Избранное в 2 томах. Том первый

Смолич Юрий Корнеевич

Наши тайны

 

 

Команда футболистов

Первое августа тысяча девятьсот четырнадцатого года

Это была первая газета, которую мы прочитали. До сих пор мы пользовались прессой только для того, чтобы обернуть ноги, надевая перед матчем бутсы. Правда, от бумаги ноге жарко. Зато как плотно держится на ней тогда башмак!

В газете писали о Сараеве, о поруганной и обездоленной Сербии, о верноподданнических чувствах русского народа и об угрозе мировой цивилизации со стороны варваров — швабов.

Чтение газеты происходило публично, на футбольном поле. Десять юнцов, в черных трусиках и синих с красными воротниками фуфайках, распахнутых на груди, обступили одиннадцатого, одетого точно так же. Он держал развернутую газету, только что купленную у мальчишки-газетчика. Он был взволнован, и голос его дрожал и срывался на непривычных нотках высокой патетики. Стояло лето, тихая, прозрачная и безветренная предвечерняя пора. Солнце садилось, и последние его лучи лишь на миг задержались на верхушках пирамидальных тополей, окружающих наше футбольное поле. От других ворот мчались еще одиннадцать пар голых ног. Это, встревоженная неожиданным перерывом в игре, бежала команда противника.

Аудитория тем временем все разрасталась. От железнодорожной линии спешили служащие блокпоста и рабочие, ремонтировавшие насыпь. Из солдатских казарм — наше футбольное поле было на воинском плацу стрелкового полка — устремились группами и поодиночке кашевары, пекари, санитары и другие — все, кто в этот час не был занят на учении. Из офицерских корпусов, расположенных по ту сторону шоссе, выплыли в кисейных облаках офицерские дамы. Толпа на плацу притягивала к себе всех. Это были тревожные, полные неожиданностей дни.

Туровский читал. Читал он с предельной быстротой, однако мастерски маневрируя среди точек, запятых и прочих знаков препинания. Восклицательный знак в его чтении прямо оживал и, казалось, звенел как самостоятельный звук. Уроки латыни не прошли для Туровского даром. Вот и представился случай воспользоваться ими. Римскую литературу преподавал у нас в гимназии инспектор, педант и деспот, но большой любитель декламации, Богуславский. «Квоускве тандем, Катилина!», «Дедалюэ — интереа…» Туровский скандировал: «Великий русский народ!», «Доблестная русская армия!», «непобедимая!», «священная!», «боголюбивая!», «с нами бог!..» Мы чувствовали, как волны высокого патриотизма накатывают на нас одна за другой и чуть не сбивают с ног своей истерической экзальтацией. Головы кружились, ноги дрожали от молодецкого задора.

Война!

О! Мы знали, что такое война. Ведь нас обучали этому на протяжении восьми лет по учебнику Илловайского. Война — это щедрый источник славы нашего отечества. Кроме того, это же великолепное, захватывающее приключение. Сколько необыкновенных образов, прекрасных ассоциаций! Буры. Пьер Безухов. Генерал Кондратенко. Порт-Артур. И метель над отступающей от Москвы французской армией.

— Урррааа!!! — грохнули мы. И это было не простое «ура». Это было не то «ура», каким мы встречали в гимназии «пустой урок». Это было и не то «гип-гип-ура», которым мы, по традиции, приветствовали победу на футбольном поле или орали на переменках между уроками, во время очередной игры в буров-повстанцев, сражающихся с британскими регулярными войсками. Это было настоящее «ура». Взрослое «ура». И мы почувствовали гордость. Кашевары, пекари в синих фартуках и санитары в белых халатах — настоящие, взрослые военные — кричали «ура» вместе с нами. И это равняло нас. Это делало нас взрослыми.

Футбол закончить не довелось. Надо было возвращаться в город, бежать на железнодорожную станцию — средоточие всей общественной жизни. Там, очевидно, назревали события.

Мы накинули шинели на плечи, как это делали всегда, возвращаясь с футбола, чтобы пощеголять нашим спортивным видом, и с песнями двинулись в город. Когда навстречу попадались солдаты или офицеры, спешившие, наоборот, из города в казармы, мы прерывали пение и разражались громовым «ура». Мы — все одиннадцать — шли в ряд, развернутым строем, во всю ширину узенькой улочки предместья. Распахнутая грудь, фуражка на затылке, чуб по ветру. Старшему только пошел семнадцатый. Большинство — ровесники, четырнадцатилетки, однокашники и одноклассники, футболисты одной команды! Мы шли в каком-то экстазе, — исполненные ощущения физической радости от игры и нового, не изведанного еще духовного подъема. И невольно каждый любовался остальными десятью. Ведь мы любили друг друга. Мы были единомышленники. Мы были спортсмены. Спорт — наша жизнь, наш фетиш, наша религия, и религия эта крепко связывала нас. Мы уже не могли жить друг без друга и за пределами футбольного поля. Мы были товарищи, друзья, побратимы. В гимназии, в классе, всегда. Мы жили одними и едиными интересами. Мы были как один человек. Вот мы идем стройной, спаянной шеренгой, и уличный гравий сухо похрустывает под шипами наших бутсов. Голкипер Пиркес. Беки Туровский и Воропаев. Хавбеки Жаворонок, Кульчицкий, Зилов. Форварды Кашин, Теменко, Репетюк, Сербии и Макар. Одиннадцать. Как один.

Васька Жаворонок — наш микроскопического роста правый хавбек, черный, как антрацит, с лицом, исклеванным лишаями, — как всегда, бежал впереди и гнал перед собой футбольный мяч. Если навстречу попадались девушки, он ловко и метко поддавал прямо в них. Девушки визжали и кидались врассыпную. Мы лихо напевали:

Что ты вьешься, черный ворон, над моею головой? Ты добычи не добьешься, черный ворон, я живой!

Сердца наши холодели, головы пылали. Прекрасные батальные сцены бурным потоком проносились в нашем воображении. Бой. Стрельба. Огонь. Дым. Кровь. Смерть. «Уланы с пестрыми значками, драгуны с конскими хвостами…» и мы — впереди, на конях, с окровавленными саблями в руках. Мы мчимся, кричим и рубим врага. Враг сокрушен. Он бежит. Мы побеждаем. Мы — герои.

Героизм наш все возрастал. У нас дух захватывало. Мы становились все дерзновеннее. Жадно и свирепо поглядывали по сторонам. Мы искали случая, повода, причины. Нам нужно было как-то излить свою отвагу, свой восторг. Нам нужно было сразу, немедленно, тут же, сотворить что-нибудь героическое…

И Васька Жаворонок решился. Когда навстречу попалась какая-то девушка, робко пробиравшаяся вдоль забора, чтобы обойти нашу ораву, Васька вдруг с диким боевым кличем кинулся к девушке и обнял ее.

Это случилось с Васькой Жаворонком впервые в жизни. Ваське Жаворонку не было еще пятнадцати. Чистая душа, нежно-лирическая и стыдливая. Тайна любви страшила его. И при других обстоятельствах Васька Жаворонок ни за что и никогда не отважился бы на подобный поступок. Он умер бы от стыда, позора и отвращения к себе. Но ведь объявлена война, и надо быть мужественным. Надо быть героем. Надо быть мужчиной.

Девушка высвободила правую руку, размахнулась и отпустила Ваське такую оплеуху, что он упал. Это была крепкая, лет на пять старше Васьки, пригородная дивчина. Дня два после того у Васьки болело левое ухо. Это отравило ему первые дни объявления войны.

Васька вскочил и стремглав кинулся нас догонять. Весело одобрив первую половину этого приключения, мы великодушно сделали вид, что второй половины, Васькиного позора, не заметили. Дивчина долго еще посылала нам вслед визгливые и пространные пожелания. Васькино сердце холодело от стыда и обиды. Но он еще больше сдвинул фуражку набекрень и, молодецки хохоча, недвусмысленно подмигивал с видом старого и опытного донжуана. Левая щека его багровела. Мы грянули припев:

Черный ворон за горами, там девчонка за морями, Слава, слава-а-а… там девчонка за морями!..

Так началась война.

40 человек 8 лошадей

На следующий же день все четыре стрелковых полка, стоявшие в нашем пограничном городке, уходили на фронт.

На широком воинском плацу перед гарнизонным собором — на нашем футбольном поле — огромным каре построились десять тысяч солдат пехотной стрелковой дивизии.

В центре каре, на свободном месте, как мушиный след на оконном стекле, чернел крохотный аналой. На нем лежали евангелие и крест. Перед аналоем — высокий подсвечник с толстенной, «пудовой» восковой свечой. Закат был тихий и теплый, в воздухе ни дуновения. Над огоньком зажженной свечи, чуть дрожа, тянулась кверху витая струйка копоти. Поп помахивал кадилом, и густые клубы пахучего дыма жженой смирны подымались будто из земли и тихой пеленой лениво уплывали вверх. Там, не одолев высоты, тяжелый дым застывал, затем снова клонился к земле, как бы венчая аналой куполом. Толпа провожающих стояла напряженная, недвижная, немая.

Молебен подходил к концу. Поп отдал кадило служке и воздел руки:

— Премудрости просим, услышим святого евангелия, мир всем!..

И как стояли, так и рухнули на колени десять тысяч солдат. Они склонили головы на зажатую в правой руке винтовку. Их амуниция зазвенела тысячами тихих колокольчиков. С шорохом опустились позади них десять тысяч провожающих.

— Спа-си, го-о-осподи, лю-у-ди твоя и благослови достоя-а-ние твое…

За спиной у нас в толпе женщин, то в одном месте, то в другом, прорывался робкий, придушенный плач.

— …побе-еды благоверному императору на-а-а…

На кончике носа у Васьки Жаворонка дрожала капля. Она росла, росла и, наконец, оторвавшись, упала ему на штаны. Шая Пиркес из красного стал белым в желтых пятнах. Переглянулись. Но мы плохо видели друг друга. Влажная пелена застилала глаза.

— Послушай, — прошептал, неведомо к кому обращаясь, Ваня Зилов, — как ты думаешь, может это быть, чтобы на войне убили столько солдат, сколько здесь сейчас стоит? А? Не этих именно, и не сразу всех, а — вообще?

Никто ему не ответил. На его вопросы и необязательно было отвечать. Такая уж у него была привычка — задавать вопросы. Это вовсе не значило, что он ждет ответа. Это означало только, что он сам над этим задумался.

— …И твое-е сохраня-а-я крестом твоим жи-и-и-и-тельство…

Теперь плакали все. Плач и стенания, казалось, поднялись над толпой и повисли в воздухе. Так, часто трепеща крыльями, вздымается над камышом вспугнутая стая птиц и на миг застывает в вышине.

Седой генерал молодецки поднялся с колена и бросил недовольный, сердитый взгляд на провожающих. Они портили весь парад. Разве можно провожать солдат плачем и причитаниями? Надо кричать «ура» и бросать шапки в воздух. Генерал подал знак адъютанту. Четыре полковых оркестра грянули разом:

Коль славен наш господь в Сионе.

Генерал наклонился и двумя пальцами стряхнул с колена пыль муштрового плаца. Потом отошел вбок, занял свое место, чтобы принимать парад. Четыре полка должны были пройти мимо него церемониальным маршем, направляясь к воинской рампе. Там их уже ждали эшелоны.

И они прошли. Один в один, нога в ногу, выпятив грудь, печатая шаг, повернув головы и пожирая глазами генерала с его свитой — десять тысяч солдат. Каждой роте генерал отдавал честь и бросал — «орлы!». И орлы взрывались ошеломляющим «ура». Шеренга до блеска почищенных сапог подымала пыль тяжелым шагом церемониального марша. Они прошли мимо генерала, свернули за угол, пересекли железнодорожное полотно, проследовали на воинскую рампу и, согласно номерам, разместились в красных вагонах со свежей белой надписью: «40 человек 8 лошадей». Эшелон за эшелоном отходил от рампы. Туда, на запад, на войну. На фронт. Эшелон за эшелоном, вагон за вагоном. С лихими песнями, молодецким посвистом, отчаянными выкриками, топотом пляшущих ног, частыми всхлипами гармошки. «40 человек 8 лошадей»…

Вслед за полками с плаца двинулась и патриотическая манифестация.

Мы примостились на деревьях против перрона воинской рампы. Пришли мы, помимо всего, еще и проводить наших друзей. Ведь у нас в каждом полку были приятели среди солдат и вольнопёров. Ведь каждый полк имел свою футбольную команду.

— Девятая рота, третий взвод! — объявлял Жаворонок, уцепившийся за крайнюю ветку нашей трибуны — развесистого старого дуба, и все мы разражались надсадным «ура», заглушавшим даже неумолкающие оркестры. В третьем взводе девятой роты служил лучший голкипер нашего города — вольноопределяющийся Лебеденко. Вагон проплыл мимо нас, и из сорока лиц одно улыбалось нам особенно дружески, а рука махала особенно усердно. Это был Лебеденко.

— Пятнадцатая рота, второй взвод!

— Ура-а-а!

То проплыл в обрамлении восьми конских голов прекрасный рефери, ефрейтор Вахмянин.

На перроне смешались прощальные возгласы, всхлипывания и смех. Городские дамы разбрасывали из корзинок пачки папирос, яблоки, конфеты, пирожки. Хор Железнодорожной церкви под руководством горького пьяницы, дородного регента Хочбыхто, исполнял в честь каждого эшелона какой-то специальный патетический выкрутас, нечто вроде туша. Неумолкая, по-пасхальному, гудели колокола воинского собора. Признанный в городе авторитет, общественный деятель, местный помещик и покоритель сердец, пан Збигнев Казимирович Заремба перед каждым эшелоном произносил речь. Он желал солдатам мужества и победы, родине — славы и процветания, царю — многая лета. Он уверял солдат, что через две недели, когда они вернутся сюда уже победителями, разгромив наглого врага, начнется новая, прекрасная, необыкновенная и беспечальная жизнь.

Витька Воропаев, наш второй бек, сидел на нижней ветке насупившись. Он завидовал.

— Как жаль, — бормотал он, — что война так скоро кончится, а мне еще нет и шестнадцати…

Ему было очень обидно, что он не успеет повоевать. Вася Теменко — его неразлучный друг — как и всегда, сидел рядом. Он ничего не сказал, только вздохнул. Человека, молчаливее Васи Теменко, пожалуй, на свете не было.

— Третья рота, первый взвод!

С первым взводом третьей роты уходил лучший форвард нашего города, а может, и всего Правобережья, капитан полковой команды, рядовой Ворм. Дикими, отчаянными воплями встретили мы вагон первого взвода. Ура! Наш Ворм ехал на фронт. Ура Ворму, первому футболисту!

Ворм сидел в открытых дверях вагона, свесив ноги. Его товарищи из первого взвода оглядывались и махали фуражками в ответ на наш оглушительный вой. Но Ворм не шелохнулся. Он смотрел куда-то в сторону и вниз. Из глаз его одна за другой катились слезы.

А впрочем, возможно, что нам только показалось. Одно мгновение — дверной пролет мелькнул и скрылся вместе с Вормом и его товарищами. Только белую надпись еще какое-то время можно было разглядеть: «40 человек 8 лошадей», — вот все, что осталось нам от милого Ворма.

— А почему плакал Ворм? — спросил Ваня Зилов.

Ему, как всегда, никто не ответил. Когда Зилов спрашивал, это совсем не значило, что он ждет ответа. Это только означало, что он сам над этим задумался.

Наши первые победы

Первым делом мы кинулись в опустевшие казармы. Мы оббегали роту за ротой, батальон за батальоном. Мы раскатывались на скользком полу и перекликались из конца в конец. Гулкое эхо отзывалось в тонких зеленоватых стеклах, мелко разграфленных рамами широких окон. Мы проникали во все углы и закоулки. Мы забирались в опустевшие цейхгаузы. Батюшки! Сколько еще там оставалось для нас сокровищ! Патронные гильзы. Неисправные подсумки. Старые кокарды. Призовые значки. Бракованные котелки. Проржавевшие манерки. Пряжки для поясов. Наконец — пехотные лопатки и ломики. Мы хватались за все, вырывали друг у друга каждую вещь, дрались. Потом выбрасывали из окон в бурьян, чтобы позднее прийти и забрать эти драгоценные атрибуты солдатского обихода и войны. Обшарив всю казарму, мы перебегали в следующую.

Не принимал участия в нашем абордаже только Ленька Репетюк, капитан нашей команды и наш центрфорвард. Он был старше всех нас — скоро семнадцать, почти взрослый. Это уже не то, что мы. На нем даже брюки сидели не так, как на всех нас, — с этакой элегантной, мужественной складкой. И он носил пенсне на золотой цепочке, а под куртку надевал белый воротничок с готовым галстуком. Кроме того, он ухаживал за нашей гимназической красавицей Лидой Морайловой. Репетюк отчистил куртку от глины, привел в порядок волосы с помощью гребешка, щеточки и зеркальца, которые всегда носил при себе, и, закурив «офицерскую» (10 копеек десяток, а мы все могли себе позволить курить только десяток 3 копейки), прямо с воинской рампы ушел один.

В полковой портняжной мастерской мы обнаружили целую кучу штатских «головных уборов». Тут были старые суконные картузы, смушковые шапки, соломенные брыли. Гора — сотни, тысячи разнообразных «головных уборов». В них когда-то, по призыву, пришли в полк новобранцы. В них, отбыв службу, они должны были вернуться домой. А тем временем три года старые шапки висели под номерами на стенах портняжной мастерской. Возможно, не раз, попав в мастерскую, чтобы залатать разорванный на учении мундир, останавливался солдат перед своей шапкой и грустно вздыхал. В шапке воплощалась для него воля и независимость.

Вскарабкавшись на высокую железную печку, как с крутого берега в глубокую воду, мы прыгали и зарывались в гору этих головных уборов. Это было необыкновенно весело! Можно было и правда утонуть, зарыться с головой в куче шапок, можно было мягко покачиваться на пружинящих волнах тулий, каркасов и околышей.

Потом Володька Кашин нашел болванку — этакой раздвижной столбик, на который шапочники натягивают фуражку, когда им надо ее немного растянуть. Искусство растяжки было сразу же испытано на практике. Мы надевали на болванку старую фуражку и раскручивали винт до отказа, пока шапка не лопалась по швам. Громкое «ура» встречало трагическую гибель очередной фуражки. Дух разрушения овладел нами.

Наконец мы наткнулись на пороховой погреб. На полу просто так, кучами валялись патроны без обойм. Настоящие, заряженные, боевые патроны. Ура! Мы кинулись набивать ими наши ненасытные карманы. Мы совали их за пазуху, набирали в шапки, завязывали внизу штаны и до пояса насыпали патронов. Потом, отяжелевшие, едва двигались, еле передвигая ноги под многофунтовым грузом металла и пороха, мы подымались по лестнице. Затем мы заворачивали за угол, чтобы выйти на дорогу.

За углом стояло человек десять солдат с винтовками. Это была команда, оставленная для охраны казарм. Один за другим мы попадали прямо к ним в объятия.

Нас обыскали, отобрали патроны и, построив, повели в город, в полицию.

Попасть в полицию — страшная перспектива. Это были времена Кассо. Гимназист, попавший в полицию, в гимназию больше не возвращался. К тому же — расхищение патронов! О, мы уже знали о законах военного времени, да еще в прифронтовой полосе! Нам чудился уже военно-полевой суд, тюрьма, расстрел. Во всяком случае, исключение из гимназии нам, безусловно, было гарантировано.

Бронька Кульчицкий поглядывал вокруг загнанным зверем. Он был среди нас старший. Ему тоже шел семнадцатый. К тому же арест грозил ему наибольшими неприятностями: за неуспехи в науках и чрезмерные успехи в поведении Бронислава Кульчицкого уже дважды исключали из гимназии. Теперь не миновать ему волчьего билета. Знали мы все и Бронькиного отца. Старый машинист лупил до бесчувствия сына ремнем за малейшую провинность, даром что сын уже пытался подкручивать усы.

И Бронька решился. Только мы перешли мостик, перекинутый через ров, отделявший территорию полка от пригородной слободы, он вдруг, не предупредив никого из товарищей, пустился наутек.

Солдаты от неожиданности растерялись. Тогда мы все, как мыши, кинулись врассыпную. Сильные, тренированные ноги футболистов мигом вынесли нас за сотню шагов, на другую улицу.

Но тут мы остановились. Дикий, отчаянный крик позади заставил нас застыть на месте. Мы переглянулись. Нас было девять. Десятый — Жаворонок — отсутствовал.

Ему не повезло. Его одного перехватили солдаты. В ста шагах позади он барахтался в руках пяти конвоиров. Он был обречен на гибель.

— Вперед! — скомандовал Зилов. — Вира!

И Зилов бросился спасать Ваську. Мы повернули вслед за ним.

Теперь мы схватились с солдатами грудь с грудью.

Их было меньше, но они были старше и сильнее. И — кроме того — вооружены. Однако оружие им как раз и мешало. Они, конечно, не собирались им воспользоваться, но не могли решиться и выпустить его из рук. А уж мы их не щадили. Жаворонок был отбит. Прикрываясь винтовками, солдаты отступили за мостик. Град камней посыпался им вслед.

Отогнав их за ров, мы повернули и снова бросились бежать. На углу мы догнали Кульчицкого. Он не принимал участия в схватке. Он не был уверен в ее результате и не отважился вторично рисковать свободой.

Кавалье, ангажэ во дам!

Тем временем граждане нашего города нашли для выявления своих патриотических чувств вполне организованные формы общественной деятельности. Об этом свидетельствовали огромные афиши, облепившие в ближайшие дни все заборы. Афиши извещали об устройстве «грандиозного бала — бой конфетти и серпантина, два оркестра музыки, танцы до утра, буфет с крепкими напитками, бенефиции в пользу «Красного Креста» принимаются с благодарностью». Но самое интересное было в конце афиши, перед подписью: «Ответственный распорядитель Збигнев Казимирович Заремба». Там приютились две напечатанные жирным шрифтом строчки — две неожиданные, удивительные, неправдоподобные, умопомрачительные строчки: «Вход на бал и участие в танцах разрешаются воспитанникам четырех старших классов средних учебных заведений…»

Это было сверхъестественно! «Правила поведения», напечатанные в ученическом билете каждого «воспитанника среднего учебного заведения», совершенно недвусмысленно предупреждали этих воспитанников, что им разрешается ходить по улице не позднее семи часов вечера, что им запрещено посещать какие бы то ни было публичные места, в том числе кинематограф, а в театр они могут ходить только на спектакли классической драмы, да и то в сопровождении родителей и со специальным письменным разрешением директора для каждого отдельного случая. В том же параграфе воспитанникам средних учебных заведений категорически запрещалось еще «ношение усов и бороды, а также всякого рода холодного и огнестрельного оружия» и «встречи, прогулки, а равно совместное пребывание на улицах и в закрытых помещениях с лицами иного пола вне наблюдения родителей или лиц, особо их заменяющих»… Таковы были времена министра просвещения Кассо. И вдруг — «вход на бал и участие в танцах разрешаются воспитанникам четырех старших классов средних учебных заведений». Событие!

Само собой разумеется, что на бал мы явились все одиннадцать.

Это был первый бал, на котором мы, гимназисты, присутствовали на равных правах с прочими гражданами. Нам разрешалось танцевать, разговаривать с особами иного пола и даже пить в буфете лимонад и садиться в присутствии директора и преподавателей гимназии. Впрочем, директор очень скоро исчез, за ним разошлись по домам и другие педагоги. Даже грозный страж «внешкольного надзора», наш надзиратель Иван Петрович Петропович, прозванный соответственно его профессии просто Пиль («пиль!»), в двенадцать часов сделал вид, что ни одного гимназиста на балу уже нет, и отбыл домой спать. Гимназисты впервые в жизни были предоставлены самим себе. В ознаменование такого исключительного события Витька Воропаев в перерыве между танцами, когда в буфете было особенно людно, подошел к стойке и во всеуслышанье провозгласил:

— Рюмку водки, и, пожалуйста, самую большую!

Когда грянули первые звуки оркестра, табун кавалеров сорвался с места и раскатился по паркету в разные стороны. Каждый замирал перед приглянувшейся ему дамой в низком поклоне. Это означало, что он приглашает ее на танец. Дама подымалась и клала руку ему на плечо. Нежные или страстные звуки подхватывали пару, и, влившись в общий круг, она начинала томно и чопорно кружиться по залу.

Танцевали в то время все больше вальс, а также разные «бальные» и характерные танцы. Хеавата, падеспань, падекатр, венгерка, краковяк, полька, мазурка, котильон, кокетка — вот их названия, но черт их знает, чем они, кроме мелодии, отличались друг от друга.

Тут наконец мы поняли, почему организаторы бала позаботились о разрешении гимназистам присутствовать на нем. Нужны были кавалеры. Наши кавалеры — офицеры местного гарнизона — позавчера ушли на фронт. «Тыл» еще не подтянулся, и новые офицеры с тыловыми штабами не прибыли. Танцевать было некому. Однако расчеты организаторов не оправдались. Гимназисты почти не танцевали. Большая часть просто не умела, а кто и умел — не мог набраться храбрости в непривычной обстановке не только пригласить даму, но и заговорить с ней. Из нашей команды футболистов танцевал один Воропаев. Танцы были его стихией. Он мотыльком перепархивал от дамы к даме. Чередуясь с самим паном Зарембой, он даже дирижировал.

— Гран рон! — вопил он. — Кавалье, ангажэ во дам! Турне!

Мы теснились у порога, с завистью поглядывая на нашего бравого товарища. То нежная, то страстная мелодия вальса колыхала зал, и с тихим шорохом проплывали мимо нас пара за парой. Пан Заремба с панной Загржембицкой, Воропаев с дочкой самого директора (!), телеграфист Пук с гимназической красавицей Лидой Морайловой, еще трое кадетов, сыновей полковых командиров, с нашими самыми хорошенькими гимназистками. Скользя мимо нас по паркету, кадеты задирали нос и бросали высокомерные взгляды. За отсутствием офицеров в эту пору военного энтузиазма они чувствовали себя настоящими героями среди нас, жалких штафирок.

Ленька Репетюк стоял красный, злой, нервно дергая золотую цепочку своего пенсне. Безукоризненные складки на его брюках подрагивали и морщились. Он ревновал изменницу Лиду к телеграфисту Пуку. Тут же топтались Теменко, Зилов, Жаворонок, Туровский. Они не умели танцевать и потому обменивались гневными репликами насчет того, что в восьмидесяти километрах герои проливают кровь за родину, а эти подлые лоботрясы шаркают здесь ногами по паркету и позорно наслаждаются жизнью.

Немного в стороне стояли Сербин и Макар.

Высокий, стройный, черноволосый, с горячими глазами и тонким носом, Хрисанф Сербин стоял, скрестив руки на груди, в позе почти лорда Байрона. Он глубоко презирал танцы. Кроме того, он презирал женщин. Он презирал и Пушкина за то, что тот воспевал «ножки и перси», вместо того чтобы вложить в уста своей музы высокие идеи братства и гражданственности.

Сербин Хрисанф был хмурый, скептически настроенный юноша. К людям он подходил с предубеждением. «Лишними людьми» он почитал не только Рудина и Лаврецкого, как определял учебник словесности Сиповского, но и самого Сиповского. За это учитель словесности, он же инспектор Богуславский, поставил ему единицу и посадил в карцер на восемь часов. Левым инсайдом Сербин был прекрасным.

Рядом с Сербиным стоял Коля Макар. Внешне — полная ему противоположность. Белокурый, веснушчатый, с неправильными чертами, некрасивый. Однако лучший в нашем городе левый край. Кроме того, Макар был книжник. При виде новой, не читанной еще книжки он весь дрожал. Читал он всегда и везде. Дома, в перерыве между таймами, в уборной, во время обеда, на всех уроках. За это получал двойки и то и дело попадал в карцер. Правда, он и в карцере читал.

В лице Макара странным и неожиданным образом сочетался книжник и спортсмен. Книга и футбол — в этом, пожалуй, и заключалась для него вся жизнь. Вот и сейчас он держал под мышкой книжечку, с тоской поглядывая своими водянистыми, мягкими и добрыми глазами, где бы найти утолок, где бы пристроиться, чтобы почитать.

Сербин, тоже любитель чтения, взял у Макара книжку и раскрыл. Это был Ницше. «Так говорил Заратустра». Между страниц толстого томика вместо закладки лежала брошюрка — Нат Пинкертон «Тайна старой мельницы».

К проходу, где мы столпились, быстро проталкивались Кашин и Кульчицкий.

— Хлопцы! — возбужденно прошептал Кашин. — После бала выходить всем разом. Будем бить кадетов!

— За что? — поинтересовался Зилов.

— Чтоб не задавались.

Все подтянулись и расправили плечи. Бить так бить! Репетюк молча кивнул головой, не отрывая взгляда от Лиды и Пука. Он обдумывал, как бы заодно пристукнуть и этого проклятого телеграфиста.

Шая Пиркес одиноко бродил по задним комнатам. Мелодия танцев вызывала в нем досаду, исполнение — выводило его из себя.

— Ненавижу! — шептал Шая, удирая в самые дальние комнаты, куда звуки оркестра почти не доносились.

Шая был музыкант, скрипач. Ах, скрипку, музыку Шая так любил! Как бы хорошо сейчас пойти домой, взять скрипку и заиграть что-нибудь нежное и печальное! А потом уткнуться лицом в подушку и даже немножко поплакать.

Но это было невозможно. Только что подошел Кашин и сообщил, что после бала выходят все разом, надо бить кадетов. Раз надо, так надо. Шая не спросил — за что. Общее решение выполняется свято.

Наконец прозвучал марш. Бал окончен. Мы вышли первыми и притаились за углом. Вскоре показались и кадеты со своими дамами. Это были гимназистки. Сердца наши залила волна обиды, ревности и гнева. Ровной шеренгой мы отделились от стены и мигом замкнули круг. Кадеты с их дамами оказались внутри. Перепуганных дам мы галантно попросили подождать в стороне. Кадетов мы завели за угол. Там мы предложили им снять пояса с медными бляхами и вынуть из карманов все металлические предметы. Они угрюмо выложили ножики, ключи и медные пятаки. Мы тоже сложил в кучу все, чем в пылу драки можно поранить. Затем Кашин крикнул «вира!», и мы начали их бить.

Драка шла поспешно и с соблюдением абсолютной тишины. За углом стоял городовой, и попасть ему в лапы не было ни в наших, ни в их интересах. Мы молотили друг друга стиснув зубы. Только тихий стон, приглушенный крик и тяжелое сопение нарушали изредка эту напряженную и торжественную тишину. Кадеты были старше нас, упитаннее, крупнее. Но нас было больше. Через пять минут они лежали, зарывшись носом в песок, и тихо всхлипывали.

— Майна! — объявил отбой Кашин.

Бой мгновенно прекратился. Мы подняли кадетов на ноги. Вид у них был малопрезентабельный. Рубахи разорваны, погоны болтаются, физиономии испещрены синяками и ссадинами. Носы разбиты в кровь.

— Будете? — громко спросил их Кашин.

— Нет…

Но тут же мы все вздрогнули и совсем притихли. Что-то странное, какой-то диковинный, неведомый доселе звук поразил нас.

Мы подняли головы и прислушались. Звук повторился. Он долетал откуда-то издалека, из-за горизонта, казалось — с другого конца света. Это был какой-то негромкий, едва слышный, но очень протяжный, рокочущий гул. Низкий его тембр почти сливался с такой же низкой, густой тишиной душной августовской ночи. Но в звуке этом чувствовалось огромное напряжение и мощь. От гула, чудилось, сам воздух содрогался и трепетал.

— Тяжелые орудия… — проговорил один из кадетов.

— Разве орудия слышны так далеко? — прошептал Зилов.

Никто ему не ответил. Мы онемели, притихли, стояли не шевелясь, чтобы не спугнуть эти странные звуки. Только сердца наши стучали все сильнее, и в груди, точно наматываясь на клубок, росло чувство удивительного, неизведанного, огромного и непонятного подъема…

Мир наш был мал, микроскопичен — насколько хватал глаз, не более. Километров семь по радиусу до горизонта. За географическим горизонтом кончалось и наше поле зрения. А там начиналась уже настоящая, большая, взрослая жизнь. Со всех сторон она наступала на нас своими волнующими и неразгаданными, такими обманчивыми и пугающими тайнами.

Огромная, призрачная и пугающая тайна рычала на нас из-за горизонта.

Первый выигрыш от войны с немцами

До начала учебного года оставалось каких-нибудь три-четыре дня. Иногородние гимназисты начали съезжаться, уже несколько дней шли «передержки».

У Сербина и Макара были передержки по немецкому языку. За интенсивными тренировками и матчами этого лета времени для немецких вокабул и исключений, естественно, не оставалось. До деклинаций и конъюгаций ли нам было, когда предстояла целая серия ответственейших межгородских матчей в погоне за «очками», которые дали бы нам право пройти в лиговые команды?

В классной комнате, где шли переэкзаменовки по немецкому языку, было скучно и тоскливо. Человек сорок гимназистов разных классов понуро подпирали кулаками бледные щеки. В груди, там, в этой укромной и такой чувствительной впадинке между ребрами, у каждого что-то словно вздрагивало, ныло и испуганно замирало. За большим столом, посредине, сидела сама Эльфрида Карловна — наша немка, и два ее ассистента. Она, как и всегда, была сурова, неумолима, требовательна и справедлива. Она входила в число пяти самых больших гимназических бедствий: Мопс, Вахмистр, Пиль, Чир и Фрида. Директор, инспектор, внешкольный надзиратель, латинист и она. Она вызывала к столу уже шестого, а из пяти предыдущих не пропустила ни одного.

— Николай Макар! — прозвучало за столом. Эльфрида Карловна выпучила свои пуговки-глазки и уставилась ими в Макара.

Макар вздрогнул и вскочил на ноги. Бокль и Ник Картер вылетели из парты и хлопнулись на пол. Макар быстро наклонился и поднял книжки. Когда он выпрямился, лицо его под густыми веснушками оставалось все таким же изжелта-бледным. Даже от резкого движения кровь не прилила к щекам. Макар одернул куртку и медленным, неуверенным шагом, слегка загребая левой ногой (результат долголетней игры левым краем), двинулся между партами к столу. Выражение у него было грустное и безнадежное. Предстояло сдавать испытание и — провалиться.

Вдруг двери класса распахнулись. На пороге показалась огромная, дородная и осанистая фигура инспектора Богуславского. Мы все как один вскочили на ноги. Что за черт? С чего это инспектора принесло на немецкую переэкзаменовку? Неужто он лично собирается ассистировать? Тогда — конец…

Богуславский поздоровался с учителями и обратился к гимназистам.

— Господа! — сказал он и сделал короткую паузу. — Мы переживаем сейчас чрезвычайные дни… Садитесь…

С глухим рокотом мы плюхнулись обратно на парты. Тридцать пар легких вздохнули с облегчением. Ясно, инспектор пришел сюда не для того, чтобы лично выслушивать немецкие падежи и исключения. Он собирался выполнить какую-то более высокую миссию. Откашлявшись, он начал:

— Наша дорогая родина, наш возлюбленный и обожаемый монарх…

Добрых пять минут Богуславский в приподнятом тоне произносил патриотическую речь. Вахмистром мы его прозвали не только за его атлетическую фигуру, а и за соответственное, вполне отвечающее этому чину, обращение со своими воспитанниками. Кроме того, вахмистр жандармского эскадрона, стоявшего у нас в городе, Кошевенко походил на него и лицом и фигурой как родной брат, в такой же мере, как инспектор походил на настоящего вахмистра в методах воспитания подчиненных. Наш инспектор был редким, даже во времена Кассо, держимордой. А впрочем, сейчас высоким штилем и тоненьким, никак не соответствующим его богатырской фигуре голоском он вещал нам о божием промысле и о могуществе царя-богоносца.

Все это было нам уже давно известно. Воспитанник духовной академии Богуславский обладал литературными наклонностями и являлся автором брошюры «Трехсотлетие дома Романовых». В год празднования трехсотлетия ее раздавали ученикам во всех гимназиях Российской империи. Мы же — воспитанники гимназии, где инспекторствовал сам автор, — вынуждены были зубрить проклятую брошюру наизусть, знать назубок.

После выспреннего и довольно абстрактного верноподданнического вступления Богуславский выложил наконец и цель своего прихода. Война началась, на границах уже идут бои, наше доблестное войско ведет победоносное наступление, но и победы на войне даром не даются. Путь побед также устлан трупами и телами раненых. Страна между тем еще не успела подготовиться к войне, так внезапно и нагло навязанной ей подлым врагом, швабами. Поэтому она ждет самой широкой помощи от населения, исполненного высочайших верноподданнических чувств и героического патриотического подъема. Сегодня, часа через три-четыре, в наш город прибывают первые эшелоны раненых. Весь город поднят на ноги. Общественные комитеты уже занялись организацией встречи дорогих героев — готовят питание, белье. Нужны только руки, которые накормят несчастных страдальцев, помогут врачам перевязать их раны, раздадут им подарки от растроганного и благодарного населения. Стать этими руками инспектор, от имени местных комитетов, предлагал нам, гимназистам старших классов.

— Ура-а-а! — грянули мы в ответ так, что стекла в окнах зазвенели. Коротким движением указательного пальца — это был его привычный жест — инспектор умерил наш пыл.

— Итак, господа, все, кто хочет послужить царю и отечеству, — а кто не хочет (инспектор пожал плечами), того неволить не будем, — через три часа должны явиться в комендатуру воинской рампы.

С любезной улыбкой инспектор повернулся к Эльфриде Карловне.

