Я предлагаю прекратить и…

Ффффа! — с тихим шелестом взлетела вверх пачка маленьких белых бумажек и тут же рассыпалась снежными хлопьями. Белые бумажные квадратики, поменьше странички из тетрадки, поплыли, посыпались, полетели на головы и плечи толпы.

— Товарищи! — опять крикнул кто-то невидимый. — Прочитайте правду и не будьте детьми!

— Господа! — повысил голос директор, и рядом с ним на площадке уже оказалось несколько педагогов, среди них и Юрин отец; два служителя бежали вниз по лестнице, и ближайшие маски подались назад, так как их, очевидно, собирались сейчас схватить. Бам! — брякнуло что-то в углу за железной печкой. В ту же секунду разнеслась такая нестерпимая вонь, что все охнули, и толпа забилась, заметалась, забурлила.

— Обструкция! — кричал кто-то. — Вонючая бомба! По домам! Долой маскарады! Не замазывайте нам глаза! Мы протестуем!

С шумом, гамом и смехом все бросились вон. На пороге раздался визг — кого-то придавили. Кто-то разбил окно, ворвался ветер — воздух сразу стал чище, — целая лавина ринулась через окно.

Два служителя топтались позади, хватали за плечи, за воротники, за штаны — их били по рукам, пускали в ход зубы и вырывались.

В актовом зале на втором этаже, украшенном цветочными венками, гирляндами трехцветных флажков и пестрыми китайскими фонариками, под портретом государя императора Николая Второго томился одинокий тапер, приглашенный для танцев из «дома призрения слепых, глухих и немых». Ему было скучно одному, без дела. Он потихоньку наигрывал новую вариацию польки-кокетки.

Юра примчался домой первым и уже сидел у мамы на коленях. Рассказывая, не помнил себя от восторга и обилия переживаний. Брат и сестра топтались вокруг, с завистью глядя Юре в рот, маме в глаза и пытаясь вставить хоть слово. Но Юры, прозванного в семье «иерихонской трубой», им, даже вдвоем, было не перекричать.

Потом прибежал отец. Он не мог перевести дыханья, он захлебывался, ерошил бороду и размахивал руками.

— Ах, ты уже знаешь! — Он был разочарован, что Юрик его опередил. — Дайте мне стакан боржома, я больше не могу! Нуте-с… Обормоты! — вдруг захохотал он. — Молодцы! Го-го-го! Когда в тысяча восемьсот восемьдесят шестом году, в двадцать пятую годовщину смерти Шевченко, мы устроили демонстрацию…

Он вдруг сорвался с места.

— Корнелий! Куда же ты?

— Я побежал. Там задержали десятка два обормотов. Мы сейчас будем сажать их в карцер!.. Часов по двадцать на брата закатим! Го-го-го-го!..

Он хлопнул дверью и убежал.

Потом зазвенел звонок на парадном.

В дверях показалась стройная женская фигура и с нею трое детей.

— Елена Адамовна! Вы разрешите к вам на огонек?

— Пани Бржонковская! — Мать была удивлена до крайности. Пани Бржонковская, жена управляющего имениями графини Браницкой, никогда не заходила, да, собственно, и знакома не была с мамой и папой. Она задавала тон в кругу местной аристократии, и обществом учителей и других чиновников гнушалась. — Заходите, заходите, пани Бржонковская! Такая приятная неожиданность! А это, значит, ваши детки?

— Бронислав, Зося и Юзек. Ах, у вас здесь так мило! Это у вас квартира казенная? Ах, учительство так бедно живет… Ведь вы, Елена Адамовна, кажется, воспитывались в институте благородных девиц. Не так ли?

— Садитесь! — тихо сказала мама. — Меня приняли в институт как сироту севастопольского героя… Сейчас подадут чай…

— Вы уже знаете, вы уже слышали, какая мерзость, какой срам?! Они устроили обструкцию! Я ничего не знала, когда приехала, и отправила лошадей до двенадцати. Теперь мне просто некуда деваться! Я зашла к вам. Моим малюткам так хотелось покрасоваться на балу. Ах, бедные мои малыши! Броню, Зосю, Юзю! Где ты, дзецко? Ходзь тутай! Вы можете поиграть с учителевыми детьми — я разрешаю…

— У него на башмаке дырка… — сказал младший, Юзек.

Дырка на башмаке у Юры и правда была, и мама густо покраснела.

— Идите, идите! — быстро заговорила она. — В самом деле! Дети, займите же ваших гостей! Олег, Маруся, Юрка!

Бронислав, Зося и Юзек были в маскарадных костюмах. Бронислав — в одеянии средневекового рыцаря с белым орлом на медном шлеме и с бело-малиновым шарфом через плечо. На нем переливалась совсем как настоящая, сотканная из немыслимо тонкой железной проволоки кольчуга, и он горделиво опирался на длинный блестящий меч. Было ему лет тринадцать. Панна Зося — моложе его на два года — была одета в точности так, как Марина Мнишек на картинке в суворинском издании полного собрания сочинений Пушкина. На груди у нее блестело ожерелье из настоящих самоцветов. Младший, Юзек, был, должно быть, на год старше Юры. Его одели в национальный костюм польского шляхтича: конфедератка, кунтуш со сколотыми на спине рукавами. Кроме того, на нем красовались маленькие сапожки с крошечными серебряными шпорами, а на боку настоящая маленькая сабелька, выложенная серебром и осыпанная цветными камешками. У Юры защемило в груди от ярости и обиды — и меч и сабелька вызвали в нем тяжкую зависть.

— Какие у вас дрянные комнаты! — первая нарушила неловкое молчание, воцарившееся между незнакомыми еще детьми, когда они остались одни, панна Зося и надула губки. — И никакой красивой мебели. А на полу должен быть ковер и мех… У вас есть куклы? — спросила она у Юриной сестры. — Нету? Разве вы будете суфражисткой? С очками и в синих чулках?

Бронислав был старше Юриного брата на два класса и потому считал ниже своего достоинства замечать его присутствие в комнате. Он воткнул острие меча в щель между досками пола, расковырял ее и, ни к кому не обращаясь, процедил сквозь зубы:

— Кто из кишат сбегает в кабинет к отцу и принесет мне сигару? Мне что-то захотелось покурить, я переволновался. Что? У вашего отца нет сигар? Мой папа курит только гаванны по десять рублей штука. Он выкуривает в день штук двадцать и еще угощает всех, кто к нему приходит, кроме того. А английских трубок у вашего отца тоже нет?! Нет, простых папирос я курить не буду. Они ведь, должно быть, из дешевого табака?..

— Хочешь, — предложил Юра Юзеку, — пойдем на кухню, там наша кошка принесла шестерых котят? Такие малюськи-малюськи и только вчера открыли глаза!

— На кухне хлопы, — пропищал Юзек и надулся. — К хлопам нельзя ходить.

— Почему?

— Потому что нельзя.

Юра не понял. Помолчали.

— А весной я все равно удеру в пампасы, — заявил тогда Юра. — Ты знаешь Казимирку? У него есть настоящий череп самого Кочубея.

— Кочубей тоже был хлоп.

— Он был полковник и богатый помещик. Пушкин говорит, что «его луга необозримы, там табуны его коней пасутся вольны, нехранимы».

— Все равно, папа говорил, что он из хлопов. А кто такой Пушкин?

— Писатель.

— Хлоп?

— Не знаю… Александр Сергеевич. А что такое хлоп?

— Мужик.

Помолчали.

— Весной, — заявил Юзек, — я поступлю в гимназию.

— Ага!

«Я тоже», — хотел было выпалить Юра, но вдруг спохватился. Ему почему-то совсем перехотелось поступать в гимназию. Он с завистью посмотрел на Юзекову сабельку. — Гимназисты, — сказал он, — ябеды. Они как поймают кого из наших с Заречья, сразу бьют. Панычи! Маменькины сыночки! Карандаши!

— А когда я кончу гимназию… — начал было опять Юзек, но Юра тут же перебил.

— Они ябеды! Они доносят на своих! И их не берут в солдаты.

— Но я поступлю в польскую гимназию! — заносчиво закричал Юзек. — Она весной открывается. Там будут только шляхтичи.

— Дурак! — Юра подскочил и обеими руками ухватился за Юзекову сабельку.

— Отдай! — дернулся Юзек.

Ремешок лопнул, и сабелька очутилась у Юры в руках.

— Отдай, — завопил Юзек и затопал ногами. — Отдай. Уличный мальчишка! Хлоп!

— Бей! — заорал и Юра. Сабля взлетела вверх и опустилась. Юра изо всей силы вытянул ножнами Юзека по спине. — Бей гимназиста!

— Караул! Он мне бие!

Но сабля была совсем несподручная. Юра отшвырнул ее и залепил Юзеку кулаком в ухо. С отчаянным воплем Юзек растянулся на полу. Тогда Юра поддал ему еще по затылку. Потом ткнул ногой в бок. И только тогда бросился что есть духу наутек. Мама, пани Бржонковская, Бронислав, Зося, Олег и Маруся бежали со всех сторон. Юзек лежал на спине и, колотя ногами, визжал на весь дом…

Удирать надо было не теряя времени и спрятаться так, чтобы никто не нашел. Юра имел в запасе такое место. Он выбежал в коридор, проскочил мимо кухни в сени и стремглав взлетел по лестнице на второй этаж. Это был черный ход в гимназический пансион. Но ход этот был заперт и почти никогда не открывался. Ключ от него находился у отца, который пользовался им иногда, когда пансионеры подымали слишком уж большой шум над головой и надо было их неожиданно накрыть и отправить в карцер. Второй ключ был у пансионского служителя Ивана. У него здесь на площадке хранились ламповые стекла, тряпки, щетки, а также бутылка водки и селедки в газете.

Юра взбежал на площадку и спрятался в самом дальнем углу. Было темно, пахло керосином, пылью и селедками. Снизу, из коридора, доносились взволнованные голоса. Пани Бржонковская кипятилась, Юзек всхлипывал, мама звала Юру. Сердце у Юры колотилось, как чужое. Так ему и надо, этому противному Юзеку, — но все ж таки было здорово страшно. Что же теперь будет?.. Мама, окликая Юру, пошла в кухню.

— Юрка! — звала мама. — Где ты, паршивый мальчишка? Сейчас же иди сюда!

Юра еще глубже втиснулся в щель между бидонами с керосином. Резкий запах бил в нос, край бидона больно врезался под ребро. Мама прошла из кухни назад. И вдруг остановилась под площадкой. Юрино сердце совсем перестало биться.

— Юрок! — сказала мама совсем тихо, как будто не хотела, чтоб ее кто-нибудь услышал, или как будто знала, где находится Юра. — Юрок, вылезай, милый! Они, бог даст, скоро уйдут!

Мама помолчала немного, как бы прислушиваясь, и прошла.

Юра заплакал тихо и горько. Ему было очень жалко маму и себя. Что же теперь будет? Эта чертова управительша еще может наделать маме каких-нибудь гадостей. А что, если она позовет полицию? Злоба бушевала в Юриной груди. Проклятый Юзька, задавака! Ему, видите ли, дело до Юриной дырки! Мама даже покраснела! Бедная мама… А Бронька и Зоська? Сигары по десять рублей, двадцать штук, и всех гостей угощает! Куклы ей, видите ли, понадобились! Панычи! Неженки! Дураки! Юра еще им покажет! Погодите! «Дырка на башмаке»!

Ярость кипела у Юры в груди, он не в силах был усидеть на месте.

Юра выбрался из-за бидонов и тихо спустился по ступенькам вниз. В кухне на столе стояла мамина рабочая корзинка: вязальные крючки, наперсток, нитки, иголки и ножницы. Юра взял ножницы. Затем тихонько, крадучись, на цыпочках проскользнул в прихожую.

И в прихожей и в коридоре было тихо. Приглушенные голоса доносились из столовой. В темноте Юра нащупал вешалку. Вот и пальто. Длинное — Бронькино, коротенькая жакетка с буфами — Зоськина. Ага, вот и Юзекова бекеша. Ножницы тихо всхлипнули и застонали. Пускай знает дырку на башмаке, задавака! Гимназист! Одну секунду Юра поколебался. Затем щелкнул ножницами несколько раз, отхватив у пани Бржонковской на шубе пуговицы. Мымра! Учительство, видите ли, бедно живет. Надо бы шубку всю изрезать!..

Вдруг голоса из столовой хлынули в прихожую звонко и гулко — это открыли дверь в коридор. Ножницы брякнули на пол, и Юру как ветром сдуло. Мгновение — и он уже снова за бидонами на верхней площадке. Голоса двинулись по коридору к прихожей. Ага, значит Бржонковские уходят! И фаэтона своего не дождались, чтоб он у вас по дороге сломался! Погодите, погодите, не то еще вам будет! Вот Юра как позовет всех своих, как кликнет Семку, Ваську, Казимирку, Федька, Васютку, — они еще им пустят красного петуха. Того, что гуляет по губернии. Сатрапы!

Юре слышно, как мама тихо и кротко все еще извиняется за него. Но что это? Что это гудит? Да это ж голос отца. Он уже вернулся из гимназии! Он бубнит, бормочет, волнуется. О, и он извиняется тоже! Юрино сердце сжимает тоска. Что он наделал! Вот сейчас…

Страшный вопль доносится вдруг из прихожей. Юра втискивается еще глубже в угол и прикрывается сверху брошенными Иваном керосиновыми тряпками. Вопли все усиливаются. Вот Юзекова бекешка, вот Зоськина кофта, вот Бронькино пальто. И пани Бржонковской пуговицы… Кажется, вопит весь дом, весь двор, весь город. Весь мир! Юзька ревет, Зоська визжит, пани Бржонковская кудахчет, как курица, снесшая яйцо. А мама? Бедная мама, она так горько плачет. Голос отца гремит залпами, и так страшно, что можно умереть.

— …отдам в свинопасы! — стреляет он сразу из двенадцати орудий.

— Да, да!.. — слышит Юра, как всхлипывает мама.

Слезы заливают Юре лицо, куртку и даже штаны.

Он никому не нужен. Никому! И никогошеньки у него нет. Папа и мама его прогонят. Казимирка, Семка и мальчики уже прогнали. Потому что он учителев, а они уличные. Эти проклятые панки Юре и даром не нужны — он еще им покажет! И он будет совсем один… Пускай! Никого ему не нужно. Будет всю жизнь один… А не то умрет… Вот возьмет сейчас и умрет. Пускай хоронят! Пускай плачут! Будут тогда жалеть, что были к нему несправедливы, да поздно. Пускай! Вот Юра лежит в гробу, и вокруг много-много цветов. И сирень, и розы, и астры. Все плачут, а он лежит себе… лежит себе… мертвый…

Нет, умирать, пожалуй, не стоит. Так хочется еще пожить. Юра сейчас оденется и убежит из дому насовсем. И станет жить один. Как Робинзон. На необитаемом острове. В Великом или, еще лучше, в Тихом океане. Он построит себе из обломков корабля ранчо, нет — гациенду, нет — бунгало, нет — просто вигвам и станет жить один, даже без Пятницы.

Как хорошо было бы стать Робинзоном!