— Я надеюсь, дорогая Эльфрида Карловна, что вы за это время успеете отпустить всех ваших «клиентов»?..

Эльфрида Карловна недоуменно подняла плечи и развела руками. Трех часов, чтобы пропустить тридцать человек, которые на протяжении целого года, да и предыдущих лет, ничего не делали, конечно, недостаточно. Но если господин инспектор этого требует… Эльфрида Карловна запнулась. Она плохо говорила по-русски и, не найдя нужного слова, всегда переходила на немецкий язык. Так и на этот раз. О своей готовности выполнить то, что желает господин инспектор, она сообщила уже по-немецки.

— Не инспектор, — нетерпеливо перебил Богуславский, — а интересы нашей дорогой родины!

По классу пробежал тихий, чуть слышный шелест. В речи инспектора явственно звучала нотка вызова по отношению к его коллеге, учительнице немецкого языка. В чем дело? Мы ничего не понимали.

Кроме того, — тонкий пискливый голосок инспектора уже язвил совершенно недвусмысленно, — кроме того, я полагаю, что пользование немецким языком вы могли бы оставить только для часов преподавания, в пределах программы, утвержденной министерством народного просвещения. Итак, я полагаю, дорогая Эльфрида Карловна, что вы управитесь со всеми за час — полтора. Время, знаете, которое мы переживаем… А вы чего тут стоите! — заметил он вдруг бледное, восковое лицо Макара. — Вы экзаменуетесь? Уже кончили? Можете садиться.

Кивнув головой, Богуславский тоненько кашлянул и выплыл из класса.

Мы получили индульгенцию на все невыученные немецкие деклинации и конъюгации, во всяком случае до окончания войны. Никто из нас никогда уже не будет знать немецкого языка.

Война и вправду начинается

А впрочем, война и, в частности, эшелоны с первыми ранеными облегчили испытания не только по немецкому языку. Богуславский обошел и другие классы и всюду предложил закончить экзамены в течение часа. Оставленных за неуспеваемость на второй год почти не оказалось. Даже те пятеро, которых успела проэкзаменовать и провалить Эльфрида Карловна, были позднее амнистированы педагогическим советом и переведены в следующий класс.

Веселой оравой вырвались мы через час из гимназических классов и коридоров на широкую, привольную улицу. Сербин и Макар сдали немецкую переэкзаменовку. Жаворонок и Зилов — латынь. Кульчицкий — по математике. Воропаев, Теменко и Кашин — и по латыни и по математике. Все это было радостной неожиданностью.

Почти в полном составе команды, во главе с самим капитаном Репетюком, мы двинулись на «банкет у Банке». Туда же группами отправились и другие осчастливленные гимназисты.

Кондитерская Банке служила нам отрадным пристанищем. Во-первых, это было единственное публичное место, куда разрешалось ходить гимназистам, — в рестораны, пивные и тому подобное вход нам был категорически запрещен.

Во-вторых, все сласти в кондитерской Элизы Францевны Банке изготовлялись и правда на редкость вкусно. Она была кондитером старой школы марципанов, баумкухенов и конфитюров.

В-третьих, сама Элиза Францевна и три ее дочки-близнецы — беленькие, пухленькие и румяные Труда, Элиза и Мария — были так приветливы, ласковы и доброжелательны! Они разрешали гимназистам курить в зале кафе и сами следили из окна, не идет ли по улице Вахмистр, Мопс или Пиль.

Словом, кондитерская Элизы Францевны Банке была одним из немногих приютов для наших угнетенных гимназических душ.

— Здравствуйте, господа гимназисты! — с сильным акцентом и слегка коверкая русский язык, улыбнулась нам навстречу Элиза Францевна. — Я вижу, господа гимназисты счастливо покончили с экзаменами.

Мы ответили взрывом радостных возгласов, приветствий, благодарностей и бросились занимать свободные столики. Труда, Элиза и Мария уже спешили к нам с пирожными.

— Свеженькие наполеоны, господа!.. А я рекомендую вам марципаны!.. Нет, нет, возьмите лучше микадо! — выхваляла каждая из сестер тот сорт пирожного, творцом которого, в пекарне позади кондитерской, она была.

Мы накинулись и на наполеоны, и на марципаны, и на микадо. В кондитерской поднялись суета, шум. Мы чувствовали себя настоящими взрослыми, полноценными гражданами. Общество и государство призывали нас на помощь. Значит, они в нас нуждаются. Значит, без нас они не могут обойтись. Черт побери, да мы воображали себя уже и впрямь героями! Словно мы отправляемся не на раздаточный пункт помогать, а на фронт — навстречу опасным боям.

Макар, у которого, кроме книг и футбола, была в жизни и третья слабость — розовое пухленькое личико шестнадцатилетней Труды Банке, — отделился от компании и ворковал со своим «предметом» в углу у прилавка. Глаза его излучали мягкий свет, кончики ушей пламенели, а губы изгибались в неуверенной и стыдливой улыбке. Однако лясы его не имели сегодня большого успеха. Личико Труды, как и остальных Банке, было тихо, грустно, озабоченно, без обычного задорного огонька. Так и не развеселив бедняжки, Макар вернулся к нам.

— Чего это Труда, да и все они сегодня такие кислые? — заметил кто-то из нас.

— Да они беспокоятся о судьбе своего берлинского дядюшки. Он призывного возраста, и его могут послать на войну.

— О?! — заинтересовался Воропаев. — Разве Банке — немецкие подданные?

— Нет, они-то вообще русские подданные, но дядя их живет в Берлине и подданный германский.

Капитан Репетюк скривил губы и презрительно дернул цепочку от пенсне.

— Я удивляюсь вам, сэр, — прищурился он на Макара, — вы поддерживаете такие близкие и «нежные» отношения с особами, у которых в Берлине имеются дядюшки, германские подданные. А, сэр?

У Репетюка была привычка обращаться ко всем на «вы», он считал это признаком высшего тона. Кроме того, в минуты, на его взгляд, особо торжественные он впадал в манеру фальшиво-напыщенную и называл нас не иначе как сэр, мистер, милорд, кабальеро или, наконец, сеньор. Изложенная им сейчас мысль в процессе высказывания понравилась ему самому. И правда, как же так — водиться с девушками немками, у которых дядя — германский подданный! Ведь он пойдет в германскую армию и будет убивать наших! Карамба!

— Что случилось, господа? — спросила Элиза Францевна и кивнула дочкам. — Бегите же, детки, и кончайте скорей! — Затем снова повернулась к нам, ожидая ответа.

Но последнюю фразу, обращенную к дочкам, она, как и всегда в разговоре с нами, сказала по-немецки.

Репетюк вдруг побледнел. Золотое пенсне запрыгало у него на носу и, сорвавшись, повисло на золотой цепочке. Он сделал три шага и остановился у прилавка, прямо перед пораженной Элизой Францевной, в позе, в которой только что стоял перед нами инспектор Богуславский, и заговорил почти теми же словами.

— А случилось то, — закричал он, подпрыгнув, и голос его сорвался на визг, — что я попросил бы вас не выражаться здесь по-немецки! А не то отправляйтесь к чертовой бабушке и к вашему дядюшке в Берлин!..

Кондитерская — наша дорогая, любимая кондитерская — покачнулась и пошла кругом, словно ей стало дурно. Прилавок, поднос с пирожными, торты, бонбоньерки с конфетами и высокие стеклянные цилиндры с разноцветными сиропами для зельтерской воды — неизменные свидетели наших юношеских радостей — поплыли вокруг нас в странном и отвратительном тошнотном танце. Они прятали от нас лица. Им было стыдно смотреть нам в глаза.

Элиза Францевна стояла за прилавком не шелохнувшись. Но губы ее никак не могли сложиться в привычную приветливую улыбку. Они кривились и растягивались, как она ни силилась их свести. Лицо ее стало серым, бесцветным, она сразу постарела. Труда, Элиза и Мария застыли рядом с ней, немые и бледные.

Страшный кавардак поднялся в кондитерской. Полсотни гимназистов, сидевших в зале, вскочили с места, заговорили, заспорили, закричали. Кто-то стучал кулаком по столу. Кто-то топал ногами. Кто-то толкнул стул, и он загремел на кафельном полу.

Потом все мы ринулись прочь. На пороге Репетюк еще остановился и крикнул, что «ноги нашей» здесь больше не будет. Мы теснились в дверях, спеша вырваться на вольный воздух, а главное — скрыться с глаз Элизы Францевны и ее трех дочерей. Личики Труды, Элизы и Марии еще мелькнули в последний раз сквозь стекла витрины — широко раскрытые непонимающие глаза и заплаканные щеки. Мы отвернулись, чтоб их не видеть.

На улице Воропаев предложил идти на воинскую рампу строем. Предложение его встретили с преувеличенным энтузиазмом — за внешней развязностью мы пытались скрыть свое душевное смятение. Мы строились, а вокруг нас росла толпа городских зевак и оборванных уличных мальчишек.

— Шагом… арш! — подал команду Репетюк.

Пятьдесят подошв ударило о мостовую. Булыжник зазвенел, и улицей прокатилось гулкое эхо. Точь-в-точь такое, как и от настоящего солдатского шага, когда, маршируя, «дает ногу» взвод. Это получилось здорово! Еще звонче ударили мы второй подошвой.

— Ать-два! — командовал Репетюк. — Песенники, давай!

Высокий, баритональный ломкий басок Туровского бросил в небо наш обычный запев. Он откликнулся на команду быстро и охотно, радуясь разрядке душевного замешательства.

Расскажу тебе, невеста, не втаюсь перед тобой — За горами есть то место, где кипел кровавый бой…

Он вел мотив небрежно, а слова выговаривал старательно, особенно следя за «чистотой прононса» солдатского диалекта. Матвей Туровский был у нас непревзойденный певец и неизменный запевала. Репертуар у него неисчерпаемый. Он знал сто сорок украинских песен, девяносто русских, пятьдесят польских, пятнадцать немецких, десять молдаванских, пять французских и одну латинскую. Кроме того, он пел все церковные кантаты. Но в такую минуту он, разумеется, выбрал только нашего залихватского «Черного ворона»…

Мы дружно подхватили припев:

Черный ворон за горами, там девчонка за морями, Слава, слава, там девчонка за морями!..

Узенькой, кривой и грязной улочкой провинциального города юго-западного края мы с песней и посвистом шли на воинскую рампу — точно на широкую арену жизни.

Волен зи раухен? [1]

Когда мы вышли на железнодорожное полотно против воинской рампы, первое, что мы увидели, был длинный красный эшелон у перрона. Черт побери, мы опоздали!

Нарушив строй, мы кинулись бегом.

Но еще шагов за пятьдесят мы заметили нечто еще более нас удивившее. У эшелона, в толпе любопытных горожан, крестьян и уличной детворы, густо пестрели воинские мундиры и фуражки. Но что за мундиры и фуражки? Не знакомые всем нам гимнастерки хаки и такие же бескозырки. Ничуть! Военные были одеты в складные серо-голубые тужурки, а на головах у них красовались высокие, чуть наклонной вперед трубой кепи.

— Ребята! Немцы! — в бешеном восторге закричал Жаворонок и пулей вырвался вперед.

— Не немцы, а австрияки! — поправил его Кашин, тоже припуская что есть сил.

Они были наши лучшие бегуны, и мы едва за ними поспевали.

Действительно, толпа любопытных собралась вокруг нескольких сот австрийских солдат. Это были первые пленные.

Переполненные гордостью, приблизились мы к побежденному врагу. Словно мы сами и взяли в плен этих австрийских солдат.

Стражи у эшелона с пленными было мало. Выйдя из вагонов, австрийцы делали кто что хотел. Они прогуливались, заводили разговоры с горожанами, заглядывали на базарчик недалеко от рампы. Вообще они чувствовали себя свободно.

Зилов, Сербин и Туровский заметили троих, отделившихся от толпы и пристроившихся у забора по ту сторону перрона. Поодаль от остальных они, казалось, мечтали, опершись широкими спинами об ограду. Они глядели на рдеющий от предзакатного солнца горизонт и, видно, грустили. Там, на западе, куда сейчас уходило вечернее солнце, остались их семьи.

Зилов, Сербин и Туровский остановились перед тремя австрийцами.

— Волен зи… зи… — Туровский растерялся. Он забыл, как по-немецки «курить».

— Раухен! — подсказал Зилов.

— Волен зи раухен?

Ближайший из пленных кивнул головой и потянулся к портсигару.

— Ван унд во гат ман зи гефанген геномен? (Где и когда вас взяли в плен?) — Туровский считался у нас в классе лучшим знатоком немецкого, и ему очень хотелось в первый раз в жизни поговорить с настоящим немцем из Германии и козырнуть перед ним своими познаниями в немецком языке.

Немцы посмотрели на него, не понимая, и застенчиво пожали плечами.

Туровский покраснел и повторил свой вопрос. Неужто он неправильно выразился? Или, может быть, у него такое плохое произношение? Немцы переглянулись, как бы ища друг у друга помощи и совета.

Наконец старший из них, тот, что первый взял у Сербина папиросу, сконфуженно улыбнулся Туровскому.

— Даруйте, пане, але ж по-нiмецькому ми не втнемо, — сказал он на языке уж никак не немецком и понятном нам от слова до слова. Мы, воспитанники русской гимназии, слышали, однако, вокруг в нашем городе чаще всего именно этот язык.

Растерянные, не найдясь, что ответить «немцу», мальчики отошли, озадаченно переглядываясь.

— Послушай, — заговорил Сербин, — но ведь они говорят по-русски. — Сербин был сыном местной библиотекарши.

— Не по-русски, а по-нашему, — поправил его Туровский, сын почтового чиновника из местечка, — по-малороссийски…

Зилов, сын орловского рабочего, молчал, совершенно сбитый с толку. Наконец он задал свой очередной вопрос:

— Как же так, ребята? И наши и их солдаты говорят на одном языке?

«За горами есть то место, где кипел кровавый бой»

Эшелонов с ранеными не было до позднего вечера. Их задержали где-то на полустанке, в десяти километрах. Сперва пропускали на запад эшелоны с частями, перебрасываемыми на фронт. В приграничных районах шли упорные бои. Австрийская армия перешла на нашу территорию.

Мы ходили группками, плечом к плечу, и тихо, взволнованно разговаривали. Несколько абитуриентов нашей гимназии уже ушли в юнкерские училища. И училища эти переведены на военное положение. Вместо трех лет обучение в них продолжается всего несколько месяцев. Через полгода они будут уже настоящими взрослыми людьми и, конечно, героями. Счастливцы!

Две сотни подростков прогуливались по перрону воинской рампы, исполненные чувства собственного достоинства и гражданской гордости. Ведь на левом рукаве у каждого из нас белела повязка и на ней пламенел красный крест. Ах, эта белая повязка с крестом вызывала такие сладостные чувства! Казалось, она так и кричала каждому встречному: глядите, этот мужественный юноша, эта храбрая девушка, они уже не дети, они тоже взрослые! Гимназисты были в своих лучших, новых костюмах, гимназистки повязали в косы кокетливые разноцветные бантики.

Вдруг на рампе началось какое-то движение. Врачи и сестры милосердия в белых халатах засуетились и стали переговариваться между собой. Взволнованным голосом сзывал гимназистов Богуславский. В конце рампы музыканты наспех продували свои трубы. Тромбоны, валторны и кларнеты коротко покашливали на разные голоса.

Мы построились. Первый эшелон с ранеными, оказывается, уже вышел с поста и был сейчас в пяти верстах. Перед нами появился комендант рампы. Он коротко сообщил нам, каковы наши обязанности. Мы должны были выводить легкораненых из вагонов и препровождать их в столовую. Тяжелораненым следовало относить еду в вагоны. Кроме того, надо было носить за доктором и сестрами ящик с бинтами, ватой, йодом и другими медикаментами. А главное — это приветствовать героев, выказать им наше восхищение, наш восторг.

Затем перед подтянувшимися, стройными рядами гимназистов предстал шитый золотом синий мундир директора. Директор был при всех орденах, и на левом боку у него висела коротенькая, чиновничья шпага. В таком параде мы видели его только в «царские» дни и большие праздники.

Директор волновался. Он окинул нас быстрым взглядом и махнул рукой. На напутственную речь у него уже времени не оставалось: под семафором у первой будки вдруг появились три светящиеся точки. То были три фонаря на груди паровоза. Они все росли, увеличивались. Первый эшелон подходил.

Директор снова махнул рукой.

— Господа! Послужим же вере, царю и отечеству! — Он чувствовал себя генералом Скобелевым на белом коне.

— Ура! — прокатилось по нашим рядам, взволнованно и гулко.

— Ура! — исступленным воплем, не в лад вырвался голос Кашина и испуганно умолк.

— Кашин, — автоматически прогнусавил директор, — когда начнутся занятия, вы отсидите без обеда пять часов…

Конец фразы был заглушен шумом поезда. Промелькнул паровоз с шифром С-815. Закоптелое лицо под черной фуражкой с двумя рядами серебряного галуна — помощник машиниста Шумейко. Состав вела бригада нашего депо. Проплыла длинная цепь красных вагонов со знакомой надписью «40 человек 8 лошадей».

Нас била мелкая нервная дрожь. Зубы цокали от восторга и волнения. В конце перрона грянул оркестр — торжественно и лихо.

Жизнь — как она есть

Для эвакуации в тыл первых раненых еще не было специальных санитарных поездов. Им подали обыкновенный порожняк из-под воинских эшелонов. Несколько часов тому назад эти вагоны доставили на конечную прифронтовую станцию очередную армейскую часть. По сорок человек или восемь лошадей на вагон. Теперь они возвращались за новой партией. Их-то и использовали под раненых.

Взволнованные, возбужденные, взбудораженные, под гром оркестра мы кинулись к вагонам. Сердца наши трепетали и чуть не останавливались. Сейчас мы увидим героев, настоящих живых героев, проливших кровь свою за «веру, царя и отечество»! В оркестре звучали молитвенные аккорды «Коль славен». Растерянно остановились мы в дверях…

Вагоны встретили нас черными провалами своих пугающих недр. Света внутри не было. И из этой неизвестно что сулящей, непонятной, жуткой тьмы никто не вышел нам навстречу. Словно там, в леденящей душу глубине и темноте, никого и не было.

Там не было никого, но было там «что-то». Что-то такое, от чего наши вознесенные восторгом сердца сразу упали и взбудораженные души сникли. Оно шевелилось, всхлипывало, стонало, хрипело, задыхалось и проклинало. Поток проклятий — прежде всего целый поток проклятий — встретил нас на пороге этих вагонов страдания и смерти.

Мы отпрянули, мы отступили назад.

Возле паровоза с пучком пакли в руках стоял помощник Шумейко. Молодой парень-кочегар держал масленку с длинным, тонким носиком. Из небрежно наклоненной масленки масло падало на землю большими черными каплями.

Кочегар и Шумейко смотрели на нас, на поезд, на вагоны, выстроившиеся вдоль перрона. Они были бледны — даже сажа и угольная пыль не могли скрыть этой бледности.

— …Как скотину… — прошептал молодой кочегар, ни к кому не обращаясь, но так, что мы слышали. — Привезли… Отвоевались, и… как скотину… Такое там!..

Шумейко встрепенулся и бросил гневный взгляд.

— А туда ты их… по их, что ль, желанию вез?.. Солдат-то! — Он опомнился и быстро поднялся на паровоз. — Козубенко! — оглянулся он. — Масленку как держишь! Масло капает! Гляди!

Мало кто из встречавших первый эшелон патриотов остался, чтобы встретить и второй, подошедший через полчаса и ставший на соседней колее. К утру этих эшелонов уже стояло восемь в ряд. Над территорией воинской рампы, казалось, гудел на одной низкой ноте какой-то странный инструмент. То сливались в один звук стоны, вздохи и безумные выкрики из черных пастей вагонов. Этот гул глухой, тихой августовской ночью слышен был за километр от эшелонов…

К утру из двухсот гимназистов и гимназисток на рампе осталось не больше трех десятков. Из наших были Пиркес, Туровский, Зилов, Сербин и Макар.

Мы встретили новый день зеленые, похудевшие, с провалившимися воспаленными глазами. Рукава засучены, руки — чуть не по локоть в черной запекшейся крови. Мы прожили одну ночь, и страшная эта ночь была прекрасна. Несколько часов назад, только вчера вечером, мы пришли сюда просто чудаковатыми, оголтелыми четырнадцатилетними мальчишками, с жаром мечтающими о неведомых еще тайнах жизни. Прошла одна ночь, — мы даже не спали, — но мы уже не были только мальчишками.

Да здравствует подвиг!

Матч с Одессой — со сборной командой одесских средних школ — состоялся в положенное время. Тридцатого августа, за два дня до начала учебного года. Это был ежегодный, традиционный прощальный каникулярный матч.

Точно в четыре двадцать прозвучал первый (длинный) свисток рефери. Это означало, что туалет уже полностью закончен: тело, после холодного душа, растерто турецким полотенцем, бутсы зашнурованы, голова повязана мокрым носовым платком. Синие с красными воротниками фуфайки и черные трусы — это мы. Красные с черными воротниками фуфайки и белые трусы — одесситы.

Точно в четыре двадцать пять раздается третий, и последний, длинный свисток рефери.

С этим свистком жизнь как-то озарялась и все вокруг становилось совсем другим. Сердце вздрагивало, но не успевало уже взволнованно забиться. Бодро вступал духовой оркестр, и многотысячной стаей взлетали звонкие аплодисменты пылких зрителей: от угловых флажков, друг другу навстречу, команды коротким клином выбегали на середину поля. Восторженный азарт — от радостного ощущения своего крепкого тела, от предчувствия упорной борьбы, от патетического голоса оркестра, от этих дружеских аплодисментов, от сознания молодости и бесконечности твоей долгой-долгой еще и, вне сомнения, счастливой, пленительной жизни — восторженный азарт охватывал сердце и распирал грудь. Когда футболист бежит от углового флажка на середину поля для начала матча — он переживает свои лучшие минуты.

Встретившись на середине поля, обе команды выстраивались в кружок. Капитаны команд пожимали друг другу руки и обменивались букетами, которые тут же забирали и уносили за пределы поля помощники судьи. В этот миг рефери вынимал из кармана серебряный рубль…

— Орел! — сказал Репетюк.

— Решка! — откликнулся капитан одесской команды.

Серебряная монета взлетела высоко вверх, подброшенная ловкой рукой рефери. Потом она упала. Выигравший выбирал гол. Этика нашего времени обязывала выбирать не лучший, а худший — против солнца. Вся процедура встречи и выбора гола отнимала как раз полторы минуты. Еще тридцать секунд уходило на то, чтоб, проскандировав традиционное гип-ура, гип-ура, гип-ура — ура — ура! — разбежаться по местам. Точно в четыре тридцать мертвую тишину поля рассекал короткий, будоражащий и резкий, как удар бича, свисток. Матч начался.

Начинали на этот раз мы. Репетюк слегка подкинул мяч налево Сербину, Сербин, как бы нехотя, лениво, перебросил его с ноги на ногу, потом подал прямо вверх. Два своих сделаны, и вражеский инсайд кинулся ему под ноги. Но Сербин, подхватив мяч головой, легко перенес его через противника. Потом сразу же, неожиданным для его юного, еще невозмужалого тела сильным шутом послал мяч далеко через поле на правый край. Это было наше обычное начало. Теперь на правом краю Кашин, приняв пас Сербина, должен был провести мяч по краю, почти до углового флажка, тем самым делая невозможным офсайд, и оттуда дать резаный пас под гол. Репетюк и Сербин налетали на пас. Макар шел слева, чуть позади. Кульчицкий держался еще дальше — он должен был подбирать отбитые мячи и шутовать по голу через головы вражеской защиты. Из трех удачных пасов Кашина — один был гарантированный гол.

Товарищ! Играете ли вы в футбол? В футбол надо играть непременно. Это прекрасный спорт. Он воспитывает волю к победе, отвагу, ловкость, сообразительность, настойчивость. Он закаляет и дух и тело. Он тренирует тело все целиком — от упругости пальцев ног до зоркости глаз. Он вооружает человека на всю его дальнейшую жизнь. Прекрасный, незабываемый футбол!

Матч прошел для нас неудачно. Он закончился со счетом три один не в нашу пользу. Даром что на чужом поле, одесситы нам набили. Они были сильнее нас. Кроме того, они находились в глубоком тылу.

А впрочем, причина крылась не в том. Главная причина — что мы играли неполным составом. Трое из нашей команды на матч не явились. Это было невероятно, неслыханно, сверхъестественно, но все-таки так. Их пришлось заменить запасными. Запасные играли хуже, и было их только двое. Матч мы приняли десять против одиннадцати.

Зилов, Жаворонок и Воропаев накануне матча тайком бежали на фронт.

 

Застегнутые на все пуговицы

Старушка альма матер приголубливает нас

Первого сентября тысяча девятьсот четырнадцатого года с утра зарядил дождь.

Это был дождь на грани лета и осени. По-летнему теплый и ленивый, но по-осеннему мелкий, частый и надоедливый. Изморось сеялась из всех небесных сит. Казалось, весь мир заблудился в тучах, они окутали его седой пеленой.

Мы шли в гимназию. Каникулы окончились. Был первый день нового учебного года. Там дальше, после этого первого, один за другим потекут другие дни, целая вереница — долгих триста дней Малининых и Бурениных, Глезеров и Петцольдов, Крихацких и Бруневских, Шапошниковых и Вальцевых. Зато этот, первый день — наш.

Как приятно снова — после двух месяцев вакации — увидеться со старыми школьными товарищами!

Но нынче мы спешили в гимназию с другими чувствами. Наступающий год должен был быть каким-то совсем иным. До гимназической ли сейчас муштры, до внешкольного ли надзора, единиц, нотаций, «безобедов»! Война! Мир стал иным, и мы стали иными. Должна стать какой-то иной и гимназия.

Дождь не утихал. И хотя было еще совсем по-летнему тепло, приходилось накидывать шинель, чтобы не промокнуть. Носить шинель внакидку гимназистам строго воспрещалось, и не стоило лезть на рожон. Перебежав быстренько улицу и палисадник перед гимназией, где дождь, казалось, сыпал сильней и чаще, гимназисты отворяли дверь и врывались в светлый, просторный и пышный гимназический вестибюль. По обе стороны лестницы, на роскошных мраморных постаментах возвышались дешевенькие гипсовые бюсты Пушкина и Гоголя. Между ними, как раз под часами, стоял Пиль.

Пиль стоял ровно, вытянувшись, заложив руки за спину. В левой он держал книжечку, в правой — карандаш. Одет он был в синие узкие брюки и черный мундир с орлами на медных пуговицах. Через лысый, как колено, череп перекинута редкая прядка черных волос, прилизанных от левого уха к правому. Подбородок чисто выбрит, а под носом тоненькие, как шнурки для ботинок, черные-черные усики причудливо окаймляют бледный, узкий рот. Когда Пиль стоит, его правая нога непрерывно подрагивает. Она замирает только, когда в конце коридора появляется директор. Это было как пульс, как биение гимназического сердца.

Восемь лет по меньшей мере учился гимназист в гимназии. Восемь лет вне стен гимназии его юная жизнь находилась в безраздельной власти Пиля. Восемь лет, каждое утро, приходя в гимназию, гимназист прежде всего видел фигуру Пиля между Пушкиным и Гоголем, под часами. Пиль дергал ногой и покусывал кончик черного уса. И сердце гимназиста сжималось и дрожало, как овечий хвост. Это подкарауливало гимназическую душу само возмездие. Иван Петрович Петропович — надзиратель, главный страж внешкольного надзора. За все, что натворил вчера гимназист после гимназии, — ходил в пять минут восьмого по городу, не поклонился учителю, читал Пинкертона, курил, переодевшись, пошел в кино, — за все, за все ждала его сегодня расплата здесь, из рук Пиля…

Сегодня Пиль стоял на своем обычном месте. Правая его нога подрагивала, кончик левого уса был зажат между зубов. Гимназисты проходили мимо него — все четыре сотни — и, приостановившись, сгибались в поклоне. Они кланялись Пилю. Таких поклонов Пиль ежедневно получал четыреста. За неотданный поклон полагалось два часа карцера. Пиль отвечал на поклон коротким движением век. Лицо его оставалось каменным, таким же, как у гипсовых Пушкина и Гоголя, нога подрагивала. Глаза его быстро скользили по пуговицам шинели. Шинель должна быть застегнута на все пуговицы. Каждая незастегнутая пуговица стоит гимназисту час карцера.

Но сегодня еще лето. В застегнутой шинели жарко. Она ведь только вместо плаща. Кроме того — война. Все должно идти как-то иначе, не так, как раньше, и гимназисты отвешивают свои поклоны в шинелях, распахнутых настежь, или уж, во всяком случае, с расстегнутым воротником.

Нога Пиля вздрагивает, ус зажат между бледными тонкими губами, он роняет только три слова — три тихих, спокойных, равнодушных слова:

— Кульчицкий три часа… Сербин два часа… Кашин час… Теменко шесть часов…

Фамилии всех четырехсот гимназистов Пиль знает на память. За каждую незастегнутую пуговицу полагается один час карцера.

Ошарашенные, мы проходили в раздевалку. Неужто это правда? А война? А то новое, что отныне должно было начаться? Мы устремляемся в класс. Может быть, это ошибка? Нет. Это правда. Нам не почудилось. Из сорока учеников тридцать уже здесь. И почти все тридцать получили кто по два, кто по три, а кто и шесть часов — за все шесть незастегнутых пуговиц. Как же это так? Пиль оставил нас «без обеда»? Тех, к кому директор уже обращался: «Господа, послужим вере, царю и отечеству»?! Тех, что вот уже сколько дней и ночей не покидают воинской рампы, кормят солдат, ухаживают за ранеными, помогают врачам, по локоть увязли в гное и солдатской крови?! А трое из них уже ушли на фронт добровольцами! За незастегнутую пуговицу? Так же точно, как в прошлом году? Это немыслимо!

Класс гудел, как растревоженный шмелиный рой.

Наше волнение было так велико, что даже такое исключительное событие, как недавнее бегство на фронт трех товарищей, в эту минуту отступило на второй план. Гимназия шумела и бурлила.

Наконец оглушительное дребезжание разбитого колокольчика известило о начале молебна. Построившись парами, мы направились в церковь.

Гимназическая история

По окончании молебна директор вдруг вышел на середину церкви.

— Господа! — просюсюкал он. — Попросю цетыре старсих класса отнюдь не расходиться и выстроиться перед храмом.

Он сюсюкал, гундосил и шепелявил. Кроме того, он гнусавил и слегка заикался. Слишком большой язык путался между зубов, мешая членораздельной речи. Когда директор сердился и кричал — а по-другому он разговаривал редко, — язык выскакивал у него изо рта и целый фонтан слюны летел прямо в лицо несчастного объекта гнева и крика. Директор был уже немолод, лет за пятьдесят, и прожитые годы проложили вдоль его лица глубокие морщины. В сочетании с отвислой нижней губой и брезгливо опущенными уголками рта это делало его поразительно похожим на мопса. Грузная фигура с широкой грудью, раскоряченными ногами и сутулой спиной блестяще завершали это необычайное сходство. За все это он и получил прозвище — Мопс. А впрочем, настоящее его имя было немногим лучше. Звали его Иродион Онисифорович. Мы произносили — Ирод Семафорович.

Приказ директора холодом сжал наши сердца. Что случилось?

Полтораста гимназистов — учеников четырех старших классов, юношей от четырнадцати до двадцати лет — побледнел. Тихо вышли мы из церкви, в широком коридоре построились в каре. Каждый класс составил одну его сторону. На середину каре вышли директор и инспектор. Остальные преподаватели столпились в дверях церкви.

— Господа! — во второй раз начал директор. — Перст божий указал на годину, в каковую мы живем…

Краска понемногу возвращалась на наши лица. Головы поднялись, расправились плечи. Хотелось вздохнуть полной грудью. Директор собирался произнести речь по поводу войны, только и всего.

Но напрасны были наши надежды, что на том все и кончится. Вслед за патетическим вступлением директор перешел к выводам — практическим и конкретным. Он сказал, что ныне, в годину наивысшего напряжения всех национальных сил, гимназия должна откликнуться на великие события прежде всего поднятием и укреплением дисциплины. В первые дни после объявления войны он, оказывается, уже имел случай наблюдать некоторое падение дисциплины и кое-какие признаки морального упадка среди гимназистов. И он заявил, что этого он в гимназии не потерпит.

— Не потерплю! — были последние слова его речи. Затем он отошел, и место его занял инспектор с длинным листком бумаги в руках. Визгливым голоском кастрата могучий инспектор огласил список тех учеников, кто в течение последнего месяца вакаций был кем-нибудь из педагогического персонала замечен в нарушении дисциплины. Одновременно он сообщал и количество часов карцера, причитающихся во искупление вышеобозначенных грехов.

Когда инспектор закончил чтение кондуитного списка, директор снова занял его место. Лицо его стало зловещим, голова ушла в плечи, нижняя губа свесилась чуть не до креста святого Владимира, болтавшегося у него на шее. Зимним холодом повеяло на нас. Мы стояли вытянувшись, не вправе ни переменить ногу, ни шевельнуть головой на онемевшей шее. Мы уже по повадке видели, что Мопс приготовил нам какой-то страшный сюрприз.

— Парчевский… — нежно промурлыкал директор.

Тихий шелест прошел по рядам. Шеренга нашего пятого класса раздвинулась, и вперед шагнул высокий, стройный и красивый юноша. Одежда как-то особенно аккуратно и ловко сидела на нем. Это был молодой, сильный и уже вполне сформировавшийся мужчина. Парчевскому шел восемнадцатый год. Он оставался в двух или трех классах из-за неладов с математикой и латынью.

— Грачевский! — прогнусавил директор с любовными нотками в голосе.

Ряды нашего класса расступились во второй раз, и из них вышел вперед второй обреченный.

Директор выдержал свои две минуты, любуясь жертвой.

— Полевик! — бешено завопил он, и мы поняли, что Полевик был третьим и последним.

Из рядов шестого класса вышел приземистый, здоровый парень.

Секунду директор оглядывал троицу с ног до головы налитыми кровью глазами. Затем губы его разжались:

— Мерзавцы! Негодяи! Вон!

Директор протянул руку с указующим перстом. Наше каре раздалось, образовав неширокий проход. Парчевский, Грачевский и Полевик посинели, шатнулись на месте и тихо двинулись прочь. Словно сомнамбулы, с неподвижным, невидящим, потусторонним взглядом проследовали они через проход в каре за спины своих товарищей. Они шли по коридору — через весь длинный, бесконечный коридор до лестницы в конце, ведущей на первый этаж, к выходу. Их фигуры отдалялись, теряли четкость линий, утрачивали объем и постепенно превращались в темные силуэты на фоне бледного неба за окном. Потом силуэты стали спускаться вниз. Исчезли ноги, затем они скрылись по пояс, затем по плечи, наконец исчезла и голова. Они, казалось, ушли в землю.

Тогда только директор опустил руку. Он обернулся к нам и заорал:

— Так будет с каждым преступником! Марш по местам!

Тихо разошлись мы по классам. Тихо уселись за парты.

Парчевский, Грачевский и Полевик были выгнаны с волчьими билетами. То есть без права поступления в другую среднюю школу. Выгнаны, следовательно, безвозвратно.

О причинах мы узнали от нашего классного наставника. На них кто-то донес, что они пили водку на недавнем патриотическом балу. Федор Евгеньевич Мерцальский, наш молодой математик и классный наставник, рассказывая, краснел и хмурился. Вся история с «повышением дисциплины» и особенно это изгнание потрясли его не меньше, чем нас. Он был из молодого поколения педагогов, сам не так давно окончил университет и всякое исключение из школы, тем паче с волчьим билетом, считал непростительным преступлением. И вот ему, члену педагогического совета, пришлось и самому стать участником этого преступления. Он краснел, хмурился и отворачивался.

Федор Евгеньевич сообщил нам также, что наше здание реквизируется под военный госпиталь и мы через три дня переходим на вторую смену в помещение женской гимназии, а потом, очевидно, будем эвакуированы в глубь России. При других обстоятельствах это сообщение вызвало бы целую бурю в нашем заплесневелом гимназическом мирке. Но сегодня мы на него почти не реагировали.

Спешно покончив со своими обязанностями, взволнованный Федор Евгеньевич отпустил нас по домам.

«Друзья, под бурею ревущие»

Вечером мы собрались у Пиркеса.

Квартира Шаи Пиркеса имела особые преимущества для наших конспиративных сборищ — после семи часов вечера.

Во-первых, Шая жил один. И без родителей, и не на ученической квартире. Он жил у родственников. Таким образом, его квартира была свободна и от родительского, и от внешкольного надзора. Пиль не имел права посещать его, поскольку родственники отвечали за него так же, как родители. Однако «родственники» Шаи были фиктивные — просто однофамильцы. Так что Шаины дела их мало интересовали. Но так как они пользовались в городе известным весом (они владели большим колониальным магазином, и гимназическое начальство всегда забирало там в долг «на книжку»), то на них не могло упасть ни малейшего подозрения.

Во-вторых, самое расположение квартиры Пиркеса было чрезвычайно удобно. С улицы абсолютно невозможно было проследить, заходит ли кто-нибудь к Шае. Шаина комната находилась в глубине двора, в конце длинного коридора. Попасть в нее можно было тремя путями: через двор с улицы, через этот самый колониальный магазин и через окно, выходившее на задворки соседней ассенизационной команды. Колониальный магазин был открыт до одиннадцати, а во двор ассенизационной команды ни Пиль, ни Вахмистр не отваживались соваться. Так что после одиннадцати мы расходились от Шаи именно этим путем.

Шае Пиркесу было шестнадцать лет. Возраст, немалый для пятого класса, но задержался Шая не из-за неуспеваемости. Это был талантливый, умный и образованный юноша. Задержался Шая из-за процентной нормы. Взятки ему дать было не из чего, и ему пришлось несколько лет дожидаться, пока освободилась случайная еврейская вакансия. Когда Шае посчастливилось поступить наконец в гимназию, он стал давать уроки. Вот уже три года — с третьего класса — Шая живет самостоятельно, зарабатывая на жизнь и на плату за право учения.

Самостоятельность и «полнейшая взрослость» Шаиной жизни чрезвычайно импонировали нам. В Шаиной комнате с утра до вечера толклись товарищи. Утром там отсиживались удравшие с уроков, от экстемпорале и «письменных работ». С обеда и до поздней ночи всегда здесь кто-нибудь был, одни приходили, другие уходили. Нередко оставались и ночевать на продавленном «верблюде» в углу. Комнатка Шаи — три аршина на четыре. В ней стояла Шаина кровать, диван «верблюд» — напротив, стол и один стул. На стене висела карта мира, портрет Шаиной матери и, в черном сафьяновом футляре, скрипка. Шая Пиркес, как и его старший брат Герш, был скрипач.

Первым в тот вечер пришел к Пиркесу Макар. Никогда не запиравшаяся комната была пуста. Шая еще не вернулся с уроков. У него их было три, и все в разных концах города. Макар вынул из кармана книжку и плюхнулся на кровать. Это был Дарвин, заложенный выпуском Шерлока Холмса.

А впрочем, углубиться в чтение Макару не дали. Вскоре явились Сербин, Туровский и Репетюк.

Настроение было подавленное. Друзья разместились по двое на кровати и верблюде и лежа молча курили. Невеселые мысли бродили в юных головах.

После месяца высокого нервного и эмоционального подъема внезапно наступил полный упадок. С вершин восторга и энтузиазма — в бездну депрессии и ипохондрии. От радости, неосознанных предчувствий, волнующих надежд и горячей веры — в глубины неверия, безнадежности и отчаяния. Как в холодную воду.

— Эх, — хрустнул пальцами Туровский. — И жить не хочется!..

Ему никто не ответил. И правда, не хотелось жить. Туровский горько улыбнулся. Ха! Жажда деятельности! Повертелись три дня возле раненых, покормили их с ложки, помогли опорожниться и — уверовали уже в то, что мы взрослые и равные!

— Я больше на воинскую рампу к раненым не пойду…

Дверь отворилась — пришли Кашин и Теменко. Они принесли новости. Парчевский, не заходя домой, сел в поезд и уехал в Киев. Там у него живет брат. Со своим свидетельством за четыре класса он решил идти в армию вольноопределяющимся второго разряда.

— А как же Грачевский и Полевик?

Кашин имел исчерпывающую информацию:

— Полевик возвращается в деревню. А Грачевского кто-то обещал устроить конторщиком в депо.

Около девяти явился после уроков и сам Пиркес.

— О! — воскликнул он с такой интонацией, словно и в самом деле никак не ожидал застать нас у себя. — «Друзья, под бурею ревущие!» Ха-ха!

«Друзья, под бурею ревущие» — так прозвал Пиркес наши сборища у него.

Не получив ответа на свое приветствие, хозяин сбросил шинель и за отсутствием другого места сел на стол. Голова его поникла, он хмуро уставился в землю.

Добрых пятнадцать минут стояло молчание. Мрачное и горькое молчание. Черные мысли вяло шевелились и юных головах.

Потом Пиркес вдруг соскочил на пол и подошел к стене. Он снял сафьяновый футляр, раскрыл его и бережно и любовно вынул скрипку. Мы зашевелились. Пиркес будет играть! Вообще Шая не любил играть на людях. Напрасно было его об этом просить. Он играл только в одиночестве. Но иногда он вынимал скрипку и играл при всех. Это случалось с Шаей в минуты особых душевных потрясений. Это означало, что Шая полностью ушел в себя, «забрался в нору», чувствует себя наедине с самим собой. Он владел этим редким и завидным даром — быть «наедине с самим собой» среди людей, в шуме и суете.

Но на этот раз нам не довелось послушать Шаину игру. Окно вдруг распахнулось, и со двора в комнату ввалился Бронька Кульчицкий. С видимым сожалением Шая положил скрипку назад и повесил футляр на стенку.

Весь вид Кульчицкого свидетельствовал, что он пережил сейчас какое-то чрезвычайное происшествие и явился с интересными известиями. Шинель на нем была распахнута, волосы слиплись от пота, в руках он держал большой велосипедный ацетиленовый фонарь.

— Ой, дайте мне льду! — Он всегда ломался, даже в самые важные минуты своей жизни. — Ой, был понт!

Однако сказано это было так, что мы сразу поняли — действительно случился какой-то «понт». Фиглярствуя, с неуместными присказками и глупым коверканьем речи, пересыпая ее своими выдуманными непонятными словечками, Кульчицкий поведал, что с ним приключилось.

А приключилось вот что. После не прекращавшегося весь день дождя город залит был целыми озерами воды. Отправляясь в свое ночное путешествие, Кульчицкий решил захватить фонарь. Ему предстояло пробираться самыми грязными улочками окраины, чтобы не попасться на глаза Пилю или инспектору, которые в эти часы как раз шныряли по темным закоулкам, охотясь за нарушителями гимназических правил. И вот, уже перейдя железнодорожное полотно, рассекавшее наш город надвое, Кульчицкий вдруг нос к носу столкнулся с самим директором.

— Я узнал его уже по фонарю.

«Узнать Мопса по фонарю» на нашем гимназическом жаргоне означало заметить его только тогда, когда бежать уже поздно. Дело в том, что сам директор выходил на охоту редко, и только в темные ночи или пока луна еще не взошла. Охотничьим снаряжением ему служил карманный электрический фонарик. Заметив в темноте какую-то подозрительную фигуру, похожую на гимназиста, директор тихо приближался и за два шага внезапно стрелял лучом фонарика прямо в лицо заподозренного. Так было и на этот раз. В темной фигуре, подкрадывавшейся к нему, Кульчицкий с ужасом узнал директора.

И вот в ту секунду, когда луч директорского фонаря еще не успел ударить ему в глаза, — Кульчицкий уже слышал, как палец директора скользнул к кнопке, — в ту самую секунду Кульчицкий вдруг откинул заслонку своего фонаря. Оба луча вспыхнули разом.

Но свет ацетиленовой форсунки был значительно ярче, чем тоненький лучик потайного фонарика. Директор стоял перед Кульчицким во всей своей красе, а Кульчицкий оставался для него невидимым.

Кульчицкий моментально это понял и воспользовался своим преимуществом неожиданным образом.

— Что за сволочь лезет с фонарем в морду? — заорал он.

— Бросьте фонарь! — прошипел, захлебываясь, директор.

— Сам брось, а то как дам по харе!

И, не долго думая, с проклятьями и нецензурной бранью, Кульчицкий выбил из рук директора его фонарик.

— Городовой! — завопил директор.

На соседней улице испуганно отозвался свисток ночного сторожа. Тогда Кульчицкий бросился наутек. Прикрываясь светом своего фонаря, как панцирем, он отступил на несколько шагов, потом припустил вовсю…

Мы стояли совершенно потрясенные. Рассказ Кульчицкого нас ошеломил. Случай был неслыханный. Кинуть в лицо директору, что он сволочь, обругать его последними словами, выбить из рук фонарь! Господи, как он может за это поплатиться! Выгонят из гимназии? Волчий билет? Нет. Этого мало. Его засадят в тюрьму!

— Ты уверен, что он тебя не узнал?

— Спрашиваешь! — закуражился Кульчицкий. — Я — ходу, а он только: «Городовой, городовой, дерзите, ловите, остановицесь!» Как же, приходи завтра, так я тебе и стал!

— Молодец, Бронька, — резюмировал Кашин. — По крайней мере хоть за бедных парней отомстил. Пусть знает проклятый Мопс!

Однако Пиркес стал совсем на другую точку зрения.

— А я думаю, ребята, что все это вышло очень глупо!

— Я согласен с Пиркесом, — отозвался и Репетюк. — Теперь Мопс еще злее станет.

— И вообще, — поддержал их Туровский, — руганью и хулиганством никому ничего не докажешь. По мне, все это просто свинство!

Вспыхнул жаркий спор. За Кульчицкого вступились Кашин, Сербин и Макар. Ведь Мопс прямо в глаза получил «сволочь»! Это просто великолепно! Кульчицкий блаженно улыбался. Он уже представлял себе, как завтра слава его прогремит по всей гимназии, от первого до восьмого класса.

В самый разгар спора, когда, вскочив с места, мы чуть не сцепились врукопашную и в комнате стоял страшный шум, дверь вдруг отворилась и на пороге возник Грачевский.

Появление Грачевского было совершенно неожиданным. До этих пор он никогда не бывал у Пиркеса. Компания Парчевского, к которой принадлежал и Грачевский, считала нас молокососами и сторонилась. Они больше дружили со старшеклассниками.

Грачевский открыл дверь и нерешительно остановился на пороге. Мы умолкли. Пиркес поспешил ему навстречу.

— Заходи, Грачевский, заходи! Вот здорово, что пришел, — хлопнул он его по спине.

Мы с любопытством и сочувствием уставились Грачевскому в лицо.

Каждому хотелось выразить бедному парню свое расположение и дружеское сочувствие.

— Ну? Как? Ничего! Что надумал? Как родители? Говорят, поступаешь на железную дорогу?

Грачевский был немного бледен, но вообще как будто спокоен. Он застенчиво мял фуражку и покусывал губы.

— Вы меня извините, Пиркес, — здороваясь, заговорил он. — Я раньше к вам никогда не заходил, но, понимаете… мне некуда деваться… Я не могу пойти домой… отец убьет меня, а мать… может умереть… у нее, знаете, порок сердца… Вы разрешите мне сегодня у вас переночевать?

— Ну, что за вопрос! — засмеялся своим горловым смехом Пиркес. — Вы можете жить здесь до совершеннолетия.

Грачевский сбросил шинель и заходил по комнате, потирая руки и ежась от холода, несмотря на то что в трех кубических саженях Пиркесовой комнаты стояла страшная жара и духота. На левом виске у него не переставая билась жилка. Мы все молчали. Было неловко приставать к Грачевскому с вопросами. Мы закурили, и облако табачного дыма поднялось вверх, к высокому потолку, спугивая там тени и покачивая заросли паутины. Молчание длилось несколько минут.

Вдруг Пиркес встал и подошел к стене. Он снял футляр и вынул скрипку. Лицо у него горело, руки слегка дрожали. Желание сыграть уже второй раз сегодня захватило Шаю. Он остановился посреди комнаты и коснулся пальцем струны. Напряженный, дрожащий звук родился под пальцем. Невидящим, углубленным в себя взглядом блуждал Шая по стенам, по нашим лицам. Наконец он поймал какую-то точку на стене. Впившись и нее глазами, Шая тихо перебирал струны, настраивая скрипку. Мы притихли.

О чем пела скрипка

Шая взмахнул смычком, взял аккорд, задумался на минутку и, наконец, заиграл. Печальная, задушевная мелодия полилась из-под Шаиного смычка.

Шая никогда не говорил, что он играет. Прекрасный, трогательный репертуар Шаи так и остался для нас почти весь безымянным, однако исполненным глубоких переживаний. Мы не знали, хорошо или плохо, с точки зрения техники, контрапункта и прочих музыкально-технических тайн, исполнял свои пьесы Шая. Наше музыкальное образование ограничивалось уроками пения в двух первых классах гимназии. Но мы знали, что Шая играет гениально, потому что среди нас не было ни одного, кого Шаина музыка не трогала бы до слез.

Она задевала за сердце даже ломаку и фигляра Броньку Кульчицкого.

Музыка Шаи была окрашена грустью. Веселые, радостные звуки редко вылетали из-под его смычка. Танцевальных мотивов он почти не знал. Зато его лирический репертуар был неисчерпаем.

Шая играл, стоя посреди комнаты. Он устремлял взгляд на какую-то ему одному видимую точку. Казалось, между ним, его глазами, и этой точкой возникала чисто материальная связь. Голова Шаи низко склонялась, и длинные прямые волосы падали на лицо. Время от времени Шая встряхивал головой, и тогда волосы, взлетев, снова ложились на лоб.

Шаина скрипка грустно звенит, тихо плачет, захлебывается неудержимыми слезами. Скорбно поет она, и зовет куда-то, и печально обещает что-то неведомое, непонятное, таинственное. С молитвенным, трагическим пафосом ведет она нас за собой туда, к высочайшим вершинам откровений. Она манит, она влечет, она очаровывает. И она захватывает… И вдруг зовущий голос обрывается, скрипка издает отчаянный вопль, и все падает, рушится — в пропасть, в бездну. Разразилась катастрофа.

Взмахи смычка вдруг становятся совсем иными. Мелкие, изломанные теперь сменяются широкими, сильными, размашистыми и протяжными. Каждый взмах очерчивает просторный полукруг, он валит преграды, разрушает препятствия, он стирает границы, обнимает полмира. Большой, великий и необъятный, встает тогда перед нами из-под Шаиного смычка мир. Такой ясный, такой рельефный, такой понятный и близкий. Такой — видимый… Но мгновенье — и все это снова исчезло, рассыпалось, разметалось. Недосмотренное, непостигнутое, даже не задержавшееся в памяти…

Что это было? Свет? Жизнь? Смерть? Бесконечность?

Неизвестно.

Все, и в то же время — ничто. Это была тайна.

Впрочем, мы знали, что Шая играет о себе и о нас. О волчьих билетах, о жестокости директора, о наших юношеских горестях и обидах…

Пиркес окончил. Он в последний раз оторвал от грифа смычок и опустил руку. Мы молчали — растроганные, возбужденные и взволнованные.

— Ненавижу, — тихо произнес Пиркес, сердито стукнув крышкой футляра.

Молча стали мы расходиться. Кульчицкий и Сербин вышли через магазин. Репетюк, Макар, Теменко и Кашин — через двор. Туровский выпрыгнул в окно. Его путь лежал через ассенизационный обоз.

Пиркес и Грачевский остались вдвоем. Грачевскому предназначался верблюд. Он сбросил куртку и накрылся шинелью. Из Шаиного угла уже доносилось ровное глубокое дыхание. Утомленный Шая спал. Грачевский достал папиросу и закурил. Его сухие, воспаленные глаза неотрывно смотрели на красный огонек. Он курил жадно и торопливо. Глаза вонзались в темноту, словно там, сквозь нее, непременно должны были что-то разглядеть. Но ничего не видели. Там было черно и пусто. Таким же черным и пустым вставал перед Грачевским его завтрашний день.

А — послезавтрашний? А — вся дальнейшая жизнь?

Грачевский не мог представить себе свой завтрашний день. Он не уснул до утра.

У Броньки Кульчицкого, обитавшего с Сербиным по соседству, были еще какие-то ночные дела в городе, и Сербин направился домой один. Он жил по ту сторону железной дороги, и путь его лежал через широкую насыпь с путаницей привокзальных путей, залитых ярким электрическим светом. Здесь видно было на полкилометра вокруг. Это было и хорошо и плохо. Один неосторожный шаг — и можно попасть на глаза инспектору или надзирателю.

Сербин завернул за состав пустых классных вагонов и сошел с полотна на придорожную тропку. Здесь, за длинными черными силуэтами больших пульманов, было еще уединеннее, еще темнее. Зато прямо в глаза Сербину светил зеленоватый мертвый диск полной луны на востоке.

Дождь прекратился уже несколько часов назад. Небо очистилось, на нем не задержалось ни облачка. Глубокую синеву чуть окрашивала зеленым светом луна. Далекое, прозрачное небо дышало широким покоем, чуть холодноватой влагой после прошедшего дождя. Чудесная южная осенняя ночь! Она словно звенит нежным, мягким, высоким, уже не уловимым для уха голосом скрипичной струны.

В груди у Сербина все трепетало, сердце было переполнено. Ах, как манит эта таинственная даль, как влекут эти неясные тени! Как волнуют непонятные, сулящие столько обольстительных искушений, приглушенные, но такие значительные и проникновенные звуки ночи! Как захватывает дух! Как колотится сердце! Какая прекрасная и необыкновенная жизнь ждет его впереди!

Сколько обещает, как манит лунная ночь на пятнадцатом году жизни!..

От полноты чувств, от остроты ощущений у Сербина почти кружилась голова.

Но ему не пришлось насладиться ими до конца. Какой-то тихий звук вдруг родился в десяти шагах. Словно кусочек шлака заскрипел под чьей-то осторожной ступней. Сербин вздрогнул. Его настороженный взгляд метнулся в сторону.

В тот же миг он отскочил назад, в тень вагона, и, резко повернув, кинулся бежать. Под прикрытием насыпи тихо подкрадывалась неясная, темная фигура. Вор? Бандит? Нет — Пиль.

Увидев, что обнаружен, Пиль выскочил в полосу света.

— Стойте! — закричал он. — Стойте! Я вас узнал! Стойте!..ский!

…чук!

…енко!

…ов!

Пиль свято верил, что, если одно из этих окончаний придется к фамилии беглеца, гимназист будет таким дураком, что остановится. Сербин, фамилия которого к тому же кончалась на «ин», только припустил шибче. Пиль секунду постоял, прикинул взглядом расстояние и, взмахнув тростью, понесся вдогонку.

— Стойте! — вопил он. — Все равно я вас записал!

Погоня продолжалась минуты две. Сербии перебежал насыпь, Пиль за ним. Сербин, нагнувшись, нырнул под вагон. Пиль не задумываясь сделал то же. Сербин кубарем скатился с насыпи. Пиль только мгновение поколебался, потом вскочил на мостик. Взмахнув руками, он с двухсаженной высоты прыгнул прямо на тропку, проходившую вдоль насыпи. Сербин как раз оглянулся и увидел, как его тело взметнулось вверх и на мгновение как бы застыло на фоне залитого лунным светом неба. Ноги Пиля раскрылись ножницами, руки раскинулись в стороны и полы черной накидки-пелерины распластались на ветру, точно вороньи крылья. Теперь Пиль бежал Сербину наперерез, и расстояние между ними уменьшилось вдвое.

Сербин собрал все свои силы, всю сноровку левого инсайда. Гравий свистел у него под ногами. Он рискнул и кинулся напрямик к тому месту, где тропка, вынырнув из-под мостика и перебежав «полосу отчуждения», вливалась в улочку между домами и заборами предместья. Своим маневром он саженей пять выгадывал, но рисковал попасть Пилю прямо в руки. К счастью, он опередил его шагов на десять и скользнул в темную гущу зелени. Тут жили машинисты, кондукторы, техники. Вдоль переулков теснились их микроскопические усадебки с микроскопическими — в две, три комнатки — особнячками. Мать Сербина, вдова, служившая в железнодорожной библиотеке, снимала здесь квартиру.

Обогнув последний угол перед домом, Сербин на миг остановился. Здесь, на углу, в маленьком белом домике с увитой виноградом верандой, жила Катря Кросс — дочка машиниста Кросса, стройная пятнадцатилетняя гимназисточка, с тенью под глазами и мелкими прыщиками на лбу. Вот уже два года, с третьего класса, Хрисанф Захарович Сербин был молчаливо, но восторженно влюблен в Катрю Кросс. Дойдя до калитки, Сербин остановился и, подняв глаза на окно белого домика, вздохнул. Там, за голубыми ставнями, живет Катря! Прекрасная Катря! Что она сейчас делает? Учит уроки? Нет, уже поздно. Она, верно, спит. Сербии снова вздохнул — еще глубже и еще трагичнее. Ни одна душа в мире не знала о тайной страсти гордого и скрытного Хрисанфа Захаровича.

И вдруг Сербин чуть не подскочил от неожиданности. Тихий, нежный, чарующий и шутливый голос — так должна звучать райская музыка — вдруг прозвенел прямо у него над головой.

— Где это вы так поздно ходите?..

На заборе, прямо над Сербиным, сидела собственной персоной Катря Кросс или, может быть, ее призрак. За забором глухо рычал Катрин цепной пес Карачун.

Сердце Сербина трепыхнулось, потом еще раз трепыхнулось, замерло, похолодело и остановилось совсем.

— Катря… — хотел он прошептать. — Это… вы?

Но тут произошло нечто страшное. Из-за угла выскочила фигура и бросилась прямо к Сербину. Катрин призрак тихо охнул и провалился за забор, шаркнув подошвами по шершавым доскам. Сербин подпрыгнул от неожиданности и дернулся вбок. С разгону он угодил обеими ногами прямо в глубокую лужу. Туча брызг разлетелась во все стороны, как бы желая помочь бедному юноше и защитить его от злого недруга. С испуганным криком Пиль отскочил назад.

Этого было достаточно. Сербин кинулся вдоль забора, в глубь улочки, прочь от своего дома.

— Стойте! — орал Пиль. — Стойте!

Но Сербин уже подбежал к высокой ограде из старых шпал, отделявшей улицу от территории железной дороги, и, подскочив, повис на руках.

— …ский!.. енко!.. чук!

Пиль подбежал к ограде в ту секунду, когда ноги Сербина уже перемахнули на ту сторону.

— …ов! Я вас узнал!

Но это уже была даже не угроза, а скорее робкая и униженная мольба.

Конспект «Физики Краевича»

Происшествие с Кульчицким имело между тем совсем неожиданный финал.

Городовой, прибежавший на крики директора и свистки ночного сторожа, прыткого злоумышленника уже не поймал, но из погони вернулся не с пустыми руками. Он принес директору небольшую, толстенькую книжечку без переплета.

— Так что, дозвольте доложить, ваше превосходительство, изволили потерять, который беглец!

Удирая от директора, Кульчицкий не заметил, как потерял книжечку, которую нес с собой.

Директор жадно выхватил ее из рук полицейского и поскорее направил луч своего фонарика на первую страницу. Это был конспект учебника физики Краевича. Но напрасно искал он на обложке, титуле или страничках подписи владельца. Она отсутствовала. Конспекты к учебникам были у нас строго запрещены, и на всякий случай их не подписывали. Вместо желанной подписи владельца на страницах красовалось: «Сия книга принадлежит, никуда не убежит, кто возьмет ее без спроса, тот останется без носа». Или — «Смотрю в книгу, вижу фигу». Или еще: «Я дурак». Это были перлы остроумия Кульчицкого. Но физику по Краевичу проходят во всех четырех старших классах гимназии! И в пятом, и в шестом, и в седьмом, и в восьмом! Владелец потерянного конспекта, обидчик директора, был учеником одного из четырех старших классов. Вот и все приметы!..

Когда на следующее утро мы пришли в гимназию, уже сразу стало ясно, что назревают серьезные события. Пиль высился под часами в неразлучной компании с Пушкиным и Гоголем и дергал ногой как-то особенно зловеще и угрожающе. У дверей каждого класса стоял классный наставник, чего вообще никогда не бывало. Швейцар Ефим, отставной драгунский унтер, нафабрил усы и отвечал горделивым молчанием на все вопросы о том, что случилось и что должно произойти.

Все это не предвещало ничего хорошего.

И правда, после молитвы повторилась вчерашняя история. Только немного на иной лад. Нас не построили в каре перед дверьми церкви. Мы разошлись по своим классам. Но за учениками в классные комнаты последовали их классные наставники и заняли свои места на кафедрах. Было торжественно и жутко.

— Что случилось, Федор Евгеньевич? — отважились мы спросить Мерцальского.

Федор Евгеньевич предостерегающе поднял палец и испуганно глянул на дверь, несмотря на то что мы и спрашивали уже чуть слышно.

— Тсс! — угрюмо бросил он. — Сейчас придет Иродион Онисифорович и будет говорить с вами.

Наши сердца с головокружительной быстротой переместились из груди прямехенько в пятки.

Дверь соседнего, шестого класса скрипнула, мы услышали стук сорока пар передвинувшихся ног, грохот двадцати открывающихся парт. Это встал, кого-то приветствуя, класс.

Замерев, мы прислушивались. Директор что-то говорил. Потом он остановился. Наступила долгая, казалось предсмертная, пауза. Потом директор заговорил опять. Повысив голос, угрожая, злобствуя. И снова пауза. Прервал ее вдруг крик — страшный крик, какие-то неистовые вопли. Директор свирепствовал…

На первой парте кто-то всхлипнул, затем послышался странный шорох и звук падения. Вскрикнул и вскочил на ноги Федор Евгеньевич. По классу пробежал легкий гомон. Эдмунд Хавчак — наш первый ученик, тупица, дурак, но записной тихоня, которому абсолютно нечего было бояться, не выдержал и упал в обморок от страха.

— Выведите его! — приказал Мерцальский.

Десяток охотников вывести потерявшего сознание и самим таким образом смыться бросился к Хавчаку.

— Стойте, — остановил их Мерцальский. — Только двое, Туровский и Гринштейн, вы.

Мальчики разочарованно разошлись. Осчастливленные Туровский и Гринштейн подхватили полуживое тело Хавчака и весело потащили его из класса.

Через минуту дверь резко распахнулась, и на пороге появился директор.

Сорок пар ног шаркнули по полу, двадцать парт стукнули крышками. Мы вскочили как один, вытянулись и замерли.

Секунду директор помешкал в дверях. Потом медленно, тихо, переваливаясь с ноги на ногу, двинулся к нам, в глубину класса. Уголки рта у него отвисли, нижняя губа вытянулась далеко вперед и отвалилась, глаза ушли под лоб и оттуда, из глубины орбит, поблескивали желтыми, бегающими огоньками. Они шарили по нашим лицам. Директор искал.

Мы бледнели, у нас перехватывало дыхание, по спине поползли ледяные скользкие червяки, со лба стекал холодный пот, ноги немели, сердце замирало, точно его и совсем не было. Ах! Упасть бы в обморок! Как завидовал каждый из нас проклятому Хавчаку. Везет же этим первым ученикам.

Наконец, когда мы уже совсем задохнулись, не смея перевести дыхания, директор разверз свою пасть.

— Владельца этой книги я попрошу незамедлительно выйти сюда!

Сорок человек тихо вздохнули и понурили головы. Тихо вздохнул и понурил голову вместе с остальными и Кульчицкий. Ничто в его внешности не выдавало его. Он был такой же бледный, синий, как и все.

— Ну? — захлебнулся слюной директор.

Мы молчали. Кульчицкий молчал.

— Головы вверх! — скомандовал директор.

Мы послушно подняли головы.

Выдержать его взгляд было невозможно. Но и отвернуться, опустить глаза, даже моргнуть нечего было и думать. Сейчас это грозило вылетом из гимназии.

— Ну? — заревел директор.

Мы молчали. Зеленые круги плыли перед глазами. Директорские гляделки двоились, троились, множились. Он был уже не один, директоров стало два, три, без числа. И не понять было, кто же из них настоящий.

Мы молчали.

— Весь класс сегодня без обеда на три часа!

Мы молчали.

— Мерзавцы! Выгоню всех вон!

Мы молчали.

Отцы и дети

В тот же вечер состоялось экстренное заседание родительского комитета.

Наша гимназия была глубоко провинциальна. В ней отсутствовали как «аристократические» традиции старых школ, так и «прогрессивный либерализм» столичных «новаторов». Местное дворянство и чиновные тузы брезговали нашей гимназией. Крупные помещики и видные инженеры посылали своих сыновей в киевские и одесские привилегированные школы, старшее офицерство — в кадетские корпуса. Поэтому в родительском комитете нашей гимназии не значилось ни генералов, ни директоров заводов, ни земельных магнатов. Комитет состоял из железнодорожных кассиров, городских торговцев, мелких государственных чиновников, более или менее зажиточных хуторян, арендаторов, бухгалтеров, дорожных мастеров, обер-кондукторов, машинистов, обедневших дворян. Председателем комитета был наш городской голова, собственных местных аптек купец первой гильдии Добротворский. В президиуме, кроме него, числился шляхтич, помещик и делец пан Заремба, священник воинского собора Лиляковский, вдова-библиотекарша железнодорожной библиотеки Сербина и машинист Кульчицкий. Включение в состав президиума комитета машиниста Кульчицкого расценивалось как проявление демократизма.

Машинисту Кульчицкому было пятьдесят пять лет, лет десять он уже состоял на пенсии после железнодорожной катастрофы и в своей маленькой усадебке в предместье выращивал высокие сорта яблок и разводил роистые породы пчел. Его мед и черенки славились на весь город. Но была у машиниста Кульчицкого еще одна черта, выделявшая его среди других смертных, окутывавшая его имя романтической тайной. Машинист Кульчицкий был кладоискатель. Найти клад — стало мечтой всей его жизни. Он смотрел на манометр, и ему казалось, что это горшочек с золотыми турецкими монетами. Он брался за ручку свистка, и ему чудилось, что это кривая казацкая сабля с усыпанным алмазами эфесом. Он поворачивался к топке и даже вздрагивал, так походила она на легендарный «Казан» гайдамацкого тайника. Машинист Кульчицкий знал все легенды о местонахождении кладов. Он искал польские клады под Баром и Копайгородом, турецкие — под Каменцем и Хотином, гайдамацкие — под Немировым и Летичевом, казацкие — меж Джурином и Шайгородом. Он владел планами, картами, оракулами. Он изготовил у себя в кузнице все снаряжение и инструмент для земляных работ. У него были лопаты, кайла, ломы, специальные кирки и кирочки, специальные сверла и трехметровые щупы — для обследования верхних слоев почвы. Он выучил на память все заклинания, заговоры и заветные слова, которых боятся черти и совращенные души, охраняющие на том свете клады. Он постиг все тонкости ворожбы над папоротником, подорожником, остролистом и ночным цветом, которые, как известно, сопутствуют кладам и указывают искушенному в тайнах человеку путь к сокровищницам лучше всяких планов и оракулов. На «охоту» старый машинист Кульчицкий отправлялся каждый месяц в последнюю фазу луны, как того требует азбука кладоискательства.

Что же касается воспитания детей — а было их у машиниста Кульчицкого двое, наш товарищ Бронек и младший, Стах, старый кладоискатель признавал только один метод — ремень. Этим воспитательным орудием он воздействовал на своих сыновей чуть ли не до их совершеннолетия.

Заседание родительского комитета открыл Иродион Онисифорович. Все члены совета сидели вокруг большого стола в кабинете директора, остальные члены комитета разместились на расставленных кругом стульях.

— Милостивые государи и милостивые государыни!

Иродион Онисифорович произнес торжественную речь. Он жаловался на детей, которые растут непослушными, непочтительными, распущенными, развращенными и чуть ли не преступниками. Они ходят по улицам после семи, гуляют с гимназистками, курят. Оми осмеливаются, наконец, дерзко поднять руку на своего наставника и воспитателя… Тут Иродион Онисифорович коротко рассказал комитету о происшествии этой ночи, приукрасив его, конечно, в свою пользу ничуть не меньше, нежели приукрасил его в свою пользу второй, до сих пор не обнаруженный участник — Бронька Кульчицкий.

Комитет выслушал директора сдержанно. Каждый из родителей учеников старших классов имел основания подозревать своего сына, и это очень тревожило их. Ну что, если директору удастся обнаружить виновного и это как раз окажется его сын?

Ведь это верное исключение из гимназии. Волчий билет! Ох, лучше бы уж не признавались!

Библиотекарша Сербина сидела молчаливая и грустная. Сын ее учился в пятом классе, и она серьезно опасалась, что он-то и есть виновник. Ведь ее Христя вернулся вчера очень поздно и был так взволнован и возбужден. Он сказал, что за ним гнался Иван Петрович. Не солгал ли? Ну что, если это он и его раскроют? Сердце матери томительно сжалось и похолодело от страшных предчувствий.

А впрочем, грустно Сербиной было не только от мрачных предчувствий. Ей было горько еще и потому, что была она культурным, начитанным, просвещенным человеком. И она отлично понимала, какой может выйти толк, если воспитанием детей руководит такая троица — выродок, солдафон и шпик. И еще грустнее становилось старой матери оттого, что, понимая все это, она не может никому ни слова об этом сказать. Ибо за каждое слово критики или даже сомнения ее выгонят со службы в железнодорожной библиотеке, и не выслужит она свои двадцать рублей пенсии, до которой осталось ей дотянуть всего три года… И сидела она молча, печальная и бессловесная.

На речь директора откликнулся, собственно, только один из родителей. Это был молодой машинист Шумейко. Хотя сын Шумейко учился только в первом классе и ему, следовательно, ничто не угрожало, Шумейко взял слово.

— Ваше превосходительство! — сказал он. — Простите мою смелость, но я позволю себе вот что сказать. Воспитание наших детей мы поручили вам, и не вы у нас, а мы у вас должны спросить, почему это наши дети растут, как выражаетесь вы, ваше превосходительство, оболтусами и хулиганами.

— Господин машинист! — захлебнулся злобой директор. Он раскрыл было рот для пылкой тирады в защиту оскорбленной чести генеральского мундира, но тут же захлопнул его. Шумейко — это же «монстр», «анфан терибль» родительского комитета, железнодорожного узла и всего нашего города. Ни одно недоразумение в городе или на железной дороге не обходилось без его неизменного участия. У начальника службы тяги, а также у жандармского ротмистра барона Ользе Шумейко был на примете, как «красный», а в народе поговаривали даже, что он принадлежит к партии социал-демократов большевиков… Отстаивать перед ним честь генеральского мундира — это только унижать себя и пачкать. И директор постарался всячески подчеркнуть, что слов Шумейко он вообще не слышал. Он вдруг схватил страшный насморк и три минуты кашлял и сморкал свой отвислый сизый нос.

Директор требовал от комитета чрезвычайных полномочий для суровых дисциплинарных мер в ответ на этот случай и, кроме того, общей санкции родительского комитета на широчайшую программу строгих взысканий, учитывая общие условия военного времени и, в частности, близость нашего города к фронтовой полосе.

Двадцать астр и одна хризантема

То, о чем говорилось на родительском комитете, стало нам известно обычным способом.

Кабинет директора помещался в первом этаже под церковью, как раз под алтарем… Отдушина в стене директорского кабинета, возле его кресла, и отдушина у бокового жертвенника в алтаре соединялись широкой вентиляционной трубой. Каждое словечко, сказанное в кабинете, было слышно через отдушину в алтаре, и, само собой, каждое слово из алтаря и церковное пение доносились до директорского кабинета. Сидя у себя в кресле во время службы, директор слышал, что делается в церкви. Мы всегда удивлялись, как это ему, преподавателю физики и математики, так ни разу и не пришло в голову, что звук не только доходит из алтаря в его кабинет, но также и из кабинета в алтарь.

На этот раз у отдушины в алтаре просидели весь вечер Сербин и Кульчицкий. Когда председатель родительского комитета начал свое заключительное слово, друзья выскользнули в темный коридор, тихо заперли двери алтаря и, крадучись, пробрались в другой конец, к лестнице на колокольню. Выйти из гимназии обычным путем, то есть через дверь, даже с черного хода, было невозможно. Там дежурил треклятый унтер Ефим. Так же невозможно было проскользнуть в первый этаж, чтобы выпрыгнуть на улицу из окна какого-нибудь темного класса. Коридор первого этажа был освещен, и там шатался Пиль. Итак, выход оставался один. Трудный и рискованный, но…

Для того чтобы незаметно попасть со второго этажа на землю и за стены гимназии, приходилось сперва взобраться наверх, на церковную колокольню. С колокольни через оконце в небольшом куполе беглецы попадáли на крышу гимназии и по водосточной трубе — во двор.

Сербин и Кульчицкий проделали весь путь с виртуозной быстротой и ловкостью. Через две минуты они были уже на земле и настороженно прислушивались. Убедившись, что вокруг все спокойно и они не замечены, они надвинули фуражки до бровей, втянули головы в плечи и стремглав кинулись через двор. Эта двадцатиметровая пустыня двора и была самым опасным местом — из окон гимназии двор был весь как на ладони.

Но и перебежка закончилась счастливо.

— Он таки дознается и выгонит тебя, Бронька, — отдышавшись, резюмировал Сербин первые впечатления от подслушанного заседания комитета и выступления директора.

— А раньше! — бесшабашно цыркнул сквозь зубы Кульчицкий.

Словечко «раньше» или «а раньше» Бронька позаимствовал из одесского диалекта, и служило оно для выражения уверенности в себе, презрения и превосходства. «А раньше» означало — «никогда», да еще с восклицательным знаком.

Кульчицкий внешне держался беззаботно и лихо, но там, «внутри», сердце его тоскливо сжималось и от страха сосало под ложечкой. Фу, как же гнусно и паршиво было у него на душе!

Хоть бы никто не выдал! Хоть бы никто не выдал! Хоть бы никто не выдал! — беззвучно молился про себя Кульчицкий, суеверно стремясь повторить эту свою молитву пять раз подряд. Еще сызмала была у него такая примета, что в особых случаях, если хочешь, чтоб исполнилось твое желание, надо молиться пять раз кряду. В случаях помельче можно молиться четыре раза. В совсем мелких, незначительных, чтоб не докучать богу, надо молиться не более трех раз. Эта суеверная система, вероятно, имела своей психологической подоплекой идеал гимназического счастья — «отметки» — пятерки, четверки и тройки. — Хоть бы никто не выдал! Господи! Хоть бы никто не выдал! — закончил Кульчицкий пятый тур молчаливой молитвы и, довершив дело, относительно успокоился. В «закон божий», церковь и иконы Кульчицкий не верил со второго класса гимназии, но в трудных случаях все-таки обращался к молитве.