На этом Юра чуть не засыпает. Но голову, склонившуюся на грудь, словно что-то подкидывает. Юру будит внезапно наступившая тишина. Захлопнулась за Бржонковскими дверь. Мама с отцом вернулись в столовую. В прихожей и коридоре тихо и темно. Что же теперь делать? Юра поднимается и выглядывает из-за своих баррикад. Все спокойно и в порядке. Только страшно воняет керосином. Юра подходит к окну и оглядывает себя. Господи! Да ведь он же весь, весь залит керосином! Проклятые бидоны текут. Новый гимназический костюм брата, который был дан ему на маскарад! Юре становится страшно. Значит, и костюм тоже испорчен? Может, попробовать вымыть спиртом? То есть — водкой? Юра взбирается на подоконник и из-за второй рамы достает припрятанную Иваном бутылку с водкой. Нет, ведь тут бензин нужен, а не спирт.

Юра присаживается на верхней ступеньке и опускает голову на ладони. Что же ему делать? Юзека побил, пальто изрезал, а теперь и костюм брата испорчен… Да, да, все это так. И сделать, чтоб этого не было, уже невозможно. Оно уже случилось. Этого не исправишь. Не исправишь!

Слезы снова щекочут Юрины щеки. Какое горе! И нет выхода! Что же ему делать?

Ага! Вот: «Мужики напиваются пьяными с горя; из-за нищеты и беспросветности своей рабской жизни…» Оттого, что нет выхода. Так объясняла Юре мама, когда они видели у монопольки пьяную толпу. У Юры тоже горе, беспросветное, безвыходное. Он берет бутылку и вытаскивает пробку. Теперь надо прямо из горлышка…

Юра делает три глотка, — его обжигает, у него захватывает дыханье. В голову вдруг ударяет странный шум. Ага! Это, верно, смерть. Но тут он переводит дыханье совсем свободно и легко. Юра хватает бутылку и глотает еще раз…

Теперь он даже смеется, таким он сразу стал спокойным и храбрым. В свинопасы? Хо-хо! Изрезаны чужие пальто? Так им и надо! А что костюм в керосине — так на это и вовсе наплевать! Вообще на все наплевать.

Юра поднимается и идет. Двадцать шесть ступенек со второго этажа мелькают мимо него, как будто это и не ступеньки вовсе, а прямо ветер. И спина даже не заболела, даром что Юра грохнулся о порог в самом низу. Юра снова поднимается и тянется к двери. Но дверь качнулась, посторонилась и вдруг встала дыбом. У Юры даже звон пошел в голове. Юра встает и смеется. Вот чудеса: он уже в третий раз встает, но он же ни разу не падал!

Через порог Юра перебирается на карачках и потом так и остается — на четырех ногах как-то ловчее. Как собака. Юра залаял и, помахивая хвостом, резво поскакал коридором.

Коридор, однако, не меньше версты. Хохот наконец валит Юру с ног. Задыхаясь от смеха, Юра ползет дальше на животе. Он, очевидно, стал вдруг аллигатором в бассейне реки Амазонки. Даже какой-то охотник вон плывет рядом в лодке и все целится из карабина гочкиса в аллигатора Юру. Впрочем, возможно, что плывет-то как раз Юра — волны качают его, подбрасывают вверх. «Право на борт! — кричит Юра. — Полный, полнее, самый полный! Румпели! Брамсы, бомбрамсели!» Череп Кочубея красуется на носу у Юриной каравеллы, как это всегда бывает у пиратов…

Вдруг молния раскалывает черный грозовой небосвод, и в сияющей расщелине, на пороге освещенной столовой возникает мамин силуэт! Юриной мамы! Горе заливает Юрино сердце, и он вдруг захлебывается в нем. «Мама!» — хочет зарыдать Юра, но он уже не успевает — мама сама кидается к нему.

— Юрок! — вне себя кричит мама. — Что с тобой?

Она хватает его на руки и бросается обратно в столовую.

— Бомбрамсели… — всхлипывает Юра.

Мама вбегает и опускает Юру на пол. Лицо у нее побелело, руки дрожат. Отец медленно поднимается из-за стола, и глаза, полные ужаса, ползут из-под очков прямо на лоб. Олег и Маруся стоят ошеломленные и немые.

И тогда пропадает все. Все встает дыбом, вверх ногами и кувырком летит в тартарары…

Над пьяным ребенком поднялся плач и крик. Плакала мама, плакала сестра, плакал брат. Отец бегал по квартире в поисках нашатырного спирта и еще чего-то. Наконец Юру вырвало, потом ему для чего-то поставили еще клистир, дали выпить каких-то капель, натерли чем-то тело, побрызгали чем-то постель. Юру завернули в холодные простыни, и мама села рядом, чтобы он спокойнее и скорее уснул. Но, сморенный сном в первые минуты опьянения, Юра абсолютно утратил способность уснуть после всех этих лечебных манипуляций. Он сопел, хныкал и капризничал. Отец предложил дать ему снотворного.

И тут, как раз тогда, когда он уже направился к своему столу, чтобы достать порошки, загрохотали в дверь. Мама бросилась открывать, и сразу же прямо в комнату, хотя он был в грязных сапогах, вбежал служитель Маврикий.

— Ваше благородие! — кричал он. — Корнелий Иванович! Горим! Экспроприаторы подожгли гимназию!..

Третий раз в жизни Юра увидел, как отец хватается за револьвер. Мама кинулась на кухню — там стояла бочка с водой.

Впрочем, это была, собственно говоря, напрасная тревога. Служитель Маврикий поторопился. Гимназия еще не горела. Однако подожжена уже была. В коридорчике, соединявшем корпус мужской гимназии с женской, всегда запертом и с той и с другой стороны, кто-то разложил костер. От жара треснули и посыпались стекла. Только тогда Маврикий, дежуривший этой ночью и спавший в сторожке, заметил огонь.

Пожар был ликвидирован без помощи пожарной команды. Маврикий, Капитон, Иван и дворник Виссарион поливали огонь из шланга, а пансионские кухарки носили воду ведрами. Директор, инспектор и Юрин отец, жившие при гимназии, все прибыли на пожар. Директор стоял, закрыв лицо руками, инспектор не переставая, но безрезультатно свистел в полицейский свисток, а Юрин отец ходил по гимназическому парку, сжав в руке револьвер.

Между прочим, ходил он не зря. В кустах около беседки отец обнаружил калошу. Он с триумфом принес ее и торжественно сравнил с отпечатком ноги, оставшимся у двери, недалеко от места пожара, на влажной земле. Калоша пришлась точь-в-точь.

— Нуте-с? — закричал отец. — Поджигатель будет пойман.

И он обследовал калошу. Она была с правой ноги. Номер десять. Санкт-петербургского завода «Треугольник». Подкладка красная. Таких калош в гимназии было по крайней мере пар пятьдесят, а в городе не менее пяти тысяч. Отец плюнул и забросил ее обратно в кусты. Револьвер он тоже спрятал в карман. Пожар тем временем был уже ликвидирован, и он отправился домой.

Часа два чрезвычайные события обсуждались со всех сторон в семейном кругу. Кто поджог? Кто устроил обструкцию в гимназии? Кто сорвал бал? Кто разбрасывал прокламации? Несколько масок удалось задержать и посадить в карцер. Но между ними не было ни матроса, ни гаучоса, ни белого медведя — они прямо как сквозь землю провалились. Были ли это гимназисты, или экспроприаторы анархиста Соловьева воспользовались гимназическим маскарадом для своих крамольных целей? Папа с мамой поссорились. Отец считал, что гимназисты, мама — что экспроприаторы. Отец доказывал, что половине гимназистов вполне под стать идти в шайку Соловьева — они висельники и анархисты. Впрочем, что касается самой обструкции, то она у отца не вызывала осуждения. Он ее понимал. Он ей сочувствовал. Более того — он был за нее. Ну, не свинство ли это, ну, не преступление ли? Россия гибнет, захлебывается в крови, расстрелы, виселицы, пытки, казни — а тут маскарады, балы! Позор! Преступление! Подлость! Морочить молодежи голову! Закрывать ей глаза! Лгать ей! Калечить души! Мракобесие! Черт знает что! Молодежь должна протестовать! Она должна идти впереди! А за нею — все! Вся интеллигенция обязана протестовать! Интеллигенция должна слиться с народом! Страдать вместе с ним! Гибнуть во имя его спасения! На виселице, в застенках, на эшафоте!..

Вдруг мама вскрикнула страшным голосом, отец вскочил и забегал по комнате в одном белье, дети заплакали и завизжали.

Потому что происходило что-то удивительное и страшное. Странный, жуткий звон наполнил комнаты и, казалось, шел вдоль стены дома. Одно за другим взрывались вдруг стекла и с хрустом и скрежетом осыпались вниз. Дребезжа и звеня, стекло падало на пол и разбивалось еще раз, коснувшись земли. Грохнуло одно окно, потом другое, третье, четвертое — все окна квартиры по очереди.

И сразу же оттуда, снаружи, все звуки, до сих пор совсем неслышные или далекие и тихие, вдруг стали близкими, четкими, ясными — здесь, рядом. Холодный, влажный воздух ворвался в комнату, и всех охватило сыростью. Теперь звон разбитого стекла слышался где-то дальше, как будто бы напротив. Окна били теперь в директорской квартире, потом в квартире инспектора…

Отец стоял у разбитого окна, совсем перегнувшись на улицу.

— Городовой! — вне себя орал он. — Городовой! Караул!

Весной Юра держал экзамен в гимназию.

День был голубой и солнечный. Юра встал первым и вышел во двор. Деревья стояли нежно-зеленые, в дымке первого листа. Папины георгины уже выкинули тонкие белые побеги. Земля вокруг них была черная, рыхлая и жирная. Барвинок на бордюрах палисадника уже зацветал. Какая-то неизвестная птичка — вчера еще ее не было, она прилетела с юга этой ночью — щебетала в вишеннике весело и часто. Луч солнца упал прямо на щеку. Не то радость, не то печаль сжала Юрино сердце.

Потом мама дала Юре чистое белье и новый костюмчик. Какая гадость! Презрительно надув губы, Юра надел коротенькие штанишки и широкую матроску. Это в последний раз! Сейчас Юра пойдет и выдержит экзамен. Непременно выдержит — нет уже больше сил ходить в этом позорном детском виде. Юра категорически отклонил мамины попытки помочь ему одеться. Еще чего! Через два-три часа он уже будет гимназистом! Пока мама причесывала его, отец попробовал еще раз проверить его знания по закону божьему. С законом божьим дело обстояло хуже всего. Это вам не арифметика и не русский язык, тут всякие тебе молитвы, и их надо знать наизусть, а как же их знать наизусть, когда это совсем не стихи и не в рифму написаны. Отец мрачно взъерошил бороду и сказал:

— Ну-с, Юрка, повтори-ка мне еще раз «Верую».

— Папа! — заявил Юра твердо и решительно. — Пожалуйста, не трогай меня. «Верую» я все равно не знаю.

Отец зашипел в бороду, так что она веером встала вокруг лица, потом, наконец успокоившись, заорал:

— Как же ты, обормот, пойдешь сдавать экзамен? Тебя же немедленно провалит отец Степан.

Юра закусил губу. Неужто из-за такой ерунды, как «Верую», его и в самом деле могут провалить? Ведь он же знает половину Пушкина на память, а по арифметике мог бы держать не в приготовительный, а прямо в первый класс!

— Я тогда прочитаю ему Ефрема Сирина, — смиренно сказал он.

Молитву Ефрема Сирина Юра любил. Она была совсем как стихи. Кроме того, ее читали на вечерней службе во время великого поста, когда в церкви бывало так грустно и тихо.

— Ну, — сказал отец, — пошли!

Мать перекрестила и поцеловала Юру.

На миг Юре стало тоскливо и страшно. Нет! Он не хочет идти в гимназию. Он не хочет держать экзамены! Он не хочет расти и стать большим. Пускай лучше он останется маленьким маминым мальчиком… Но это была только минутная слабость. Юра тут же вспомнил, что ведь он мужчина, и позорную слабость превозмог. Он надел шапку и вышел вслед за отцом.

Была половина девятого, и к гимназическим дверям направлялись толпы народа. Гимназисты шли держать переходные экзамены. Маленьких мальчиков, таких, как Юра, в матросках, рубашечках и тужурках, матери и отцы вели на вступительные. Сердце у Юры затрепетало. Еще час-два, и он тоже станет человеком, как и все. Он будет гимназистом, учеником. У него появится куча товарищей-однолетков, с которыми он будет играть, ходить, жить вместе, одной жизнью. Он больше не будет один!; И он теперь будет не просто среди людей, неизвестных — других людей, а он станет членом кор… кор… правильно — корпорации. Его класс — это его кор… корпорация!

Сторож Иван, сторож Маврикий, сторож Капитон тоже уже стали не такими, как раньше, когда Юра проходил в гимназические двери. Тогда они были недосягаемые и чужие, а теперь — пускай и суровые, но совсем, совсем свои. У них с Юрой теперь общее дело, общая жизнь. Они с Юрой одной кор… порации. Юра снял шапку и приветливо сказал: «Здравствуйте, Иван, здравствуйте, Маврикий, здравствуйте, Капитон!..»

У входа в класс отец оставил Юру.

— Ну-с, оболтус, — сказал он, ласково поблескивая черными стеклышками очков, — иди теперь один. А я пойду на свои экзамены. Иди, Юрий Корнельевич! — Он поднял руку и перекрестил Юру. Это было удивительно, потому что Юра никогда до сих пор не видел, чтобы отец сам крестился. — На бога надейся, а сам не плошай!

Милый папа! Так хотелось обнять его и поцеловать. Впрочем, отец не любил нежностей. Да и нельзя же было целоваться здесь, в коридоре гимназии. Все-таки… корпорация…

Юра перешагнул через порог, и у него занялся дух. Класс гудел, как улей — тихо, однотонно, но не умолкая. Новички еще робели и не решались заводить драки и шалости. Они уткнулись носами в книжки и дозубривали «Верую», Ефрема Сирина, таблицу умножения и «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда…». Парты были все заняты; Юре, должно быть, и сесть-то негде.

Но Юрин приход привлек всеобщее внимание. Пятьдесят голов поднялось от парт, и пятьдесят пар глаз глянуло Юре в лицо. Это было слишком трудно для первого раза — сразу пятьдесят и сразу все на одного. Юра почувствовал, что краснеет и не знает, куда девать глаза. Их надо было спрятать, ему было стыдно. Стыдно перед такой кучей однолетков. Кроме того, они-то уже были здесь, а Юра только что вошел. «Корпорация», — подумал Юра и поднял руку к голове. Шапку он надел, еще когда ушел отец.

Но рука тут же отдернулась назад. Нет, он не снимет шапки. Ни за что! Как там они хотят! Пускай его хоть никогда не примут в гимназию. Он не может снять шапку. Ведь он — рыжий…

Стоя на пороге, Юра смотрел на корпорацию. Корпорация разглядывала его. Все головы были подняты, все глаза обращены сюда. На Юру. Нет, на его голову. Под шапку. Вон тот, у окна, кажется, уже начинает посмеиваться. Он заметил. Сейчас он крикнет «рыжий»… Юра поднял руку и натянул шапку на самые брови. Тому хорошо — он черный, брюнет… А тот? Вот тот, у печки, шатен, уже открыто подмигивает своему соседу. И тот, блондин, что на задней парте, и вот этот… Блондин, шатен, брюнет — как Юра им завидовал! Юра сейчас уйдет, и пускай себе корпорация остается без него!..

Юра повернулся на каблуках к двери.