Сербин завернул за угол и пустился почти бегом. Было уже поздно, а он хотел вернуться до прихода матери с заседания комитета. Но добежав уже почти до дому, Сербин вдруг остановился. Мгновение он постоял в нерешительности. Потом тихонько побрел назад.

Не дойдя до угла, он замер перед домом машиниста Кросса. Там было тихо, но сквозь забор пробивался свет. Чтобы лучше разглядеть, Сербин перешел на другую сторону улицы и поднялся на цыпочки.

Ночь стояла темная, луна еще не взошла. Комната Катри Кросс, ярко освещенная, была пуста, окно распахнуто. Соседнее окно — закрыто, но сквозь стекло можно было разглядеть всю семью Кроссов вокруг стола. Кроссы ужинали. Сердце Сербина трепыхнулось. Катря Кросс сидела между матерью и отцом. Вот она склонила голову, жует. Вот протянула руку и взяла что-то.

Что? Ага, соль.

Сердце Сербина билось сильнее и сильнее.

— Катря… — тихо прошептал Сербин, как будто девушка там, за окном, могла его услышать. Но нет! Именно потому и шептал Сербии, что знал наверняка — там, за закрытым окном, девушка его услышать никак не может.

Сербин приотворил калитку и скользнул во двор. Навстречу ему с крыльца донеслось грозное рычание.

— Карачун! Тссс! — прошептал Сербин, и добрый пес, узнав соседа, ласково отстукал хвостом свое приветствие по доскам веранды.

Сербин перепрыгнул через низенькую ограду и очутился в палисаднике. Его встретили клумбы, залитые волнами бледных, почти без запаха, так чарующих нежностью линий и рисунка осенних цветов. Их вырастили заботливые ручки прекрасной Катри. Голова у Сербина кружилась. Он склонился над клумбой и протянул к ним дрожащую руку. Цветы словно сами устремились навстречу и вдруг из темноты обожгли его коротким, жарким и жестким прикосновением. Испуганно вздрогнув, Сербин отдернул руку назад. Крапива? Не тронь меня? Или, может быть, змея?

Нет — ложная тревога. Это просто Карачун. Он прыгнул в палисадник следом за Сербиным, заполз в клумбу и обжег руку Сербина своим горячим, шершавым собачьим языком.

Через полминуты два десятка красных астр уже были в руках у Сербина. Он поспешил назад, на ходу быстро обкусывая стебли, укладывая цветы в букет. За отсутствием веревочки, он связал свой букет стеблем двадцать первой, белой. Ее головка нежно свисла сбоку, словно драгоценная застежка, ее нежная, чистая белизна как бы оттеняла жар яркой юношеской любви…

Сербин подскочил и, ухватившись за подоконник, подтянулся на мускулах. Букет он держал в зубах. Карачун тоже стал карабкаться за ним на окно и, царапая лапами спину Сербина, тыкал холодным и ласковым собачьим носом Сербина под колени. Сербин протянул руку, схватил стоявший рядом с графином стакан и сунул туда свою скромную, но бесценную жертву богине красоты. Голова Сербина шла кругом. Ему казалось, что он сейчас умрет.

И тут — о, ужас! — за дверью Катриной комнаты вдруг взметнулся и зазвенел голос. Катря пела. Она, поужинав, шла спать и пела. Вот она взялась за ручку двери, и дверь тихо скрипнула.

Что за педант наш учитель словесности, Слушать противно его: Все о труде говорит да о честности, А про любовь ничего…

Сердце Сербина екнуло от страха и провалилось куда-то в бездну, в тартарары. И следом за своим перепуганным сердцем свалился и сам Сербин — с окна прямехонько на спину злополучного Карачуна. Так падает спелое яблоко под порывом внезапного ветра. Бедный пес жалобно заскулил.

Не помня себя Сербин вылетел в калитку, перебежал улицу и пустился что есть духу. Точно все страхи жизни и смерти гнались за ним. Кровь его бешено пульсировала, пятки щелкали пониже спины.

Но никто за ним не гнался. Только Карачун исходил долгим, недоуменным и возмущенным лаем. Темный силуэт Катри Кросс четко вырисовывался на светлом четырехугольнике окна. Она то всматривалась в темноту двора, то бросала взгляд на букет. Бровки ее были удивленно подняты, щечки рдели густым девичьим румянцем.

Война объявлена!

Репрессии начались на следующее же утро.

После молитвы Вахмистр сообщил ученикам трех старших классов — пятого, шестого и седьмого, что с согласия родительского комитета классы эти переведены на особое положение и к ним будет применяться чрезвычайная программа дисциплинарного воздействия. На восьмой класс эта программа не распространялась. Восьмому классу оставалось полгода до окончания, а в связи с войной поговаривали к тому же об ускоренном выпуске.

В совершенно категорической форме Вахмистр заявил, что дерзкий злоумышленник так или иначе будет обнаружен. А обнаруженный, он будет выгнан вслед за Парчевским и его компанией. Тем временем, пока он еще неизвестен, все три класса должны каждый день оставаться in corpore на два часа без обеда. Кроме того, пока не будет выдан преступник, ученикам трех старших классов разрешалось ходить по улице не до семи, а только до шести, как воспитанникам первых трех классов: приготовительного, первого и второго.

Поступок Кульчицкого вызвал всеобщее неодобрение. Мало кто защищал его. Товарищеское мнение решительно осудило его глупое молодечество. Но, само собой разумеется, не могло возникнуть и мысли о том, чтобы его выдать и тем избавиться от тяжелых и докучных репрессий. Выдать товарища — это было абсолютно невозможно, противоестественно с точки зрения гимназиста. Поступок товарища можно осудить, можно наложить на него товарищеское наказание, искус, можно отколотить его, но выдать — нет! Это дело чести и честности. Не выдавали даже «первые ученики». Даже заведомые в младших классах «навуходоносоры» и те после третьего или четвертого класса окончательно избавлялись от своего порока, пройдя горькую науку в первые годы. С этой стороны Кульчицкий мог быть совершенно спокоен. Его не выдаст даже сам первый ученик Эдмунд Хавчак, трус и подлиза.

В истории гимназии нашего времени терпеть целому классу за вину одного было делом обычным и будничным. И страдания всего коллектива за одного воспитывали виновного лучше всяких наказаний, любой кары и репрессий. В особенности, если скрытый проступок товарищи сами осуждали. Ведь в таком случае этот обычный акт товарищеской этики приходилось принимать, как милостыню. Чаще всего виновные не выдерживали. Провинившийся шел к начальству и сам признавался в своем проступке, прося снять наказание с товарищеского коллектива.

Кульчицкий чувствовал себя прескверно. Выгонят его, конечно, с волчьим билетом. Значит, жизнь разбита. Кроме того, старый кладоискатель, даром что у сына уже пробиваются усы, спустит ему штаны и всыплет так, что придется мачехе отливать беднягу водой.

В таком подавленном душевном состоянии Бронька не вышел даже перекурить на переменке и, оставшись в классе, мрачно ковырял свою парту. Вдруг к нему подошел Пиркес.

— Послушай, Бронислав, — сказал Шая. — Ты меня не проведешь. Я уже по морде вижу, что ты собираешься делать. Ты ждешь, чтоб все ребята ушли, а тогда тишком к директору — признаваться?

Кульчицкий покраснел так, что невидна даже стала россыпь веснушек.

— Ты это, пожалуйста, брось! — свирепо закричал на него Шая. — Тебя выгонят с волчьим билетом. Ты это прекрасно знаешь. Идиотизм какой! Ну, отсидим мы эти два часа хотя бы и весь год.

Кульчицкий еще больше покраснел и отвернулся.

Пиркес уже открыл рот, чтобы дальше отчитывать Кульчицкого за его намерение разыграть «идиотское благородство и дурацкое рыцарство», но тут в класс влетел возбужденный и запыхавшийся Кашин.

— Привели! — вопил он в ажиотации. — Жандармы! — Задохнувшись, он сел прямо на пол.

— Кого привели? Какие жандармы?

— Зилова! Воропаева! Жаворонка!

Кашин не соврал. Внизу под часами, между бюстами Пушкина и Гоголя, на обычном месте Пиля, стояли наши товарищи, наши беглецы, наши герои: Зилов, Воропаев и Жаворонок.

Мы сбились тесным полукольцом на расстоянии десяти аршин. Подойти ближе мы не решались. Пиль стоял рядом, лютуя и злорадствуя. Каждый шаг вперед стоил бы нам часа «без обеда».

Однако Зилов, Воропаев и Жаворонок и сами старались избежать наших взглядов. Они понурились и опустили глаза.

Нам жаль было товарищей. Раз они возвращены с жандармами, значит их ждет суровое наказание. Но мы и сердились на них. Ведь они нас подвели и опозорили. Мы ведь так рассчитывали, что они станут героями…

Дверь учительской раскрылась, и на пороге появился директор. Его мягкий шаг неслышен был на кафельном полу.

— Любуетесь?.. — проворковал он ласково и нежно.

Мы не ответили, да он и не ждал от нас ответа.

— Картинка отменная, достойная кисти лучших художников… Мерзавцы! Негодяи! Хулиганы! — заорал он.

Проверещав, что бегство на фронт никоим образом нельзя расценивать как проявление юношеского патриотизма, а только как своеволие и распущенность, директор предложил нашим героям убираться вон и до решения педагогического совета в гимназию глаз не казать. Вдогонку бедным хлопцам он еще прокричал, что надеется — негодяи будут выгнаны совсем.

Мы собрались уже поскорей разбежаться по классам, но директор остановил нас коротким взмахом руки:

— Ни с места!

Мы остановились. Он сделал к нам еще два, незаметных и неслышных, страшных шага.

— Надумали?

Мы молчали.

— Кто был сей ночной мерзавец?

Мы молчали.

— Ах, не надумали! Прекрасно!

Захлебываясь и брызжа слюной, он сообщил нам об очередных, введенных им репрессиях. На весь год вперед отменялись разрешения на посещение театра или кинематографа, даже под надзором родителей «или лиц, особо их заменяющих». На рождественские каникулы три старших класса не распустят — они должны приходить ежедневно и отсиживать положенные им два часа. Каждый получивший в первом полугодии более трех неудовлетворительных отметок будет исключен из гимназии за неуспеваемость.

— Марш по классам, прохвосты!

Но самое тяжелое и чувствительное наказание директор припас к концу третьего дня с момента «введения широчайшей программы строгого педагогического воздействия». И это наказание даже нам показалось неслыханным по своей нечеловеческой жестокости. После очередного и безрезультатного вопроса «ну что, надумали?» — директор сообщил, что педагогический совет, ввиду слабых успехов и дурного поведения воспитанников трех старших классов, рассмотрит на ближайшем заседании вопрос о том, чтобы в этом году никого в этих классах не освобождать от платы за право учения…

Итак, за непослушание класса, покрывавшего поступок товарища, должны были отвечать самые беззащитные, не имевшие ни чиновных родителей, ни влиятельных дядюшек, которые похлопотали бы о них. Отвечать должны «кухаркины дети». Те самые знаменитые кухаркины дети! От ста рублей годовой платы за право учения их освобождали вовсе не по доброте души гимназического начальства. Делалось это исключительно стараниями и изобретательностью самих учеников и родительской корпорации. Деньги раздобывали, устраивая литературно-вокально-музыкальные благотворительные вечера, балы и базары.

Удар по «кухаркиным детям» в нашей относительно демократической по составу учеников гимназии — это был удар такой силы, что от него действительно задрожали мы все.

Мы поняли, что нам и вправду объявлена война.

Мы принимаем вызов

Война!

Слово это пришло неведомо откуда. Трудно было бы установить, кто первый его произнес. Но, родившись, оно облетело все классы, всю гимназию.

Это был последний день занятий в своем здании. Завтра нам уже предстояло перейти в помещение женской гимназии на вторую смену — от двух до шести.

Директор сделал свой последний обход и это потрясшее нас сообщение — об отмене льгот для «нуждающихся учеников» — после последнего, пятого урока. Теперь нам оставалось еще отсидеть два часа ежедневного «без обеда». Едва директор спустился по лестнице в первый этаж, мы все высыпали в коридор. Мы были ошеломлены.

Пускай каждый день два часа без обеда. Это можно терпеть хоть целый год. Пускай отменяют разрешение на посещение театра и кинематографа. Без этого можно прожить. Даже пускай нас позорят сокращением свободных вечерних часов, приравнивая к малышам. Пускай исключают тех, кто получит больше двоек. Пусть не отпускают на рождество. Все, что угодно. Но — не освобождать от платы за право учения, это уже дело совсем другого порядка. Этого стерпеть нельзя. Теперь и все остальное, все прочие репрессии — и эти два часа без обеда, и отмена театров, и сокращение вечерних часов, и угроза выгнать за неуспеваемость, и испорченные рождественские каникулы, — теперь все это тоже становится невыносимым, немыслимым, невозможным. Мы не должны это допустить.

Взбудораженные, высыпали мы в коридор. Нас было сто двадцать, и от этого становилось легче. Сто двадцать — это же сила. Со всеми вместе чувствуешь и себя сильней. Мы поглядывали друг на друга, перебрасывались словами и чувствовали, как тает наш страх, растет возмущение. Как зарождается дерзость, бесшабашность отчаяния.

Вот тогда-то и родилось это слово.

Прежде всего с громом покатились на пол, на звонкие кафельные плитки, жестяные баки для кипяченой воды. Звук был громкий, резкий, раздражающий. Тогда загрохотали опрокинутые классные доски и кафедры. Без визга железа, но еще оглушительней, еще громче, еще воинственней. Чтобы попасть в тон, надо было уже кричать во все горло, орать как пьяному, вопить как зарезанному. И мы закричали, заорали, завопили. Кто-то открыл в уборной краны. Вода залила пол, перелилась через порог и потекла по кафелю меж двух стен коридора, как между высоких берегов.

Из-за острова на стрежень…

Песня, подобная звериному реву, рев, подобный песне, выкрики, визг, вой, вопли и проклятия — все слилось в сплошной гул и кавардак. Со свистом и криком, по щиколотку в воде, бросились мы по лестнице вниз.

Пока мы сбегали по ступенькам, вода дошла уже по коридору до лестничной площадки на втором этаже. На мгновение поток, казалось, остановился, застыл на ребре. Но вода прибывала, уровень ее поднимался, водяная кромка росла, разбухала, пучилась. И вдруг, опрокинувшись через край площадки, широкой, тонкой, прозрачной пеленой, водопадом ринулась вниз, в первый этаж.

— Ниагара! — взорвались мы бешеным криком, вне себя от восторга.

Но напор потока сразу же спал, и сплошная пелена водопада разбилась на множество тонких струек. Они устремились прямо на гипсовые головы двух классиков внизу.

— Караул! Пушкина и Гоголя утопили!

С хохотом, криком и свистом мы высыпали во двор. Навстречу нам с разных концов бежали испуганные гимназические служители и дворники.

Одно из окон второго этажа было раскрыто настежь. На подоконнике во весь свой богатырский рост стоял инспектор. Его пискливый голосок с угрозой разносился по двору.

— Назад! Стойте! Всех видел! Всех записал! Назад!

Надвинув на лоб фуражки и съежившись, мы перебегали двор, палисадник, улицу и скрывались за углом.

Отбежав шагов на сто, мы наконец остановились. Грудь порывисто вздымалась, сердце билось как сумасшедшее, дыханье вылетало с хрипом и свистом. Мы были бледны, и глаза округлились от испуга. Боевой запал уже погас. Куда девались неистовый подъем и пыл юношеского бунта? Мы стояли испуганные, несчастные, жалкие. Неужто все это в самом деле произошло? Неужели это правда, что мы только что разгромили классы, затопили гимназию водой. Как же это случилось? Как мы могли решиться?.. Мы смотрели друг на друга, растерянные, ища сочувствия, поддержки и оправдания.

— Что же теперь будет?

На душе холодно и гадко. Ах, закрыть бы глаза, а потом открыть и увидеть, что все это лишь сон, лишь страшный предутренний кошмар.

— Ребята! Что нам теперь будет?

Кое-кто еще пытался бодриться. Кое-кто еще беспечно улыбался бледными губами. Кое-кто лихо цыркал сквозь зубы и молодецки сдвигал фуражку на затылок — с бледного, орошенного холодным потом лба… Но все молчали, опускали глаза. Ответ был ясен…

Гимназия осталась там, позади, разгромленная, разбитая и залитая водой. На площадке у лестницы на второй этаж стоял на своем мраморном пьедестале подмоченный гипсовый бюст Пушкина. Он наклонился, и из пустых гипсовых его глазниц стекали крупные, молочно-белые, гипсовые слезы.

 

Рядом с жизнью

Всерьез и надолго

Постепенно, однако довольно скоро, война приняла непредвиденный оборот.

Во-первых, самые масштабы, человеческие и территориальные, неожиданно и колоссально разрослись. Из небольшого австро-сербского инцидента разгорелся огромный мировой конфликт. О Сербии, из-за которой якобы и вспыхнула война, скоро совсем позабыли. За каких-нибудь полтора месяца в войну были втянуты почти все европейские державы.

Во-вторых, понемногу стали вырисовываться и временные масштабы.

Газеты еще писали о скорой, о немедленной победе, но все предпринимаемые шаги свидетельствовали о том, что можно ожидать изрядной затяжки войны. На фронт уже катили не только вагоны с надписью: «40 человек 8 лошадей». На фронт теперь везли не только людей, не только лошадей, не только снаряды и санитарные тачанки. Теперь мимо наших окон, выходивших прямо на румыно-австрийскую линию, день и ночь, непрестанно, тянулись эшелоны с деревом, кирпичом, цементом, землечерпалками, инженерными частями. Нужны были окопы, блиндажи, бараки. Нужны были подъездные пути и шоссейные дороги. Вслед за военными эшелонами пошли обозы, за обозами — поезда с артелями землекопов, плотников, каменщиков. Фронт — поначалу нечто неясное, условное, абстрактное — теперь принимал вполне ясные, конкретные, четкие и реальные формы и даже географические очертания. Фронт стал как бы новооткрытой страной. Он имел определенное место и даже почтовый адрес.

Война заполонила все. Казалось, нет уже в мире ничего вне войны.

Каждый вечер мы провожали на фронт очередные маршевые батальоны. Они приходили на воинскую рампу нашего города со всех концов огромной Российской империи. Они получали обед — борщ и кашу — из походных кухонь рампы, по очереди быстро проходили через этапную баню, наскоро надевали чистое белье и поскорей садились в вагоны. Двери с надписью «40 человек 8 лошадей» раздвигались, чтобы их принять.

Мы кричали «ура», пока не пробегал мимо перрона последний вагон. Мы кричали «ура» и махали фуражками вдогонку героям. Мы кричали «ура» и не могли удержаться от слез.

Не для нас играл оркестр, не нам махали фуражками, не нам кричали «ура»! Не суждено нам быть героями! Проклятое несовершеннолетие!

Все за одного…

История с Кульчицким, репрессиями и разгромом гимназии окончилась между тем скорее, чем можно было ожидать. На следующее утро произошло событие, смешавшее все карты и опрокинувшее все решения.

Часу в десятом утра Репетюк и Макар переходили железнодорожное полотно, направляясь из предместья в город. Они были серьезны, молчаливы и торжественны. Репетюк шагал, гордо закинув голову. Макар шел рядом, застенчиво поеживаясь и сутулясь. Он чувствовал себя мизерным, жалким пигмеем.

Дело в том, что Репетюк только что окончательно решил, как он распорядится своей дальнейшей судьбой. С гимназией он покончит, уйдет сам, пока его не выгнали с испорченным аттестатом. Так как ему уже исполнилось семнадцать лет, он решил забрать документы, и благо, что родителей его здесь нет и он живет на ученической квартире, подделать их разрешение и податься в армию вольноопределяющимся второго разряда.

— Гимназию, — успокаивал он свои тайные сомнения, — я всегда успею кончить и после войны. И тогда со мной, бывшим военным, а может быть… — сердце его сладко замирало, — …а может быть, и героем, пусть тогда посмеют эти синьоры так со мной обращаться. Я скажу: «Сэр, где вы были, когда я за вас на фронте кровь проливал? Я герой, милорд, а вы тыловая крыса и жалкий директоришка провинциальной гимназии!»

У Репетюка даже дыханье захватило, он вынужден был на миг остановиться, чтобы перевести дух.

Макар тоже остановился. Он прямо не узнавал Репетюка. Складка на его брюках держалась еще более безупречно, золотое пенсне поблескивало особенно гордо. Острое чувство собственного ничтожества пронизывало беднягу Макара.

Репетюк и Макар шли сейчас в библиотеку. Репетюк уходил в армию, и надо было вернуть книги. Репетюка не столько волновало обязательство возвратить взятую книгу, сколько три рубля залога, которые можно было получить обратно. Что же касается Макара, то в библиотеку он готов был идти когда угодно и с кем угодно. К тому же, как раз пришла пора и ему поменять книги. Ницше, Бокля и Дарвина уже можно было вернуть. Хорошо бы взять Фихте, Гегеля, Шопенгауэра. Вообще же Макар мечтал раздобыть где-нибудь (в нашей библиотеке их не было) Платона, Аристотеля и Декарта.

И вот, когда Макар с Репетюком уже почти подошли к библиотеке, помещавшейся в павильоне старого вокзала, здесь же, на железнодорожной станции, их внимание привлекла толпа людей поодаль, возле паровоза на соседней колее, против вокзального перрона. Из толпы долетали взволнованные возгласы, споры и чей-то начальственный голос, наводивший порядок.

Когда Репетюк и Макар подбежали, толпа как раз расступилась, и два носильщика под руки вывели юношу. У него подгибались ноги, он шатался, падал — почти без сознания, полуживой. Он был так бледен, так желт, что Макар и Репетюк не сразу узнали в юноше Шаю Пиркеса. Они бросились к нему, наконец сообразив, кто это.

— Пиркес!

— Что с вами, Пиркес?

— Ты жив?

Пиркес поднял на товарищей мутные, полумертвые глаза.

— Не я… Грачевский… вон там… он… сам…

Перед паровозом, поперек рельсов, в двух шагах от него, лежала непонятная бесформенная масса. Нельзя было ничего и разобрать с первого взгляда. Подальше, в стороне, донышком книзу, темнела гимназическая фуражка. Синяя, с белыми кантами и серебряным гербом спереди — две пальмовые веточки и инициалы гимназии между ними. Инициалы были выломаны. Выгнанный из гимназии мог носить фуражку, но не имел права носить герб с инициалами.

…и один за всех

Грачевского хоронили только его родители. Гимназистам было строго запрещено присутствовать на похоронах. Запрещение на этот раз исходило даже не от директора. Запрещение исходило от ротмистра жандармского эскадрона, распоряжавшегося в городе и на железнодорожном узле. Теперь, в военное время, он был комендантом города. Приказ коменданта города, жандармского ротмистра барона Ользе, предупреждал, что каждый, за исключением членов семьи и родственников самоубийцы, кто позволит себе пойти за гробом, будет отвечать согласно действующим в прифронтовой полосе законам военного времени.

Мы провожали гроб товарища издалека.

Путь на кладбище проходил по Одесской улице, мимо железнодорожной линии на Одессу. Колея лежала на высокой и широкой насыпи. Там, на насыпи, у окраины города, где Одесская улица уже кончалась и от нее отходила вбок тихая, зеленая Кладбищенская, собрались мы, провожающие, товарищи. Среди черной гимназической формы и синих фуражек с белыми кантами густо пестрели зеленые брюки и черные фуражки учеников железнодорожной школы и городского высшего начального училища. «Внучки» и железнодорожные техники — наши заклятые враги, которые били каждого гимназиста, если он попадал к ним в руки, и которым мы, гимназисты, отвечали тем же, — эти «враги» пришли разделить с нами наше горе, наше возмущение и грозившую всем нам опасность. Мы тихо переговаривались и дружелюбно угощали друг друга папиросами.

Кроме того — среди всех прочих маячила мятая, линялая, добела выгоревшая, старая, «заслуженная» студенческая фуражка. Фуражка эта принадлежала Митьке Извольскому. Митька Извольский был «вечный студент». Лет десять он кочевал с факультета на факультет и наконец был исключен из университета за «беспорядки» и выслан из столицы «по месту жительства». Жил он частными уроками, перепиской театральных ролей и другими случайными заработками.

Отсюда, с высокой насыпи, нам был виден почти весь город. Рассекая город надвое, железнодорожная насыпь господствовала над ним. Это был крупный железнодорожный узел. Теперь, оказавшись в ближнем тылу, он превратился в огромный прифронтовой коммуникационный пункт. В центре находилась станция — роскошный, великолепный вокзал-дворец. В три стороны от него, выбегая из сплетения привокзальных путей, расходились по трем радиусам дороги: на Одессу, на Киев, к австро-румынской границе. Одесская линия уходила прямо в степь, в широкие холмистые поля, кое-где расшитые небольшими перелесками, кое-где изрезанные глубокими, причудливо извивающимися оврагами. Это было уже Подолье, край, поднимающийся к отрогам Карпат.

Мы стояли на изгибе одесской насыпи и хмуро глядели вперед. Города мы не видели. Мы пристально и настойчиво вглядывались в одну точку, туда, где должна была появиться похоронная процессия.

Несут!

Но в это время другое привлекло к себе наше внимание. По полотну, от вокзала, к нам сюда направлялись две высокие дородные фигуры. На боку у них висели шашки, грудь украшали ярко-желтые шнуры. Это были жандармы. Тихий шелест пробежал по толпе. Несколько человек незаметно скрылись за насыпью.

Жандармы приближались. К нам они должны были подойти минуты на две раньше, нежели похоронный кортеж по улице. Теперь мы уже могли разглядеть их лица. Это был вахмистр Кошевенко и неизвестный нам рядовой жандарм. Сын вахмистра Кошевенко учился во втором классе нашей гимназии. Мы стояли и смотрели. Совершенно неподвижные. Мы замерли.

Жандармы прошли сквозь наши ряды, как сквозь раскрытую дверь. Они на нас и не взглянули. Приблизились к Митьке Извольскому и стали. Митька смотрел на них и лениво курил.

— Господин Извольский, — вежливо откозырял вахмистр Кошевенко, — так что их благородие господин ротмистр зовут вас к себе.

— Зачем? — полюбопытствовал Митька, помолчав минутку.

— Не могу знать! — весело откозырял вахмистр. Откозыряв, он совершенно недвусмысленно подмигнул своему компаньону. Второй жандарм щелкнул каблуками и стал по другую сторону Митьки.

Митька двумя затяжками докурил папиросу и бросил окурок на песок. Потом пожал плечами и, поглядев на нас, сделал недоуменный жест. Это следовало понимать: «Как видите!» Потом он двинулся. Жандармы пошли по обе стороны. Проходя мимо нас, жандарм Кошевенко как бы нехотя, как бы ни к кому не обращаясь, бросил:

— А господам гимназистам я бы советовал разойтись по домам…

Митькин арест нас не удивил. Митька был «неблагонадежный», под надзором полиции. Его обычно арестовывали «с профилактической целью» перед разными общественными актами и государственными событиями. Перед днем коронации, перед земским съездом, перед проездом государя императора через нашу станцию. В последний раз Митьку арестовали накануне объявления войны. Если Митька проходил через город в сопровождении двух жандармов, местные жители имели все основания ожидать через день-два каких-нибудь чрезвычайных событий. Гороскоп этот был безошибочен.

Но долго раздумывать над Митькиным арестом нам уже не пришлось. Похоронные дроги с телом Грачевского приближались.

Вот каков был траурный кортеж.

Шагов на сто впереди шли два городовых. Между ними и дрогами все было пусто. Ни попа, ни певчих, ни дьячка. Только старый церковный сторож нес небольшой медный крест на длинном древке. Самоубийцу, по церковным законам, хоронили без отпевания. На дрогах стоял длинный, закрытый крышкой черный гроб. На нем лежало несколько веночков из бессмертников и астр. За гробом шла старая, сгорбленная женщина.

Это было все. Все, если не считать еще двух городовых с правой стороны и двух с левой. Подальше, шагов уже за двести, делая вид, что ничего общего с похоронами не имеют, по тротуару шли еще человек десять жандармов. Они равнодушно поглядывали по сторонам, зевали и курили, словно вышли просто так, вообще, пройтись.

Между Туровским и Сербиным на насыпи стоял молодой рабочий в замасленной одежде и такой же кепке. Он сдвинул кепку на затылок и протяжно свистнул.

— Ишь! — засмеялся он, и смех его прозвучал странным, резким диссонансом в мрачном траурном молчании. — Гляди-ка, помпа какая! Шесть крючков и целый десяток селедок! Что он, революционер был, что ли?

Мы все смотрели на неизвестного парня. Его смех уязвил нас. Смех оскорблял память мертвого товарища. Но, кроме того, этот неизвестный, весь измазанный парень открыто произнес вслух страшное, запрещенное слово. Слово, которое произносили только тайком, только шепотом, предварительно оглянувшись вокруг. И слова этого мы, собственно, не понимали. Оно было для нас загадочным. Мы не знали, что оно означает. Мы знали только, что за ним скрывается нечто грозное, запретное и в то же время притягательное…

— Он кто такой? — шепотом спросил Сербин, кивнув на парня в кепке и подозрительно на него поглядывая.

— Кто его знает…

— Да это ж Пеньков, сменный кочегар с С-815.

Парень тем временем переместил свою кепку с затылка на глаза.

— Ишь сволочи, — процедил он. — Сюда поглядывают. Не подставляй им, хлопцы, фотографий.

Потом парень повернулся к Туровскому и тронул его за плечо.

— Слышь? А что, он оставил посмертную записку?

— Он написал «будь проклята гимназия»…

Парень помолчал минуту, как бы ожидая, не последует ли продолжение. Мы взглянули на него и увидели, что глаза его под надвинутым козырьком покраснели и стали влажны. Какая-то теплая волна прошла между этим неизвестным парнем и нами. Мы почувствовали, что и у нас в горле застряли слезы.

— Вы что? — спросил Пиркес, нахмурившись.

Но парень уже успокоился, и глаза его высохли.

— Выходит, что и у вас, гимназистов, жизнь тоже не мед, — сказал он.

Мы промолчали. Похоронная процессия тем временем прошла.

Улица опустела. И на душе было пусто. Грачевский похоронен. Грачевского уже нет…

— А как вы, господа гимназисты, насчет войны?

Сперва ему никто ничего не ответил. Вопрос был неожиданный, не связанный с происходящим и какой-то, показалось нам, неуместный.

— Что насчет войны? — отозвался наконец Васька Жаворонок и покраснел.

— Да так, про войну. Как оно там и к чему?

Репетюк сдвинул брови, поправил пенсне и заявил, что другой исключенный из гимназии, Парчевский, уже пошел на фронт. Кроме того, вот он, Репетюк, тоже думает отправиться… во флот.

— Парчевского я знаю. Пустой парень! — заметил наш собеседник. — Да я, собственно, не о том…

Он не объяснил, о чем же он. Помолчав немного, он попросил у Репетюка папиросу и, закурив, собрался уходить.

— Ну, я пошел. Все они на один салтык, что ротмистр, что директор гимназии. Воевать, конечно, не им приходится…

И парень скрылся за насыпью.

Мы стояли, не зная, что нам с собой делать. Идти никуда не хотелось. Грачевский похоронен. Речи неизвестного парня казались нам странными и непонятными.

— Ребята! — спросил вдруг Зилов. — Вам не показалось, что этот парень, кочегар, так говорит, как будто он против войны?

Как всегда, Зилову никто ничего не ответил…

Смерть Грачевского зачеркнула всю историю с выходкой Кульчицкого. И проступок, и наша товарищеская солидарность, и даже погром гимназии были забыты. Гимназию не закрыли, все остальные репрессии были отменены, даже сняты не отсиженные «безобеды». Директор и инспектор на некоторое время стали ласковы и снисходительны. Репетюк, застигнутый на улице в половине восьмого с папиросой в зубах, был отпущен лишь с краткой нотацией.

Мы кричим «ура» шепотом

Имена Малафеева, Сосионова и Цыганкова — гимназистов, бежавших из других прифронтовых гимназий и успевших уже получить георгиев за храбрость, не сходили теперь с наших уст. Мы гордились нашими коллегами и завидовали им. Нам было стыдно, что мы сидим здесь, а не уходим, как они, на фронт для подвигов и геройства. Васька Жаворонок, впавший в уныние после своего неудачного бегства, упрямо повторял, что он, будьте уверены, опять удерет, и, будьте уверены, на этот раз его уже не вернут обратно.

Зилов и Воропаев помалкивали. Они, похоже, остыли к фронтовым приключениям.

Как-то утром шел урок истории. Мы любили уроки истории не так за самый предмет, как за его преподавателя. Историю у нас вел молодой, только что окончивший университет учитель. Он еще не привык чувствовать себя педагогом, стеснялся своей власти над нами, не знал, как ему держаться, и потому был совершенно в наших руках. Инспектора и директора он боялся еще больше, чем мы. Нам это чрезвычайно нравилось. Позднее мы выяснили, что у Аркадия Петровича были какие-то недоразумения с «белым билетом» и отсюда-то и шли его страхи перед начальством.

Сегодня на урок Аркадий Петрович явился возбужденный и взволнованный. Шел он быстро — даже полы сюртука разлетались, загребал ногами и размахивал журналом. Это была его обычная манера ходить. Но сегодня его движения были особенно порывисты и стремительны. Войдя в класс, он швырнул журнал на окно и забегал между доской и кафедрой, потирая лысую, как колено, несмотря на его двадцать пять лет, голову.

— Друзья! — воскликнул он. — Мы с вами культуртрегеры! Правда, вам еще далеконько до культуртрегерства, но вы — будущие культуртрегеры! Воропаев! — перебил он себя по выработавшейся уже учительской привычке. — Объясните, что такое культуртрегер! Культуртрегер, — тут же, не ожидая, пока Воропаев встанет, выпрямится и откроет рот для ответа, ответил он сам, вполне уверенный, что это говорит вовсе не он, а именно Воропаев, — культуртрегер — это человек образованный, вооруженный широкими гуманитарными, а также прикладными знаниями, который свои знания, науку распространяет среди широких слоев общества. Мы обязаны отдать на служение фронту, компатриотам, борющимся за нашу родину, все свои знания и умения духовного порядка. Жаворонок! Скажите, какие знания и умения мы причисляем к знаниям и умениям духовного порядка?

Одним словом, дело было вот какое. Аркадий Петрович придумал создать нечто вроде «гимназического театра», который обслуживал бы маршевые батальоны, направляющиеся на фронт, и раненых, возвращающихся с фронта либо лежащих в многочисленных госпиталях нашего города. Аркадий Петрович предлагал, не теряя ни минуты, выяснить, кто желает и кто может принять в этом участие.

Желали, разумеется, все. Идея Аркадия Петровича нас прямо-таки захватила. Вот это идея так идея! Наконец-то и мы начнем помогать фронту настоящим прекрасным делом. Кроме того, ведь мы будем «артистами».

Черт побери! Неужто и мы наконец свободно приобщимся к театру, и не в роли прячущихся, переодетых зрителей, а самих актеров, этих таинственных и необыкновенных людей, с такой особенной, загадочной и привлекательной жизнью?

В самый разгар подведения артистического баланса вдруг встал и попросил слова Воропаев.

— Аркадий Петрович, — сказал он. — А как же будет с женскими ролями? Неужели женщин тоже будем играть мы? Это же неинтересно, Аркадий Петрович…

Действительно, это было неинтересно. Мы все помнили, как года два назад, на традиционном гимназическом вечере, силами учеников старших классов было поставлено одно действие из комедии Гоголя «Ревизор»; Анну Андреевну и Марию Антоновну играли гимназисты шестого класса Раковский и Пухинсон. Хотя они и правда внешность имели несколько женственную, это все-таки было совсем неинтересно.

Аркадий Петрович подбежал к двери, выглянул в коридор, нет ли там кого, прикрыл дверь поплотнее, потом подбежал к передним партам и, заговорщически прищурив глаза, покивал пальцем, предлагая придвинуться поближе.

— Видите ли, друзья мои, вы сами знаете, что законы Кассо запрещают устройство общих спектаклей воспитанникам мужских и женских учебных заведений. Когда я учился в гимназии, было посвободнее, и мы такие спектакли устраивали. Но теперь, вы сами понимаете… Так что придется нам играть женские роли, разумеется, самим…

— Ну…

С разочарованным и сердитым ропотом мы отхлынули от Аркадия Петровича. Но Аркадий Петрович заморгал и замахал руками:

— Тсс! Тсс! Тише, прошу вас, друзья мои!..

Потом он в третий раз побежал к двери и, удостоверившись, что все в порядке, вернулся к нам на цыпочках с видом в высшей степени конспиративным.

— Но, друзья мои, мы сделаем вот как… Да тихо же, Кашин, не сопите мне в ухо! Директор услышит!.. Мы сделаем так. Женские роли, конечно, будут готовить наши мальчики… Да погодите же, погодите, какие вы, право, неврастеники! Репетюк, объясните, что такое неврастеник?.. Но одновременно, потихоньку, где-нибудь на частной квартире, мы будем репетировать эти же пьесы с настоящими женщинами. Ну да, понятно, с гимназистками, с кем же еще? Потом, когда все будет готово, мы покажем спектакль директору. Мальчики, взятые нами на женские роли, нарочно сыграют плохо. Спектакль окажется под угрозой. Макар, взгляните, там никого нет в коридоре? И тут, будто бы случайно, окажутся в женской гимназии гимназистки, умеющие играть эти роли. Я уже договорился об этом с учительницами женской гимназии. Они предложат. Директор откажет. Мы пойдем к военному коменданту города — ведь мы хотим обслуживать госпитали и фронт. Ну, а комендант напишет в учебный округ, а может быть, и в министерство. Словом… вы меня понимаете!..

Мы понимали. Мы окружили Аркадия Петровича тесным кольцом. Мы подхватили его на руки, и через секунду, взмахивая фалдами мундира, Аркадий Петрович взлетел высоко под потолок.

— Тсс! Тихо, прошу вас! Друзья мои! — махал он руками и ногами. — Что вы? Перестаньте! Я оставлю вас без обеда.

Но мы поймали его и подкинули еще выше. Аркадий Петрович вынужден был выставить руки, чтоб не стукнуться лицом о потолок.

— Ради бога! Прошу вас! Кульчицкий! Я поставлю вам единицу!

— Васька! На стрему!

Васька Жаворонок побежал к двери сторожить.

Теперь, под верной охраной, мы ловили Аркадия Петровича и снова подкидывали его. Кричать нельзя было, и мы только широко разевали рты, вопя «ура» одним движением челюстей. Аркадий Петрович был весь в мелу, пуговицы у него оторвались и из-под полы свисала отстегнувшаяся подтяжка.

Музы и богини посещают нас

Затея Аркадия Петровича расцвела цветом пышным и богатым. «Гимназический театр по обслуживанию фронтовых частей и тыловых воинских учреждений» — так официально именовался он — обещал быть и вправду интересным делом. Программа его была широка и разнообразна. На переменках, особенно во время большой перемены, гимназия напоминала не то кулисы оперной студии, не то палату сумасшедшего дома. Из всех классов, со всех углов неслись арпеджио, гаммы и рулады. Квартет настраивал скрипки, струнники брали аккорды, солисты пробовали верхнее «ми», декламаторы орали выспренние призывы патриотических поэм. Оглушенные учителя, зажав уши, стремглав пробегали коридором и поскорей скрывались в учительской. Один лишь Аркадий Петрович, поднимая ветер фалдами мундира, носился по коридорам из конца в конец. Он назначал репетиции, бранился со старостами по каждому виду искусства, раздавал новый материал для разучивания. Его бритое лицо светилось, сияло от счастья и пота.

Драматическая часть нашего театра была особенно дорога Аркадию Петровичу. Он, кажется, в юности мечтал быть актером. Во всяком случае, режиссерские обязанности в драматической группе нашего театра он взял на себя. Готовились два или три небольших драматических этюда и полностью гоголевский «Ревизор».

Марию Антоновну и Анну Андреевну играли в спектакле для видимости гимназисты, но на деле готовили эти роли две гимназистки — Валя и Аля Вахлаковы. Валя была тоненькая и хорошенькая, с огромными серыми глазами пятиклассница. Аля — высокая и плотная семиклассница. Репетиции проводились тайно на квартире у матери Вахлаковых Варвары Власьевны, учительницы женской гимназии.

Дом Вахлаковых был известен в городе как безалаберное и неопределенно «либеральное» прибежище. Вахлаковых называли просто Вахлаки. И это, безусловно, соответствовало истине. Глава семьи Аполлон Кузьмич Вахлаков тоже в полной мере отвечал своему имени. Это было чудное и неожиданное сочетание Аполлона и Кузьмы. Ветеринарный врач по специальности, он служил в уезде и лишь изредка наезжал домой. Он даже не имел в квартире своей комнаты. Приезжая, он спал на диване в столовой, бросая свои носки на крышку рояля, вешая мокрое полотенце на гипсовую статую Венеры Милосской в углу и затыкая зубную щетку за врубелевского «Демона», висевшего над диваном. Носки, полотенце и зубная щетка так и не убирались во все время пребывания Аполлона Кузьмича дома. А впрочем, они оставались там же и после его отъезда, забытые владельцем и не замечаемые никем из семьи, пока на них не обращал внимания кто-нибудь из многочисленных и постоянных гостей.

Гости в доме Вахлаковых не переводились. Но это были не обычные гости в традиционном понимании того времени. Гостей Вахлаковы никогда не приглашали, никогда не устраивали для них ни чаев, ни обедов, ни ужинов. К Вахлаковым приходили все, кто хотел, когда хотел и к кому хотел. Гости приходили, звонили, им отворял кто-нибудь, кто был поближе к входной двери, — из хозяев или из гостей, — они раздевались, или не раздевались в прихожей и шли, куда им нужно было, в одну из четырех комнат квартиры. В одной комнате, размером в железнодорожное купе, жила сама Варвара Власьевна, в другой, такого же размера, ее сын, наш одноклассник, Пантелеймон (Пантелеймон Аполлонович!), в третьей — две вышеупомянутые дочки Вахлаковых, а четвертая, огромных размеров зала, служила за все: столовой, гостиной, комнатой для приезжающих. Тут стоял большой, покрытый клеенкой стол, рояль, диван, уже упоминавшаяся статуя Венеры Милосской и круглая вешалка с ящичками для галош и крючками для зонтиков. Была еще в доме полутемная проходная кухня. В ней стояли керосинка и самовар. Каждый из гостей, кто бы он ни был, хотя бы и неизвестный, впервые появившийся человек, мог прийти, поставить себе самовар, разогреть на керосинке еду, обнаруженную в кастрюлях, и, ни у кого не спросясь, все это съесть. Вечером, если кто-нибудь из семьи Вахлаковых вдруг чувствовал голод, он также шел на кухню и заглядывал в кастрюли. Там никогда ничего уже не было.

— Мама! — кричала тогда через всю квартиру Валя. — А где же котлеты? Ведь они, кажется, остались от обеда?

— Не знаю! — чуть слышно доносилось из материнского купе. Варвара Власьевна переворачивалась на другой бок, не отрываясь от книжки, которую она не выпускала из рук. Она тоже уже проголодалась, но ей необходимо было еще дочитать две странички, и она не сомневалась, что за это время с едой как-нибудь уладится.

Котлеты не находились. Валя накидывала на плечи платок и бежала в лавочку за колбасой. Кто-нибудь из случайных и никому не ведомых гостей в это время раздувал Пантелеймоновым сапогом самовар. Если ни у Али, ни у Вали, ни у самой Варвары Власьевны не находилось денег на колбасу, они тут же реквизировались у попавшегося под руку гостя.

И одиноким, непонятным уродом в этом царстве беззаботности жил его младший представитель, наш однокашник Пантелеймон. Он презирал женщин, курил махорку, скручивая вот этакие козьи ножки, и целиком погрузился в тайны строения человеческого тела. Он мечтал стать врачом. И не «лошадиным», как отец, а настоящим, человеческим. Если и случалось ему оторваться от страниц анатомии, то лишь в том случае, если кто-нибудь из гостей предлагал организовать пульку. Пантелеймон был заядлый преферансист.

Мы вошли в дом Вахлаковых в первый раз, краснея и смущаясь. Зилов опрокинул вешалку с ящичками для галош и крючками для зонтиков. Теменко отдавил ногу Вале, отворившей нам дверь. Ведь это впервые мы самостоятельно вступали в свет, в чужой дом, в чужую семью. А главное, рядом с нами и вокруг нас непринужденно порхала Валя и величаво проплывала Аля — девушки, гимназистки, особы иного пола. Какие бы то ни было сношения с этим иным полом, по законам Кассо, были нам абсолютно и строжайше запрещены. Мы росли истинными дикарями и вахлаками.

Когда вешалка, опрокинутая Зиловым, была общими усилиями водворена на свое место, а боль в Валиной ноге, отдавленной Теменко, более или менее успокоилась, а все мы неловко, как связанные, прилипли к стенам большой залы в квартире Вахлаковых в ожидании начала репетиции, Аля вдруг повела на Сербина голубыми белками своих всегда прищуренных темных глаз.

— Ах, это вы и есть Сербин? — с любопытством посмотрела она на него. — Я знаю, вы влюблены в Катрю Кросс!

Сербин чуть не упал. И стол, и рояль, и вешалка с зонтиками, и Венера Милосская, и сама Аля завертелись вокруг него в чудовищном канкане. Он влюблен в Катрю Кросс! Это только что сказано вслух, при всех. Господи! Ведь он же был уверен, что это знает только он один, да и то про себя, и никто не проникнет в его тайну никогда, нигде и ни при каких обстоятельствах. Влюблен! Да самое это слово унизительно для гимназиста пятого класса и левого инсайда футбольной команды! Стыд! Позор! Конец света!

Когда спустя немало времени Сербин наконец кое-как пришел в себя, он постарался снова включиться во внешний мир и робко посмотрел вокруг. Сердце его цепенело от предчувствия того переворота, который должен был теперь произойти в его жизни. Но, к удивлению, все осталось неизменно и нерушимо. Конец света не наступил. Сербин стоял один у стенки, прилипнув к ней, казалось, навеки. Товарищи бросили его, они от него отшатнулись. Зилов совсем исчез. Туровский и Кашин расположились на диване, около рояля стояли Кульчицкий и Теменко. Но между Туровским и Кашиным сидела тоненькая, миниатюрная Валя. Ее кавалеры, соперничая друг с другом, из кожи лезли, чтоб привлечь к себе ее внимание. Кульчицкий наклонился к Але и что-то тихонько ей нашептывал. Аля краснела, смеялась, томно щурила глазки и грозила Кульчицкому пальчиком. А Теменко — да, да, стыдливый бирюк Теменко, который должен был играть роль немца-врача без слов, — топтался рядом и все делал попытки тоже ввернуть занятное и явно недвусмысленное словцо. Кульчицкий за Алиной спиной грозил ему кулаком.

Сербин скрестил руки на груди и с презрительной грустью, с трагическим выражением оскорбленного достоинства бросил вокруг орлиный взгляд. Но ни на его оскорбленное достоинство и презрение, ни на него самого никто не обращал внимания. Все были заняты своими делами. Сербин прошелся по комнате и кашлянул. Потом постоял возле Вали с Туровским и Кашиным. Потом возле Али с Кульчицким и Теменко. Он кашлянул еще раз, надеясь все же обратить на себя Алино внимание. Но Аля была увлечена разговором с Кульчицким.

Сербин вышел в коридорчик, прошел на кухню. В кухне под вьюшкой стоял разожженный самовар. О нем забыли, и он пригас. Рядом на табуретке лежал одинокий Пантелеймонов сапог. Сербин схватил сапог и начал бешено накачивать воздух, раздувать жар…

Мельпомена поселилась среди нас. Она не замедлила позвать и своих подружек. Венера прибежала первой. Ох уж эти древние музы и богини! Они никогда не ходят в одиночку.

Неожиданный персонаж

Макар и Жаворонок не принимали участия в нашем гимназическом театре. Первый оказался абсолютно бездарным во всех видах и жанрах искусства, второй называл их несвоевременной чепухой и детскими игрушками. Макар и Жаворонок до семи бродили по городу, а после семи валялись у Пиркеса на его кровати и верблюде. Самого Пиркеса теперь почти никогда не бывало дома. Кроме уроков, ему еще приходилось бегать и на репетиции квартета. С особого разрешения директора, репетиции шли до десяти вечера.

Поэтому Жаворонок и Макар были весьма удивлены, когда, подходя как-то к дверям Шаиной комнаты, услышали тихие и печальные рулады его скрипки. Пиркес играл.

Но Пиркес был не один. Против него, на верблюде, наклонившись вперед, стиснув колени и зажав между ними сложенные ладони, сидела девушка. Глаза ее не отрывались от лица Пиркеса. Это была совсем незнакомая нам девушка, очевидно даже не местная. Лет шестнадцати — семнадцати, черноволосая, смуглая и красивая.

Макар и Жаворонок растерянно застряли на пороге. Пиркес увидел их, оторвал смычок от грифа — звук резко и неприятно оборвался — и помахал над головой в знак приветствия.

— Вот, знакомьтесь, — с несколько наигранной веселостью прокричал он. — Это Мирель. А это мои товарищи, Макар и Жаворонок. Макар — наш философ. Ха-ха-ха! — И Пиркес хлопнул обоих товарищей по спине.

Не вставая, девушка освободила правую руку и протянула по очереди Макару и Жаворонку. Те пожали ее и скромно отошли в дальний угол.

Несколько минут царило неловкое и принужденное молчание. Пиркес ходил по комнате, явно волнуясь. Девушка сидела не двигаясь и спокойным взглядом следила за суетливой фигурой хозяина.

— Так вот, хлопцы, понимаете, — наконец остановился и снова заговорил Пиркес. — Мирель беженка. Из-под Холма. Родители ее убиты. Где-то есть брат, но она не знает где. Она приехала сюда, так как думала найти здесь двоюродного брата. Но он еще в прошлом году уехал, и неизвестно куда.

— И нет у меня никого на свете, — вдруг раздался мелодичный, однако спокойный голос.

Макар и Жаворонок вздрогнули. Они никак не ожидали, что девушка заговорит. Им почему-то казалось, что она так и будет молчать.

Девушка кашлянула и выпрямилась.

— Я одна на свете, — еще раз проговорила она. — Я приехала сюда потому, что здесь много тыловых учреждений. Здесь легко найти заработок.

Пиркес сорвался с места и подбежал к Макару и Жаворонку.

— Ей негде жить и нету денег, она будет жить здесь. — Он кивнул на верблюда. — Но… — Тут физиономия Пиркеса сделалась вдруг свирепой и страшной. — Но если кто из хлопцев начнет что-нибудь такое болтать, пусть знает, что я ему голову проломлю и… и выбью все зубы, — не нашел он более страшной угрозы. — Пусть знают!

— Чего вы так волнуетесь? — пожала плечами Мирель.

Макар и Жаворонок смущенно переглянулись.

— Что за глупости! — прокашлялся Макар. — Ну, разумеется… и вообще…

— Еще бы! Что за глупости… — промямлил так же неловко и Жаворонок.

Однако они тут же подумали, что волнение и угрозы Пиркеса не лишены оснований. Ребята, конечно, станут всякое говорить. Ну, разве удержишь Броньку Кульчицкого или того же Воропаева? Только вряд ли, чтоб Пиркес проломил голову и выбил зубы Воропаеву. Воропаев-то куда сильнее…

Чтоб как-нибудь заполнить неловкую паузу, Макар еще раз откашлялся и обратился к девушке:

— А вообще, какую вы хотите найти… работу? Вы имеете какую-нибудь профессию? Вы сестра милосердия?

— Нет, я не имею профессии.

Пиркес схватил футляр, раскрыл его, достал скрипку, коснулся струны, потом опять уложил скрипку в футляр и футляр повесил на стену. Он снова закружил по комнате, то краснея, то бледнея.

— Пиркес, — сказала Мирель, — вам же надо идти на урок и на репетицию.

Пиркес подпрыгнул, схватил фуражку с гвоздя, натянул ее на голову и, не сказав ни слова, выскочил за дверь.

— Какой-то он… ненормальный!.. — пожала плечами Мирель и вдруг весело, звонко, совсем по-детски расхохоталась.

Макар сразу потерял к девушке интерес. Она так весело смеется. Значит… Макар потянулся за книжкой, которую, придя, положил на стол.

Но книжку перехватила Мирель. Она вдруг соскочила на пол, сделала два коротеньких танцевальных па и, оказавшись у стола как раз когда Макар потянулся за книжкой, успела ее открыть.

— «Эммануил Кант», — прочитала она. — Это директор вашей гимназии? О, он, видно, очень умный, если пишет такие толстые книжки.

Тут Мирель заметила неотрывный, очарованный, завороженный взгляд Жаворонка. Она снова засмеялась и вдруг стукнула Жаворонка книжкой по голове.

— Агу-агу-агусеньки! — пропела она, наклонившись и вытянув губы трубочкой, как малому ребенку.

Жаворонок покраснел. Даже слезы заблестели на глазах.

А впрочем, возможно, что слезы показались и по другой причине. Мирель здорово-таки бахнула его «Эммануилом Кантом» по голове.

Женщина в белом

Вслед за Аркадием Петровичем и другие наши педагоги занялись деятельностью «на оборону».

Инспектор, как латинист-словесник, то есть преподаватель русского языка и литературы в четырех старших классах, решил прежде всего организовать цикл литературных рефератов — на темы высокие и прекрасные, которые содействовали бы воспитанию в гимназистах «любви к отечеству и народной гордости». Писать и читать рефераты должны были сами гимназисты, наиболее способные к словесности.

Первый реферат читал Репетюк. Оппонентами Богуславский назначил Воропаева и Хавчака. Выступать в дебатах имел право каждый.

Мы были возбуждены. Реферат! Оппоненты! Дебаты! Самые эти слова чего-нибудь да стоили.

Мы впервые слышали их. Они звучали так, что не могли не внушать почтения. Это были слова уже совершенно взрослые. В тот вечер, на который был назначен реферат, наш небольшой актовый зал ломился от публики. Четыре старших класса явились в полном составе. Педагоги надели мундиры. Директор — треуголку.

Фу, черт, это было просто необыкновенно!

Но это было не только необыкновенно, это было к тому же неправдоподобно! Тема реферата — «Русская женщина и война». Вы понимаете? Мало того, что «война», так еще и женщина. Особы иного, находящегося под запретом для ученика среднего учебного заведения, пола!..

Репетюк заметно волновался. Еще бы не волноваться! Педагоги, родительский комитет, даже сам почетный попечитель гимназии, богатейший помещик граф Гейден — сидят в первых рядах, в парадных мундирах, белых перчатках, и бороды их пахнут фиксатуаром. Репетюк вышел на кафедру бледный, и кончики его пальцев дрожали, когда он перебирал странички своего реферата. На висках у него выступил пот. Но складка — складка на новых брюках-клеш — была совершенно безупречна. Она начиналась где-то под курткою и ниспадала вниз ровной, точно перпендикулярной к площади пола линией. Репетюк поправил пенсне. Оно блеснуло стеклышками и золотом оправы в сиянии канделябров. Потом Репетюк пригладил волосы и кашлянул. В зале стояла такая тишина, какая вообще немыслима в гимназии.

— Господа! — громко произнес Репетюк. Голос его слегка вибрировал. — Знаете ли вы русскую женщину?..

Он остановился, словно ожидая ответа. Фу ты черт, это было смешно! Мы почувствовали себя неловко. Что за дурацкий вопрос, в самом деле? Конечно же, женщины — русской ли, французской — мы не знаем. Гимназистам же запрещено встречаться с женщинами «вне присутствия родителей или лиц, особо их заменяющих».

— Любите ли вы ее?..

— Что? Любим? Кого? Женщину? Нас бросило в жар. Разве ж можно об этом спрашивать?.. Глухой шелест прокатился по залу. Как он отважился? Завтра его, наверное, выгонят…

Репетюк еще раз поправил пенсне. Лицо его оставалось все так же бледно, холодно и серьезно.

— Я позволю себе утверждать, что вы ее знаете, что вы ее горячо любите… Ведь это ваша мать… Ведь это ваша сестра…

Мы прямо ахнули. Ну и сукин же сын! Почетный попечитель граф Гейден поднял руки в белых перчатках и вдруг захлопал ладонью о ладонь. Ах, значит, можно даже хлопать, как в театре? Красота! Мы зааплодировали и заревели:

— Браво!

— Бис! Би-и-и-ис! — подхватили камчадалы.

Репетюк улыбнулся. Лицо его уже приняло нормальный, розовый цвет. Складка на брюках казалась натянутой струной.

Директор встал и махнул рукой. Рукоплескания, «браво» и «бис» прервались мгновенно, даже без отзвука.

— Господа, — прогнусавил директор. — Прошу не забывать, что вы отнюдь не в театре. Попрошу выражать свои восторги в пределах приличия, без присущих театральной галерке выкриков… Засим, — он повернулся к Репетюку, — прошу продолжать.

Репетюк заговорил ровным и звонким голосом. Цитаты из великих писателей так и сыпались с его уст Тургенев, Достоевский, Гончаров, Пушкин, Карамзин Три четверти реферата написали за Репетюка именно они. Репетюк приводил отрывки прозы, разыгрывал драматические диалоги, декламировал поэмы. Русская женщина! Выходит, мы и в самом деле ее знали. Не только мать и сестру. Бедная Лиза, Татьяна Ларина, Соня Мармеладова, Настасья Филипповна, Аглая, Лиза, Вера и Марфенька, Мария Кочубей… Правильно. Всех их мы знали. Правда, были это вроде бы и не совсем настоящие женщины. Не живые, а только написанные. К тому же — придуманные. Может быть, их на самом деле и не было совсем и не могло быть. Но…

Мы слушали Репетюка затаив дыханье, как никогда не слушали преподавателя ни на одном гимназическом уроке. Он рисовал русскую женщину в образе захватывающем, но кротком и нежном. Она может уничтожить вас, сжечь огнем своего чувства. Но готова вас и обожать, способна на высокую, прекрасную жертву. Вот Вера из романа «Обрыв», вот Лиза из романа «Дворянское гнездо». Но разве на жертву русская женщина способна только во имя личных чувств? Нет! Репетюк утверждал обратное. Русская женщина жертвует собой во имя общества и общего блага. Во имя идеи. Во имя родины. Во имя человечества. Она с радостью пойдет за них на муки и страдания! Разве не посылает жена мужа на войну? Разве не стыдит сестра брата, что тот до сих пор не пошел защищать цивилизацию от варвара шваба. Разве мать, осеняя сына крестом, не благословляет его на подвиг, на бой?..

Граф Гейден вынул голубой платок и на миг поднес его к глазам. Потом он коротко высморкался. Тогда все педагоги тоже достали платки. Директор шевелил усами. Мы сидели разинув рты.

Сердце Хрисанфа Сербина то съеживалось от холода, то расширялось от внезапного жара. Лиза, Вера, Марфенька, Татьяна, Неточка, Мария, Соня, Настасья… Какие прекрасные имена! Почему от самых этих имен уже сжимается сердце, а потом его заливает такой горячей волной? Аглая, еще одна Лиза, Мери, Маша, Софья. А Катря? Катря Кросс… Катря Кросс разве не русская женщина, которая тоже может кротко страдать, пылко любить и жертвовать собой. Милая, милая, дорогая и прекрасная русская женщина, Катря Кросс!..

Финал реферата был исполнен трогательного лиризма и патетической страстности. Прекрасным образом русской «женщины в белом» закончил Репетюк свою кантату.

Сражение. Ураганная артиллерийская подготовка. Бешеная атака. Беспощадный рукопашный бой. Над стонами, воплями и предсмертным хрипом спускается ночь. Она предвещает раненым героям смерть, одинокую и мучительную. Но тут является русская женщина в белых одеждах. На белой косынке у нее красный крест. Она склоняется над раненым, над страдальцем, обреченным на муки и гибель… Рокочет немецкий пулемет. Вокруг разрываются снаряды. Но белая женщина не выпускает руки того, кто отходит в иной мир за отечество. Она умирает вместе с ним, сраженная варварской немецкой пулей…

Сербин сделал вид, что он что-то выронил, и быстро наклонился. Это было совершенно необходимо. Надо было спрятать лицо. Слезы бежали по щекам, и никакая сила не могла их удержать… Он только что пережил самоотверженную смерть Катри Кросс, там, на поле брани, в белой одежде, над телом погибшего героя. А герой этот был не кто иной, как он сам — Сербин Хрисанф…

Еще одна смерть

Известие об этой смерти пришло самым неожиданным образом.

Мы собрались у Вахлаковых. Репетиция первой сцены была в самом разгаре. Мы сидели в столовой, выпячивая животы и надувая щеки, что должно было изображать полную житейскую независимость, солидность и провинциальную ограниченность всех этих Земляник, почтмейстеров и других чиновников — персонажей гоголевской комедии. Семиклассник Теплицкий — самый дородный из всех гимназистов нашей гимназии, чему он и обязан был ролью городничего, выходил из кухни в расстегнутой шинели, символизировавшей халат, и рычал своим охрипшим на «херувимской» церковным баском:

— Я пригласил вас, господа, чтобы сообщить вам пренеприятное известие…

Фраза эта ему никак не давалась. Он произносил ее так, словно только что одним духом оттараторил стократное великопостное «господи помилуй» и теперь, хватив полную грудь воздуха, всю силу легких вложил в это последнее, сто первое, форте. Аркадий Петрович сердился, волновался и заставлял его повторять сначала.

И вот, когда Теплицкий уже в десятый раз выходил из кухни, запахивал полы шинели, супился и рычал свою злосчастную фразу, а мы зевали со скуки или переглядывались с не занятыми в этой сцене Валей и Алей, в передней вдруг раздался громкий и долгий звонок.

Звонил Пиркес.

Он оттолкнул открывшего ему Туровского и вбежал прямо в столовую. Это было странно. До сих пор Пиркес, не занятый в «Ревизоре», ни разу не бывал у Вахлаковых и расположения комнат не знал. Но он бежал просто на голоса.

— Скинь галоши! — крикнул ему Туровский, но Пиркес и не услышал.

В галошах, шинели и шапке Пиркес вбежал прямо в столовую и остановился на середине, перед нами, хлопая глазами и переводя дух. Он бежал слишком быстро и теперь не мог и слова вымолвить.

— Что случилось? — вскочили мы, чувствуя, что и в самом деле произошло что-то из ряда вон выходящее.

Пиркес со свистом втянул воздух и наконец кое-как смог заговорить.

— Кассо умер! — выпалил он прямо в нас.

Мы и правда чуть не упали.

— Телеграмма! — прохрипел Пиркес и протянул вечернюю газету. На первой странице, в первом же столбце, в широкой черной рамке выделялось траурное сообщение:

«Министерство Народного Просвещения с глубокой скорбью извещает о смерти его превосходительства господина министра…»

Это был факт. Кассо умер. «Господин министр народного просвещения…»

Кульчицкий молитвенно возвел очи горе и истово перекрестился.

— Царство ему небесное…

Это и был тот незначительный толчок, который требовался, чтобы разрядить атмосферу. Мы завыли и повалились кто куда. На диван, на кресла, на стулья, на рояль. Кашин хлопнулся прямо на пол и задрыгал ногами. Мы качались, хватались за бока, прижимали схваченные спазмами животы, молотили друг друга кулаками, выли, визжали и даже плакали настоящими солеными слезами. Мы орали, срывались с места и прыгали как оглашенные или как хлысты во время радения. Так никто из нас еще в жизни не смеялся.

Кассо умер! Господи, как же тут не хохотать!

Валя и Аля совсем задохнулись, и перепуганный Аркадий Петрович отпаивал их водой. Варвара Власьевна выбежала из своего купе с недочитанной книжкой в руках и в полном недоумении застыла на пороге. Пантелеймон, не выпуская анатомии, выскочил из своей комнаты и теперь бегал от одного к другому. Он хватал нас за плечи, тряс и, захлебываясь, с завистью допытывался:

— Ты чего смеешься? Чего же ты смеешься? Ну, скажи, и я буду смеяться…

Никто не в состоянии был ему ответить. Тогда он швырнул анатомию в угол, упал поперек дивана поверх Туровского, Теплицкого, Теменко и Сербина и разразился совершенно диким, нечеловеческим хохотом.

Аполлон Кузьмич — он только сегодня приехал из уезда и сейчас ставил на кухне самовар — выбежал с Пантелеймоновым сапогом в руках и бросился к домашней аптечке, висевшей здесь же на стене, рядом с Венерой Милосской. Он загремел жестяночками, баночками, скляночками. Но там не было ничего, кроме соды, мухомора, кали гипермарганикум. Аполлон Кузьмич захохотал и скрылся в кухне.

Наконец мы кое-как отсмеялись. Хохот утих. Мы валялись кто где, совершенно обессиленные. Охая, мы поглаживали животы, утирали слезы и с хрипом переводили дыхание. На душе было радостно и весело. Кассо умер. Черт побери, должна начаться новая жизнь!

Тут только мы увидели, что Пиркес так до сих пор и не снял галош и шинели и не познакомился с хозяевами. Его представили. Валя и Аля пришли в восторг от нового знакомства. О Пиркесе и его игре на скрипке так много шло разговоров в женской гимназии.

— Вы нам сыграете? — томно жмурилась Аля.

— Хотите, я вам буду аккомпанировать? — щурилась Валя.

Снова появился Аполлон Кузьмич, таща свой чемодан. Посреди комнаты он его раскрыл и одну за другой начал вынимать оттуда бутылки с прозрачной жидкостью.

— Ну, гимназёры! — объявил он. — По такому поводу вам полагается выпить!

В бутылках был спирт, только что полученный Аполлоном Кузьмичом для каких-то таинственных ветеринарных надобностей.

Неистовое «ура» встретило это предложение.

А впрочем, водки почти никто из нас еще пить не умел. Разведенный водой из самовара и разлитый в медицинские банки спирт ошпарил горло, глаза на лоб полезли. К счастью, котлет, оставшихся от обеда, еще никто съесть не успел, и мы поскорей стали глотать кусочки рубленого мяса, чтобы снова получить возможность дышать и жить.

Аполлон Кузьмич поднял первый тост:

— За вечное забвение Кассо!

Пиркес ответил ему таким же вывертом:

— За многая лета нам!

По третьей Аполлон Кузьмич нам дать отказался. Третью он выпил один.

— По третьей, — сказал он, — допьете, когда будете ветеринарами.

А впрочем, с нас было достаточно и двух медицинских баночек на брата. Правда, степень опьянения мы несколько преувеличивали. Захмелев первый раз в жизни, мы стремились еще немножко и пофорсить и строили из себя совсем пьяных. Кроме того, самый повод нашей выпивки уже пьянил даже без помощи спиртного.

Мы кричали, размахивали руками и не слушали друг друга. О репетиции давно забыли. Аркадий Петрович и Варвара Власьевна исчезли. Они побежали в гимназию узнать новости у коллег.

— Пошли, хлопцы! — предложил кто-то, и мы бросились к шинелям и галошам.

Куда? Чего? Зачем? Все равно. Куда угодно. Со смехом, выкриками и воем мы высыпали на улицу. Пиркес, Туровский, Сербин, Кульчицкий, Кашин, Зилов и даже Пантелеймон Вахлаков. Морозная, припудренная первой порошей синяя лунная ночь встретила нас. От этой ночи стало еще лучше, еще радостнее, еще хмельнее.

Галдя, пошатываясь и выписывая ногами вензеля, как будто мы и в самом деле были вдрызг пьяны, шли мы неведомо куда, прямо посреди улицы — не глядя, что семь уже давно миновало и на каждом шагу мы рисковали столкнуться с инспектором. Что нам инспектор, если Кассо умер, если мы только что выпили по две медицинские баночки на брата и если нам так весело и хорошо жить?!

Туровский, наш верный запевала, затянул веселую и пьяную:

Коперник целый век трудился, Чтоб доказать земли вращенье. Дурак, зачем он не напился — Тогда бы не было сомненья…

Мы подхватили:

Так наливай, брат, наливай И все до капли выпивай…

Вдруг, на повороте, навстречу нам вырвался другой, не менее оглушительный и дикий рев. Метнулись серые гимназические шинели:

— Ура!

— Ур-р-р-а-а-а!

То были Репетюк и Воропаев. Узнав о смерти Кассо, они тоже бежали к Вахлаковым.

На углу главной улицы ярким электрическим светом сияли две витрины кондитерской Банке. За оконным стеклом на длинных подносах лежали наполеоны, эклеры и марципаны. В больших круглых картонных коробках, обрамленные белыми бумажными кружевами, покоились ореховые и бисквитные торты. Микадо тускло поблескивали под яркими электрическими лампочками. Ах, как славно бы сейчас, в ознаменование такого выдающегося события, зайти в кондитерскую и заказать Элизе, Труде и Марии по пять ассорти на брата и по два стакана зельтерской воды.

Мы поскорей отвернулись и поспешили скрыться за углом. Мимо кондитерской Банке мы теперь проходили с тяжелым, недобрым сердцем.

Вдруг Зилов схватил Репетюка за рукав.

— Репетюк! — сказал он, и голос его почему-то дрогнул. — Репетюк, а что, если бы вы зашли сейчас в кондитерскую и извинились перед старой Банке?

Репетюк посмотрел на Зилова, пенсне задрожало у него на носу.

— Сэр!.. — начал было он высокомерным тоном, но умолк. — Идем! — вдруг крикнул он и, не дожидаясь нас, побежал через улицу к кондитерской. Дверь отворилась, и он скрылся в облаке пара, вырвавшегося из пекарни ему навстречу. Мы кинулись за ним.

Фрау Банке стояла за конторкой и подсчитывала выручку. Элиза, Труда и Мария прибирали на столиках. Шел двенадцатый час, и пора было закрывать. Кондитерская уже опустела. Наше появление подобно было восходу солнца на западе. Элиза, Труда и Мария выпрямились и побледнели, тряпки, которыми они вытирали столики, выпали из рук на пол. Они испуганно смотрели на нас, готовые вот-вот заплакать. Фрау Банке подняла очки на лоб и уставилась на нас мутными после очков глазами. Руки ее затряслись.

Репетюк подошел к конторке и снял фуражку.

— Мадам! — сказал он. — Вы не подумайте, что я сейчас пьян… Я прошу вас извинить, что я…

Он умолк, покачнулся, и тут случился скандал: он пьяно икнул. Но мы уже все толпились у прилавка и наперебой пожимали руку старой немке. Мы кричали:

— Простите! Забудьте! Это ненарочно! Он больше не будет! А Кассо умер! Как ваше здоровье?

Элиза, Труда и Мария стояли сзади, дергали нас за хлястики шинелей и заливались слезами.

Вечер закончился чудесно. Двери кондитерской были заперты, шторы спущены, и мы целый час пировали в гостях у Банке и ее трех дочек. Мы ели наполеоны, марципаны, эклеры и ореховые торты. Мы пили зельтерскую, кофе и лимонад. Элиза, Труда и Мария носились вокруг с тарелками и наперебой потчевали нас. Фрау Банке угощала нас своими толстыми папиросами «Дюбек лимонный». Мы уничтожили бесчисленное, потрясающее количество пирожных, но фрау Банке категорически отказалась записать их нам в счет. Она угощала нас в знак нашего примирения…

Нас, между прочим, было только десять. Одного из нас здесь не было. Как раз сейчас, когда мы, десять, заедали пышными лакомствами наш «мир с немцами», одиннадцатый, затиснувшись между огромными кубами прессованного сена, с фуражным эшелоном ехал на запад, на фронт. Он ушел на «войну с немцами».

Васька Жаворонок удрал-таки на фронт вторично, и на этот раз ему посчастливилось осуществить свою мечту. Через месяц мы получили открытку со штемпелем «Действующая армия», в которой доброволец пешего пластунского полка сообщал нам, что был уже дважды в разведке, а раз даже в рукопашном бою.

 

Отечество призывает вас

Граждане земли русской

Два года войны пробежали один за другим.

Дивизия, стоявшая прежде в нашем городе, стрелковые полки, которые мы провожали на фронт на второй день объявления войны, — дивизия эта в августе тысяча девятьсот пятнадцатого года погибла вся, до единого человека, в ловушке Мазурских болот. Десять тысяч сложили свои головы в предательских полесских топях. Под ними была вязкая, зловонная и засасывающая, как кисель, трясина. Над ними — бледное осеннее небо с мертвенным переливом красок ночного боя: зеленые вспышки ракет, багровые траектории тяжелых снарядов, желтые разрывы шрапнелей. Позади и впереди сплошной пеленой черного дыма, белого огня и желтой земли стояла огневая завеса. Она стояла трое суток, и трое суток не умолкал сверхъестественный, скрежещущий, железно-динамитный грохот сорокадвухсантиметровых «чемоданов». Из нашей дивизии уцелели лишь раненные в первых боях, вывезенные до происшедшей катастрофы. Между оставшимися в живых был и форвард Ворм. За день до гибели дивизии ему оторвало снарядом обе ноги. Это спасло ему жизнь. Но форвард Ворм уже никогда не будет форвардом, и уже никогда больше не забить ему ни одного гола.

В семью каждого из нас за эти годы тоже вошли смерть или горе. Один из старших братьев Зилова был убит под Равой-Русской, другой под Белостоком попал в плен. Герш Пиркес, брат Шаи Пиркеса, получил пулю в легкое и пожизненный туберкулез в боях за Верховину. Брат Теменко был ранен и, выздоровев, снова вернулся в армию. Дядя Сербина — авиатор, подбитый в разведке над Коломыей, сгорел вместе со своей машиной, не долетев до земли. Из четырех братьев Макара — артиллериста, пехотинца, кавалериста и санитара — один погиб, другой был ранен. Кавалериста зарубили венгерские гусары, в санитара пуля угодила, когда он подбирал раненых. Двоюродный брат Кашина на турецком фронте, под Эрзрумом, отморозил себе руки и ноги. И если у кого из нас не было убитого или раненого брата, то, верно, только потому, что братьев он вовсе не имел.

Город наш за это время тоже претерпел большие изменения. Он увеличился вчетверо, а население его возросло в восемь раз. Его опутала частая сеть подъездных путей, вдоль которых выросли разные военные слободки и «городки» — артиллерийский городок, госпитальный городок, интендантский городок, городок военнопленных. Он обстроился бесконечными кварталами фанерных бараков — двойные, засыпанные углем стены, окрашенные в зеленоватый, защитный цвет. Он пропитался смолистым духом сосновых досок, запахом солдатских сапог, йодоформа и смрадом бесчисленных, залитых креозотом солдатских клозетов. Вокруг, по кольцу новых предместий, город опоясывала сплошная лента солдатских кладбищ с их небольшими, тощими крестами. На каждый крест госпитальной похоронной команде, согласно пункту такому-то устава внутренней службы, отпускалось сосновой рейки двадцать два вершка, листового железа, миллиметрового (для таблички) три вершка на четыре и гвоздей разных — четыре лота.