— Эй, — крикнул кто-то из ребят, можно было поручиться, что тот брюнет, у окна. — Ты!..

Тогда Юру словно подбросило. Он сделал на каблуках полный оборот, снова оказался лицом к классу и широким, решительным шагом направился к кафедре.

Он взбежал на нее — теперь он выше всех, — остановился и обвел взглядом корпорацию. Затем поднял руку и сорвал шапку с головы.

— А я — рыжий!!! — бросил он прямо в лицо пяти десяткам мальчиков. — Рыжий! Нуте-с?

Стало совсем тихо. Все молчали. Все с завистью смотрели на Юркину прекрасную, сверкающую шевелюру червонного золота. И ведь правда — он был рыжий, а они все — нет.

— Вот вам! — буркнул Юра, сходя с кафедры.

 

Всадник без головы

Какая темная ночь! Стало страшно.

Но возврата не было, дверь притворилась, и щелкнул английский замок. Юра остался один под черным звездным небом.

Справа и слева громоздились купы разлапых деревьев. Прямо перед ним застыл массив главного гимназического корпуса. Какой черный, мрачный и зловещий! А под деревьями — это не тень, а черная бездонная пропасть. Так поздно Юра никогда еще не выходил из дому один. И он не видел еще такой черной ночи.

Впрочем, именно такая ночь и была нужна.

Юра поднял голову и вытянул шею к окну. Нет, там все тихо и спокойно, его ухода никто не заметил. Тогда Юра присел на пороге — надо было обуться. Зябко поеживаясь, пугливо поглядывая по сторонам, Юра стал натягивать на ногу чулок. Господи! Что же там такое? Вон там, в черной бездне под деревьями? Что-то словно шевелится?.. Сердце стучало быстро и громко, дрожали руки, перехватывало дух. Но звезды мерцали все так же высоко и равнодушно, тени стояли черные и враждебные, ничто не шелохнется — темно, тихо, пусто.

Хотя Юра припоминает такую же черную ночь. Король шайки американских бандитов «Черная роза» как раз в такие ночи выходил один на свои гнусные злодейские подвиги. Когда он убил прекрасную испанскую принцессу Долорес во время ее поездки из Нью-Йорка в Чикаго, была именно такая черная ночь, да еще с ветром и далекими молниями. «Возьмите все, что у меня есть! — горестно возопила прекрасная принцесса-миллиардерша. — Только оставьте мне жизнь!» — «Нет! — прохрипел могучий бандит. — Вы отказали мне в самом дорогом, в вашей любви, так пусть же она умрет вместе с вами!..» — И он ударил ее кинжалом прямо в сердце. С тихим стоном прекрасная принцесса скончалась. Бандит оставил у нее на челе контур черной руки и исчез во мраке ночи. Далекие молнии еще несколько мгновений вырывали из тьмы его скорченный силуэт… Этот черный контур руки с протянутым пальцем — свою эмблему — бандит оставлял везде, где совершал преступления: на теле убитого, на изломанной несгораемой кассе, на стенах домов — везде. Это была его жуткая визитная карточка…

Юра сидел с полунатянутым чулком, вперив невидящий взор в непроглядную темь ночи. Такая уж у него была привычка — он всегда глубоко задумывался, стоило ему взяться надевать чулки. Задумывался он, впрочем, и снимая их. Бандита Черная Рука Юра, вот уже шестую серию, смотрел каждый вторник на первом сеансе в синематографе «Иллюзион».

Вдруг что-то в черной чаще деревьев хрустнуло, и холодный пот дождем оросил Юру с головы до ног. Он замер. Вокруг уже снова тишина и пустота, но тишина полна приглушенных звуков, а пустота — затаенной опасности. Одному темной ночью посреди двора, да еще первый раз в жизни, — это было страшно, хоть плачь. Ну его к черту, Черную Руку, — Юра больше не пойдет на него смотреть. К слову сказать, шестая серия как раз последняя…

Короткий свист донесся вдруг из-под деревьев, и Юра задрожал испуганно и радостно.

— Ванька?

— Я!..

Но прошла целая вечность, пока Ванька пробежал эти несколько десятков шагов от деревьев до крыльца. Внезапно он вынырнул прямо перед Юриным носом, как из воды.

— Трясешься?

— Холодно.

— Бре! Жарко!

Ванька был босиком и без шапки. Июльская ночь и в самом деле была жаркой и душной. Юра сразу высох и задорно посмотрел вокруг. Вдвоем — это уже совсем другое дело. И купы деревьев не такие зловещие, и тишина не такая настороженная, и ночь не такая темная. Юра даже видел дорожку перед собой шагов на двадцать вперед. Что же до главного корпуса напротив, то это был самый обыкновенный, двухэтажный, большой и скучный дом. Теперь уже в четвертом месте — городе Глухове — жил Юра, и снова — при гимназии. Гимназические усадьбы, да еще в глухих провинциальных городках, надоели Юре до черта. Пришла пора положить этому конец.

Они не пошли к воротам — ночной сторож мог ведь и не спать. Они перебежали двор, завернули за сараи, миновали баню и сквозь заросли бузины пробрались к ограде. Они легко перемахнули через высоченный забор с частыми гвоздями поверху, точь-в-точь как Гарибальди, когда тот бежал из заточения в иезуитском монастыре, и очутились в непроходимом семинарском парке, одним духом пересекли его, вскарабкались на толстую стену, усыпанную битым стеклом, и, наконец, спрыгнули в канаву, в густую и пахучую мяту. Это уже была улица — Кладбищенская улица.

На какой-то миг, тяжело дыша и стараясь умерить сердцебиение, они замерли в гуще зарослей, выставив только головы и насторожив слух. Точь-в-точь так выглядывали из кустарника Том Сойер и Гекльберри Финн, когда они удрали наконец от проклятой тетки Елизабеты или как там ее?.. Было тихо. Улица простиралась перед ними, пустая из конца в конец. Одинокий огонек мигал на углу. Там из себя выходил маленький визгливый щенок. Далеко в центре города глухой будочник Кондратий, прозванный «Будило», отчаянно стучал разбитой колотушкой. Где-то еще дальше заливались ночные псы. Юра и Ваня сорвались с места и что есть духу помчались вдоль улицы, в другую сторону.

В это время на пожарной каланче вдруг загремело, зарычало, загудело, и только тогда, один за другим, с кашлем и хрипом, поплыли в ночную темь медленные, натужные, хворые удары. Полночь! Юра с Ваней припустили еще шибче. Они почти не касались земли, и пятки их доставали пониже сидения. Так бежал Макс Линдер в картине «Счастливый жених», когда отец невесты выпустил на него тридцать пять борзых. Однако напрасно Юра пытался состроить Макслиндерову физиономию — без черных усиков и цилиндра на голове все равно ничего не выходило. Улица была длинная, бесконечная, часы на каланче все били и били, и вот наконец мальчики чуть не налетели на белую стену. Улица все-таки кончилась. Часы добивали одиннадцатый и двенадцатый удары, когда Юра с Ваней уже стояли у стены, тяжело дыша и отдуваясь.

— Фью-фью! Фью! — прозвучало в темноте, где-то сбоку.

— Володька!

— Я думал, вы уже струсили…

Мальчик, которого назвали Володькой, сплюнул сквозь зубы, выругался, хлопнул Ваню по плечу, но все это невидимкой — здесь ночь, казалось, была еще чернее. Володька, вне всякого сомнения, стоял, сунув руки в карманы и презрительно оглядывая своих товарищей, — это было ясно, хотя они его и не видели. Он вообще держался так, как будто он был не Володька, а сам капитан Гаттерас.

— Пошли!

— Ой, — охнул Ваня.

— Что? — застыли ребята.

— Колючка…

Пока Ваня возился с колючкой в ноге, Володька еще успел поддеть Юру.

— Ты чего стучишь зубами? Может, вернешься домой? Мамин сынок!

Юра чуть не заплакал от обиды, но не успел достойно ответить — колючка из Ваниной ноги была вынута, и мальчики двинулись дальше вдоль белой стены.

— Здесь.

В этом месте целая гора камней была свалена под стеной. Взобравшись по камням, можно было достать руками до верха. Первым, показывая пример, полез Володька, за ним Ваня, последним карабкался Юра.

— Тише! Шш! — зашипел Володька, когда куча камней с грохотом поползла вниз. — В будке сторож! Ты, мамин!..

То ли стало светлее, то ли место здесь было такое, но со стены уже можно было хорошо рассмотреть все вокруг. Володька, Ваня и Юра сидели рядом, свесив вниз ноги.

Там, по ту сторону, была чаща кустов и деревьев — густые и непролазные заросли, — и оттуда веяло сырой и буйной зеленью. Прыткие кузнечики цокотали хором. Несколько светлых пятен, несколько белых фигур выглядывали там и тут из гущи кустарника. Дальше их становилось больше, чем дальше, тем все больше, и наконец в глубине они стояли сплошным лесом белых стволов. Были там ровные и стройные, были склоненные и низкие, были коренастые и широкие, некоторые и вовсе лежали. И странно — то ли глаз постепенно привыкал, то ли так оно и было, — фигуры чем дальше, тем становились все светлее, резче, выплывали из мрака, увеличивались. Да, так оно и было: небо на востоке побледнело, порозовело — там, из-за гущи деревьев, вставал поздний ущербный месяц. Теперь уже ясно было видно, что это за фигуры стоят среди кустов. Это были кресты. За стеной лежало кладбище.

Ваня вдруг шмыгнул носом и дернул товарищей за штаны.

— А может… ну его… страшно… Христом-богом…

Он не кончил. Володька схватил его за штанину и потянул. Но Ваня успел ухватиться за его рукав, и они вместе спрыгнули вниз. Там было страшно, но оставаться одному было еще страшнее, и Юра поскорей скатился за ними.

Страх тоже ринулся следом — сверху, как ястреб. Ваня стучал зубами, и руки у него тряслись. Юра окаменел и не мог двинуться с места, даже Володька, сын кладбищенского попа и родившийся здесь, за кладбищенской оградой, — стоял весь бледный.

— Пошли! — храбро расправил грудь Володька и тут же боязливо оглянулся.

— Ой! — взвизгнул Ваня на третьем же шагу. Он упал ничком и спрятал голову в траву.

Юра тоже упал. Теперь уже ясно, что он умирает. Сердце остановилось, сжалось в комок и покатилось куда-то в пропасть, в живот. Прямо перед мальчиками стоял кто-то высокий и тонкий, весь белый и словно прозрачный. Сомнений не было — покойник встал из могилы, чтоб расквитаться с нечестивцами за их дерзость.

Володька первым пришел в себя. Его больше напугал отчаянный Ванькин крик. Он размахнулся и съездил Ваньку по шее, так же с размаху ударил белую фигуру по животу. Живот глухо зазвенел — фигура была пустая внутри, однако не бестелесная. Это был обыкновенный надгробный памятник, а вовсе не смерть с косой.

Они миновали еще с десяток склепов, задерживая дыханье и оглядываясь на каждого ангела. Месяц поднялся уже над деревьями, белые памятники, казалось, ожили, зашевелились. Они точно плыли со всех сторон, толпой устремлялись навстречу дерзким нарушителям могильного покоя. Этого не увидеть было даже в синематографе.

— Здесь, — прошептал наконец Володька, вздрогнув.

Они остановились.

Это была еще совсем свежая могила. Черный холмик — ни памятника, ни камня, ни креста. Дождь еще ни разу не оросил могилки, земля была рыхлая, рассыпчатая.

— Здесь! — повторил Володька. — Она. Ну?

— Хр… хр… хр… — захрипел Ваня: — бо… бо… бо… — Говорить он не мог. Он хотел сказать «Христом-богом».

Оглянувшись несколько раз, Володька стал в головах холмика, Ваню и Юру он поставил по бокам. Потом хрипло откашлялся и торжественно протянул руку над могилой.

— Ну?..

Ваня и Юра тоже протянули свои дрожащие руки. Они положили свои холодные потные ладони поверх Володькиной. Левой рукой Володька сдернул картуз с головы. Юра поспешил сделать то же. Ваня дернулся было к голове, но тут же вспомнил, что он простоволосый.

— Во имя отца! — торжественно прошептал Володька. — Во имя отца, — повторил он потверже, но все еще шепотом, — и сына, и святого духа…

— Аминь! — отозвался Юра. К Ване дар речи еще не вернулся.

— Перед богом! — еще торжественнее зашипел Володька, — и друг перед другом… мы клянемся смертной клятвой… Ну? Повторяйте же за мной… дураки!.. Мы клянемся смертной клятвой. Пусть бог покарает того из нас, кто нарушит эту смертную клятву!

— …смертную клятву…

— Пусть станет он самоубийцей… и будет похоронен без креста и исповеди… пускай попадет в ад… и пусть дьявол мучает его там как захочет…

— …как захочет…

— Мы клянемся…

— …клянемся…

— Никому… никогда… ни при каких обстоятельствах не выдавать того, что доверил нам всем один из нас… по имени Юрий…

— …Юрий…

— И мы обещаем всеми средствами помогать ему во всех его действиях.

— Аминь!

— …инь… — прошептал и Ваня. Дар речи возвращался к нему понемногу.

В свежей могиле перед ними лежал похороненный сегодня утром самоубийца. Это был лучший во всем городе Глухове парикмахерский подмастерье мсье Жорж. Он повесился два дня назад с перепою. Клятва над свежей могилой самоубийцы — это известно каждому, кто хоть что-нибудь смыслит в клятвах, — самая крепкая из всех существующих клятв.

Юриной бабушке было уже очень много лет.

Так много, что она давно перестала интересоваться окружающими событиями и вообще чем бы то ни было, кроме собственной особы. Ее связь с внешним миром, вернее — отклик на то, что творилось вокруг нее, ограничивалась двумя фразами. Если кому-нибудь во время обеда, завтрака или ужина случалось сказать, что вот, мол, это блюдо ему нравится, а это — нет, бабушка флегматично, но громко, ни к кому не обращаясь, произносила:

— На вкус и на цвет товарища нет!

Если за столом возникал оживленный общий разговор, бабушка вдруг начинала ерзать на месте, жевать губами, покряхтывать и, наконец, окинув всех хитрым, таинственным взглядом, изрекала:

— А вот скажите, — щурилась она, чувствуя, как ошеломит всех присутствующих, — почему это луна не из чугуна?

— Почему, бабушка? — должны были все хором, выказывая глубокое удивление, спросить ее, иначе она жестоко обижалась. — Почему? Вот уж не можем себе представить…

— А потому… — с триумфом провозглашала бабушка, — что на луну надо слишком много чугуну…

Затем она гордо поднималась, сзывала всех своих кошек и во главе кошачьей стаи демонстративно уходила к себе.

Котов у бабушки обычно было не меньше девяти штук. Они съедали все отцовское жалованье, все мамины приработки и все то хозяйство, которое пыталась мама наладить. Коты душили цыплят, переворачивали и разбивали горшки с вареньем и сушением, истребляли все запасы в кладовке, мигом пожирали все, что оставалось на столе хотя бы на секунду не прибранным. Мамино вязание они распускали, путали мамины нитки, на каждую забытую мягкую вещь гадили. Кроме того, они постоянно попадали в липкую бумагу от мух, и тогда в квартире подымалось нечто невообразимое. Увязнув в мухоморе, с отчаянным воем кошка каталась по полу, остальные ее собратья, разбивая посуду, переворачивая вазоны и сбрасывая статуэтки, разлетались по всем шкафам и комодам, все домашние, наступая друг другу на ноги, метались по комнатам в погоне за злополучным созданием, а бабушка, вскочив на стул и подобрав юбки, топала ногами и визжала, как будто ее режут.

Потом, когда кот уже был пойман, мухомор снят и липучка отмыта нашатырным спиртом, Юру ставили носом в угол. Над ним висело постоянное подозрение, что это он нарочно сажает котов на мухомор. Это было трагическое недоразумение. Как ни странно, Юра сам очень любил котов и никогда не позволил бы себе так неучтиво с ними обойтись. Правда, это были не просто коты, а коты бабушкины, так что доставить им какую-нибудь неприятность стоило бы, но с Юры вполне хватало того, что он иногда наступит одному из них на хвост, обольет водой или дунет в нос мелом.

Мышей бабушкины коты не ловили.

Между тем за мужа — севастопольского героя — бабушка получала пенсию — двадцать три рубля сорок семь копеек ежемесячно. Ни на семью, ни на котов бабушка из этих денег не тратила ни копейки. У нее были другие, более важные расходы. Каждый вторник, в шесть часов, она накидывала на плечи черную шелковую пелеринку, оставленную ей в наследство еще ее бабушкой, и, заперев котов у себя в комнате, отправлялась на новую программу в синематограф «Иллюзион». Она покупала за семнадцать копеек билет в первом ряду и, не вставая с места, высиживала все три сеанса до двенадцати ночи. Ее любимыми фильмами были комические, с участием Линдера, Прэнса и Глупышкина, в особенности те места, где они били посуду, ломали мебель, рвали одежду. Она свято верила, что все, показанное в кино, так на деле и было, и когда кто-нибудь пробовал убедить ее, что кинофильмы — это выдумка, бабушка пожимала плечами: «Кто ж это станет нарочно бить столько посуды? Это ж, гляди, одних тарелок он набил сегодня рублей не меньше, чем на двадцать». В кино бабушка ходила одна и никогда никому из внуков билетов не покупала.

Второй статьей бабушкиных расходов был шоколад. Потребляла его бабушка на пятнадцать копеек ежедневно — четвертьфунтовую плитку Сиу и К°. Надев шелковую пелеринку, она отправлялась в соседнюю лавочку и, купив плитку шоколада, возвращалась назад, но в дом не заходила. Она садилась на столбик на углу за воротами и аккуратно, подбирая все крошки, съедала свою порцию сладкого. Цветную обертку она бросала тут же, а серебряный листочек фольги, старательно разгладив на колене, приносила домой и прятала в специальный ящик своего комода. Напрасно было бы обращаться к бабушке с просьбой дать кусочек шоколадки — бабушка отворачивалась и не отвечала ни слова. После бабушкиной смерти, несколькими годами позднее, в нижнем ящике ее комода было обнаружено чуть не пять фунтов блестящих листочков фольги.

Кроме того, бабушка была еще ярым любителем чтения.

Из года в год она подписывалась на петербургскую «Газету-копейку». Делала она это по двум соображениям: во-первых, удивляясь такой дешевой цене; во-вторых, из-за того, что в качестве бесплатного приложения к этой газете давались уголовные романы Раскатова, произведениями которого бабушка чрезвычайно увлекалась. Само собой разумеется, никто, кроме нее, не имел права трогать книжки, и Юре приходилось путем разных ухищрений выкрадывать их.

Но главный поглотитель бабушкиных денег был некто «мсье Рид», парижский доктор.

Как-то на страницах своей «Газеты-копейки» бабушка прочитала объявление, что знаменитый парижский доктор мсье Рид успешно лечит от всех болезней, причем расстояние не имеет для него никакого значения. Он предлагал свои врачебные услуги всем жителям Европы, Африки, Азии и Австралии за весьма умеренную плату: в русской валюте — рубль за каждую консультацию. Бабушка не откладывая купила заграничную марку и написала мсье Риду письмо. Она просила уважаемого медика точно установить все имеющиеся у нее болезни и немедленно вылечить ее от них. Мсье Рид не заставил ее ждать и через неделю ответил уважаемой клиентке. Он дал согласие, невзирая на свою перегруженность, тотчас же взяться за изучение, а затем и пользование нуждающейся в помощи пациентки. Доктор давал гарантию полного излечения. Бабушка даже всплакнула, тронутая таким вниманием заграничного светила, — что значит цивилизованная Франция! Знаменитый медик, которому и дохнуть, может, некогда, написал ей такое вежливое и подробное письмо. На то, что письмо было напечатано в типографии, тиражом не менее двадцати тысяч, бабушка не обратила, да и не догадалась бы обратить внимание. Переписка с тех пор стала регулярной. Доктор изучил пациентку и решил лечить ее самогипнозом. Каждый вечер, ложась спать, и каждое утро, проснувшись, бабушка должна была проделывать следующую лечебную церемонию.

Она становилась посреди комнаты лицом на восток и произносила негромко, медленно и сосредоточенно, с глубокой верой в свое исцеление, как того требовали предписания доктора Рида, три фразы:

первая: «Я хочу быть здоровой!»

затем: «Я буду здоровой!»

и наконец: «Я здорова!»

После этого больная могла делать, что ей вздумается: никаких лекарств, никаких процедур, диета из любимых блюд. На глазах у всех бабушка начала поправляться, полнеть и молодеть. Лечение помогало на диво. Правда, ничем и никогда за всю свою жизнь бабушка и не болела. У нее даже целы были все зубы, и мелкий шрифт «Газеты-копейки» она прочитывала от начала до конца без очков.

На следующий день после великой клятвы Юра нарочно встал рано. Он наскоро оделся и мигом оказался у бабушкиных дверей. Бабушка еще не встала — она только начала ворочаться на постели, зевая и покряхтывая. Потом дружным хором замурлыкали девять котов — бабушка ласкала их, брала к себе на кровать. Затем она стала плескаться у умывальника, а коты мяукать под дверью. Бабушка прикрикнула на них, и они послушно умолкли. Юра тоже притих за шкафом у дверей. Наконец он услышал, как бабушка вышла на середину комнаты и остановилась. «Я хочу быть здоровой, я буду здоровой, я здорова!» Вслед за этим зашелестела шелковая пелеринка — бабушка отправлялась на ежедневную утреннюю прогулку. Она прошла мимо притаившегося за шкафом Юры во главе своего кошачьего отряда — торжественно и гордо, как святая Цецилия из кинокартины «Вот тебе, коршун, награда за жизнь воровскую твою!»

Когда бабушкины шаги затихли на крыльце, Юра глубоко перевел дыхание и даже перекрестился. Потом съежился, как только мог, и поскорее шмыгнул в дверь.

В небольшой комнатке стояла кровать, комод, столик, стул и на полу в ряд лежало девять кошачьих тюфячков. Юра бросился к комоду. Он торопливо выдвинул верхний ящик и заглянул внутрь. Он не ошибся — прямо сверху лежала небольшая серая тетрадочка: бабушкина пенсионная книжка. Дрожащими руками Юра раскрыл ее. Вот и деньги. Пенсия получена только вчера утром. За вычетом взятых на шоколад — двадцать три рубля тридцать две копейки. Юра сунул их в карман, прижал сверху носовым платком и, спотыкаясь о кошачьи тюфячки, кинулся прочь…

Юра был по натуре честный мальчик. Когда мама посылала его в лавочку за булкой и ему давали лишнюю копейку сдачи, он возвращался и отдавал тронутому лавочнику переданную копейку. В маминой и папиной спальне на столике у кровати всегда стояла коробочка с деньгами «на базар» — Юра не взял оттуда и стертого гривенника. Взять мамины или папины деньги — это было смешно и совершенно невозможно. Когда Юра в прошлом году видел на улице, как высокий дядя с черной бородой сунул кошелек мимо кармана и обронил его, Юра подобрал с тротуара кошелек и, догнав высокого дядю, отдал ему. Нет, никогда и ни за что не взял бы Юра чужих денег… Но эти деньги были бабушкины — все равно они все пойдут в карман доктора Рида… А Юре позарез нужны были деньги — на дело, на серьезное дело, тайну которого сохранить поклялись они с Ванькой и Володькой не далее как сегодня ночью над могилой самоубийцы-парикмахера мсье Жоржа.

Кража могла быть обнаружена не раньше завтрашнего дня, когда бабушке понадобятся деньги, чтобы идти покупать свой дурацкий шоколад. Тогда Юры уже здесь не будет, а о том, что будет, когда его не будет, Юра не думал. Однако впереди был еще целый день, а до полудня, когда, получив от мамы разрешение на ежедневную прогулку, Юра сможет побежать в город за необходимыми покупками, еще долгих пять часов. Деньги, казалось, жгли ему карман, и Юра не находил себе места. Юра направился к своему столику, чтобы заняться «писаньем».

К «писанью» Юра обращался в минуты душевного замешательства и тяжелых переживаний. Только «писанье» могло отвлечь его и дать смятенной душе какое-то умиротворение и покой. Как Юриному отцу рояль или клумбы садовых цветов… Юра открыл чернильницу, взял в руки любимое перо «Наполеон» и раскрыл тетрадь.

Здесь — хочешь не хочешь — придется выдать самую большую Юрину тайну. Уже больше двух лет — с того дня, как, перечитывая пушкинскую поэму «Полтава», Юра постиг высокую ценность писательского ремесла, — Юра решил и сам стать писателем, таким, как Пушкин. Вскоре он и написал свое первое стихотворение. Несмотря на то что в ту пору стояло жаркое лето, Юру почему-то соблазнил зимний пейзаж, который и стал предметом первого в его жизни произведения. Стишок так и назывался — «Зима». Вот его первая строфа:

Бéло, бéло все кругом — Белой скатертью покрыто, Не прорубишь топором, Что под снегом скрыто. Мороз щиплет за нос, В будку спрятался Барбос.

Однако со стихами дело почему-то не ладилось. Юра решил, что причиной этому то, что он еще не всего Пушкина знает наизусть. Спрятав первое свое творение как можно дальше, чтоб никто его случайно не увидел, Юра стал учить на память Пушкина подряд по суворинскому изданию, а пока перешел на прозу. Он решил написать роман в трех частях — «Юрий Немо, малолетний Шерлок Холмс». Название было уже несколько раз переписано начисто, странички в общей тетради перенумерованы, свежие синие чернила «Ализарин» налиты и дюжина бронзовых перьев «Наполеон» куплена. На этом работа над романом почему-то застопорилась, и, несмотря на то что Юра каждый день добросовестно и терпеливо по два-три часа просиживал с пером в руках над раскрытой тетрадью, удивляя всех своим смирным поведением, ни одного слова на чистых, глянцевых, пахучих и волнующих страницах так и не появилось. Юра попробовал переписать заглавие зелеными чернилами, потом черными, потом красными, — дело, однако, не двинулось с места. Тогда Юра горько вздохнул и тетрадку тоже временно спрятал подальше.

Тем не менее с мечтой о писательстве Юра расстаться уже не мог. Он решил — раз пока не выходит взаправду, так надо хотя бы делать «как будто». Он раздобыл полстопы хорошей бумаги, № 6, фабрики Паскевича, тонкого картона, разноцветной глянцевой бумаги и обрезков черного коленкора. За день была сшита и склеена первая книжка — конечно, не такая красивая и аккуратная, как те, что стояли у папы в шкафу, но дело было не в этом, а в том, чтобы записывать и описывать все, что он сам видел и что слышал от старых людей. И вот Юра брал какую-нибудь книжку — не читанную еще и непременно «взрослую», а не детскую, — раскрывал ее, клал перед собой, обмакивал перо в чернила и начинал переписывать ее в свою самодельную тетрадь. Так были переписаны «Князь Серебряный» графа Толстого и «Всадник без головы» Майн-Рида. Это была замечательная игра! Во-первых, как невыразимо приятно водить пером по чистой, гладкой бумаге, да еще в книге, которую ты сделал своими руками! Как занятно выводить закорючки, сплетать из них кружевной узор и знать, что это не просто какие-то там немые рисунки, а слова, на которые стоит только взглянуть, и каждый сразу поймет то же самое, что, только что увидев и написав, понял и Юра. Это было удивительно!.. Кроме того, садясь за «писанье», Юра никогда заранее не читал приготовленную книжку, так что каждая новая строчка волновала его содержанием, манила дальше, вела вперед. Рука писала быстро-быстро, почти догоняя слова, на сердце становилось уютно, мило и спокойно. Блаженная радость заливала все Юрино существо — этакий приподнятый, патетический покой. Счастье, которое испытывал Юра от своей тайной игры, он не променял бы ни на что другое. Когда он писал, его нельзя было прельстить ни игрой в разбойников, ни свежим выпуском Ната Пинкертона, ни новой программой в синема. Книга, переписанная до конца, становилась уже не романом графа Толстого или Майн-Рида — она была Юрина.

Итак, Юра, примяв в кармане носовым платком принадлежащие бабушке двадцать три рубля тридцать две копейки, сел к столу и придвинул к себе тетрадь. Он писал правой рукой, а левой переворачивал странички и то и дело щупал карман с деньгами. Впрочем, через некоторое время он о кармане забыл. Рука быстро бегала по линейкам, слова выстраивались стройными рядами, корнет Печорин на коленях объяснялся в любви княжне Мэри, в Юриной груди ширилось и трепетало радостное вдохновенье. Он уже понемногу начал напевать, он уже ерзал на стуле, он уже порывисто и жадно хватал воздух. Он писал, он сам придумывал то, что было в книжке перед ним, он плавно и стройно излагал все эго словами на бумаге, он уже был писателем, Лермонтовым, графом Толстым, А. С. Пушкиным. Юра сам уже был «героем нашего времени». Княжна Мэри склонила Печорину голову на плечо, и Юра ее любил нежно и страстно — на всю жизнь, готов был на гибель, на самопожертвование.

Вместе с Печориным он протянул руку и положил ее Мэри на талию. Но правая рука его была занята пером, и Юра протянул и положил левую руку. По странной случайности, вместо того чтобы лечь на тонкую и трепещущую девичью талию, Юрина рука вдруг наткнулась на карман, на скомканный носовой платок и пачку денег под ним.

Юра вскочил, бросил перо и стрелой вылетел в прихожую. В прихожей никого не было. Сердце Юры колотилось как бешеное. Оно могло, кажется, разбить грудь и выскочить на грязный пол. В один миг, вихрем, но на цыпочках, Юра пронесся через прихожую. Он распахнул дверь и остановился на пороге.

Ах! Бабушка была у себя, стояла посреди комнаты, сзывая котов. Она уже вернулась с утренней прогулки. Юра похолодел, умер, но только на одну секунду. В следующую он стоял перед бабушкой, закинув голову, глядя прямо ей в лицо.

— Бабушка! — заикаясь, пропищал Юра, как придавленная мышь. — Бабусенька! Вы, когда уходили, выронили вашу пенсионную книжку и из нее высыпались все ваши деньги. Вот. Двадцать три рубля тридцать две копейки. Пересчитайте, пожалуйста, — я ничего не взял…

Юра скорее выбежал во двор и, едва сдерживаясь, чтобы не зареветь в голос, со всех ног бросился в самый дальний угол сада. Слезы ручьем текли по щекам и забирались за воротник.