Наша футбольная площадка уже не существовала. Она была сплошь застроена длиннейшими бараками с дверьми, обращенными к одному, еще более длинному, поперечному. Этот поперечный стоял вдоль железнодорожного полотна, и параллельная полотну стена его раскрывалась. Это был центральный приемно-сортировочный пункт Красного Креста. Сюда фронтовые летучки подвозили раненых. Из поперечного барака, по характеру ранения — голова, легкие, желудок, руки, ноги — раненых разносили по продольным. А уже оттуда их разбирали госпитали и санитарные поезда «земсоюза», «союза городов» и другие. В футбол мы играли теперь редко — со случайными командами из выздоравливающих или пленных. У нас была небольшая площадка на территории городка военнопленных, в предместье.

Мы и сами, впрочем, изменились за это время не меньше. Репетюку шел уже девятнадцатый год. Исполнилось восемнадцать Кульчицкому и Пиркесу. Их догоняли Воропаев и Теменко. Даже младшие — Туровский, Зилов и Сербин — подходили к шестнадцати годам.

И в гимназии тоже произошли значительные перемены: ходить по улицам разрешалось до восьми часов и можно было шить шинели из солдатского сукна.

Весной шестнадцатого года, к концу второго года войны, в нашей гимназической жизни случилось еще одно необычайной важности событие. Был издан циркуляр о формировании из учащихся средних школ сельскохозяйственных дружин для помощи в уборке урожая вдовам и женам запасных. Запись в дружины — добровольная.

Мы заволновались. Нас призывают к настоящему, реальному, взрослому участию в общественной жизни страны. К нам по этому поводу даже обращаются со специальным воззванием.

Воззвание было нам прочитано после молитвы прямо в церкви. Читал его инспектор.

«Исполним долг перед дорогой родиной. Граждане земли русской, отечество призывает вас!»

Это мы — граждане земли русской! Это нас призывает отечество!..

Инспектор окончил. На последних словах он взял слишком высоко, и его выхолощенный голосок пустил хриплого петуха. Он стоял на церковном амвоне, где полагается стоять только священнику.

— Спаси, господи! — возгласил со своего места директор.

Мы опустились на колени, склонили головы и затянули церковно-патриотическую кантату:

«…победы благоверному императору на-а-шему…»

И тут из глубин памяти всплыл перед нами образ, волнующий и трогательный. Тихое, летнее предвечерье. Воздух застыл, не шелохнется. В вышине медленно проплывают нежные, серебряные нити «бабьего лета».

Ниже — облачком кудрявится пахучий, сизый дымок. Это помахивает кадилом поп. Десять тысяч солдат преклонили колена. Неторопливыми, солдатскими голосами тянут они слова этой же духовной кантаты:

«…на супротивные да-а-аруя, и твое-е…»

Не приходится, конечно, и говорить, что к концу первого дня все до единого старшеклассники записались добровольцами в дружину «полевых работ». Записался даже первый ученик, сын костельного органиста Хавчак. В трех старших классах это составило больше ста человек.

Такой необычайной активности немало способствовало еще и то, что скоро стало известно, — начальником «гимназического отряда полевых работ» назначается Аркадий Петрович. Это обещало много интересного и сулило полную свободу лагерной жизни.

Известие о назначении Аркадия Петровича мы встретили очередным «большим ура» — с топотом ног и громом парт. Кашин, Теменко и Воропаев расплатились за всех, получив по три часа без обеда.

Гаудеамус игитур, ювенес дум сумус!

Во второй половине июня наш отряд действительно отправился на полевые работы.

Правда, в отряде уже не было ста человек. Ко дню выезда он насчитывал всего тридцать подростков. Три четверти отпало в последнюю минуту. Каждый доброволец должен был принести гимназическому начальству письменное разрешение от родителей. Человек пятьдесят такого разрешения получить не смогли. Еще человек двадцать, как выяснилось, сами были крестьяне. Отцы их обрабатывали землю, и руки сыновей могли пригодиться у себя дома.

Что касается нашей футбольной команды, то мы все десять, всеми правдами и неправдами, разрешение родителей раздобыли и вошли в отряд in corpore. Вошел даже Репетюк, хотя и был он крестьянский сын. Его родители тоже дали ему разрешение.

Среди нашей команды коренных горожан, да и во всем отряде, только один Репетюк и был деревенским жителем. Поэтому, в отличие от нас, он умел прекрасно отличать рожь от пшеницы, гречиху от проса. Он умел жать, косить, вязать, молотить. Он разбирался во всех тонкостях и тайнах сельскохозяйственного производственного процесса. Это подняло и без того высокий авторитет самого старшего из нас, к тому же капитана нашей команды, Репетюка, на недосягаемую высоту. По предложению Аркадия Петровича, директор утвердил Репетюка старостой отряда и помощником начальника.

Решение Репетюка ехать с отрядом всех нас, разумеется, и обрадовало и удивило.

— Как же тебя родители отпускают, когда у вас дома свое хозяйство?

На это Репетюк пожимал плечами не то раздраженно, не то самодовольно.

— Ах, джентльмены! Что значит «пускают»? Я не кишонок, мне уже девятнадцатый год. Если хотите знать, мои милорды, не я у родителей спрашиваюсь, а они у меня. Они темные, необразованные мужики. Что я им скажу, так тому и быть. Я им сказал, что на полевые работы я должен ехать непременно. И все. Кроме того, кабальеро, что значит «хозяйство»? Видели ли вы когда-нибудь настоящее хозяйство? А мы настоящие хозяева, а не какая-нибудь там голь перекатная. Мое присутствие дома нужно больше для фасона. У отца двадцать десятин, а летом у нас всегда больше десяти батраков работает.

— Но где же теперь взять батраков? Ведь людей не хватает? Наверное, и те, кто у вас работали, ушли на фронт? — поинтересовался Сербин.

— Конечно, ушли. Но вместо них теперь работают пленные австрийцы. Пятеро у нас круглый год живут. А летом и все десять.

— Почему же, — удивился Зилов, — этих пленных не пошлют в семьи запасных?

Репетюк снисходительно потрепал Зилова по плечу.

— Эх, мистер, мистер! Гимназический курс наук не дал вам знания практической жизни. Да ведь пленных надо и накормить и одеть, а кроме того, еще заплатить за них государству налог! Уразумели, сэр?

Зилов уразумел.

— А главное, — закончил Репетюк, — за компанию и цыган повесился. Для меня товарищи превыше всего. Разве вы хотели бы, чтоб я поехал домой и разбил компанию?..

Мы выезжали утром рано, чуть свет.

День обещал быть пасмурным, прохладным. Ночью выпала обильная роса и теперь крупными, редкими каплями скатывалась по листьям деревьев, через высокие заборы на тротуар, нам под ноги. Мы спешили со всех концов города на сборный пункт — во дворе гимназии.

Там уже стояли три подводы и суетился Аркадий Петрович со служителями и сторожихами. Они укладывали на подводы хозяйственное снаряжение.

Деревня, в которую отправляли наш отряд, находилась верстах в двадцати от города в сторону Днестра. Называлась она Быдловка.

Ровно в семь все сборы к отъезду были закончены. На гимназическое крыльцо вышел инспектор.

— Ну, господа, счастливого пути, — пропищал он с высоты своего башенного роста. — Мы с Иродионом Онисифоровичем будем наведываться к вам. Примете гостей?

— Пожалуйста! Просим! Ждем! — любезно приглашали мы вслух.

«Чтоб тебя в дороге возом переехало», — прибавляли про себя.

Подводы тронулись, дребезжа жестяными чайниками и ведрами. Мы зашагали следом. Двадцать верст до деревни нам предстояло пройти пешком. Вдруг, уже около ворот, Кашин спохватился и остановил нашу процессию.

— Братцы! — крикнул он. — Макара забыли! Макара-то нет.

Мы огляделись. Макара действительно не было. Опоздал или изменил? В тот момент, когда мы собрались заняться разрешением этого вопроса, калитка отворилась, и во двор влетел запыхавшийся Макар. В правой руке он держал футбольный мяч, в левой — увесистую связку толстенных книг. Макар, фанатик футбола, был у нас хранителем мяча. Он ставил на него заплаты, смазывал касторкой, надувал и заклеивал камеры. Что же касается книг, то само собой разумеется, без хотя бы небольшой библиотечки Макар не мог выехать за пределы города на два месяца.

— Ура, Макар! — встретили мы его. — А где же твои вещи?

— Понимаешь, — заторопился неисправимый книжник-футболист, — вообще я не успел. Пока я собирал книги, смотрю — без четверти семь, я скорей за мяч и сюда…

Сообщение Макара мы встретили, понятно, гомерическим хохотом.

— Да как же ты, Макар, спать будешь без одеяла?

— О! — Макар, оказывается, по дороге сюда успел уже об этом подумать. — Вообще это чепуха! В деревне, знаете, есть такая штука, называется — полова, в нее можно зарыться по шею, и будет тепло, как под периной! Кроме того, вообще есть еще сено, солома и так далее. А белья вообще больше одной пары и не нужно. Там же, говорят, рядом пруд, — пошел, значит, и выстирал себе подштанники…

Инспектор спустился с крыльца и тоже подошел к Макару. Его заинтересовал пудовый пакет книг.

— Это что за книжки? — полюбопытствовал он.

— Вообще так себе, знаете, книжки…

— Беллетристика? Учебники?

— Да, знаете, и беллетристика и учебники, вообще…

— А ну-ка, развяжите.

Недовольный шумок прошел по нашим рядам. «Что это — проверка? Обыск?»

— Развязывайте, развязывайте! — подбодрил инспектор уже совершенно официальным, инспекторским тоном.

Макар нехотя покорился. Он развязал шнурок, и стопка книг рассыпалась по земле. Инспектор выдернул из груды несколько штук. Это была недурная коллекция гуманистов средних и идеалистов новых веков, в том числе несколько безусловно редких изданий. Они перемежались книжечками Конан Дойла, Буссенара и Жаколио. Однако особое внимание инспектора привлекли: Юм «Исследование о человеческом разуме», Спенсер «Основные начала» и Аристотель «Этика». На его лице отразились одновременно и удивление, и снисходительное превосходство.

— Неужели вы, Макар, думаете, что эти книги доступны вашему пониманию?

— Я еще не читал их, Юрий Семенович…

— И не читайте…

Макар промолчал.

Инспектор вдруг нахмурился. Книжка, которую он только что взял в руки, не понравилась ему.

— А это мне придется у вас забрать…

— Юрий Семенович!

— Да, да! Получите, когда окончите гимназию.

Это был Герцен «Кто виноват?».

— Но это же беллетристика, Юрий Семенович.

— Ничего не значит.

— И вообще я должен ее отдать, Юрий Семенович. Это книжка не моя…

— А чья?

Макар замолк. Мы стояли кругом помрачневшие, сердитые. Приподнятое, веселое настроение, вызванное отъездом и предвкушением грядущих, не изведанных еще приключений, было испорчено. Прохладное, росистое, бодрящее летнее утро утратило всю привлекательность и прелесть. Стало пасмурно, серо и тоскливо. Мы снова гимназисты, стоим посреди гимназического двора, и инспектор гимназии отбирает у нашего товарища недозволенную книжку. Тоска!

Наконец, оставив книгу в бездонном инспекторском кармане, мы двинулись.

Через несколько минут мы миновали последние домики предместья, и город остался позади. Теплый, вольный степной ветерок стремительно вынырнул из оврага и внезапно ударил нам прямо в лицо. Черт побери! Что бы там ни было, мы уже за пределами города, за пределами гимназической дисциплины и всех классных дисциплин. Пили и Вахмистры остались там, позади, среди тех дальних построек и крыш. Впереди — два месяца свободы, полной свободы, без внешкольного надзора, в совершенно новых, неведомых, даже трудно вообразимых условиях незнакомой деревни! Впереди новая, интересная жизнь, дружная семья товарищей и бесчисленные таинственные приключения!

Аркадий Петрович кинул на подводу свою форменную с золотыми пуговицами и звездочками на воротнике, учительскую тужурку. Теперь, в одной рубашке, он никак не походил на педагога, а скорей на гимназиста-восьмиклассника, даром что лысого. Хотелось подойти и стукнуть его кулаком по спине.

Гаудеамус игитур, ювенес дум сумус — Пост юкундам ювентутем, пост молестам сенектутем, Нос габебит гумус! Вита ностра бревис эст, бреви финиетур, — Венит морс велёцитер, рапит нос атроцитер, Немини парцетур! [3]

За четыре часа пути мы перепели охрипшими, надорванными голосами весь наш гимназический песенный репертуар. Запевали Аркадий Петрович и наш присяжный певец Матюша Туровский.

Новые земли приветствуют нас

Мы остановились на холме.

Отсюда, с высоты, мы видели мир вокруг нас километров на двадцать. До самого горизонта, сколько доставал глаз, расстилались клетчатой плахтой луга, поля и выгоны. Кое-где их неожиданно перерезала балка причудливым зигзагом яров, овражков и балочек. Кое-где волнистой стеной подымался грабовый лесок со свежими порубками. Какое приволье! Какое чудесное, ни с чем не сравнимое ощущение простора!

Прямо перед нами, в глубокой ложбине, лежал огромный и чистый пруд. До полукилометра шириной и километра два в длину. За ним — плотина, мельница и узенькая речушка. Но через полкилометра речка снова разливалась зеркальным плесом чуть меньшего, широкого и чистого пруда. Потом снова плотина, мельница и узенькая речушка. И так — сколько видит глаз, без конца, пока третий или четвертый пруд не скрывался за поворотом разлогой, широкой балки. Пруд, плотина, мельница, речонка, пруд — так почти замкнутым кольцом опоясывали они огромный плоский холм, разграфленный четырехугольниками полей, изрезанный лентами дорог, расшитый зелеными купами дерев. В центре холма, в гуще садов, пересеченных широкими дорогами, белели и синели хаты под соломенными кровлями. Это была Быдловка.

Фу, до чего же прекрасно!

В это время на взгорке из-за поворота прямо нам навстречу вынырнула коренастая, хотя и юная фигура. На голове у нее была гимназическая фуражка.

— О! Милорд, а вы здесь какими судьбами?!

Весело осклабившись, к нам подошел одноклассник Потапчук.

— Здравствуйте, Аркадий Петрович! — приподнял он фуражку. — Здорово, хлопцы! — поздоровался он и с нами, стукнув ближайшего своим здоровенным кулаком по спине.

Встретить среди неведомых полей и нив, под необъятным и вольным небосводом, в горячих лучах летнего солнца своего школьного товарища — как-то особенно весело и приятно. Мы с радостными криками окружили Потапчука, и каждый старался дружески садануть его кулаком. Бедняга насилу вырвался.

Петро Потапчук, несмотря на свою крупную и коренастую, неожиданную для семнадцати лет фигуру, был у нас в классе малозаметной и ничем не выделяющейся личностью. Не отличаясь выдающимися способностями, он, однако, вопреки гимназической традиции очень ревностно относился к учению. Чуть не каждый год его исключали из гимназии за «невзнос платы за право учения». И каждый раз, походив недели две выгнанным из гимназии, Потапчук возвращался после специальных благотворительных вечеров или благодаря какому-нибудь аналогичному случаю. Был Потапчук одним из беднейших учеников у нас в классе. Он даже учебников никогда не имел своих, приходилось брать у товарищей. У его матери, вдовы, была в деревне микроскопическая хатка с микроскопическим при ней огородом. Что касается земли, то старуха Потапчук имела ее всего полморга, в трех километрах от села.

Появление Потапчука здесь, вдали от города, было нам чрезвычайно приятно. Но надо сказать, что особенную радость выказал Макар.

— Хлопцы! — чуть не захлебнулся он. — Это же замечательно! Потапчук — одиннадцатый! Он неплохой футболист! Конечно, вообще немного придется его потренировать. Мы перебросим Воропаева на место Жаворонка, а Потапчука поставим первым беком. А?

— Гайта-вье! Вишта-вье! — задергали вожжами наши возницы, и, поскрипывая приторможенными колесами, наши подводы покатили вниз, в балку, к пруду, к плотине и мельнице.

С веселыми возгласами, презрев нашу солидность семиклассников, мы, обгоняя повозки, кинулись наперегонки. Село бежало нам навстречу — со всеми своими улицами, площадями, садиками, усадьбами и постройками. Мы были путешественники, навигаторы, смелые мореплаватели, и это неведомый остров плыл нам навстречу из недр океана, из тайны. Не обозначенный до сих пор на карте, он встретился нам на нашем морском пути. Таинственное неизвестное племя заселяет этот остров. Нам первым предстоит открыть его и изучить.

Первый день и первая ночь

Начать работу нам пришлось на поле у сельского старосты.

Староста был первым богатеем в селе. Ни он и никто из его семьи не числились запасными. Даже сыновей в армии он не имел, так как после первой жены остался бездетным, а вторая родила ему четырех дочерей. Эти четыре дочери — сытые и дебелые девки — вместе с нанятыми жнецами легко и быстро могли управиться на десяти десятинах старостовой земли. Помогать им не было никаких оснований. И все же первый день нам пришлось работать именно тут.

Дело в том, что никто из крестьян, ни одна из жен запасных, помогать которым мы приехали, не согласилась пустить нас к себе на работу.

«И что они могут, такие сопляки? — прямо нам в глаза говорили они. — Да они только хлеб попортят. Хлеб-то еще выжнут или не выжнут, а уж руки себе да ноги наверняка повыкосят!..» Заканчивались такие реплики насмешливым хохотом и уже вовсе непристойными эпитетами в наш адрес. Мы были растерянны, смущены и изрядно задеты.

Вот тут-то и пришел нам на помощь сельский староста, он почел это своей обязанностью, как представитель местной власти. Ведь ему могла потом при случае еще выйти за это благодарность. Да и, что греха таить, стоило рискнуть полуморгом, чтобы нас подучить, и потом, с нашей помощью вдвое быстрее убравшись, послать дочек на поденную. Рабочие руки были дороги, и самая бедная вдова или солдатка с радостью даст третий сноп. А до войны он сам платил десятый, а то и пятнадцатый.

Мы вышли в поле до зари.

Было четыре часа, и только начинало светать. Деревья и кусты стояли кругом тихие и недвижные, склонив долу тяжелые, набухшие росой ветви. Суетились и шумели по дворам и на улице большими стаями воробьи. Ленивым шагом выходили за ворота коровы, подымали кверху головы и громко, протяжно мычали. Потом опускали головы к земле и тихо брели за стадом. Перекликались бесчисленные петухи, со всех концов приветствуя друг друга радостными криками. Их было не меньше нескольких сот, но среди этих сотен голосов не нашлось бы и двух одинаковых.

Мы шли, ежась и вздрагивая от утреннего холодка. На левом плече у каждого, обернутый жгутом сена, лежал серп, из-за пояса выглядывал строганый юрок. Мы должны были жать и вязать. В те времена на Подолье и рожь и пшеницу всегда жали. Косили только ячмень и овес. За нами шли четыре старостиных дочки и две или три наемных жницы. Они громко переговаривались между собой и перебрасывались шутками со встречными парубками. Их горловой, подольский говор звучал твердо и звонко.

Зилов внимательно прислушивался к долетающим словам.

— Вы заметили, ребята, — заговорил погодя он, — как чуднό они говорят? Я что-то плохо их понимаю…

— Почему — чудно? — удивился Потапчук. — И все селяне здесь у нас на Подолье так говорят. Что ж тут непонятного?

— Тебе хорошо, ты сам деревенский… Какое это, в самом деле, свинство! Вокруг нас крестьяне, они, так сказать, кормят нас, а мы в гимназии даже не учимся украинскому языку!

— А помнишь, Зилов, — воскликнул Сербин, — как мы встретили первых пленных на воинской рампе? И Матюша тогда тоже был, помнишь? Они говорили точно так же.

— Ничего удивительного, сэр! — отозвался Репетюк. — Это были галичане. И под австрийским, и под русским владычеством живет немало украинцев. В этом трагедия Украины, кабальеро…

Улица окончилась, и мы вышли за село. По ложбинам, склонам и пригоркам, сколько хватал глаз, до самого горизонта, обрамленного то ломаными, то округлыми линиями холмов, всюду желтели тучные, зрелые хлеба. Слабый утренний ветерок то тут, то там чуть касался колосьев и бороздил мелкой неровной рябью просторную широкую и спокойную гладь. Вдруг красное зарево на востоке прямо против нас поблекло, побледнело. В тот же миг жаркий огонь ударил нам в глаза и заставил зажмуриться.

Когда через мгновенье мы разомкнули веки, из-за горизонта прямо нам в лицо щедро било нестерпимо яркое солнце. Оно залило все вокруг своими косыми еще, но уже могучими лучами и сразу завладело всем. Оно проникало в самое сердце. Оно полнило грудь живой радостью и заставляло сердце биться громче, четче, сильнее…

Старостово поле находилось сразу за околицей. Наше обучение началось с первыми лучами утреннего солнца. Инструкторы — Репетюк и Потапчук — взяли серпы и быстро прошли друг за другом вдоль отведенной нам полосы. Серпы свистели в их руках, и с тихим шелестом падала позади желтая, тучная рожь. С соседней делянки, где заняли свои места наемные жницы, послышались удивленные возгласы:

— Матушка моя, да за ними и не угонишься!

Наука началась. Крепко зажав серп в правой руке, надо было наклониться и, врезавшись концом серпа в тесную гущу стеблей, описать большой полукруг. В этом полукруге, то есть теперь уже внутри серпа, должно было помещаться ровно столько стеблей, сколько может одновременно захватить раскрытая ладонь левой руки. А также — столько, сколько, туго схваченных, может без особого усилия перерезать в своем обратном движении зазубренное лезвие серпа. Затем сжатый пучок нужно осторожно, не рассыпав, перекинуть через левое плечо на стерню позади себя. Кроме того, чтобы не останавливаться и не догонять потом самого себя, надо научиться следить за своими ногами. Надо двигаться в такт зажину, делая шаг левой на первом и правой на втором, обратном, движении руки. Срезать надо вершках в двух от земли. Над жнецом, срезающим под корень, смеются, что он «цирюльник». Жнеца, оставляющего высокую стерню, дразнят «патлатым».

Надо сказать, что весь этот процесс кажется сложным только в описании. На деле ничего сложного в нем нет. Через полчаса все мы овладели секретом жатвы. Правда, мы за эти полчаса далеко отстали от жней, шедших соседней полосой. Мы выжали как раз половину того, что успели за то же время четыре старостовы дочки. Впрочем, в следующие полчаса мы, тридцать, уже сумели сравняться с ними четырьмя, несмотря на то что десять из нас уже порезали себе руки, а Макар начисто оттяпал мякиш левой ладони.

Но еще через полчаса мы вдруг с ужасом почувствовали, что это конец и дальше работать мы не в силах. Руки горели, гудела голова, разламывало позвоночник. Хуже всего было — наклоняться. Поясница отзывалась страшной, совершенно нестерпимой болью. Кости, казалось, сдвинулись со своих мест, трутся друг о друга, и скелет ежесекундно грозит рассыпаться.

Первым, как ему показалось, дезертировал Сербин. Солнце жгло немилосердно, губы пересохли, перед глазами пошли темные круги. Сербин бросил серп и на четвереньках пополз в овражек.

Но овражек уже был занят. Там лежали Зилов и Аркадий Петрович.

— Понимаешь! — застонал Зилов навстречу. — Тут, очевидно, в действии какие-то другие мышцы. Я могу каждый день бухать молотом по наковальне три-четыре часа подряд, а тут за два часа меня прямо надвое разломило.

Тогда Сербин, не таясь, утер слезы.

— Я вернусь домой. Ну его к черту! Так и буду белоручкой! Пускай! Что я могу сделать? — Он всхлипнул и заплакал. — У меня руки отваливаются. А спина пря… прямо… по… по…

Аркадий Петрович застонал и раскрыл глаза.

— Друзья, — прохрипел он, — пожалуйста, намочите мне полотенце холодной водой… у меня голова раскалывается… сам я не в состоянии… никак…

Зилов взял полотенце и со стоном пополз из овражка в поле. Вода была в тыкве на соседнем поле. Сербин двинулся вслед. Лежать он, оказывается, тоже не мог. Когда он двигался, не так донимала поясница.

Когда они с Зиловым подошли к копешке, под которой стояли тыквы, они застали там двух жней. Те жадно пили воду, запрокинув голову и наклонив тыкву ко рту. Вода тонкими струйками сбегала по шее, по груди за пазуху.

— Ой! — взвизгивали молодицы, словно их кто щекотал, и утирали сорочкой горячее раскрасневшееся тело.

Зилов и Сербин напились тем же способом и намочили для Аркадия Петровича полотенце. Молодицы искоса поглядывали на них, игриво улыбаясь.

— Ой, бедненькие, как они уморились, ей-богу!

Стараясь попасть им в тон и ответить на их языке, Зилов солидно и небрежно заметил, что совсем они и не уморились, а просто у их начальника от солнца разболелась голова и они пришли намочить тряпку.

— Ай-ай! ай-ай! Да уж голова или не голова, а по первоначалу каждому переболеть должно! — И молодицы весело, однако сочувственно засмеялись. — А и худенькие же вы какие! Чему там и работать? — И старшая из них похлопала Зилова по спине, пощупала грудь. Рука ее неожиданно встретила крепкие, тренированные и закаленные мускулы спортсмена и молотобойца. — Ой! — удивилась она. — Ну и здоровый же!

В словах этих слышались и недоверие, и уважение, и еще что-то — непонятное, но волнующее. Зилов вдруг почувствовал, как он неведомо почему краснеет.

Молодица подперла щеку рукой и загрустила:

— Вот такой и Савка мой был, перед тем как на войну его взяли. Высосали уже из него небось и соки и молόки. Ой, горюшко мне бедной, и что я буду делать? Некому обо мне радеть, некому меня и пожалеть. Горпина! — окликнула она товарку. — Ты Савку моего помнишь? Вот богатырь был! А?

— Был… помню, — лениво ответила подруга. Ее внимание привлекло сейчас совсем другое. Ее заинтересовали постолы Сербина. Собираясь на полевые работы, Сербин пошел на ярмарку и купил себе настоящие, хорошие, крепкие и красивые крестьянские постолы.

— Ишь постолы какие! — с завистью протянула молодица. — Уж на что хороши, уж на что прочны! И мне бы по ноге в самый раз! — Она посмотрела на свои босые ноги и подобрала юбку до колен, любуясь своими икрами, мускулистыми, смуглыми и крепкими. — Выменяй, хлопче, постолы, а?

Сербин встретил ее пристальный и острый взгляд, какой-то странный и таинственный под прищуром ресниц, и растерялся. Он не знал, что сказать. Он понимал, что это игра.

— Ну да, — наконец нашелся он. — А мне что же останется?

Молодица стрельнула в него глазами.

— До воскресенья и босой походишь, а в воскресенье выйдешь на улицу, так на что тебе постолы, если с тобой такая ладная молодица в постолах будет? — Она покружилась на месте, задорно притопнув босой ногой. — Иль я тебе не хороша?

Она не докончила. Сербин глянул на нее. Он почувствовал, что краснеет — как роза, как мак, как сама кровь. Фу, черт, он никогда и не думал, что у него так много этой самой крови!

Молодицы залились смехом и, взметнув юбками ветер, исчезли за копной.

Когда туман рассеялся перед глазами Сербина, он посмотрел на Зилова.

— А? — спросил он.

— Н-да… — ответил Зилов.

И вдруг они почувствовали, что у них совсем не болит поясница, не шумит в голове. Они не ощущали ни малейшей усталости. Наоборот, им так хотелось работать, двигаться, действовать. Забыв отнести Аркадию Петровичу полотенце, они схватили серпы и кинулись к своей полосе. Не отдыхая, они жали до завтрака.

Первый рабочий день пришлось закончить раньше, чем рассчитывали. К трем часам все наши жнецы, за исключением Потапчука, выбыли из строя, свалились с ног. По норме им полагалось работать до пяти.

Разбитые, измученные, едва волоча ноги, но счастливые и гордые, мы вернулись в село.

Первый день был закончен недурно для начала: двести сорок снопов! В среднем по десять на брата. Правда, молодицы выжали за это же время каждая по копне. Но это всего только в шесть раз больше нас. Ура! В ознаменование победы мы вошли в село с песней.

Но, добравшись до дому, сразу выдохлись и сникли. Песня отняла последние силы. Мы с трудом перешагнули порог.

Жить нам предстояло в местной школе. Из четырех ее классов вынесли парты и прямо на пол горой навалили сена. Это и была наша «меблировка» — кровати, кресла и стулья. Каждый подгреб себе кучу сена и бросил на нее простыню, одеяло и узел. Это была его постель и вообще его угол. Мы разместились в трех классах по десять человек, четвертый занял Аркадий Петрович. Столовую устроили в коридоре. Вдоль окон мы поставили сдвинутые узкие и длинные классные столы.

Наше возвращение с поля приветствовали густым паром два котла — с борщом и с кашей. Поднос с нарезанным ломтями свежим ржаным хлебом, тридцать жестяных мисок и тридцать пахучих новеньких липовых ложек лежали вокруг них. Запах еды ударил нам в голову и опьянил, как эфир.

Есть! Ах, как хотелось есть!

Но раньше, до еды, до обеда, надо было хоть секунду отдохнуть. Вот так — кинуться на гору пахучего сена, растянуться на спине, пристроить на мягком усталые, измученные, ослабевшие члены. Руки, ноги, крестец, шея и поясница! Ох, прежде всего поясница! Бедная, несчастная поясница! Прикрыть глаза и помолчать. Не говорить, не слышать! Ну, не спать, и не дремать даже, а так только — прикрыть глаза и глубоко вздохнуть.

Кухарка напрасно бегала вокруг, напрасно звала и толкала в бок. Почти никто из нас так до утра и не проснулся. Великолепный борщ, чудесная каша остыли и засохли. К ним никто и не притронулся.

Только вечером или ночью, — а может быть, это было и не в ту, а совсем в другую ночь, — словом, когда класс окутала уже полная темнота, Кульчицкий и Воропаев вдруг стали нас будить. Они бродили среди нас, наступали нам на ноги, спотыкались о наши тела, падали и хихикали. Они хватали то одного из нас, то другого, трясли, шептали что-то на ухо, горячо и взволнованно дышали прямо в лицо, дергали за руки и за ноги, щекотали под ребрами. Они рассказывали что-то тревожащее и стыдное. Сердце начинало испуганно колотиться. Но усталость брала свое. Сердце утихало, образы уходили в туман, мы только мычали, мотали головой, дрыгали ногами, отбивались от насильников и опять валились на сено. Они были не они, они были нереальны, они — снились. Это был только сон. И все исчезало, тонуло и растворялось в черном, необоримом, всемогущем сне. Ночь длилась бесконечно, века и промелькнула стремительно, как миг.

Мы встречаемся с жизнью

Не прошло и недели, как отношение в селе к нашему отряду в корне изменилось.

К этому времени каждый уже справлялся с половиной работы настоящего наемного жнеца. Это означало, что мы, тридцать, вполне могли заменить пятнадцать квалифицированных работников.

Теперь каждое утро, на рассвете, мы просыпались в своей школе, как в башне осажденной крепости. Шумная и крикливая толпа женщин окружала наш дом. Женщины стучали в дверь, ссорились между собой и лезли в открытые на ночь окна наших классов. Когда невыспавшийся Аркадий Петрович появлялся на ступеньках, протирая осоловелые глаза, бурная орава женщин кидалась к нему и чуть не сбивала его с ног. Перепуганный Аркадий Петрович спасался только тем, что, вцепившись в перила, не давал оторвать себя от крыльца. Один против полусотни, а то и больше, женщин, он был абсолютно беспомощен.

Женщины вопили:

— Паночек! Ко мне сегодня!

— Господин начальник, вы вчера мне обещали!

— Пан родненький, мне хотя бы пятерочку! Ей-же-богу, пшеница повысыпается! Перестояла уже!

— Брешет она! Ей невестка с детьми помогает.

— Собака брешет, а ты за ней!

— А, резала-порола! Думаешь, как твоему егория пришпилили, так уже главнее тебя на селе нет? А у моего вон обе ноги прострелены!

— Потому он у тебя самострел, а мой геройством заслужил.

— Самострел? И-и-и-и!

Другие — побогаче — тихонько пробирались с заднего крыльца или через окна и совали нам разные гостинцы. Тут были и цыплята, и свеженькие яйца, и гусочки, и уточки, и палянички, и кувшинчики с земляникой, и сметана, и масло, и другие лакомые блюда сельского меню.

— А завтрак какой я вам, хлопцы, соберу! Яичницы нажарю, молока натоплю, лучку молоденького накрошу, а земляники у меня полное ведерко! Будете есть, сколько душа захочет! И шелковица есть, кислички уже поспевают! Хлопчики мои, гимназистики! Идите ко мне, помогите бедной вдове.

Наше общее решение было — помогать в первую очередь самым бедным. Так что принимать подарки категорически запрещалось. Так же точно запрещалось пользоваться радушием хозяек и лакомиться их завтраками, обедами и полдниками. Мы были на казенных харчах. Утром, перед уходом, мы выпивали по кружке молока с черным хлебом. Около десяти завтракали на поле принесенным с собой и тут же разогретым кулешом. В два полдничали салом и луком. В пять мы кончали работу и возвращались обедать домой.

Конечно, мы решительно отказывались от подарков, которые приносили нам в школу, но надо признаться, что на поле мы скоро привыкли не брезговать угощеньем. За работой мальчишечий аппетит достигал звериной ненасытности, а казенный паек был все же невелик и однообразен. Кроме того, уже начинались продовольственные затруднения, и в городе мы жили на хлебных и сахарных карточках. Вареники с вишнями, молодая картошка с ряженкой или борщ с курчонком — лакомства, которыми потчевали нас в некоторых хатах, — все это очень соблазняло, и не всегда удавалось нам придерживаться объективности и беспристрастия в соблюдении очереди. Женщины побогаче скоро научились подкупать нас, еще с вечера посулив паляницы и коржи.

На следующий день после того, как наш отряд разделили на три артели, только что вызволив Аркадия Петровича из шумной и визгливой толпы женщин, Зилов спешил к своей артели, собравшейся уже двинуться в поле. Вдруг в полутемных сенях он наткнулся на какую-то женскую фигуру, притаившуюся у дверей. Зилов извинился и хотел пройти дальше. Но женщина, схватив за руку, остановила его.

— Паныч, — прошептала она, — сделайте так, чтоб хоть несколько хлопцев отпустили сегодня ко мне.

— Никакой я не паныч! — сердито отстранился Зилов, которого это обращение очень обижало. — Вы можете называть меня так же, как ваших хлопцев на селе: «парубче». Кроме того, я ничего не могу сделать. Есть очередь. Запишитесь в очередь. Когда подойдет ваш черед, мы придем и выжнем вашу пшеницу.

— Так высыпется же, панычик, высыпется… парубче!..

Между ними вдруг появился Кульчицкий. Он проходил через сени и услышал последние слова молодицы. Свободно и уверенно он обнял женщину за плечи и на миг прижал к себе.

— Как твоя фамилия, говори скорей! — прошептал он.

— Стецюра Вивдя, — так же шепотом ответила женщина.

— Придем… — кивнул Кульчицкий, — иди на улицу и жди, сейчас выходим.

Когда Зилов вбежал в комнату, Кульчицкий как раз кричал:

— Ну живее, живее, хлопцы, первая артель уже вышла. Двигаем на всех парах!

— К кому идем? — спросил Зилов.

— К Стецюре Вивде, — хитро глянул на него Кульчицкий. Зилов покраснел.

— Слушай, Кульчицкий! — сказал он. — Ведь это же свинство. Сегодня не Стецюры очередь. Мы приехали не для черт те чего, а обслуживать жен запасных!

— Дурак! — захохотал Кульчицкий. — Вот именно: обслуживать жен запасных. Фраер! — И, снова захохотав, он показал Зилову язык…

Кульчицкий, Воропаев и Репетюк возвращались в тот день домой отдельно от артели, уже вечером. С поля они не пошли прямо обедать, а завернули в хозяйскую хату напиться. С кружками воды их встретила там красавица Вивдя и ее сестра Мотря, такая же солдатка, как и она.

Через пять минут появилась еще и бойкая, веселая соседка, молодица лет двадцати, которой, оказывается, тоже надо было заполучить в поле ребят вне очереди.

Так что было уже поздно, когда приятели вышли на улицу. Темнело. Желто-лиловое зарево на западе бледнело и гасло. В разных концах села вспыхивала, взлетала высоко вверх и вдруг обрывалась широкая, звонкая и надрывная девичья песня. Это дивчата еще только возвращались с поля, с жнива. Хаты Стецюр стояли в переулке. Переулок выбегал на небольшую площадь с криницей в центре и традиционными «колодами» в сторонке. Наши приятели заметили на колодах несколько неясных в сумерках фигур и красные угольки цигарок. Там сидели, верно, хлопцы, парубки, а может, и деды. Проходя мимо, Репетюк, Воропаев и Кульчицкий, по деревенскому обычаю, сняли фуражки и поздоровались. Курильщики на колодах промолчали. Не сговариваясь, приятели прибавили шаг. Но тут вдруг с колод послышалось безусловно адресованное им:

— Эй! Вы! Погодите!

Особой учтивости в тоне оклика не было. Репетюк, Воропаев и Кульчицкий переглянулись.

— Бежим? — прошептал Кульчицкий.

Но оклик нагнал их вторично, и на этот раз весьма категорический и по содержанию и по тону.