В глухом уголке — за гимназической баней, в зарослях бузины, под самым забором, за которым лежала усадьба почтового чиновника, коллежского асессора Бовы, — Юра прежде всего выплакался, пролил все горькие слезы, скопившиеся под горлом. Красненький домик Бовы — одноэтажный, с маленьким мезонином в два окна — был прямо перед Юриными полными слез глазами. И Юра не мог оторвать взгляда от этих двух манящих, необыкновенных окон. На них были желтые занавески, тихо колыхавшиеся под легким летним ветерком. На желтые занавески в окнах мезонина коллежского асессора Бовы Юра смотрел ежедневно, даже в дождь, не отрываясь, по часу, а то и по два…

Потом Юра побрел за сарай. В тесном закоулке между сараем и забором, упираясь ногами то в стенку сарая, то в доски забора, Юра вскарабкался под самую крышу. Он съежился и юркнул в щель. Это был проход на чердак. Среди мусора, паутины и пыли Юра на четвереньках пробрался на другой его конец. Там стояла большая старая корзина, и Юра откинул ломаную крышку.

В корзине лежали: мешочек с сухарями, жестянка с вареньем, бутылка подсолнечного масла, большой складной садовый нож, карманный электрический фонарик с батареей, самодельная веревочная лестница, длиной сажени в три, пистолет, сделанный из гильзы от патрона, баночка с черным порохом, пригоршня оловянных пломб, разрубленных на мелкие колючие кусочки и — поверх всего — большая, черная, широкополая фетровая шляпа.

Юра сунул пистолет за пояс и тщательно пересмотрел все вещи. Варенье он понюхал — не прокисло ли, сухари пощупал — не взялись ли плесенью, на веревочной лестнице проверил все петли и узлы — прочны ли, щелкнул фонариком — действует ли батарейка, и не надо ли подлить нашатыря, встряхнул бутылочку с порохом — не отсырел ли? Пороху было мало, дроби совсем не было, не хватало еще карты, компаса и барометра. Деньги нужны были Юре позарез.

Свет из чердачного оконца падал на Юру длинной полосой, и он стоял в тонком луче, сам себе удивляясь, до чего ж он похож на старого морского волка. Или — на героя нашего времени, если стать немножко левее, задумчиво опереться на стропила и надвинуть на глаза эту великолепную черную шляпу.

Юра закрыл корзину. Надо было еще вернуться домой.

Но прежде чем выйти из закоулка, Юра выглянул тайком и внимательно посмотрел направо и налево, подняв воротник курточки. Это было, конечно, ни к чему — и так было видно, что во дворе никого нет, поднятый воротник не прикрывал и подбородка, а проход из-за сарая и из клозета все равно был один и появление оттуда никак не компрометировало человека. Неважно, Нат Пинкертон всегда так выглядывал перед тем, как откуда-нибудь выйти, и Юра почитал это обязательным и для себя.

Перед обедом вдруг появился Володька. Руки в карманах, насвистывает. Под мышкой какие-то учебники — ведь через несколько дней должны были уже начаться занятия. Володька долго и нарочно громко — пока их могли слышать из соседней комнаты — объяснял Юре, что у них в этом году будут проходить по арифметике, русскому языку и закону божьему. Он выражал бурную радость по поводу того, что теперь, в первом классе, у них будет и долгожданная география, станут учить про океаны и материки. Когда же из соседней комнаты все ушли, Володька выглянул в окно и секунду послушал под дверью, улегшись животом на пол. И только тогда, притянув к себе Юрину голову, чуть слышно прошептал ему на ухо:

— Все готово!

Вслед за тем он встал, сунул руки в карманы и, беспечно насвистывая, однако таинственно поводя бровями, исчез.

Во время обеда из кустов бузины от домика коллежского асессора Бовы раздался свист Ваньки. Юра бросил ложку с борщом и стремглав выскочил во двор. Ванька был босой и без шапки. Он оглядывался вокруг, втягивая голову в плечи, пригибаясь и предостерегающе прижимая палец к губам. Глазенки его бросали таинственные взгляды назад, на мезонин домика Бовы. Кругом абсолютно никого не было, но Юра схватил Ваньку за руку и потащил в глубь двора. Там, еще раз проделав всю процедуру таинственных предосторожностей, Ванька наконец вынул из уха небольшой бумажный шарик, развернул его и, разгладив на колене, молча протянул Юре. Неумелой, малограмотной Ванькиной же рукой там было нацарапано:

«Ровно в полночь».

Юра оглянулся. Желтые занавески на правом окне мезонина шевелились, и за ними, ему показалось, метнулась чья-то странная тень. У Юры перехватило дыхание.

После обеда мама вдруг объявила, что в город приехал зверинец с обезьянами, леопардами и медведями и она решила доставить детям удовольствие и повести их туда.

У Юры сжалось сердце. Зверинца Юра никогда не видел, это была мечта всей его прежней жизни. Обезьяны, леопарды, медведи! А может быть, и жирафы и слоны? Юра горько и трагически улыбнулся: и почему это так всегда бывает, что осуществление мечты приходит тогда, когда оно уже не нужно?..

Юра сказал, что ему нездоровится, и остался дома.

Когда все ушли, Юра вышел в прихожую и прислушался. Отец лег отдохнуть, бабушки тоже не было — она пошла за своим шоколадом. Дружно мяукали запертые коты.

Ровно в полночь Юра вышел из-за сарая с самодельным рюкзаком за спиной. Он тихо крался вдоль забора к кустам бузины, к дому Бовы. Черная широкополая мамина шляпа была на Юру велика и все норовила сползти до самого подбородка.

За углом Юра остановился, чтобы перевести дыхание. Это было невероятно трудно — ведь он был один, вокруг стояла черная ночь, впереди его ожидала неизвестность — было страшно, как никогда.

Решимость, отвага и все прочие качества таяли и исчезали прямо на глазах. Еще минута, и Юра — он это ясно чувствовал — окончательно струсит. Этого нельзя было допустить. Надо было принимать решительные меры.

Юра сдвинул шляпу со лба и быстро огляделся. Вокруг были только черные тени косматых бузинных кустов. Юра надвинул шляпу на лоб и торжественно поднял руку.

— Братья-экспроприаторы! — просипел он. — Сегодня наша ложа совершает первый акт экспроприации. Пусть потрясет он умы и сердца всего презренного человечества. — Кусты стояли тихие и молчаливые. — Брат Юрий, готовы ли вы?

«Го… готов…» — хотел ответить Юра, но внутри у него все похолодело и как будто что-то оборвалось. — Готов. — Мамина шляпа все лезла на глаза, и нельзя было шевельнуть головой, чтобы не утонуть в ней до подбородка. — Конечно, готов! — Это же решено раз и навсегда. Жить дальше без нее — невозможно. А не то он уедет на Балканы и там погибнет смертью храбрых за свободу братьев славян…

«А мама?..»

Голова опустилась, и черная мамина шляпа упала на землю. О маме не следовало вспоминать. Юра оступился и придавил ногой тулью шляпы. Потому что мысль на сразу парализовала все. И решимость, и отвагу, и планы ложи экспроприаторов. Она раздирала пополам Юрину душу. Юра бессильно опустился на землю и опять же на шляпу, — теперь тулья была раздавлена окончательно. Бедная мама! Как же она одна? Кто ее теперь защитит? Юра метнулся назад. Ведь это он был маленький, бедный и его надо было защищать. Назад!

Нет. Юра уже большой. И ни в коем случае не маленький. Кроме того, он дальше так все равно не может. Только вперед!

Юра остановился. Набрал полную грудь воздуха. Глаза он зажмурил и повернулся лицом на восток, где как раз всходила над горизонтом большая, красная и щербатая луна.

— Я хочу это сделать… — прошептали его бледные, помертвевшие губы, — я это сделаю… Я уже сделал!

И вдруг Юра и в самом деле стал отважен, смел и решителен. Он ткнул ногой смятую шляпу, сбросил наземь рюкзак и вынул из кармана электрический фонарик. В два прыжка он был уже у забора, отделявшего домик Бовы. Черные окна мезонина поднимались над забором прямо против Юры. За поясом его торчал пистолет из винтовочной гильзы и большой складной садовый нож, в левой руке он держал свернутую веревочную лестницу. Высоко подняв над головой фонарик, Юра направил его прямо на мезонин и на одно только мгновение включил свет. Потом — еще раз. И еще. Подряд три раза.

В ту же секунду рама в мезонине скрипнула, и с тихим шорохом отворилось правое окно. Юра даже закусил губу, и слезы огорчения брызнули у него из глаз — он так надеялся, он так верил, что все останется как было, окно не откроется и никто не обратит внимания на его знаки. Однако окно отворилось, и по стене спустился шнурок с камешком на конце. Так, как и было условлено через Ваньку.

Юра машинально перепрыгнул через невысокий забор. Машинально он нащупал на стене кончик шнурка. Машинально привязал к нему первую ступеньку веревочной лестницы. Страх сжимал Юрино сердце. «Все кончено, все кончено, пути к отступлению больше нет», — стучало у Юры в голове. Шнурок между тем пополз вверх, и за ним, тихо и плавно, разматываясь ступенька за ступенькой, поползла вверх веревочная лестница. На мгновение она задержалась уже под самым подоконником. Но тут же мелькнула рука, подхватила верхнюю ступеньку и скрылась с нею в черном квадрате окна. Теперь лесенка вся задрожала часто и мелко — ее привязывали там, внутри.

Еще можно было удрать. Перескочить через забор назад в бузинник и опрометью кинуться домой — он мог бы еще успеть. Но Юра не сделал этого.

В это время из окна, на стене, нащупывая ступеньки лестницы, показались две ноги. Потом они нашли опору, и тогда появились спина, плечи и голова. По лестнице вниз спускалась невысокая девочка. Ей, как и Юре, было не больше девяти-десяти лет. Она соскочила на землю и нерешительно остановилась перед Юрой. В руках у нее был узелок. Юра стоял как пень — неподвижный, окаменелый. Лестница раскачивалась вдоль стены. Подул ветерок, и рама вверху скрипнула. Девочка бросила туда быстрый и боязливый взгляд. Юра не мог шевельнуться. Его ноги, руки, все тело были как чужие. Дыхание у него тоже остановилось. Надо было двинуться с места, уйти, бежать, удирать куда глаза глядят — Юра не мог шевельнуть и пальцем.

Девочка раздраженно, нетерпеливо топнула ножкой.

— Ну? — прошептала она, стуча зубами. — Ну?

«Я хочу сделать… Я сделаю… Я уже сделал».

Все силы вдруг вернулись к Юре. Он чуть не зарыдал от нестерпимой радости и счастья. Он упал на левое колено и протянул к девочке руки:

— Васса! Дама сердца моего! Я люблю вас безумно!

— Ах! — вздохнула девочка, закрывая лицо руками.

Город кончался кладбищем, дальше были глинища и за ними старый заброшенный кирпичный завод. Собственно, от кирпичного завода осталось одно воспоминание — труба, какая-то ржавая вагонетка и сгнившая собачья будка. Что же касается глинищ, то и они уже давно поросли бурьяном и завалились. Уже несколько лет сюда никто и не заглядывал. Кроме Володьки и Юры с Ванькой, конечно. Здесь, на одном из склонов, еще весной, играя в разбойников и пиратов, они выкопали себе совсем неплохую пещеру. Узкая у входа, внутри она была с добрую кладовку. Она-то и предназначалась теперь для Юры с Вассой.

В пещеру натаскали свежего сена, поставили кувшин с водой, а под сеном спрятано было десятка три Натов Пинкертонов, Ников Картеров, Шерлоков Холмсов и русского сыщика Путилина. Отдельно — перевязанные голубой ленточкой от шоколада — семьдесят пять выпусков «Пещеры Лейхтвейса».

Луна уже взошла и светила прямо в отверстие пещеры. От этого становилось неспокойно и жутко. Юра сидел у входа и не отрываясь вглядывался в мрачные зеленые тени на дне и на склонах глинища. Господи! Там, кажется, кто-то шевелится, подкрадывается сюда. Но набежала тучка, закрыла луну, и жуткие тени пропали: никто не шевелился, никто не подкрадывался, вокруг были знакомые до последнего камешка кладбищенские овраги. Васса забилась в самый дальний уголок и сидела, дрожа всем телом и стуча зубами.

— Ну, — терзаясь, понукал себя Юра. — Да ну же! Маменькин сынок!..

Юра впервые увидел Вассу, когда она, открыв широкое окно в мезонине, сидела на подоконнике и смотрела на гимназический двор, где Юра с товарищами играл в войну русских с кабардинцами. Юра взглянул на Вассу, и вдруг сердце его дрогнуло. Он взглянул второй раз и — покраснел. В третий он уже взглянуть не отважился… Зато тут же, как бы между прочим, просто так, спросил у товарищей, что это за противная девчонка смотрит в окно и мешает им играть. Сведения он получил такие. Васса — младшая дочка коллежского асессора Бовы. Матери у нее нет. Мачеха ее не любит. Васса живет загнанная, забитая, босая и голодная. Ее не отдают в гимназию, ей запрещают играть с соседскими детьми. Зато по хозяйству она управляется за взрослую работницу. В свободное время и на ночь злая мачеха запирает ее в каморке, в мансарде, одну. Это лучшие минуты жизни Вассы. Она открывает окно — с маленького дворика Бовы это не видно — и, усевшись на подоконник, смотрит в широкий прекрасный мир… Спрятавшись в кустах бузины, куда он прибегал каждый вечер, Юра любовался на Вассино смуглое личико, ее черные кудри, длинные тонкие руки, ее грустные глаза. Он понял — раз и навсегда, — что жить без Вассы он не может. Когда же он увидел, как из грустных Вассиных глаз безмолвно падают крупные слезы, буйный экстаз наполнил мужественную Юрину грудь. Васса была несчастна! Так пусть же пеняют на себя ее враги — Юра сделает ее счастливой. Он поклялся в этом самой страшной для себя клятвой: пусть пропадут все мои книжки, пусть у меня будет тройка по поведению, пусть я не перейду в первый класс, пусть папа заберет меня из гимназии и отдаст в свинопасы!..

Про Вассу, ее горькую судьбу и все прочее — кроме, само собой разумеется, своей неистовой любви — Юра немедленно рассказал своим приятелям, Ване и Володе. Вассина судьба взволновала всех. Мачеху решено было убить. Потом явилась идея написать ей анонимное письмо. Наконец влюбленный Юра заявил, что он Вассу экспроприирует.

Мальчики уже давно, еще с рождества, когда в городе была произведена экспроприация кассы на сахарном заводе помещика Терещенко, решили тоже стать экспроприаторами. Итак, решено, что Юра выкрадет Вассу, а потом добудет у ее отца ключи, и тогда ложа экспроприаторов в составе Володьки, Ваньки и Юрки нападет на почту и заберет все марки. Юра набрался храбрости и через Ваньку отправил Вассе письмо:

«Прекрасная Незнакомка! Будьте моей!

Если Вы, Васса, согласны, кивните головой из окна, когда мы будем играть во дворе. Я — невысокого роста, золотистый блондин, да Вы узнаете — я буду смотреть прямо на Вас.

Ваш навеки Незнакомец

Васса ответила сразу же:

«Я согласна. Кивну. И я вас уже узнала.

Твоя до могилы Васса».

Письмо Вассы было написано кровью, источенной из пальца, наколотого иголкой. У Юры закружилась голова, и он чуть не умер от любви. Он любил Вассу никак не меньше, чем Дон-Кихот Дульцинею Тобосскую…

И вот Васса была рядом. Только что он ее экспроприировал. Вот она сидит в углу и дрожит. Почему она дрожит? Ведь лето и совсем не холодно.

Юра заерзал на месте, и его обдало жаром. Что же теперь делать? Ну, выкрал. Даму сердца. Вот она здесь. А дальше что?

Васса дрожала и молча ежилась в своем углу. От самого дома Бовы и до этой пещеры между ними не было сказано еще ни слова. Они бежали мимо кладбища как сумасшедшие. Было очень страшно.

Юра попробовал кашлянуть. Ничего не вышло — кашель застрял в горле. Очевидно, надо было что-то сказать. Господи! Но что же полагается в таких случаях говорить? Ему еще никогда не приходилось иметь даму сердца. Юра сосредоточенно начал припоминать, что там такое возглашал Дон-Кихот, когда, опустившись на одно колено, объяснялся в любви прекрасной Дульцинее?

Васса сидела и дрожала. Восток побледнел и даже порозовел на горизонте. Что же делать-то?

Вдруг Юру осенило. Ага! Надо, очевидно, подойти и поцеловать даме сердца руку. Руку? Поцеловать? Даме сердца? Нет, на это Юра не отважился. Поцеловать руку? Нет.

А потом — к чему это? Ну, скажем, Юра решился бы, подошел и поцеловал. А дальше что? Невозможно же целовать руку бесконечно. Это же надоест. Что же дальше?

Тоска охватила Юрино сердце. Господи, господи, хоть бы утро скорее, что ли! Может, пойти и позвать Володьку с Ванькой? Володька, тот, верно, знает, что надо говорить даме сердца.

— Хотите, — вдруг вырвался-таки голос из Юриного горла, — я зажгу свечку или фонарик, и вы будете читать «Пещеру Лейхтвейса»?

Васса не ответила. Она дрожала и выбивала зубами дробь. Восток уже порозовел от края и до края. За глинищем, на кирпичном заводе закричала какая-то птичка — приглушенно и сипло.

Юра почувствовал, что он весь как-то тяжелеет, словно вот-вот развалится, глаза щиплет, все вокруг как будто отодвигается далеко, за тучи, неведомо куда. Он зевнул. А-а, это хочется спать!

Юра поскорей вскочил и протер глаза. Такой позор — недостает еще уснуть при даме сердца! Юра схватил свой рюкзак и начал перебирать содержимое. Банка с вареньем. Может, предложить ей варенья? Сухари, масло, порох, олово, пистоны. Все на месте. Все цело. Но в самом деле — как же быть с дамой сердца, когда хочется спать? Не спать совсем? Кто же это выдержит?

Юра протер глаза и посмотрел в угол. Теперь в пещере было уже совсем светло. Дама сердца сидела, дрожала и плакала.

Господи! Что же делать? Что же делать с дамой сердца? И голова такая горячая, так жжет…

…Юра вздрогнул и раскрыл глаза. Голове, и в самом деле, было жарко. Юра лежал, наполовину высунувшись из пещеры, и солнечные лучи жгли его прямо в макушку. Солнце стояло уже высоко — был белый день и час не ранний. Почему он в какой-то яме, на земле, а не дома в постели, Юра понять не мог. Это ему, должно быть, снилось. Он спрятался от солнца, потянулся и перевернулся на другой бок — пускай снится дальше. Но тут какая-то неловкость, тоска, беспокойство охватили его. Юра вдруг вспомнил, вскочил и сел. Господи! Неужто правда?.. — При солнце, днем — даже не верится…

Юра тайком, украдкой, осторожно оглянулся.

Пещера была пуста. Дамы сердца не было.

Дрожащими руками Юра взял жестянку с вареньем и открутил крышку. Это были вишни с косточками. Юра положил на язык одну, вторую, потом — третью. Сироп приходилось слизывать прямо с пальца. Незаметно он вычистил жестянку до дна.

Потом Юра встал и судорожно вздохнул. Как гулко в пустой пещере отозвалось эхо, когда нога оступилась и камешек покатился по откосу вниз. Юра опять был один. Один. Горечь защемила сердце. А может быть, это была и не горечь. Словно бы что-то кончилось. Или что-то словно началось. Неизвестно, что это было…

Так или иначе, надо было на всякий случай сунуть руки в карманы и презрительно засвистеть, как это здорово умел делать Володька.

Юра сразу овладел собой. Он постоял и не спеша направился к выходу из пещеры. Потом неторопливо поднял воротник, надвинул шапку до бровей и, чуть выставив голову, осторожно посмотрел направо и налево.

Только тогда он позволил себе выйти. Предосторожность эта здесь, в глинищах, была, конечно, совершенно излишней, но так всегда делал Нат Пинкертон, и Юра считал это для себя обязательным.

Очутившись под открытым небом, на солнце, Юра вдруг сорвался и, сверкая пятками, что есть духу кинулся прочь.

 

Белый цветок

…Он лежал навзничь под кустом шиповника. Одна нога согнута в колене, другая вытянута, руки широко раскинуты, голова отвалилась назад — над оскалом зубов острым углом торчал вверх узкий мальчишеский подбородок. Ветви дикой розы низко склонились, и огромные желто-розовые цветы яркими гроздьями свисали над ним как будто ненастоящие. Но ветер слегка колыхал куст, и все это было не сон, а взаправду. В правой руке был зажат револьвер «лефоше», хотя крови нигде и не было видно.

— Сейчас придет полиция, — прошептал кто-то, — они уже знают…

Но было так тихо и слова звучали так странно, что голос оборвался, и мальчик неловко одернул форменную летнюю белую блузу под поясом с пряжкой. Все переступили с ноги на ногу. Карандаши, перья и пеналы глухо забренчали в ранцах за спиной. Было совсем тихо, и только птицы по-весеннему звонко щебетали в чаще густой свежей зелени бульвара.

Мальчишки стояли бледные, сразу похудевшие и растерянные. Это был первый мертвец, которого им пришлось увидеть в своей жизни. И этот мертвец к тому же был еще и самоубийца. И мало того — этот самоубийца был всем им известный школьный товарищ. Фамилия его была Ржицкий, а прозвище — за рваную верхнюю губу — «Кролик». Вон в стороне, опершись о ствол молодой акации, стоит его одноклассник Пашута, и только вчера они возвращались вместе из гимназии домой, и — это все видели — Кролик одолжил Пашуте до утра, только до утра, французский учебник.

Мальчиков вокруг куста шиповника становилось все больше. Была половина девятого, а через бульвар шли и гимназию все, кто жил в новом городе или на фольварках. Куст шиповника уже был окружен кольцом. Собралось не меньше полусотни мальчиков — и девятилетних малышей, и девятнадцатилетних усатых восьмиклассников. Подходя, задние тянулись, подпрыгивали, пытаясь увидеть что-нибудь через головы товарищей, нажимали на передних, передние упирались, пятились, отталкивая задних спиной, чтобы не упасть на распростертое тело самоубийцы. Часто дышали, но никто не произносил ни слова. Наконец кто-то отважился наклониться и коснуться лба. Он сразу же с ужасом отдернул руку. Лоб был холоден как лед. А вокруг стояла майская жара. Утренняя роса блестела на спутанных волосах. Ржицкий умер, очевидно, еще вчера вечером.

— Полиция!

Все шарахнулись в стороны, но тут же остановились и снова сомкнули круг. Пристав в синем сюртуке и двое городовых за ним вынырнули из-за кустов жасмина, и с ветки, задетой рукавом пристава, густым снегом посыпались нежные лепестки.

— Попрошу разойтись! — кричал пристав еще издалека. — Марш в гимназию!

Он сказал что-то ближнему городовому, и тот, сунув в рот свисток и раздув щеки, засвистел резко, пронзительно и длинно.

Но гимназисты только поправили ранцы за спиной и нехотя немного раздвинули круг.

Пристав вошел в середину и быстро наклонился над мертвым мальчиком. С минуту он смотрел на него, покряхтывая от непривычного положения. Потом выпрямился и закусил ус.

— Он мертв! — произнес пристав тоном, не допускающим возражений. Затем тихо, неожиданным для его тучной фигуры кошачьим шагом, он обошел тело и остановился в головах. Он впился взглядом в правую руку мертвеца с зажатым в кулаке ржавым револьверчиком устарелой системы «лефоше». — Самоубийство! — наконец торжественно констатировал он. Потом пристав быстро протянул руку и схватил юношу, стоявшего совсем рядом, за пальцы правой руки. Пальцы разжались, и пристав вынул из них клочок бумаги. Круг шевельнулся, и среди мальчиков пробежал шорох. Двое городовых стояли навытяжку и дружно сопели. Пристав развернул бумажку и прочитал:

«Жизнь надоела… К. Ржицкий».

Еще четыре городовых поспешно подходили от главной аллеи.

— Попрошу разойтись! — заорал пристав. — Неушедшие будут немедленно доставлены к директору через полицию.

Круг разорвался и рассыпался. По одному, по двое мальчики двинулись от шиповника в разные стороны.

Четверо городовых вошли прямо в толпу и, подталкивая ножнами шашек, подгоняли замешкавшихся. Гимназисты разбегались.

Два остальных городовика подошли к трупу и взяли его за ноги и за плечи.

Когда они отошли и солнечные лучи упали на это место, стало видно, как глубоко примята там трава. Газон хранил контуры тела, как гипсовая форма. Только отдельные травинки выпрямлялись тут и там. По краям большого темного пятна пестрели примятые цветы газона — белая кашка, одуванчики и маргаритки. Целый куст павлиньих глазков был раздавлен и вмят в грунт.

Оглядываясь, гимназисты двинулись по направлению к городу. Обычно утром, по дороге в гимназию, они оживленно обсуждали, кто в Триполи прав и кто виноват — турки или итальянцы. А также — как хорошо было бы отправиться инсургентами на Балканы к восставшим черногорцам и болгарам. Сегодня они разговаривали взволнованно и тихо. Не слышно было, о чем они шептались. Аллея к новому мосту шла над самым обрывом, и только невысокая живая изгородь отделяла пешеходов от пропасти. Старые каштаны клонили свои ветви над аллеей к самому ущелью, стволы их скрывались в кустах желтой акации, сирень и жасмин сплелись беседками вокруг редких скамеек, белая акация поднялась прямо из пропасти, вцепившись корнями в скалистый грунт. На самом краю обрыва высилось несколько сосен. Дальше шел уже камень, асфальт и первые киоски по эту сторону нового моста. Город плыл юношам прямо навстречу. Вон — левая башня, и страшная и притягивающая. В ее нижнем зале под потолком еще сохранилась дыба, в полу были кольца и ржавые цепи, а прямо из стены торчали человеческие кости — туда, в стену, две сотни лет назад была замурована живьем какая-то согрешившая наложница старого турецкого визиря. На вершине башни рос одинокий лапчатый японский клен. Правой башни уже не было. На ее месте высились три огромные — их и отсюда, через ущелье, можно было прочитать — разноцветные рекламы: «Биоскоп Люкс», «Иллюзион Маяк» и «Синематограф бр. Пате».

За мостом гимназистов-старшеклассников встретили веселые и зазывные выкрики цветочниц. Они протягивали им навстречу целые корзины последней уже персидской сирени, огромные букеты поздних тюльпанов, маленькие бутоньерки из первых красных роз. Цветочницы встряхивали букетами прямо перед лицами вожделенных покупателей, и мелкие, как пыль, капельки росы летели на щеки, на губы, в глаза. Цветочницы кричали: «Весна! весна! весна!» — и готовы были отдать свой товар за полцены. Они просили за охапку сирени — белой, махровой, персидской — только три копейки. За букет тюльпанов — желтых, красных, розовых и пестрых — пятак. За розу — гривенник. Завтра станет одним днем ближе к лету и цены на цветы поменяются местами: роза будет стоить копейку, тюльпаны — три, а персидская сирень — гривенник. А через неделю вы купите за пятак большущий букет самых лучших роз.

Солнце еще жарче будет светить с прекрасного широкого небосвода на червонное золото садов, на росы привядшей травы, на узкие улочки и закоулки старинного города, на загорелые лица детей — на весь мир.

А гимназист пятого класса каменец-подольской классической гимназии Казимир Ржицкий в своей предсмертной записке написал: «Жизнь надоела… К. Ржицкий».

Занятия в гимназии на этот день пришлось отменить. Все равно с полутысячной оравой невозможно было справиться. Старшеклассники освистывали надзирателей, устраивали итальянские забастовки нелюбимым педагогам, в раскрытые навстречу веселому весеннему дню узкие гимназические окна кричали: «Жизнь надоела!» Малыши подсыпали соду в чернильницы, заливали чернилами парты, разбрасывали нюхательный табак по коридору, с наслаждением чихали и устраивали кошачьи концерты. Они тоже выкрикивали хором прямо на улицу: «Жизнь надоела, жизнь надоела, жизнь надоела. Казимир Ржицкий!» Это было за последней год уже четвертое самоубийство в гимназии. В декабре повесился семиклассник Карпенко, в январе отравился шестиклассник Галич, не имевший возможности заплатить за право учения. В апреле утопился Мовшович, не допущенный к выпускным экзаменам, так как в восьмом классе была уже заполнена еврейская норма.

— Жизнь надоела! Жизнь надоела! Жизнь надоела! — визжали малыши. — Карпенко! Галич! Мовшович! Ржицкий! — орали старшие. Шум сквозь окна вырывался на широкий плац и, ударяясь о тяжелые колонны кафедрального собора слева и стройные своды кафедрального костела справа, перекатывался от края до края площади тысячеголосым, беспорядочным эхом.

* * *

Это был день «белого цветка».

Уже с утра по городу разошлись пары с кружками для добровольных пожертвовании. После обеда их стало еще больше. Молодые офицеры, свежеиспеченные чиновники, студенты — в парадной форме, мундирах и вицмундирах, со шпагами на боку — вели своих дам, самых хорошеньких барышень из дворянского общества. Барышни были в огромных шляпах, тоненькие, похожие на грибы, и в белых платьях, закрытых по горло, с пышными плечами и узенькими внизу юбками. Они держали изящные корзиночки с букетами ромашки, ландышей, нарциссов, лилий и белых роз. Цветы эти они прикалывали встречным на грудь, а кавалеры подставляли кружки для пожертвований. Было очень весело.

Вечером на Александровском бульваре должно было состояться большое всенародное гулянье — иллюминация, лотерея-аллегри, фейерверк, три оркестра музыки, танцы при луне под открытым небом, конфетти и серпантин. Говорили, что в разгар этого невинного веселья посетит бульвар и сам губернатор.

Вечер был прекрасный — чистый, прозрачный и свежий. Мириады роскошных, пьянящих ароматов были все побеждены — их заглушил сладкий, одуряющий запах матиолы. Матиола царила над всем. Остальные цветы словно стушевались. Их аромат был слышен только совсем вблизи, если прижаться к ним лицом. Месяц взошел молодой и яркий. С вечера выпала роса — обильная, тяжелая. Цикады трещали как исступленные. Самый тихий шепот разносился далеко вокруг. Ни ветерка. На столиках на террасе кафе стояли свечи, и пламя их казалось вылитым из расплавленного золота — немигающее, неподвижное. Оркестры играли в трех концах сада. Барышни в белых платьях и здесь продавали цветы — по цветочку, бутоньерками, букетами и корзинками. Цветы были только белые. Вокруг звенел смех. Хлопали пробки в буфете. Трещали хлопушки. Стреляли фейерверки. В павильоне ревела корова, ее можно было выиграть в лотерею за десять копеек. Народу набралось так много, что по дорожкам было не пройти. Хотелось жить — стать великим, все знать, все мочь и снова и снова наслаждаться всем этим — вечерней свежестью, буйными ароматами, молодым месяцем, густой росой и звоном цикад. И чтоб не было этому конца! Хотелось до слез.