— Сказано, погодите. Или клюшкой по ногам дать?

Выхода не было. Приятели остановились.

— Подойдите-ка сюда!

Секунду поколебавшись, ребята вынуждены были выполнить этот приказ, чтобы скрыть испуг. Не спеша двинулись они к колодам, к полудесятку огоньков в сумраке.

— Бить будут… — прошептал Кульчицкий посинелыми губами. — Видели, как мы от Стецюр выходили…

В трех шагах от колод приятели остановились.

— Добрый вечер, — повторил Репетюк.

Темные фигуры на колодах опять промолчали. Теперь уже можно было разглядеть, что это солдаты. Серели гимнастерки, поблескивали пуговицы на погонах, кокарды фуражек. Все они, как один, держали руки на широких белых косынках. Раненые. Наши приятели вздохнули с облегчением. Опасность не так уж велика. Ведь у врагов только по одной руке. Молчание длилось с полминуты. Потом один из солдат — он немного картавил — хрипло и сердито крикнул:

— Вот что, хлопцы, хоть вы и гимназисты, а коли к нашим молодицам бегать будете, глядите, ноги перебьем!

В это время в сумраке улицы вдруг показалась еще какая-то фигура. Человек поздоровался, подошел ближе и весело повторил приветствие. Это был Потапчук.

— Познакомились уже? — кивнул он на наших приятелей солдатам. — Вот и хорошо!

Кто-то из солдат фыркнул:

— Да не очень-то и познакомились! А ты, Петро, откуда? Чего ночью бродишь? Или к Килинке собрался?

Смех прозвучал снова, но теперь уже веселый, дружеский смех.

Потапчук был здесь свой.

Через две минуты наши приятели сидели уже на колодах вперемежку с солдатами и угощали новых знакомых «легкими» папиросами. Завязалась беседа.

— А где это вас ранило, землячки? — с почтением кивнул на белые косынки Воропаев. — Даже удивительно, всех одинаково в правую руку?

Теперь уже совсем откровенный веселый смех ответил на этот вопрос. Его сопровождали шутливые возгласы:

— Чемоданом ахнуло!.. Вот какой немец стрелок, всем в одно место попадает!.. Он нарочно правые руки простреливает! Ха-ха-ха!..

Картавый, тот, который обещал ноги перебить, наконец прервал общее веселье:

— Да они ж самострелы…

— А в тебя кто стрелял?

— Уж верно не ты. Сам прострелил.

Раскаты хохота долго не умолкали. Вояки — «самострелы» прямо качались на колодах.

Для приличия наши приятели тоже сделали вид, что улыбаются. Однако особого желания смеяться они не испытывали. Видеть «самострелов» им довелось впервые. Тем паче — слышать, как они смеются и хвастают своим поступком. Да ведь нанесение себе увечья, то есть уклонение от войны, это не что иное, как тягчайший случай измены родине…

— А как же война до победного конца? — несмело спросил Воропаев.

— Искал цыган конца у кольца… — донесся из темноты невеселый и ленивый ответ.

Дружеский хохот, впрочем, завершил и эту присказку. Компания «самострелов» собралась, не в обиду ей будь сказано, смешливая.

Отсмеявшись, картавый снова заговорил. На этот раз уже совсем по-приятельски:

— Вот вы, хлопцы, гимназисты, значится… то есть, выходит, грамотные… Может, прочитаете нам, что оно тут написано? А? На базаре я вчера, значится, был… — Он снял фуражку и вынул из нее аккуратно сложенный вчетверо листок. Осторожно развернув, он протянул его Репетюку. Потом, словно передумав, отдернул руку и передал Потапчуку. — Прочитай, Петро! Еду это я, значится, по базару, а тут хлопец, такой из себя невзрачный, ткнул мне в руку и бормочет: «Прочитаешь, землячок, другому передашь». А я, конешно, неграмотный…

Потапчук взял бумажку и расправил ее. Затянувшись папиросой, он на миг осветил короткой красной вспышкой мелкие строчки, напечатанные в ширину листка. При вспышке этой можно было успеть прочитать только одну неполную строчку в правом верхнем углу. Там стояло:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Потапчук затянулся еще раз, и вторая вспышка вырвала из темноты вторую, напечатанную крупными черными буквами строку:

«К народам, которых убивают и разоряют».

А внизу странички, тоже жирным шрифтом, значилось:

«Долой войну! Да здравствует мир — без аннексий и контрибуций!»

Репетюк, сидевший рядом с Потапчуком и заглядывавший через его плечо в бумажку, судорожно схватил Потапчука за руку:

— Послушай! Это же прокламация! Ты знаешь, что такое прокламация?

— Что? — Потапчук спокойно сложил бумажку и сунул ее себе в карман. — Темно! — сказал он, обращаясь к сидящим. — Не прочитать. Верно, письмо какое. Приходи, Яков, завтра на улицу пораньше. Я тебе прочту…

Ребята наконец отправились домой, распрощавшись с новыми знакомыми. Потапчук тоже пошел ночевать в школу. Завтра у него на своем поле работы не было, и он решил пойти с нашей артелью.

— Черт знает что такое! — закипятился Воропаев, как только скрылись за углом огоньки солдатских цигарок. — Позор! Самострелы! Трусы! Изменники! Немцам продались!

— И к чему в бутылку лезть? — удивился Кульчицкий. — Ты что, комендант города? Женатые ведь хлопцы! Таких баб оставили! Да кабы эта Вивдя была моей женой, а я на войне…

— Ты дурак! — рассердился Воропаев. — Мы — патриоты и должны заявить о них в волость!

Мы молчим

На следующий день наша команда работала километрах в двух от села, на поле у соседки Вивди Стецюры. Календарь работ уже целиком перешел в руки наших донжуанов.

Но не то сейчас нас волновало. Даже Зилов — самый непримиримый противник донжуанского принципа обслуживания жен запасных, — и тот сегодня забыл поспорить на эту тему. Мы были слишком увлечены обсуждением вчерашней прокламации.

Предводительствуемые нашей веселой и бойкой хозяйкой, мы только что пришли в поле и приготовились уже начать работу, как вдруг Репетюк остановил нас:

— Погодите, джентльмены! Сейчас мистер Потапчук покажет вам интересную штуковину!

Мы сгрудились вокруг Потапчука. Он вынул прокламацию и прочитал ее от строчки до строчки. Мы слушали, разинув рты и выпучив глаза. У нас даже языки отнялись от удивления.

Добрая половина из нас, надо сознаться, до сих пор даже и не слышала о существовании таких вещей, как «подпольная работа». Туровский, Сербин и Кашин имели смелость сразу же признаться в этом. Они спросили, а что такое, собственно, прокламация? Однако необходимость ответа отпала тут же, сама собой, как только Потапчук начал читать.

«Пролетарии всех стран… народы, которых убивают и разоряют… товарищи… без аннексий и контрибуций…» — эти неведомые в нашем гимназическом лексиконе фразы и слова волновали прежде всего своей запретностью. Мы были гимназисты седьмого класса классической гимназии министерства народного просвещения. Нас неплохо обучали истории русских царей по Иловайскому, теории словесности — по Сиповскому, психологии и логике — по книге профессора Челпанова. Мы до тонкости овладели секретом хрии, недурно писали рассуждения на «вольные» темы, например «О непротивлении злу», или — «курсовые», например «Лишние люди в сочинениях И. С. Тургенева». Мы разбирались в тонкостях поэзии древнего Рима и чувствовали себя среди анапестов, хореев и четырехстопных ямбов уютно и мило, как в компании старых приветливых друзей. Мы читали уже «а ливр увер» по-немецки и по-французски. Мы знали наизусть все тексты катехизиса, а также все литургии и ектеньи. Мы даже кое-как разбирались в алгебре, геометрии и физике — в пределах курсов Киселева и Краевича. Нас всему этому обучали пять часов ежедневно, за сто рублей в год, под неусыпным надзором директора, инспектора и надзирателя. Но нигде, никогда, никто при нас и словом не обмолвился о существовании каких-то общественных явлений, о взаимоотношениях между общественными слоями, об обществе вообще. И вот —

« Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

К народам, которых убивают и разоряют!

Два года мировой войны!

Два года разорения!

Два года резни! Два года реакции!

На кого же падает ответственность?!

Прокламация объясняла, на кого падает ответственность. Она говорила, что за теми, кто разжег мировой пожар, стоят господствующие классы. Она обращалась к трудящимся городов и сел с призывом не верить своим правительствам, которые твердят о необходимости воевать, чтобы уничтожить милитаризм врага. Только сам народ может уничтожить милитаризм, и притом — в своей стране. Именно тот трудовой народ, который гибнет на позициях, защищая интересы господствующих классов и за спиной которого прячутся в тылу эти господствующие классы и богачи…

«Долой войну! Да здравствует мир без аннексий и контрибуций!»

— А что такое «аннексия»? — задохнувшись, спросил Зилов.

Пиркес реагировал со свойственной ему экспансивностью.

— Правильно! Кому эта война нужна! Ненавижу!

Воропаев даже побледнел.

— Что?! — завопил он. — Так, по-твоему, покориться немецкому варвару! — Он выпятил грудь и готов уже был засучить рукава.

— Ну, брось! — рассердился вдруг Макар. — И Кант и Гегель были немцы!

— Иди ты, философ! Война до победного конца!

— Конечно, — поддержал и Кашин.

Над полем сразу поднялся гомон звонких юношеских голосов. Мы спорили, стараясь перекричать друг друга:

— Так и надо! Молодцы революционеры!

— Дурак! Это просто свинство! Они — немецкие шпионы!

— Ты сам дурак! Это — социалисты!

— И правда — два года резни, разорения, гибели!

— А обратите внимание на народ…

— Контрибуция, это понятно. А вот — аннексия…

— Ненавижу!

— Пусть будет мир!

— Долой немецких наемников!

Один Бронька Кульчицкий не принимал участия в спорах и крике. Но столпотворение это пришлось ему по душе. Он был великий любитель шума, гама и тарарама.

Он упал на спину и, дрыгая ногами, во всю глотку орал:

— Ой, малахольные! Ой, понт! Ура!

Наша хозяйка стояла в сторонке и смешливо фыркала, стыдливо прикрываясь рукавом.

И впрямь мы представляли довольно забавное зрелище. Ранним утром, в первых солнечных лучах, под широким куполом чистого и прозрачного небосвода, среди волнистых просторов тучных золотистых хлебов, — кучка оголтело воющих юнцов. Это напоминало, должно быть, стайку воробьев, которые слетелись на горсть просыпанного зерна, посуетились, почирикали, пошумели и упорхнули кто куда — чтобы исчезнуть в голубизне погожего дня.

Хозяйка вдруг указала рукой на дорогу.

— Как будто к нам едут, — сказала она.

Мы оглянулись. Среди высокой ржи, как челн в пене прибоя, то нырял, то появлялся снова черный городской фаэтон.

— Да это, верно, не к нам, — отмахнулся кто-то, готовый снова кинуться в спор.

— Ан нет, как раз к нам! По дороге вон куда бы ему ехать надо, а он же напрямик, проселком. Прямо к нам. Ей-богу!

— Ребята! — даже присел Теменко. — Да это ж гимназические лошади. Вахмистр!

И правда! Теперь уже не было сомнений. К нам приближался гимназический фаэтон, и в нем восседал инспектор.

— Приехал-таки, сукин сын! Принимайте гостей!

Мы схватили серпы и рассыпались по меже.

— Зажинай, ребята, живо! А то подъедет, а мы перед непочатым стоим.

Десять серпов со свистом врезались в рожь. Высокие стебли склоняли тяжелый полный колос и с тихим скрипом падали под острым лезвием серпа.

— Буржуй проклятый! — бормотал Макар, поспешно засовывая под рубашку какую-то принесенную с собой книгу. Наученный горьким опытом, он предпочитал не попадаться с книгой инспектору на глаза.

— А вы, Макар, не употребляйте слов, которых не понимаете! — отозвался с другого конца ряда Репетюк. — Буржуа — вовсе не бранное слово, наоборот. Буржуа — так во Франции называют каждого практического обеспеченного человека, который умеет…

— А я говорю — буржуй…

— Просто сволочь!

— Натравить бы на него социалистов…

Рожь клонилась и скрипела под нашими серпами. Уже за нами осталась сжатая полоса. Хозяйка и Потапчук шли по ней с юрками и вили свясла. Они должны были вязать снопы. Когда фаэтон инспектора остановился у межи, наша шеренга прошла уже саженей десять по узкой бедняцкой полосе. Мы притворились, что, занятые работой, даже не слышим, как подъехал фаэтон.

— Здравствуйте, господа, — проверещал, выходя из фаэтона, инспектор.

Мы сделали вид, что вздрогнули от неожиданности, выпрямились, оглянулись и радостно, даже восторженно поспешили ему навстречу.

— Прекрасно! Прекрасно! — пищал инспектор. — Это вы уже сегодня столько накосили? То есть, я хотел сказать, нажали? Молодцы! Чудесно!

Мы сделали вид, что очень польщены и даже сконфужены комплиментом.

— Как же вы тут поживаете? А? — Инспектор старался, чтоб слова его звучали как можно менее официально. — Распустились тут небось, а? Аркадия Петровича не слушаете?

Наконец инспектор выразил желание посмотреть, как мы жнем. Мы встали в ряд и пошли полосой.

— Превосходно! Прекрасно! — поощрял он нас. — Это что у вас — рожь или пшеница?

— Овес! — вдруг выпалил Кульчицкий, ставший еще нахальнее на сельском приволье. Мы все поперхнулись смехом.

— Чудесно! — декламировал инспектор. — Превосходно!

Мы чуть не лопались от сдерживаемого хохота. На счастье высокая рожь скрывала наши раскрасневшиеся лица.

Наконец инспектору это надоело. Он сказал, что будет с нами завтракать, а пока отдохнет немного с дороги под «копной». Копной он называл крестец. Там, под крестцом, свалены были в кучу наши куртки, узел со съестным, стояло ведро с водой. Инспектор отошел. Мы вздохнули с облегчением и, проклиная его про себя, продолжали жать.

Так прошло несколько минут. Вдруг Кашин, поглядев из-под руки назад, туда, где был инспектор, изменился в лице и даже присел.

— Ребята! — скорее прохрипел, нежели прошептал он. — Прокламация!..

Мы все оглянулись на крестец. Лютый мороз пробежал по спинам и стянул кожу к хребту. Там позади, у крестца, стоял, выпрямившись во весь свой богатырский рост, инспектор и держал перед собой небольшой белый квадратик бумаги. Это была прокламация. Потапчук забыл ее спрятать. Он просто бросил ее на свою куртку, прижав чем-то сверху, чтобы не унес ветер.

Инспектор кончил читать и опустил руку с зажатой в ней бумажкой.

— Дежурный! — завизжал он так, что слышно было, верно, даже в селе. — Кто дежурный?

Мы испуганно переглянулись. Кто же дежурный? Черт побери, вопреки правилам распорядка мы никогда не назначали дежурного.

— Кто же пойдет? Кому идти? Репетюк, вы староста…

Но инспектор сам помог нам выйти из трудного положения.

— Все сюда! — завопил он.

Опустив серпы и склонив головы, мы медленно приблизились.

— Эт-та что? — Инспектор держал прокламацию в левой руке и правой стучал по смятой бумажке. — Эт-та что такое, я вас спрашиваю?

Мы молчали.

— Где вы ее взяли?

Мы молчали.

— Я вас спрашиваю, где вы взяли эту гадость?

Мы все так же стояли и молчали.

— Вы будете отвечать?

Мы молчали.

— Кто не ответит мне сейчас, тот может считать себя с этой минуты исключенным из гимназии!

Тогда вдруг выступил вперед Зилов.

— Мы… — Он поперхнулся на первом же слове, но сразу откашлялся и более или менее благополучно закончил фразу: — Мы ее нашли, Юрий Семенович. На дороге, когда шли сюда.

— Ложь! — оборвал инспектор. — Кто вам ее дал?

Мы молчали.

— Такие вещи не находят. Знают, у кого их берут. Кто вам ее дал?

Мы продолжали молчать.

— Прекрасно! — Инспектор смял и сунул в карман злосчастную прокламацию и направился к фаэтону. — Прекрасно!

Это было уже не то «прекрасно», которое он говорил нам десять минут назад, любуясь нашей работой. Это было зловещее и страшное «прекрасно».

— Влипли!.. Вот это понт! — попробовал было поломаться Кульчицкий, но ничего у него не вышло, и он умолк.

Веселая и бойкая наша хозяйка стояла рядом, встревоженно заглядывая то одному, то другому в глаза.

— Бедненькие мои, что же теперь вам делать? То ж, верно, Яков Юринчук вам ее, ту проклинацию, сунул. А? Правда, Петро? Он их тут всем раздает. Против войны, что ли! А как же, а как же, против войны!

— Он! — Потапчук кивнул.

— И вы знали, что он вам давал… сэр?

И на вопрос Репетюка Потапчук так же молча кивнул головой.

— Он — революционер?

Потапчук кивнул и Зилову.

Жизнь наступает на нас со всех сторон

В самый разгар уборки вдруг разыгралась, и надолго, непогода. Дожди сперва грянули грозами, потом рассыпались бесконечной изморосью, скучным ненастьем. Серые рыхлые тучи, казалось, прочно спустились на землю и навсегда разостлались по полям тяжелыми душными туманами. Щедрый урожай оказался под угрозой. Не сжатые еще хлеба полегли, местами их прибил град, в низинах поля затопило водой и занесло илом. Дороги раскисли в болото. Работы в поле приостановились.

Мы оказались арестованными в стенах нашей школы и сплошной сеткой мелкого надоедливого дождя: у нас не было ни шинелей, ни галош. Высокие сапоги оказались у одного только Леньки Репетюка. Он немедленно натянул их и куда-то исчез. Впрочем, догадаться не составляло труда. Еще несколько дней назад Репетюк с восторгом сообщил, что в полуверсте от села обитает местный помещик, у него — четыре дочки: епархиалка, гимназистка, курсистка и старшая — «на выданье». Ясное дело! Капитан Репетюк пустился в «высший свет».

Этот позорный поступок был нами заклеймен как измена товарищам, как подлое предательство славных традиций женофобского гимназического рыцарства. Он был достоин презрения и кары.

Однако ловкий капитан Репетюк успел «купить» нас раньше, чем мы собрались предать его посмеянию и позору. На следующее утро он проснулся первым и загремел на всю комнату:

— Вставайте, джентльмены! Я должен передать вам соблазнительное предложение!

Мы нехотя продирали глаза и садились на своих сенниках.

— Ну, что там еще у тебя?

— Так вот, милорды! Не далее как в полуверсте от нашего дикого и некультурного селения произрастают великолепные сады, струятся чудесные водопады и высится прекрасный хрустальный дворец!..

— А во дворце этом сохнут мокрые юбки… — ехидно вставил Макар, не только приверженец философии и футбола, но и горячий ревнитель наших женофобских традиций.

— Вы не ошиблись, сэр! — не оставляя своего фиглярского тона, ответствовал Репетюк. — И сии мокрые юбки, иначе говоря мадемуазель Ася, сеньорита Нюся, фрекен Тося и мисс Муся, просили меня передать вам, кабальеро, нижеследующее: сегодня мы в поле опять не пойдем, и вот, выполняя свой христианский долг и желая отвратить нас от стези искушений и разврата, вышеупомянутые мокрые юбки приглашают всех вас, не исключая и неучтивого дикаря, нашего милого грубияна, графа Макара, на четыре сорта мороженого — сливочное, шоколадное, вишневое и малиновое, а также на бокал молодого смородинного вина собственных подвалов. Желающие сверх того имеют право сосать конфеты, грызть печенье, жевать пирожки и есть медовые пряники. Что прикажете ответить мокрым юбкам, судари мои?

Мы были «куплены». Мороженое четырех сортов, смородинное вино, печенье! Все кинулись стирать рубашки, пришивать пуговицы и гладить брюки холостяцким способом: сперва брюки смачивали, затем расстилали на полу, приваливали сенником и сверху взгромождался их владелец, собственным весом выполняя роль утюга. И только когда туалет был уже, собственно, закончен и даже ботинки начищены до зеркального блеска, мы вспомнили о главном. Ведь до помещичьей усадьбы идти с километр, дождь лил не переставая четвертый день, грязь по колено, а галоши были только у Воропаева.

Переправлять всех при помощи воропаевских галош и репетюковых сапог, то есть двое идут туда и один возвращается назад, неся вторую пару, — на это понадобилось бы добрых три часа.

Однако лишиться четырех сортов мороженого из-за такой ерунды было жаль, и выход немедленно нашелся. Мы закатали штаны до колен, ботинки сунули под мышки, а из обыкновеннейших мешков примитивным крестьянским способом были сооружены отличные плащи с капюшонами.

Уже начинало темнеть, когда, принаряженные таким образом, мы подошли к помещичьей усадьбе. Наша команда была почти в полном составе — не хватало только Кульчицкого и Макара. Бронька, как всегда ломаясь, заявил, что он «презирает аристократию и не видит необходимости тратить целый вечер, а может быть, еще и не один день, чтобы добиться того, что он у любой солдатки получит сразу, без всяких прелюдий и интродукций». Макар на наши приглашения только передернул плечом и, прихватив небольшой томик в кожаном переплете, уединился у печки на сеннике.

Репетюк, как человек в этих краях свой, повел нас через сад прямо на террасу. Навстречу нам из комнат выпорхнули четыре девицы в платьях четырех цветов спектра — синем, зеленом, фиолетовом и красном. Это и были Ася, Нюся, Тося и Муся. Ася бежала впереди, хлопая в ладоши. Она была младшая, ей только что исполнилось четырнадцать лет. Позади всех шла Муся — медленно и как бы снисходя к нам. Муся была старшая — «на выданье», не меньше двадцати лет. Мы топтались на месте, смущенно подталкивая друг друга, и неловко расшаркивались босыми ногами, разбрызгивая по полу грязь далеко вокруг. Ведь были мы вахлаки и неотесы, воспитанные гимназией в строгой изоляции от женского пола. Ася уже подбежала было к нам, но, заметив наше смущение, смутилась сама и поскорей спряталась за спины сестер. Впрочем, командовал парадом Репетюк.

— Леди и джентльмены! — провозгласил он. — Судьба играет человеком, и вот она свела нас здесь, среди этих светлых лугов и прохладных дубрав. Будем же подобны пастухам и пастушкам! Сии монстры, — Репетюк сделал величественный жест в сторону нашей шеренги с мешками на головах и ботинками под мышкой, — и есть те самые высокородные джентльмены, о которых я уже имел счастье докладывать вашим сиятельствам. Кабальеро Кашин, не снимете ли вы ваш почтенный цилиндр, виконт Потапчук, не сделаете ли вы реверанс в своих лаковых башмаках?

— Ах, поразительно! Это так интересно! Мария Карповна Полубатченко! — первой протянула руку и назвала себя та, которую, как мы уже знали, зовут Мусей.

— Очень приятно, Антонина Полубатченко, — отрекомендовалась, сдержанно улыбаясь и поправляя пенсне, вторая, то есть Тося. — У нас в Киеве я еще таких плащей не видела! Это, верно, новая парижская мода?

— Полубатченко! — назвалась третья, Нюся.

— Ася! — сделала книксен и фыркнула четвертая.

Это послужило как бы сигналом, все четыре девушки покатились со смеху. Зрелище наша команда, видно, представляла и вправду забавное. Мы тоже радостно заржали. Смех рассеял неловкость, и сразу стало хорошо. Ася запрыгала на одной ноге и показала нам язык. Нюся ужаснулась и закрыла лицо руками. Тося снисходительно щурилась сквозь пенсне, а Муся зазвонила в колокольчик, скликая всю прислугу с тазами, водой и полотенцами. Мы расставили вдоль террасы стулья и уселись мыть ноги и обуваться. Разговор завязался живой и непринужденный.

— Это поразительно! — не могла в себя прийти Муся от того, сколько грязи принес каждый из нас на своих двух ногах.

— У нас в Киеве, — сказала Тося, — всю весну и осень можно ходить без галош!

Тут мы невольно обратили внимание на речь сестер. Правда, Мусина речь, если не считать многочисленных «поразительно» и «ах, как интересно», ничего особенного не представляла. Муся говорила так же и на том же языке, что и мы между собой. А вот Тосина — была для нас удивительна, она изъяснялась на том языке, который мы до сих пор в городе слышали только у молочниц на базаре да на железной дороге у рабочих и низшего служебного персонала. Это был именно тот язык, на котором пел песни Туровский. В точности тот, на котором говорили с нами здесь на селе крестьяне и на котором и мы пытались с ними говорить. В точности тот, но как будто чуть-чуть и не тот. Тосина речь была несколько складнее, более грамматически правильна и менее понятна. И Тося изъяснялась с особой тщательностью, подбирая звучные слова и красивые обороты.

— Как интересно вы говорите! — сказал Зилов и покраснел.

— Обыкновенный украинский литературный язык! — с деланной небрежностью, но с явным удовольствием ответила Тося, поблескивая стеклышками пенсне.

— Потапчук, — укоризненно заметил Зилов, — сколько раз ты обещал научить нас как следует говорить по-деревенски, то есть — по-украински, и все никак не соберешься. Даже неудобно перед крестьянами: калечим их язык, как будто смеемся над ними. Свинство!

— Э! — отмахнулся Потапчук. — Какой же из меня учитель! Вот панночка Антонина Карповна…

Тося даже покраснела:

— Но, панове, вы непременно должны научиться говорить по-украински! И совсем не потому только, что вас не поймут мужики. Что за вульгаризация! А вопрос о родном крае, о самобытности культуры, о прошлом нашего народа? У нас в Киеве в украинской громаде сколько угодно профессоров, врачей, артистов и писателей! Много ли вы читаете украинских книг?..

Еще одна новость!

— Разве есть книжки, написанные по-украински?

— А как же! У нас в Киеве есть несколько украинских библиотек! Только сейчас они нелегальные, так как украинская пресса и литература теперь запрещены…

Запрещены?!

Это уже нам абсолютно импонировало. Раз запрещено, значит чего-нибудь да стоит. И уж во всяком случае — интересно. Например — Арцыбашев, «Яма» Куприна. Разве неинтересное кто-нибудь станет запрещать? А запретный плод, еще со времен Адама и Евы — сладок… Впрочем, мы недаром держали уже в этих самых руках прокламацию. Здесь тоже пахнуло этим словом — волнующим и загадочным — «революционное»! Революционное! Не надо было быть профессором формальной логики Челпановым, чтобы рассудить: все революционное запрещено, все украинское тоже запрещено, значит все украинское — революционно?.. Так немедленно рассудили и мы — воспитанные на челпановских философемах… И мы возжаждали немедленно вкусить запретного. Нам захотелось писанных на запрещенном языке книг.

Муся тем временем выказывала явное неудовольствие. Внимание к сестре ее, правда, не очень тревожило — Воропаев и Репетюк не отходили от нее ни на шаг. Но ее раздражала самая тема нашей оживленной беседы с Тосей.

— Фи! — морщилась она, когда между комплиментами Воропаева и нашептываниями Репетюка до нее доносились обрывки разговора из группы, собравшейся вокруг Тоси. — Фи! Подумаешь, как интересно! Украинофилка! Терпеть не могу этой хохломании! А еще курсистка…

— А вы не курсистка?

— Этого еще не хватало! Не интересуюсь! Я выйду замуж и буду хозяйничать здесь, в имении. Пускай уж Тоська забавляется.

Тем временем Тося вынесла на террасу кучу разнокалиберных книжек. На минуту ей удалось даже оторвать от Муси Репетюка и сунуть ему две небольшие брошюрки, за что сестра наградила ее злобным взглядом.

Раздав книжки, Тося объяснила тем, кто этого не знал, особенности украинского правописания и произношения в письме русским алфавитом. Зилов сразу же засвидетельствовал полную свою неосведомленность. К тому же и украинское произношение ему плохо давалось. Тося была поражена — ведь он-то больше всех и интересовался.

— Я думаю, — краснея, оправдывался Зилов, — это потому, что я плохо понимаю то, что читаю. Вот когда вы говорите, дело другое: мне тогда на слух и смысл ясен, а сам я…

— Ну, это чепуха! Если вы украинец…

— Я не украинец.

— Как не украинец? — удивилась Тося.

— Я русский. Мой отец из Орловской губернии.

— Зачем же вам тогда украинский язык?!

Зилов покраснел. Он не мог дать исчерпывающего ответа на этот вопрос. Зачем? Просто так. Ведь вокруг же везде звучит эта речь. Товарищи отца по работе — слесари, кочегары, машинисты — между собой разговаривают именно так. Крестьяне только на этом языке и говорят. Потом, язык этот почему-то запрещен. Кроме того… кроме того, Зилов не привык, чтобы ему задавали вопросы. Он обычно сам спрашивал и не получал ответа. Потому-то он промолчал и в ответ на Тосин вопрос.

Да Тося недолго и ждала. Она и так уже завладела общим вниманием, и это ее приятно волновало. Краснея и то и дело поправляя пенсне, никак не желавшее держаться на ее остреньком носике, она в увлечении так и сыпала словами, огорошив нас уймой неслыханных новостей.

— У нас в Киеве, — разглагольствовала она, — до самого последнего времени издавалось несколько газет и журналов на украинском языке. Теперь, как началась война, они запрещены. Было несколько украинских издательств, но и их, конечно, закрыли. А сколько любительских капелл, хоров и певческих обществ! Потом — музей! Родное искусство, несмотря на ограничения цензуры, как раз стало расцветать перед войной! Наша нация!.. Наша культура!..

Мы все молчали, Тося говорила одна. Кто бы мог подумать! Мы слушали затаив дыхание. Муся в раздражении бросала на сестру гневные взгляды. Тосины рассказы привлекли внимание уже и Воропаева с Репетюком — она говорила о студенчестве, университетской жизни, украинофильском движении, легальных землячествах и нелегальных «громадах», о революционных настроениях.

— У нас в Киеве… националисты… социалисты… анархисты, революционеры…

Мы знали — «сицилистами» или же «скубентами» городовые и дворники обзывали студентов. Анархисты, или «экспроприаторы», это были отчаянные сорвиголовы, наверно выгнанные из гимназии с волчьим билетом — в черных плащах, черных широкополых шляпах и с бомбами в руках. Революционеры же и революция…

Воропаеву наконец удалось вставить словечко в несмолкаемую Тосину речь.

— Э! — пренебрежительно отмахнулся он. — Мы и сами с усами. Читали уже прокламации ваших революционеров. Черт знает что такое!..

— Прокламации? Какие прокламации? Это очень любопытно!

Тося, Нюся и Ася, и даже Муся, были чрезвычайно заинтересованы.

Мы замялись, не зная, как нам быть, но Воропаева поздно уже было останавливать. Он рассказал и о Якове, и об инспекторе, и о самом содержании антивоенной листовки. Ася и Нюся смотрели на нас восторженно, как на героев. Даже Муся несколько раз прошептала свое «поразительно». Тося между тем снова впала в раж.

— О! — захлебывалась она. — У нас в Киеве масса всяких революционных нелегальных, то есть подпольных, организаций и партий. Есть социалисты-революционеры украинские, социалисты-революционеры русские, есть анархисты-синдикалисты, бундовцы, паолейцион. Потом социал-демократы. Очень много! Есть и украинские социал-демократы. И у каждой партии своя программа! Они все, — Тося понизила голос до шепота и оглянулась, нет ли поблизости прислуги, — они все против царя…

— Ну, ладно, — перебила Муся, — все это очень интересно. Но против войны! В такое время! Это поразительно!

— Против войны, — подхватила Тося, — я знаю, это циммервальдовцы. Тоже как будто такая партия, или фракция в партии. Она собиралась в нейтральной Швейцарии, в городе Циммервальде. У нас в Киеве тоже были такие прокламации. А ты, Муська, вообще ничего не понимаешь! Ну, и что из того, что против войны? Это — пораженцы. У нас в Киеве…

— Как — что? Россия должна победить в этой войне…

— И ничего ты не понимаешь! Совсем наоборот. Пускай лучше она потерпит поражение, и тогда…

Мы похолодели. Воропаев стал совершенно зеленый. Пускай — за войну, пускай — против войны, но — чтобы победила Германия?!

— Это измена! — взорвался Воропаев.

— Поразительно! Да как ты смеешь! — вскочила и Муся. Тося тоже встала, бледнея и поправляя пенсне.

— Я попросила бы вас, дорогая сестрица, — она всегда переходила на «вы», когда ссорилась и бранилась с сестрами, — я попросила бы вас вести себя культурно и оставить наконец этот мужицкий тон…

— Ты дура!

— Ты сама дура!

— Ты идиотка!

— Сама!

— А еще курсистка!

— Да уж не засидевшаяся невеста!

Муся даже затопала ногами и расплакалась от бессильной ярости. Мы все окружили сестер, готовых кинуться друг на друга, умоляя их не ссориться из-за «политики».

— Мария Карповна! Антонина Карповна!

Тося успокоилась первой и, подернув плечиком, отошла прочь.

— Тоже еще! Подумаешь! И чего она на меня накинулась? У нас в Киеве каждый студент знает, какие есть политические партии и даже какие у них программы. Ведь каждому дураку известно, что есть пораженцы, так при чем тут я? Циммервальдовцы, они призывают армии повернуть оружие против своих же правительств и устроить у себя революцию — так мне за них отвечать? Или украинские эсеры хотят победы немцев, чтобы присоединить Украину к Австрии — так я, что ли, виновата?

Муся встала и демонстративно объявила самым громким голосом:

— Господа! Прошу, мороженое нас ждет! Нюся! Ася! Займитесь своими кавалерами.

Она взяла под руку Воропаева и вышла, Репетюк немедленно предложил руку Тосе. Муся явно отдавала предпочтение Воропаеву, и, ей назло, Репетюк, направляясь к столу, был исключительно галантен с Тосей и даже демонстративно заговорил с ней по-украински.

Мы не заставили себя долго просить и мигом уселись за стол.

Но тут из-за дома вдруг донесся невообразимый крик и шум. По крайней мере полсотни пронзительных женских голосов отчаянно вопили все враз и на самых высоких нотах. Мы бросились в конец террасы, откуда был виден двор за углом. Муся замахала руками, пытаясь удержать нас и успокоить.

— Не волнуйтесь, господа! Пустяки. Это бабы. Солдатки. Они чуть не каждый день тут устраивают концерты! — И Муся зажала уши розовыми пальчиками в золотых колечках.

— Пана! Пускай пан сам выйдет! Не хотим приказчиков! С самим паном говорить будем!

Из глубины двора, прямо к помещичьему дому двигалась порядочная, больше чем в полсотни, толпа женщин. Женщины возбужденно размахивали руками, били кулаком о ладонь и вызывающе подбоченивались. Выкрики их адресованы были худенькой, невзрачной фигурке, появившейся перед ними. Это был пожилой человечек, с бритым подбородком и длинными, опущенными книзу желтыми усами, в синей фуражке, белом парусиновом пиджаке и высоких сапогах. В руке он держал плетку. Толпа женщин напирала на него, и он отступал, пятился к дому, раскорячившись и широко раскинув руки, как бы пытаясь остановить женщин, оттолкнуть их назад. Это был, несомненно, эконом или управитель. Бабы не хотели разговаривать с ним, они требовали самого пана.

— Ах! — всплеснула руками и закатила глаза Нюся. — А папочка спит. Они же его разбудят!

— Пускай пан выйдут! Пускай сам пан!

— Девушки! — прикрикнула Муся на горничных, которые стояли, растерянные и бледные, поглядывая во двор. — Бегите же, скажите, чтобы они перестали. Папа спит.

Девушки бросились в сад, через калитку во двор, но тут же, у забора, стали, испуганно прижавшись к деревьям и с любопытством выглядывая оттуда. Близко к толпе они подойти не решились.

— Пана! — вопили женщины. — Пана! Па…

И вдруг наступила полная тишина. Крики женщин оборвались на полуслове. Управитель повернулся вокруг собственной оси и рысцой затрусил к дому, к дворовому крыльцу. Там, на крыльце, стоял высокий, дородный мужчина с холеными усами и нечесаной шевелюрой, в шелковой расстегнутой рубашке и накинутом поверх нее пестром, персидкого узора, халате. Это был сам хозяин, Асин, Нюсин, Тосин и Мусин отец. Левой рукой он придерживал полы халата, в правой, опущенной вниз, держал короткий, отделанный перламутром и серебром стек.

— Что там такое случилось? — заговорил хозяин и зевнул. Он как раз задремал перед ужином. Так сладко спится под вечер, и вот эти бешеные скандалистки помешали ему. — Отвечайте же, что там такое?

Женщины молчали. Было странно видеть их сейчас, только что так вопивших, подымавших такой шум. Они стояли тихие, потупив взор, опустив головы, переминаясь с ноги на ногу, теребя фартуки или запаски. Они не смели заговорить… Руки их были черны от земли. Лица черны от ветра и солнца, глаза — от дум, печали и забот. Тела — худые, изможденные — светились сквозь прорехи кофт и сорочек. Они тяжко трудились всю свою жизнь. Но говорить они не умели и не осмеливались.

Помещик надменно вздернул брови и похлопал себя стеком по ноге.

— Ну?

Управитель изогнулся чуть ли не вдвое и подбежал к крыльцу. За пять шагов он скинул картуз и отвел его и сторону в широком, почтительном, чуть не земном поклоне. Его длинные усы шевелились и прыгали. Губы — то ли жевали, то ли дергались с перепугу.

— Прошу пана… — начал было он, но помещик отстранил его, слегка стукнув стеком по плечу.