В половине десятого появился и сам губернатор.

Он был в серой тужурке с красными лацканами и обшлагами. Он прикатил в большом черном ландо на шестерке лошадей. Губернатор сошел первый и подал руку губернаторше и дочери. Дочь — лет семнадцати — кончала в этом году гимназию и уже год как выезжала на дворянские балы. Это была хрупкая блондинка с длинными ресницами и большими удивленными глазами. Она была очень красива, и казалось странным, как у таких уродливых родителей — приземистого папаши и жирной мамаши — могла вырасти такая стройная красавица. За корсаж у нее заткнута была веточка привядшей белой сирени.

Городовые расчистили путь, и губернатор с супругой и дочерью прошли в сад. Все три оркестра с трех сторон грянули туш. Пиротехники запустили самый лучший фейерверк — с огненным вензелем его превосходительства. Именитые цветочницы в белых платьях осыпали губернатора дождем цветов и конфетти. Губернатор выпячивал грудь, молодецки пружинил ноги и благосклонно козырял направо и налево. Губернаторская семья проследовала главной аллеей к центральному павильону, где молодые консисторские чиновники старались за десять копеек выиграть корову.

Из павильона навстречу вышел юноша. В петличке у него была веточка привядшей персидской сирени. Он был в парадной гимназической форме — синем мундире с серебряными пуговицами и в белых перчатках, как это требовалось по правилам. Мундир, правда, был тесный и ветхий, перчатки какие-то рыжие, а штаны — с отвисшими коленями и бахромой внизу. Юноше было лет восемнадцать.

Он быстро стащил перчатку с правой руки, зажал ее в кулаке левой и направился прямо к губернатору. За десять шагов он вдруг сунул руку в карман. За восемь он вытащил револьвер. За пять — поднял его вверх. И за три шага — выстрелил прямо в сердце голубоглазой губернаторской дочке…

Губернатор отскочил в сторону, губернаторша упала в обморок, смертельно раненная дочь схватилась за грудь, зашаталась и тихо опустилась на землю. Несколько ландышей и целый дождь конфетти — они были брошены ей еще до того, как раздался выстрел, еще живой — посыпались неведомо откуда на девушку, а она откинулась на спину — уже мертвая. Юноша стоял, растрепанный и бледный. Глаза у него горели, рот был искривлен в последней улыбке. Щеки залиты слезами. Юноша плакал. Он прижал револьвер к виску и крикнул:

— Будьте же вы прокляты!

Городовые подбежали к нему, когда он уже лежал ничком, поперек тела убитой им девушки. Его кровь заливала ее белую гимназическую пелеринку.

Виталий Калмыков через какую-нибудь неделю должен был получить аттестат — аттестат зрелости. Через неделю он уже не будет гимназистом, карандашом, он станет студентом, он начнет самостоятельную жизнь. Надя Багратион-Шуйская тоже в понедельник должна была получить свое свидетельство об окончании семиклассной женской гимназии ведомства императрицы Марии. Калмыков был лучшим в гимназии математиком, и он ни минуты не сомневался, что страшный конкурс в Институт путей сообщения он осенью выдержит. Он будет инженером. Надя с детства свободно говорила по-немецки и по-французски; кроме того, она очень мило играла на рояли. Она хотела бы поступить в консерваторию. Как это прекрасно — быть инженером или кончить консерваторию!

Виталий и Надя любили…

Виталий и Надя решили, что они предназначены друг для друга. Через пять лет Виталий будет инженером.

Надя к тому времени окончит консерваторию. Они обвенчаются и станут мужем и женой. Они поклялись в этом друг другу. Каждое утро, по дороге в гимназию, они встречались на углу, и на миг для них переставал существовать весь мир.

— Навеки? — шептал Виталий.

— Навеки! — на весь мир, громко отвечала Надя, чуть шевельнув беззвучными устами.

Они пришли к родителям Нади и признались в своей любви. Они просили разрешения обручиться. Они заявили, что любовь эта для них все.

Губернаторша тут же упала в обморок… Губернатора тоже чуть не хватил удар. Плебей, голоштанник, нищий — сын почтальона и швейки — позволил себе полюбить его дочь, кровную дворянку, отец которой вот-вот должен получить графский титул! Наглый парвеню осмелился просить руки его, губернаторской, дочери! Завтра же полицмейстеру будет отдан приказ почтальона со швейкой выслать за пределы подвластной ему губернии!..

Виталию Калмыкову было сказано, что губернатор надеется никогда его больше не видеть. Лакеям был отдан приказ не пускать его в губернаторский дом, а в случае чего — просто «гнать в шею». Наде было категорически запрещено встречаться или искать встречи где бы то ни было с этим грязным, неотесанным мужиком…

Встретившись в тот же вечер в глубине сада при губернаторском дворце, Виталий и Надя обсудили свое положение. Они не плакали и до расставания ни разу не поцеловались. Калмыков был беден, как и его родители, — в институте он должен был содержать себя сам, давая уроки по математике. Надя была богата. Она бы могла бежать из дому, захватив драгоценности, которых им хватило бы на добрый десяток лет. Но на это они — Виталий и Надя — пойти не могли. Они не хотели превращать в пошлый роман свою прекрасную любовь.

Итак, выхода не было.

Там же, в кустах цветущей персидской сирени, при свете яркой южной луны, на листках, вырванных из томика Бальмонта, поперек текста стихов, они написали свою предсмертную записку. В ней они объясняли все, как было. И почему они не нашли другого выхода. Они просили родителей Виталия простить их. О родителях Нади, губернаторе и губернаторше Багратион-Шуйских, они не упомянули в записке ни словом. Они кончали записку так:

«В смерти нашей повинно несовершенство социальных форм жизни. Похороните нас рядом и над нами посадите куст персидской сирени.

Виталий и Надежда Калмыковы — перед богом и людьми».

Они сорвали по веточке сирени. Надя воткнула одну себе за корсаж, другую — Виталию в петлицу. Они поцеловались — крепко, целомудренно, навеки. Потом Виталий перелез через высокую каменную стену, усыпанную поверху битым стеклом, окружавшую губернаторскую резиденцию. По ту сторону стены постоянно дежурили городовые. Но Виталий ни разу не попался им в руки. Надя подождала, пока его фигура скрылась — растаяла в зеленоватой бескрайности лунного неба, — и упала лицом в траву, заливая теплую тучную землю слезами. Так хотелось жить!

Если бы вы знали, как хотелось жить!

Просто — жить.

И жить — просто.

Похороны убиенной отроковицы Надежды, дочери его превосходительства губернатора и генерала Багратион Шуйского, были назначены на два часа. Гроб стоял в кафедральном соборе.

К часу дня в соборе собралось все губернское дворянство. Подойти к гробу было невозможно. Вельможи и крупные чиновники явились в парадных, шитых золотом мундирах. Золотое шитье сверкало на воротниках, на груди. У одного даже поперек поясницы был вышит большой золотой ключ. Все держали треуголки, все были при шпагах, кое-кто с лентами через плечо или в белых штанах. Вельможные дамы облачились в черные туалеты, и черный креп, спускаясь с черных шляпок, прикрывал черной дымкой лоб и глаза. В руках они держали обернутые черным флером букеты белых лилий. Они прикладывали к глазам платочки с черной траурной каемкой. Они оплакивали горе их превосходительств Багратион-Шуйских. Впереди, во всем черном, стояли сами их превосходительства Багратион-Шуйские — над гробом Надежды Калмыковой.

Надежда Калмыкова покоилась на ложе из белых и бледно-сиреневых гиацинтов. Пышные бульденежи склонялись над ее головой. Губы были сжаты, веки опущены, лоб перехвачен бумажной ленточкой со словами «аз упокою вы».

Надя была совсем девочка. Ей трудно было дать даже ее семнадцать лет. Но в гробу она выглядела еще моложе — почти ребенком — прекрасным в своей неподвижности, как мраморное изваяние.

Веяло запахом ладана, гиацинтов и лилий, печальным и горьким.

Церковь была полна. Огромный собор не вмещал всех желающих продемонстрировать перед губернатором свое сочувствие. Господа дворяне стояли на паперти. Дальше окружали церковь чиновники. За ними расположились городовые и жандармы в белых перчатках и с черным крепом на рукавах. А позади них вся кафедральная площадь была запружена сотнями экипажей помещиков и чиновников, прибывших на похороны из уездов и имений. Еще дальше, в просеках улиц, теснились толпы горожан, их сдерживали городовые — простой народ на похороны допущен не был.

Но панихиду служили сразу во всех городских церквах. За убиенную отроковицу Надежду молились и у Александра Невского на Новом Плане, и в соборе на Русских фольварках, и в монастыре, и в каплице на Карвасарах, и в пригородных церквах. Молились в кафедральном костеле и в костеле на Польских фольварках. Молились в турецкой мечети. Повсюду выставлены были флаги с траурной каймой. Горе губернатора разделяла знать всей губернии.

В два — рыдания потрясли кафедральный собор и носилки с гробом поплыли к выходу. Их несли вице-губернатор, воинский начальник, предводитель дворянства и брат губернатора — в белых штанах и с золотым ключом на заду. Впереди шел архиерей и восемь попов, Сводный хор епархиальных школ и духовных училищ исходил печалью в последней «вечной памяти». Военный оркестр на площади встретил гроб Надежды Багратион-Шуйской прекрасной мелодией шопеновского марша. За корсажем у Надежды Калмыковой так и осталась увядшая веточка персидской сирени. Этой веточкой она и обручилась навеки с мужем своим отныне перед богом и людьми — Виталием.

Пышная похоронная процессия двинулась на кладбище. Там, у самой церкви, против входа, на почетном месте, вырытая могила уже дожидалась тела губернаторской дочки, Надежды Багратион-Шуйской. Десять жандармов охраняли главный вход на кладбище.

В те же два часа того же дня из небольшого домика на окраине Русских фольварков вынесли темный гроб с останками убийцы и самоубийцы Виталия Калмыкова. За гробом шла крохотная сморщенная старушка и высокий сутулый старик. Это были родители Виталия Калмыкова — почтальон и швея. Гроб несли гимназисты на плечах, ни катафалка, ни дрог не было. Не было и духовенства — убийца и самоубийца не получил отпущения грехов. Была только хоругвь впереди, да и ту какой-то длинноволосый, никому неизвестный студент перевязал красной лентой. Городовые угрюмо шагали сзади и по бокам, в составе двадцати человек нижних чинов и одного унтера. Толпа гимназистов собралась человек в триста.

На углу, где кончались фольварки и шли уже широкие и ровные улицы нового города, похоронную процессию поджидала еще одна толпа, не меньше, чем в двести человек. Когда гроб показался из-за угла, один из поджидавших — высокий и рыжий — поднялся вдруг на уличную тумбу и, сняв шляпу, взмахнул руками. Все обнажили головы, и толпа стихла. Рыжий вынул из кармана какой-то маленький предмет, ударил им по руке и поднес к уху. Это был камертон.

— Ля-фа-ре! — негромко пропел рыжий и снова взмахнул руками, шире и энергичнее.

Могучий и прекрасный хор грянул патетически и печально:

— Надгробное рыдание, творяще песнь…

Это был лучший в городе и во всей губернии хор — хор семинаристов. Семинаристы пришли, чтобы спеть над погибшим гимназистом, убийцей и самоубийцей. Здоровенные и чубатые, стояли они на углу, встречая похоронную процессию пением. Они пропустили мимо себя хоругвь и тогда вдруг двинулись — неожиданно и все сразу, — на миг остановили процессию и заняли место впереди — между хоругвью и гробом, там, где и положено в похоронной процессии быть хору. Унтер заволновался и стал сзывать своих городовиков.

Последнее лобзание…

Семинаристы пели прекрасно. Мощный хор потрясал тихий, прозрачный покой свежего летнего дня. Он рушил тишину смирного провинциального города. Домики вдоль улицы оживали. Стучали оконницы, хлопали двери, брякали щеколды, скрипели заржавелые петли высоких калиток. Люди высовывались из окон, выходили на крылечки, выбегали на улицу. Детвора уже кольцом окружила всю процессию. По одному присоединялись особые ценители пения. Шествие все разрасталось.

Через три квартала подошли к зданию женской гимназии. Гимназисток не отпустили на похороны их соученицы Нади. Это было непристойно и аморально. Девушкам и девочкам хоронить подругу, погибшую из-за любви! Ведь они не должны были и знать, что на свете существует любовь, что на свете случаются самоубийства, что даже и убийства бывают. Гимназия выглядела равнодушно. Окна были закрыты, на крыльце стоял бородатый швейцар в зеленой ливрее.

Проходя мимо женской гимназии, семинаристы грянули так, что стаи птиц в испуге взлетели в окрестных садах и окна гимназии жалобно зазвенели.

— Надгробное рыдание…

Гимназистки не выдержали. Они распахнули окна. Они выбежали на балконы. Гроздьями свесились из широких оконных проемов. Девичьи голоса подхватили напев. Букетик ландышей вылетел из окна и, прочертив длинную траекторию, упал к ногам хоругвеносца. Тогда целая туча цветов полетела из окон. Бросали букетиками, сыпали просто пригоршнями. Ландыши, нарциссы, сирень. Лилии, розы, бульденежи. Они падали на мостовую, на плечи, на головы. Одна лилия упала прямо в гроб, на грудь Виталию Калмыкову. Потом алая роза легла у него в ногах. Букетик ландышей ударил ему в щеку. Классные дамы суетились позади гимназисток, оттаскивали их от окон, кричали. Швейцар в зеленой ливрее звонил в большой медный колокольчик. Свисток унтера заливался переливчато и неумолчно.

— Ве-е-е-е-чная память… — пели семинаристы.

Еще через квартал к процессии присоединилась толпа учеников технического училища. Техники несли большой венок из веток маслины. Между листьев маслины алели красные розы. Венок перевит был широкой и длинной красной лентой. На ленте — белая надпись:«В смерти нашей винить несовершенство социальных форм жизни».

Унтер засвистел еще пронзительнее. Десяток городовых уже вырывали из рук техников венок. Техники не давали. Они возмущенно размахивали руками и кричали городовым: «Крюки, идолы, фараоны!» Процессия вынуждена была остановиться.

Впрочем, городовые сорвали ленту с надписью и тем удовольствовались. Венок и цветы — это разрешалось. Цветы ведь от природы красные, так что никакой крамолы в этом нет. Другое дело лента, да еще с надписью. Унтер спрятал ее в карман, как вещественное доказательство, которое он сегодня же представит приставу вместе с рапортом. Венок из веток маслины с красными розами занял место сразу за хоругвью. Его несли два техника. Потихоньку они привязывали к венку ленту с той же надписью. Таких лент — совершенно одинаковых — на всякий случай заготовлено было по карманам техников десятка три. Две из них уже протянулись вдоль бортов гроба, приколотые кнопками. Городовые их еще не заметили. Унтер шел весь красный и отчаянно сопел, — добраться бы только до кладбища, там ждут жандармы! Свисток он все время держал у рта наготове.

Когда показались уже кладбищенские ворота, процессия вдруг остановилась на углу. Ходом ее дирижировал кто-то невидимый, и этот кто-то приказал остановиться.

Городовые снова кинулись к процессии. Они кричали, они требовали, они угрожали и просили. Останавливаться воспрещалось. Процессия должна была как можно скорее пройти к могиле. И так было приказано покончить с этими похоронами до часу, а они вышли с гробом только в два. Унтер был в тревоге; он послал одного городового на кладбище — доложить приставу, а если его нет, прямо жандармскому ротмистру. Но процессия не двигалась, и вокруг нее все росла и росла толпа зевак и сочувствующих. Унтер чуть не плакал. Лента с надписью «в смерти нашей винить несовершенство социальных форм жизни» была сорвана уже трижды. Теперь кто-то положил ее прямо на грудь покойнику. Процессия стояла на месте и упорно не двигалась. Мать Виталия Калмыкова горько плакала.

Но вот из-за противоположного угла донеслись торжественные и печальные звуки военного оркестра. И тут же выпорхнула стайка уличных ребят. Затем вышел высокий факельщик в черной ливрее и треуголке с большим крестом в руках. К кладбищу с другого конца улицы подходила вторая процессия. Вон показались два всадника на белых лошадях с черными попонами: два жандармских вахмистра. И за ними сразу хлынуло множество людей — вся процессия выходила из-за угла. Вот хоругви. Вот хор епархиалок и учеников духовного училища. Они пели грустно и тихо — нежные детские альты и дисканты чередовались с звучными минорами меди военного оркестра. Вот два десятка дьяконов и десяток попов. Архиерей. Восемь белых лошадей под черными попонами. Факельщики. Катафалк, белый с серебром, серебряный архангел на балдахине. А вот и провожающие. Сколько мундиров, сюртуков, форменных фраков! Сколько золота, позумента и эполет! Дамы в роскошных траурных туалетах. Военный оркестр. И — позади — бесчисленное количество пустых экипажей. Процессия была грандиозная. Казалось, полгорода вышло проводить на кладбище губернаторскую дочь.

Рыжий семинарист взмахнул камертоном. Прекрасный семинарский хор дружно и форте грянул «Надгробное рыдание, творяще песнь». Гроб Виталия Калмыкова колыхнулся, и процессия двинулась.

Две похоронные процессии с двух концов улицы приближались к кладбищенским воротам. Расстояние между ними уменьшалось с каждым шагом.

Сначала пространство это было совершенно пусто — мостовая, тротуары по обе стороны, две шеренги молодых подстриженных белых акаций в цвету. Они пахли сладко и душно. Две шеренги городовых замерли на тротуарах под акациями. Потом на середину улицы выбежала небольшая приземистая собачка — такса. Она остановилась на мостовой и повела носом вокруг. Но какой-то рьяный городовик запустил в нее палкой. Такса завизжала, подобрала хвостик и шмыгнула в подворотню. Но там ее встретил сапог другого городовика. Она заскулила и кинулась под ноги третьему. Тот вытянул ее ножнами по хребту. С диким визгом собака заметалась вдоль тротуара и наконец скрылась в приближающейся толпе. Но улица между процессиями уже ожила. Первым пробежал пристав. Он тут же пробежал обратно. За ним следовало четверо городовых. Потом городовые заметались туда и сюда. Потом они столпились на середине. Потом вдруг выстроились шеренгой поперек улицы и побежали навстречу процессии Виталия Калмыкова. Пристав, придерживая шашку, трусил по тротуару — красный, грозно вращая глазами, сердито шипя на унтеров. «Ве-е-е-ч-ная память», — гремели семинаристы.

Между процессиями оставалось уже шагов пятьсот. Военный оркестр теперь играл без передышки — хор учеников и епархиалок молчал. Оркестр играл громче, чем следовало, — барабаны грохали, валторны гудели, басы рокотали. Но им не заглушить было двухсот мощных глоток «иисусовой пехоты». И вот, в ту секунду, когда шеренга городовых добежала до кладбищенских ворот, они вдруг широко распахнулись и оттуда высыпала целая орава. Здесь собрались все ученики коммерческих училищ. Они пришли на кладбище заблаговременно и там поджидали похоронную процессию. Они бежали толпой, несколько сот мальчишек, поперек улицы, наперерез шеренге городовых. Шеренга смешалась, рассыпалась, остановилась. Толпа коммерсантов забурлила, заметалась и поглотила городовых. Бедняга пристав остался на тротуаре один — он топал ногами, размахивал руками и брызгал слюной.

Обе процессии приблизились к кладбищенским воротам почти одновременно.

Но тут гимназисты с гробом Виталия Калмыкова неожиданно уступили дорогу. Полицмейстер, гневный и разъяренный, как раз в эту минуту собственной персоной подошедший к воротам распечь своих приставов, был удивлен спокойствием, выдержкой и вежливостью гимназистов. Их процессия тихо остановилась в двух шагах от ворот — подождать, пока пройдет за ограду процессия с телом Надежды Багратион-Шуйской.

Но когда в ворота прошел факельщик с крестом, прошел хор, попы, хоругви и двинулся снятый с катафалка гроб — вдруг поднялась какая-то сумятица. Процессия с гробом Виталия Калмыкова внезапно двинулась вперед, началась давка, семинаристы поднажали еще, цепь городовых разорвалась, семинаристы ринулись в прорыв, за ними, как в водоворот, втянуло носилки с гробом, сзади напирали гимназисты и коммерсанты, за ними техники — несколько сот юношей. Мгновение — и гроб Виталия Калмыкова очутился рядом с гробом Надежды Багратион-Шуйской.

Полицмейстер, губернатор, десяток жандармских вахмистров на белых лошадях, сотня городовых — все это метнулось, засуетилось, завертелось, но было уже поздно, ничего нельзя было сделать — оба гроба рядом проплыли в ворота на кладбище. Виталий Калмыков и Надежда Калмыкова. И на гробу Надежды уже лежал принесенный техниками венок из листьев маслины и красных роз, перевитый лентой — «В нашей смерти винить несовершенство социальных форм жизни»…

Дальнейшие события развернулись так быстро, что не было никакой возможности установить, как же все это произошло. Губернатор и губернаторша — генерал Багратион-Шуйский и генеральша Багратион-Шуйская — оказались рядом с почтальоном и швеей Калмыковыми, прижатые к самому гробу, верней — между двух гробов, Надежды и Виталия. Вокруг бурлила толпа, огромная и плотная: гимназисты, техники, коммерсанты, семинаристы, ученики художественной школы, еще какие-то юноши, какие-то люди — тысячи людей. Они все пели «Надгробное рыдание», уже и кафедральный хор епархиалок и духовного училища присоединился к ним, — сквозь эту тесную многотысячную толпу не пробиться было жандармам и городовым. Они беспомощно размахивали руками, что-то кричали, пытались, даже свистеть и свои свистки — здесь в священной тиши кладбища, среди мирных могил, под высокими торжественными сводами раскидистых старых лип и каштанов. Они бегали вокруг толпы, топтали могилы и роскошные цветы на них, смахивая обильный пот с перепуганных бледных лиц. Десять вахмистров на белых лошадях остались у ворот: они не решились въехать верхом в это тихое пристанище христианских душ. Процессия продвигалась вперед медленно, тихо колыхаясь. Двухсотголосый хор семинаристов, а за ними духовное училище и епархиалки, а за ними вся толпа — форте, фортиссимо — потрясали кладбищенский покой полнозвучной, патетической «Вечной памятью».

Могила, ожидавшая губернаторскую дочь, Надежду Багратион-Шуйскую, была в самом начале кладбища, в церковной ограде, справа от главного входа церкви. Здесь были места для самых высокопоставленных, аристократических покойников. Но процессия миновала приготовленную могилу. Процессия проследовала по главной аллее дальше. Впереди несли хоругви, за ними шли попы, потом хоры, потом — рядом — два гроба, потом старый почтальон и старушка швея Калмыковы, потом губернатор и губернаторша Багратион-Шуйские, за ними все высокородные и вельможные провожающие. И все это в тесном кольце многосотенной толпы возбужденных юношей и мальчишек. И их становилось все больше. Они бежали откуда-то навстречу, выскакивали с боковых дорожек, возникали из цветущих кустов — ученики всех существующих в городе школ и учебных заведений. А за ними какие-то никому неведомые юноши в штатском, а за ними какие-то подозрительные и бесцеремонные взрослые. Они охватывали процессию все более тесным кольцом, они на поводу вели ее все вперед, в самый дальний угол кладбища. Здесь густо разрослись покрытые буйным цветом шиповник и боярышник, непролазные кусты жасмина; вдоль аллей, как живые изгороди, стеной стояли маслина и сирень. На могилах цвели ирисы, сон, ромашки и пионы. Между холмиков стелился пушистый голубой ковер павлиньих глазков. Аромат весеннего цветенья стоял здесь густой и пряный, как в оранжерее. В углу, под огромным кленом, ждали рядом две открытые могилы. К стволу клена прислонен был деревянный крест, на красной доске выделялась надпись:

ВИТАЛИЙ И НАДЕЖДА КАЛМЫКОВЫ

— ПЕРЕД БОГОМ И ЛЮДЬМИ —

ТРАГИЧЕСКИ ПОГИБЛИ ИЗ-ЗА НЕСОВЕРШЕНСТВА

СОЦИАЛЬНЫХ ФОРМ ЖИЗНИ

25. V. 1912 г.

Губернаторша упала без чувств на руки губернатора.

Но полицмейстер наконец собрал всех своих городовых. Появились конные жандармы. Они проскакали прямо по могилам — должны же они были хотя бы вызволить взятого в плен губернатора! Полицмейстер взобрался на какой-то памятник. Он поднял руку с черной траурной перчаткой. Толпа дружно затянула:

Надгробное рыдание, творяще песнь…

Полицмейстер махнул черной перчаткой. Сотня городовиков бросилась на толпу, орудуя ножнами шашек, как сверлами. Следом за ножнами протискивались сами городовые. Они просверливали толпу, направляясь к центру — к губернатору и гробу его дочери. Шашки больно утыкались в животы, били в пах, рвали одежду и царапали тело. Вскрики и возгласы протеста вспыхивали тут и там. Рыжий семинарист вдруг оказался над толпой — он взобрался на плечи товарищей и взмахнул руками. Это привлекло внимание, и на миг остановились и притихли все — и толпа и городовые.

Рыжий семинарист ударил себя по левой руке камертоном и поднес его к уху:

— До-ля-фа! — дал он тон и еще раз взмахнул руками.

— Вихри враждебные, — грянули семинаристы, — веют над нами…

Толпа подхватила и звонко бросила в небо песню протеста, борьбы и народного гнева.

Полицмейстер вторично махнул перчаткой. Десять жандармов пустили своих белых кобыл под черными попонами прямо в толпу. Десять нагаек взметнулись и упали на плечи, на головы, на лица близстоящих…

Среди стонов, воплей и криков толпа была сразу разрезана на несколько частей. И каждую атаковал десяток городовых. Они размахивали ножнами и без стеснения лупили направо и налево.

— Рррразойдись! — орали они.

Справа на кресте вдруг появился какой-то человек. Черная бородка скрывала нижнюю половину лица. Он сорвал черную шляпу и взмахнул ею.

— Товарищи! — закричал он. — Товарищи!

Но сзади, как тигры, на него уже накинулись два здоровенных городовых. Они схватили его за плечи и повалили навзничь.

— Товарищи! — донеслось еще раз, и крик оборвался.

Два гроба стояли в стороне — забытые и ненужные.

У одного лежала без чувств губернаторша. Десяток вельмож в мундирах суетились вокруг нее. Остальных провожающих заслонил от толпы оркестр. Стариков Калмыковых — почтальона и швею — конный жандарм гнал куда-то в кусты прямо по могилам. Народ разбегался кто куда, пряча головы, закрываясь руками от нагаек и ударов ножнами. Рыжего семинариста держали за руки два молодых офицера, а третий — усатый и седой — бил его по лицу наотмашь справа и слева.

Гимназисты рассыпались и кинулись наутек.

Городовые гнались за ними, хватали замешкавшихся за ворот и волокли назад, к полицмейстеру. Городовых интересовали, конечно, старшие, но, прозевав, они хватали и маленьких — не возвращаться же с пустыми руками. Сильные и грубые пальцы впились в Юрин воротник в ту самую секунду, когда он разогнался перепрыгнуть через живую изгородь. Холодный пот оросил Юрин лоб, спину и руки.

— Пустите! — рванулся Юра с отчаянным воплем.

— А, щенок, теперь пустить?!

Городовой дернул Юру за руку и ударил ножнами под зад.

— Ну!

Тогда Юра вывернулся всем телом и молниеносно нагнулся к его руке. В одиннадцать лет зубы — неплохое оружие. Юра вонзил семь верхних — те, которые у него немного торчали вперед. Дико завопив, городовой выпустил Юру. Юра отскочил в сторону и уже был за кустами изгороди. Юра бежал по аллеям, по боковым дорожкам, перепрыгивал через могилы, могильные плиты и кресты, продирался сквозь чащу кустарника, оставляя на ветках клочья новенькой белой форменной блузы. Юра бежал до тех пор, пока не налетел с разгона прямо на твердую высокую стену, окружавшую кладбище. Юра не устоял на ногах и упал.

Минуту Юра лежал почти без сознания, напрягая все силы, чтобы перевести дух. Сердце стучало, как набат. Язык не поворачивался во рту — он пересох и одеревенел. Насилу Юре удалось глотнуть. Мало-помалу начало успокаиваться и сердце…

Юра поднял голову. Юра прислушался. Было тихо. Почти тихо. Чирикали на тополях воробьи. Лаяла собака по ту сторону стены. Где-то далеко — Юре показалось, по ту сторону света — слышался какой-то неясный гомон. Как будто много-много людей подняли кверху головы и в отчаянии кричат в широкий мир… Юра зажмурился и крепко зажал уши. И сразу же во тьме и в тишине, как и всегда во тьме и в тишине, словно вспышка, словно взрыв, придавил его этот вечный, страшный образ. Белый снег и черное пожарище, руины разгромленного местечка и высокие столбы ярмарочных качелей. И пять веревок, туго натянутых под страшным грузом, на фоне серого утреннего зимнего неба. На веревках, схваченные за шеи, такие непривычно длинные и тонкие, неестественно свесив головы далеко на грудь, — пять рабочих-забастовщиков. Драгуны в длинных шинелях схватили повешенных за ноги и тащат вниз… Юра поскорей открыл глаза, набрал полную грудь воздуха и откинулся назад, на могилу. Нет! Надо было жить. Во что бы то ни стало надо было продолжать жить. Жить! Назло драгунам, городовым и губернаторам. Жить! Чтоб повесить на веревке — их. Чтоб их не было… Юрина голова провалилась в мягкую подушку густо разросшихся павлиньих глазков. Над лицом склонился огромный куст пахучих розовых пионов. Пряно дышала мята. Небо синее, прозрачное и спокойное. Солнце светило прямо в глаза. Было горько, обида сжимала сердце, грудь раздирало возмущение — где-то там в глубине томили тревожные и вместе радостные предчувствия. Вдалеке, за кустами, кого-то избивали, и он страшно кричал.

Юра заплакал. Горько и радостно.

Детство кончилось. Начиналась жизнь.