— Погоди, Петрович! Пускай сами скажут.

На этот раз в голосе помещика уже не слышалось последремотной сладкой истомы. Голос звучал твердо, тонко и властно.

Толпа женщин дрогнула и потихоньку стала отступать.

Но тут же и остановилась. Сзади вдруг раздался насмешливый и дерзкий, чуть картавый мужской голос:

— Что ж, цокотухи, покричали, повизжали, погрозились, да и на попятный? Они, ваше благородие, до вас с просьбой, значится, пришли.

Женщины остановились, и помещик посмотрел поверх их голов туда, откуда донесся неожиданный мужской голос.

— А это кто же за всех отвечает? — негромко спросил он.

— Я… — так же негромко ответил картавый.

— Кто я? — громче переспросил помещик.

— Да я же, — громче ответил и голос. — Яков…

— Яков? Ну выходи сюда, Яков! Поближе. Чтоб мне на тебя посмотреть, каков ты есть?

Группа женщин дрогнула и раздалась. Через проход, не спеша, словно стесняясь, вышел вперед уже знакомый нам солдат Яков Юринчук. Он остановился посреди двора и насупился. Пан несколько секунд похлопывал стеком по поле халата, искоса поглядывая на Якова. Потом вынул портсигар, достал папироску и не спеша прикурил от спички, торопливо и угодливо поднесенной управителем. Тогда только он снова обернулся к Якову.

— Тебе, Яков, еще сколько до конца побывки осталось?

Яков пожал плечами и не ответил. Смотрел он куда-то мимо лица помещика, на навес над крыльцом.

— А? — переспросил помещик.

— Недели две, — нехотя обронил Яков.

— Две недели? Ого! Что ж, надоело тут, что ли, снова потянуло на позиции, в окопы, на фронт?

— Мне не на фронт, — так же нехотя пробормотал Яков, — мне в слабосильную еще, а потом на муштру.

— А-а? А можно прямо на фронт. Можно! Я тебе могу в этом помочь. Вот буду завтра в городе, зайду к коменданту. Комендантом у нас барон Ользе, кажется? Ага, прекрасно, он мне как раз родня. Прекрасно! Я тебе это могу устроить! Могу!

Яков опустил голову и уставился на носок правого сапога. Он разглядывал этот носок со всех сторон — сверху, от ранта, снизу, с подошвы.

— Хочешь, Яков?

Среди женщин пробежал тихий шелест. Кое-кто тихо всхлипнул, шмыгнул носом. Яков молчал. Помещик втянул пахучий дым и выпустил его длинной тоненькой струйкой.

— А? Или у тебя поле не скошено еще осталось? А? Ну, ничего. Мои австрияки тебе его за один день уберут.

Яков вдруг вскинул голову и выпрямился.

— Так вот, ваше благородие, мы затем и пришли. Невозможно, ваше благородие, по такой цене австрияков отпускать. Ведь сиротам несчастным…

Стек помещика просвистел в воздухе и изо всей силы врезался в широкую цветистую полу его персидского халата.

— Молчать! — крикнул он.

Шая Пиркес отступил от балюстрады, у которой мы стояли.

— Идем! Я не могу здесь… Ненавижу…

— Однако в чем же дело?

— Что тут такое?

— Тише, хлопцы! — шикнул на нас Репетюк.

Но движение и шарканье ног на террасе привлекло внимание хозяина. Он посмотрел в нашу сторону. Его лицо расплылось в приветливой молодцеватой улыбке.

— А, здрасьте, господа! — помахал он нам рукой, сразу переходя на русский язык. — Помешали мы вам? Уж простите, хозяйство!

Наступая друг другу на ноги, мы поскорее ретировались вглубь. Нам стало вдруг так стыдно и гадко! Провалиться бы сквозь землю! И какого черта мы сюда приперлись! Пятясь и оттесняя друг друга за угол террасы, мы слышали еще, на этот раз более спокойные, увещающие слова помещика: «Ну, идите, идите с богом. Видите, у моих дочек гости. Не могу я сейчас с вами говорить. В другой раз как-нибудь. А Якова не слушайте. Баламутит он. И себе навредит, и вас в беду втянет… Идите! А не желаете, я и совсем австрийцев отправить могу. Пускай хлеб стоит и высыпается. Мне что? Хлеб-то ваш. Своих детей кормить должны…»

— Господа! — защебетала Тося, так же как и отец, переходя на русский язык. — Прошу, господа! Что же вы? Еще мороженого!

— Но в чем же дело? Что там случилось? — добивался Зилов.

— Ах, вы знаете, они такие невозможные, эти солдатки! Папа так заботится о них, и вот, пожалуйста, благодарность!..

Словом, дело было вот в чем. Как известно, царское правительство охотно отпускало пленных частным лицам, на работу, в деревню. Их полагалось кормить и выплачивать за них правительству какую-то сумму. Понятно, бедняцкая часть села не имела возможности взять такого работника, так как содержать-то его следовало потом весь год. Их нанимали зажиточные хозяева и в особенности помещики. В больших имениях образовались целые лагеря военнопленных. Помещики использовали для себя эту рабочую силу, а также спекулировали ею. Они отпускали пленных на поля солдаток, которые сами не могли управиться с уборкой. Исполу или за третий сноп убирали пленные бедняцкий урожай — в пользу помещика. Под предводительством солдата Якова, а может быть, и подбитые им на это, пришли неимущие солдатки к пану просить снизить плату за «австрияков».

— Как же это так! — не сдержался Зилов. — Их мужья на фронте кровь проливают, а здесь…

Муся сделала вид, что ничего не слышала, и еще громче заговорила с Воропаевым:

— Вы непременно должны устроить грандиозный бал. Я приеду к вам, и мы с вами станцуем мазурку! Ах, я так люблю мазурку!.. Поразительно!

Сербин дернул Репетюка за рукав.

— Послушайте, Репетюк, что это, в самом деле, за гнусность!

— Что гнусность? — сердито ответил Репетюк, недовольный, что его отрывают от Тоси, на которую он уже окончательно променял изменницу Мусю. — Что?

— Ну, это, с женами запасных… Разве можно так?..

— Идите вы, сэр, к черту! Что вы понимаете в хозяйственных делах?

— Мужчки, — прибавила и Тося, — они всегда недовольны.

— Господа! — щебетала Муся. — Почему вы не пьете вина? Это смородина! Ася, Нюся, Тося, вы плохо угощаете своих соседей. Девушки! Положите панычам еще мороженого!

Мы угрюмо и молча уткнулись в блюдечки с мороженым. Не такое уж оно было вкусное и сладкое. Ася и Нюся порхали вокруг нас, потчуя и угощая конфетами, печеньем и марципанами. Муся приказала горничной принести граммофон и теперь с Воропаевым перебирала пластинки, выбирая самую лучшую мазурку.

Вдруг кто-то из нас заметил, что нет Потапчука. Стул его стоял пустой, и мороженое, растаяв, перелилось через край блюдца. Куда девался Потапчук?

Он стоял бледный и желтый во время всей сцены с солдатками, потом тихо спустился в сад и пошел прочь. Выйдя за ворота, он не повернул на дорогу, а двинулся в село напрямки, межою. Он шел медленно, спотыкаясь и скользя, прямо по грязи, словно не видя ничего перед собой.

Зилов первый спустился с террасы поискать Потапчука. За ним, друг вслед за другом, потихоньку улизнули в сад Пиркес, Сербин и Туровский. Среди кустов смородины и крыжовника Потапчука не было. Уже совсем стемнело. Ребята перепрыгивали через канаву и выходили в поле. На террасе остались Репетюк, Воропаев, Кашин и Теменко. Кашин угрюмо молчал. Воропаев танцевал с Мусей мазурку. Теменко молча тянул молодое смородинное вино. Репетюк патетически декламировал стихи какого-то милого Тосиному сердцу поэта…

Догнать Потапчука удалось только у села.

Мы молча поравнялись с ним и так же молча, не обменявшись ни словом, пошли вместе, взявшись за руки.

Уже наступила ночь. Было совсем темно. Зилов курил папиросу за папиросой, и частые короткие красноватые вспышки чуть освещали его взволнованное лицо. Мы шли…

Вдруг Пиркес, шедший с края, испуганно вскрикнул и отшатнулся:

— Кто это?

Он с кем-то столкнулся грудь с грудью.

— Это я…

— Макар!

И в самом деле, то был Макар.

— Чего это ты бродишь тут впотьмах по лужам?

— А вы чего? Я вышел немного погулять.

Это было очень смешно — выйти погулять ночью, по колена в грязи, — и мы громко захохотали. Но Макар находился в настроении приподнятом и взволнованном.

— Вы понимаете, ребята? — В ночной тьме мы угадывали, как он прижимает руки к груди. — Вы понимаете? Я только что дочитал Гегеля! Вообще это потрясающе! Абсолютная идея, находящая себе воплощение в жизни. Это же не неподвижное нечто, это не какая-то вообще застывшая субстанция. Это — только начало, вечно живое и постоянно развивающееся. Вы понимаете? И вообще все абсолютное, это же никакое не состояние! Нет! Это процесс! Вы понимаете?

Мы воздержались от ответа. Кажется, мы не понимали. Макар не обратил на это внимания и понесся дальше:

— Это вообще! Теперь возьмем, скажем, историю. Вообще цель истории — свобода. И осуществляется она путем изменения исторической судьбы разных народов и государств, каждое из которых вообще в свое время является носителем абсолютного разума. Вы понимаете? Значит, вообще все разумное действительно, и все действительное разумно! Вы понимаете?

— Ну, это вряд ли! — откликнулся Зилов. — Выходит, разумно, что третий год уже идет война, а помещик Полубатченко издевается над солдатскими женами? Это разумно?

Макар даже задохнулся от неожиданности и возмущения:

— Ты вульгаризируешь! Это свинство! Ты же понимаешь? Разумное — действительно, так как, рано или поздно, оно должно вообще осуществиться. Метод гегелевской логики, который он называет диалектикой…

— Да ну тебя! — отмахнулся кто-то. — Ты давно уже гуляешь?

— Несколько минут. И суть этого метода…

— А в котором часу ты вышел из дому?

— В восемь ровно… вообще, состоит в том…

Мы снова разразились хохотом. Шел уже одиннадцатый час. Захваченный диалектикой Гегеля, Макар пробегал по грязи под дождем два часа, не заметив ни грязи, ни дождя, ни даже времени.

— Хлопцы все дома? — спросил кто-то, отсмеявшись.

— Все. То есть вообще все, но Кульчицкий отправился к той… ну вообще туда…

К той… туда… Это означало: к Стецюрам, сестрам Вивде и Мотре… Это вам не диалектика Гегеля в Макаровой интерпретации! Женщина! Не вообще — абстрактная, теоретическая, литературная женщина. А смуглая Вивдя и черноокая Мотря. Кульчицкий снова пошел к одной из них. Мы взволнованно примолкли.

Вдруг ночная тьма дрогнула, всколыхнулась, и вслед за тем тихо расцвело бледное сияние, вырисовывая вокруг нас в ночи контуры приземистых хат, стройных журавлей и кудрявых деревьев. Мы подняли глаза. Тучи разорвались надвое по всему небосводу, и сквозь эту колоссальную расщелину сочился на нас и на все вокруг мягкий, холодный и мертвый лунный свет.

Ах, лунный свет! Он только еще больше раздувал тревогу, рожденную в груди мыслью о женщине.

— Слышишь, Макар! — прервал наконец общее молчание Туровский. — Вот ты столько перечитал философов. Как там того… великие умы рассматривали этот самый вопрос?..

Он не сказал, какой именно вопрос, но в этом и нужды не было. Мы все понимали его и так. Он хотел услышать о тайне, которая волновала, которая манила и мучила нас…

Макар растерянно молчал. Ему нечего было ответить. Великие умы нигде и словом не обмолвились об этом деле. И неизвестно почему. Одно из двух. Либо это вопрос слишком сложный и им самим его не разрешить. Либо, наоборот, это все слишком просто и разрешать здесь, собственно говоря, нечего…

Впрочем, Макар промолчал еще и потому, что ему было неловко. Любовной тайны он стыдился…

Луна скрылась снова. Снова наступила темнота. Мы были уже возле школы. Туровский насвистывал какую-то песенку, грустную, любовную…

Наша девушка

Наконец-то нам стали известны результаты истории с прокламацией, отобранной у нас инспектором на поле Вивдиной соседки. С этими новостями неожиданно явилась… Мирель.

Появление Мирели и правда было совершенной неожиданностью. Последний год видеть ее приходилось случайно и очень редко. Год назад, движимые наилучшими чувствами, мы решили вырвать ее из объятий уготованной ей судьбой гибели. Мы решили найти ей какую-нибудь работу или устроить ее учиться. Девушка согласилась. Мы несли к Шае все, что, по-нашему, могло способствовать устройству беженки Мирель. Мы натаскали платья своих сестер, денег из собственных ничтожных достатков, наивных книжек — от Чарской до Тургенева. Мы уже видели, как Мирель потом поступит в гимназию, сдаст экзамены на высшие женские курсы или станет зубным врачом. Мы наперебой брались заниматься с Мирель арифметикой (Шая), географией (Туровский), алгеброй (Сербин), психологией и логикой (Макар). Потом мы вспомнили про латинский язык — ведь чтобы поступить на курсы дантистов, надо было сдать экзамен за четыре класса гимназии. Но Мирель арифметику знала (она училась в торговой школе), географией не интересовалась, на уроках алгебры засыпала, а из латинских слов до нее доходили только звучавшие двусмысленно на русский слух, и она начинала хохотать.

Одним словом, первые два месяца все это еще интересовало Мирель своей новизной. На третий — она уже заскучала. В начале же четвертого, вернувшись как-то с уроков, Шая нашел на столе грязный клочок бумаги с небрежными каракулями:

«Прощай, Шая! Все вы славные хлопцы, только чересчур умные. Я поступила на работу официанткой в офицерский ресторан. Там будет что есть и платят деньги…»

И вот нежданно-негаданно Мирель явилась к нам в село с городскими новостями. Она подъехала к школе на почтовой бричке, соскочила и вбежала в коридор, как раз когда мы садились обедать.

— Здорово, умники! Я тоже буду есть борщ с кашей. А это что за лысан?

— Лысан — это был Аркадий Петрович. К знакомству с Мирель он отнесся довольно холодно. Сдержанно поклонившись, он встал из-за стола и собрался удалиться к себе.

— Мирель?! — удивились мы. — А вы сюда зачем?

— Меня прислали хлопцы рассказать, что вышло с той вашей прокламацией! Ой, наделали шуму на весь мир!

Услышав, что речь идет о прокламации, Аркадий Петрович не ушел, вернулся к столу.

Мы столпились вокруг Мирель и забросали ее вопросами. Как обернулось с прокламацией? Что там решили в гимназии? Сообщил ли Вахмистр барону Ользе? И почему, собственно, с этими новостями приехала Мирель, а не кто-нибудь из товарищей?

Приехала именно Мирель по причине очень простой. Вокруг города идут сплошные облавы на дезертиров, которых много развелось по селам и лесам, и на выезд из города требовался, даже гимназистам, специальный пропуск. Постановление это не распространялось на женщин, и, разумеется, кому же, как не Мирель, следовало нас известить. Что же до истории с прокламацией, то к барону Ользе Вахмистр не пошел. Педагогический совет рассудил не давать огласки этому делу, которое, по мнению педагогического совета, компрометировало прежде всего дирекцию гимназии. Решение в конце концов приняли такое: Аркадию Петровичу сделать замечание и в помощники ему послать Пиля, а всем членам дружины, где обнаружена прокламация, снизить балл по поведению в первой четверти предстоящего учебного года. Но — поскольку в нашей дружине был обнаружен Потапчук, не числящийся членом отряда, и поскольку известно, что сам он житель этого же села, появление прокламации в нашей дружине связывалось именно с ним. Потапчука решено из гимназии исключить, а нам запретить с ним встречаться.

Мы выслушали это сообщение мрачные и злые.

— Посылают Пиля! Хо! Пускай едет. Да ни один из нас здесь не останется вместе с Пилем. Только он приедет, мы все заболеем дизентерией и вернемся домой. Но что же делать с Потапчуком?

— Ерунда! — отмахнулся Воропаев. — Потапчук пойдет к директору и скажет, что это не он. Он может конкретно указать, что прокламацию дал нам этот дурень Яков!

— Ты думаешь, Потапчук на это согласится? — иронически заметил Пиркес. — Он честный парень и скорее даст себя выгнать из гимназии.

— Ну и дурак! Тогда мы сами должны пойти к директору и это заявить. Наконец мы можем пойти к самому Ользе.

Репетюк не мог простить Воропаеву его успеха у Муси и потому рад был случаю уколоть:

— Так это же значит наябедничать! Фи, милорд!

Воропаева бросило в жар. Сердце его тоже не свободно было от ревности.

— Вы сукин сын! — обозлился он. — Если бы я пошел к Мопсу и сообщил ему правду — что не кто иной, как вы притащили в нашу команду Потапчука с этой идиотской прокламацией, тогда бы это была ябеда. Но Яков не наш, не гимназист, солдат какой-то, да еще, верно, самострел или дезертир. Вешать таких надо, а не цацкаться с ними! Что ж, из-за него своему хлопцу погибать?

Мы сорвались со своих мест и заговорили все разом. А впрочем, мы не спорили. Воропаева не поддержал никто. Нас всех возмутило его предложение, противоречившее всем нашим представлениям о чести и традициях товарищества. Но и Потапчука надо было как-то выручать. Мы кричали, не слушая друг друга, размахивали руками и горячились, не зная, собственно, из-за чего. Аркадий Петрович кричал и горячился вместе с нами. Однако именно он внес предложение, примирившее временно всех.

— Господа! — предложил он. — Лучше всего было бы притащить сюда Потапчука и самого солдата Якова! А? Как вы думаете?

На том и порешили. Кашин махнул в слободу к Потапчуку. Зилов, откуда-то знавший уже, где живет Юринчук, пошел за ним.

Мирель тем временем скрылась. Пообещав, что за обедом сообщит еще одну интересную и важную новость, она попросила дать ей с дороги умыться, и Кульчицкий повел ее в умывалку. Проходя мимо Сербина, сидевшего у края стола, Мирель успела щелкнуть его и растрепать и без того всклокоченные волосы:

— А я твою Катю вчера встретила! Красивая стала барышня!

Сербин не покраснел, а прямо посинел от стыда. Чертова Мирель! Как она смеет! При всех! Ну, погоди! Сказать про Катрю!.. Ах, Катря! Сердце Сербина сжалось, затрепетало и снова сжалось. В Катрю Кросс Сербин был влюблен безнадежно…

Мы расселись за столы и пока суд да дело принялись уминать казенный борщ и кашу.

Мирель задержалась в умывалке. Мы доели и борщ и кашу и теперь утопали в облаках дыма едкого подольского бакуна. Все в том же горячем тоне мы заканчивали дебаты насчет Потапчука, Якова и прокламации.

Хрисанф Захарович Сербин вдруг почувствовал какое-то странное беспокойство. Что за черт? Где так замешкалась Мирель? Он встал и поспешно вышел во двор. Дверь в умывалку была плотно закрыта. Ага, это Мирель, верно, и закрыла, чтобы не видно было со двора, как она там умывается. Сербина это совершенно не касалось, и он пошел прочь, мимо умывалки. Он подумал, что, пожалуй, надо пойти в сад и забраться на вишню. Там, верно, в вишняке и Кульчицкий уже сидит. Сербин обогнул угол умывалки и поднялся на перелаз у садового плетня.

То, что случилось потом, произошло, правда, при участии Хрисанфа Захаровича, но, право слово, Сербин тут был ни при чем. И он не мог бы объяснить, как это вышло. Потому что вышло все просто так, само собой.

Ступив на перелаз, его правая нога вдруг остановилась. Затем левая, вместо того чтобы перемахнуть через плетень, почему-то отступила назад и поднялась на пальцы. Тогда правая тоже спустилась на землю, по эту сторону перелаза, и тоже, как и левая, вытянулась на цыпочках. Ноги Сербина повернули его назад и тихонько донесли до дверей умывалки. Тело его припало к двери. Глаза нашли щелку между неплотно пригнанными досками. Они заглянули внутрь.

На что наткнулся там его взор?

В умывалке стоял сумрак. Она была без окон и теперь освещалась только длинными острыми лезвиями солнечных лучей, пронизавшими ее сквозь щели плохоньких, расшатанных стен. Но в сумраке этом можно было все разглядеть. К тому же Мирель и Кульчицкий стояли как раз под лучом, падающим из-под крыши. Мирель откидывала назад, на спину, свои черные кудрявые волосы. Они растрепались. Кульчицкий вдруг обнял Мирель и припал лицом к ее лицу. Сердце и дыхание Сербина остановилось. Мирель подняла руку и вдруг взъерошила Кульчицкому чуб, точь-в-точь так, как пятнадцать минут назад — Сербину…

Сербин отступил от двери и что есть силы ударил в нее плечом. Плохонький крючок вылетел из косяка вместе с петлей. Сербин перелетел через порог и грохнулся прямо под ноги Мирель. С легким испуганным криком Мирель отшатнулась. Кульчицкий от неожиданности отскочил в самый угол. Но Сербин через секунду догнал его там. Он прыгнул и схватил значительно более рослого Кульчицкого за плечи. Он тряхнул его, потом изо всех сил ударил кулаком в лицо. Они оба упали на пол.

Кульчицкий был на два года старше, на голову выше и, главное, вдвое сильнее Сербина. Это показала уже третья секунда борьбы. Он подмял под себя щуплого Сербина и придавил коленом к земле. Потом, освободив правую руку, он отпустил ему две затрещины, каждую вдвое сильнее только что полученной. Затем, вцепившись Сербину в волосы, стал тыкать его головой в твердый земляной пол.

На миг Мирель застыла в неподвижности. Внезапность всего этого потрясла ее. Но она тут же опомнилась и выбежала вон.

— Эй! — кричала она. — Сюда! Большой малого бьет! Сюда!

Мы побросали папиросы и выбежали во двор. Осатаневшего Кульчицкого долго невозможно было угомонить. Он вырывался, ругал всех, сыпал проклятиями и грозил вытрясти из Сербина душу. Наконец Репетюк, превосходивший его силой, дал ему по шее, и он успокоился. Полуживого, залитого кровью Сербина пришлось отливать водой. Мирель хлопотала, обмывая и приводя его в чувство.

Причины драки, однако, так никто и не узнал. Она была известна только Сербину, Мирель и Кульчицкому. На все наши расспросы все трое упорно отмалчивались. Мы наконец махнули рукой и оставили их в покое. К тому же вернулись Кашин и Зилов. Потапчука не было дома. Солдат Яков, узнав от Зилова, в чем дело, очень опечалился, но сказал, что к нам в школу, считает, ему лучше не ходить — зачем, чтоб люди видели? — а придет завтра на поле, где мы будем работать. Так что все откладывалось на завтра.

Пиркес, Туровский, Зилов, Кашин и Макар собрались возле Сербина. В вишняке, среди крыжовника и густых смородинных кустов, мы сбились в кружок. В центре, на шинели, лежал Сербин, Мирель хлопотала вокруг него, стараясь чем-нибудь помочь бедняге. Наконец кровь из носа остановили, ухо заметно успокоилось, и лечебные процедуры можно было прекратить. Но тут она снова вскочила.

— Да ведь я забыла самое главное! Жаворонка раненого обратно привезли!

— Что? Жаворонка привезли раненого?!

Вот это так новость! Васька Жаворонок ранен. Васька Жаворонок — настоящий герой! Васька невзрачный, весь в лишаях, правый хавбек! Наш товарищ Васька! С которым столько переиграно матчей, столько получено «колов» за латинские исключения, столько отсижено бесконечных «безобедов»! И этот Васька — пшик, штифт, самый маленький из нас — и уже раненый! Он уже солдат, герой, ветеран войны!..

— Куда же он ранен? Тяжело?

Жаворонок был ранен в грудь. В правое легкое. Кажется, еще в руку. Тяжело ли — об этом Мирель не знала. Она его не видела. Вероятно, не очень тяжело, так как его не отправляют в глубокий тыл, в гражданские лечебницы. Он оставлен в полевом военном госпитале в нашем городе. Мирель привезла от него привет бекам, хавбекам и форвардам и просьбу его проведать. Очень хотелось правому хавбеку повидаться со своей командой.

Мы решили поехать в город в ближайшее же воскресенье. Непременно! Повидаться с Жаворонком! Что бы там ни было! Если нам откажутся дать пропуска, мы проскользнем как-нибудь и без них. Ваську Жаворонка, нашего товарища, правого хавбека и героя мировой войны, мы должны были проведать во что бы то ни стало!

Уже давно спустился вечер. В небе затеплились большие и яркие южные звезды. Мы лежали навзничь, в вишняке, под кустами крыжовника и смородины, и глядели в бездонную, черную пустоту неба. Фу, какая она необъятная, невообразимая и страшная — черная, бездонная пустота неба! Но как завлекательна, пленительна и обманчива! Непреодолимо соблазнительна! Загадочна, таинственна и тревожна! И так непостижима, как само будущее, как вся грядущая жизнь.

Мы лежали тесно сбившись, и нам было тепло и уютно в свежей пустоте июльской ночи. Мирель сидела в центре, вытянув ноги, худенькая и стройная. Мы, как звездные лучи, радиусами раскинулись вокруг нее, головы внутрь, ноги наружу. Наши головы покоились на коленях у Мирель. Черт их знает, как они там умещались, полдюжины голов, на этих остреньких коленках и миниатюрных бедрах худенькой девушки.

Ночь была тихая, спокойная и прекрасная. Строчили цикады в траве. Иногда возникал голос — вопрос, ответ, вздох. Он рождался внезапно и быстро гас. Туровский тихонько напевал что-то печальное. Звуки плыли глухие, мягкие, далекие и какие-то отчужденные. Словно они существовали сами по себе, где-то вне земли, всего живого на ней. Они казались бессмысленными, ненужными, нереальными… Вам знакомо это чувство, дорогой читатель?

Потом мы уснули.

Только Мирель еще долго не спала. Она сидела вытянувшись, прямо, чтобы не спугнуть наш сон. Руки ее ласкали наши головы. Ее глаза, широко раскрытые, прикованы были к черной небесной глубине. Взор, казалось, хотел проникнуть сквозь нее, туда, в непонятную и жуткую бесконечность…

Мир существует для нас

Встреча с солдатом Яковом состоялась на току у околицы.

Это был обыкновенный ток, молотить мы должны были примитивнейшим способом — цепами, нам предстояло обмолотить наших «клиентов» с этого конца села: Стецюр Вивдю и Мотрю, их соседку и еще одну молодицу, живущую неподалеку.

На этот раз наша команда явилась на работу не в полном своем составе. Не было Репетюка, Воропаева и Кульчицкого. Воропаева и Кульчицкого Аркадию Петровичу пришлось временно перебросить в другую группу нашего отряда. Там обнаружились случаи холерины, выбыло из строя что-то человек пять, и надо было как-то уравнять силы. Что же касается Репетюка, то его неявка на работу была совершенно самовольной. Он отправился из школы вместе с нами, но, дойдя до развилки, сообщил, что на работу не пойдет, у него, мол, неотложное дело к… сеньорите Тосе.

— Я, милорды, обещал сеньорите Тосе помочь кой в чем по хозяйству! — пояснил он, слегка краснея, — Так вот, как джентльмен…

Мы постояли, глядя ему вслед.

— Нашему капитану, — сказал Зилов, — не терпится и самому выйти в помещики, любой ценой.

— Губа не дура! — откликнулся Кашин.

— Вполне законное желание, — фыркнул Пиркес. — Кто имеет десять, тот хочет иметь сто…

— Глупости, — заявил Туровский, — просто он боится, как бы Воропаев не отпросился в той команде и не отбил у него назло и Тосю. Репетюк! — вдруг закричал он, приставив ко рту ладони, — смотрите, вон Воропаев перед вами прямиком бежит!

Мы захохотали, и Репетюк, оглянувшись, погрозил нам кулаком.

Солдат Яков ждал нас на току. Присев под плетнем, он курил цигарку. Он встал нам навстречу и, бросив окурок, растоптал его босой ногой.

— Здравия желаю! — козырнул он. — Такое, значится, выходит дело. Петру, значит, расплачиваться за всех. Жаль Петра, Петро хлопец настоящий. — Яков какое-то время помолчал, словно ожидая нашего подтверждения, и закончил: — Это вы молодцы, господа гимназисты, что не хотите на своего доказывать. И что на меня доносить не хотите, тоже молодцы. Только оно, выходит, уже зря…

— Почему? — заинтересовались мы.

— Объявиться, выходит, надо…

— Кому объявиться?

— Да мне же, кому еще? Петро на меня пускай и скажет.

— А как же вы?

— Я?.. А мне оно, пожалуй, все одно…

— Вас же тогда арестуют!

Яков немного помолчал. На губах его блуждала кривая, неопределенная улыбка.

— Как-нибудь обойдется, — наконец сказал он. — Не арестуют. Уйду.

— Уйдете? Дезертируете?

Яков снова умолк. Он поднял голову и коротко, но внимательно посмотрел каждому в глаза… Потом снова усмехнулся.

— Я и есть дезертир…

Мы все семеро уставились на него. Яков спокойно, будто и не о нем речь, выдержал наш взгляд.

— Сегодня ночью, значится, и подамся отселя. Все одно завтра облава будет, есть у нас, значится, такое сведение. Так что обо мне теперь что угодно говорить можно…

Мы молчали. Мы смотрели в землю. Только изредка кто-нибудь бросал быстрый взгляд на солдата, стоявшего против нас. Яков был бос, в пехотинской бескозырке, в рваной гимнастерке без пояса. Мы молчали. Перед нами стоял… дезертир. То есть человек, который уклоняется от святого и почетного долга защищать от супостата веру, царя и отечество. Человек, уклоняющийся от обязанности защищать веру, царя и отечество, есть дезертир, изменник, тягчайший преступник. Негодяй! Он подлежит повешению без суда и следствия. Таков закон военного времени.

— Послушайте, Яков, — спросил наконец и сразу же замялся Зилов. — Вы, Яков, революционер?.. социалист?

— Чего? — не сразу разобрал Яков.

— Вы революционер и социалист?

— А! — догадался он. — Нет. Я дезертир… Осточертело! — топнул он вдруг ногой по выбитому току. — Опостылело! Кому это нужно? Наш брат солдат гибнет! За кого? Дети наши с голоду пропадают! Для чего? Наших молодиц такие вот, как вы, субчики, портят! А помещик, гляди, на фронт не идет! Жиреет, брюхо отращивает! Ну!!! — взорвался он вдруг. — Погодите, иродово племя, отблагодарим мы вас еще! Фронтовики вам этого не забудут!..

Яков погрозил кулаком куда-то в воздух, в сторону дороги, где скрылся, направляясь в помещичью усадьбу, Репетюк.

— Значит, вы не социалист… — повторил Зилов.

— Неграмотный я. Раз против войны, значится, дело хорошее… — Тут Яков сразу спохватился. — А с Петром так, значится, и порешили: пусть на меня говорит, видели они меня, гады! Так я им в руки и дался! На этом, значится, хлопцы, и прощайте! Хорошие вы ребята! Я про гимназистов другое думал. Должно, и панычи не все на один лад…

Серьезно и торжественно Яков каждому из нас по очереди пожал руку.

— Сразу и… пойдете? — несмело спросил Пиркес.

— А что? Вот только кинет жинка в мешок сала да хлеба краюху. Здравия желаю!

Яков сделал шаг и остановился. На губах его играла бледная улыбка.

— А насчет баб, так вы, хлопцы, того, сами понимаете. Не маленькие. Оно, известно, бывает, что баба без мужика и ослабнуть может, совсем испортиться. Есть которые — прямо ума решаются. Право слово! Так что, того… однако старых, значится, людей да детей уважать-то надо. Понятно?

Он сделал еще шаг и опять остановился. Отвернувшись в сторону и слегка покраснев, он добавил тихо и сбивчиво:

— Только, прошу я вас, вы уж того… мою Одарку, значится, не замайте…

Он перескочил через плетень и исчез в густой заросли соседского сада.

Мы стояли удрученные и почему-то не отваживались взглянуть друг на друга. В саду за плетнем скрылся дезертир. Изменник вере, царю и отечеству. Господи! Преблагий господи! Ниспошли нам благодать духа твоего святого, дарствующего и укрепляющего душевные наши силы… Возросли мы создателю во славу, церкви на утешение, царю и отечеству на пользу…

Мы разобрали цепы и стали молотить. Сестры Стецюры, их соседка и четвертая солдатка уже наносили целую гору снопов. Разбились на две группы, по четыре цепа в каждой. Макар — Пиркес — Зилов — Туровский. Кашин — Теменко — Сербин — Вивдя. Женщины отгребали и подкидывали снопы.

«За веру, царя и отечество». Это звучало высочайшим пафосом, почти молитвой. «Отче наш, иже еси». Нам преподносили это в гимназии как неприкосновенную святыню, как символ веры, как латинские исключения, как слова на «ять», и это требовалось затвердить на пятерку — навсегда, на всю жизнь. Но никто никогда и не думал над тем, что под этими словами надо понимать. Разве надо понимать, почему и для чего каждое из латинских спряжений имеет свои исключения? Имеет, и все. Какие тут могут быть «почему» и «для чего»? Так написано в грамматике Виноградова.

Но под ритм стучащих цепов, под ритм работы этот неприкосновенный, единый, неделимый девиз вдруг рассыпался на составные части: «За веру — гуп, за царя — гуп, и за отечество — гуп, гуп!» Черт побери, но от такой операции каждая часть начала жить самостоятельно. Вот — вера! Вот — царь! Вот — отечество. Гуп!

— Вы не помните? — крикнул Зилов, хлопнув цепом и торопясь уложить свою мысль в три свободных такта. — У нас в классе еще кто-нибудь верит в бога?

Вопрос был законный. В наше время веру обычно теряли во втором-третьем классе гимназии. До старших классов ее доносили отдельные, воспитанные в религиозных семьях, экзальтированные единственные сынки. С верой расставались легко, незаметно и, собственно, бессознательно. Просто начинали тяготиться необходимостью ходить в церковь, начинали манкировать посещением утренней молитвы, обманывать законоучителя, придумывать непристойные слова на мотивы молитв и кантат и так далее. К пятому классу «верующих» уже почти не оставалось, но среди «неверующих» не было, конечно, ни одного сознательного атеиста. Вера становилась для нас чем-то таким, о чем вообще не стоит думать. Нечто вроде латинского языка или ученического билета с записанными там правилами поведения и нормами наказания за нарушение их.

— Кажется, — отозвался с другого тока Сербин, тоже стараясь вместить ответ в три свободных такта, — кажется, в бога верит Хавчак.

— Хавчак — дурак! — проскандировал Туровский в два такта.

— Гегель, — прокричал Макар, используя свои три такта, — рассматривает религию, как сферу инобытия абсолютного духа!

— Что это значит? — один за другим хлопнув цепами, спросили Пиркес и Зилов.

— О! — Макар захлебнулся. — У него это замечательно получается! Вообще! Гегель говорит, что если бог абсолютное существо, то все-таки он не «существует» вообще, а он «творится». Вы понимаете?.. Человек сам творит себе бога…

— Значит, — отозвался Пиркес, — и в самом деле бессмысленно бороться за веру, если у тебя ее нет?

— Если понимать ее как символ… — начал было Макар, но он опрометчиво растянул свою речь и не уложился в три такта.

— Что значит символ, — крикнул Пиркес. — Ерунда! Ненавижу!

Над током плыла уже туча пыли. Мы работали с жаром. Солнце стояло высоко и пекло немилосердно.

В полдень бабы побросали цепы и объявили, что пора уже полудневать и передохнуть. Мы повалились наземь на прохладную траву. Наши рубахи, сорочки женщин были мокры, хоть выжми, и липли к разгоряченному телу. Расположившись у плетня, мы стали закусывать. Казенные хлеб и сало мигом исчезли в наших изголодавшихся желудках. За ними пошел борщ сестер Стецюр, вареники их соседки и коржи с маком и медом четвертой солдатки. Два часа после обеда нам полагалось отдыхать, потом три часа работы, и шабаш.

Женщины радушно и заботливо потчевали нас. Мы — работники. Каждый съеденный вареник — это на совесть обмолоченный сноп. Кроме того, они и вообще были добрые, хорошие женщины. Наверно, прекрасные жены и еще лучшие матери. Они были молоды, старшей не исполнилось еще и тридцати, но трудная, в непосильной работе и хлопотах, нищая жизнь, а также солнце и ветер на поле обожгли их лица и брызнули морщинками под глаза. Глаза у Вивди и Мотри — черные, у их соседки — синие, у четвертой солдатки — карие.

— Ешьте, мои хорошие, — приговаривали они. — Кушайте на здоровьечко!

— Угощайтесь в полное удовольствие. К работе вы, парубки, горячие.

— Да, надо полагать, и к девчатам тоже.

Мы покраснели.

Наконец обед окончен. Женщины убрали посуду и разошлись по хатам отдохнуть. Мы растянулись под плетнем.

Триумф правого хавбека

В воскресенье мы благополучно пробрались в город.

Для этого мы вышли из села еще в субботу, с вечера, ночью подошли к городу и до света, еще задолго до зари, только нам ведомыми овражками и перелесками, примыкавшими прямо к садам и задворкам, проскользнули мимо пикетов георгиевских кавалеров, как раз двинувшихся в окрестные села ловить дезертиров.

Васька Жаворонок лежал в хирургическом стационаре военно-полевого госпиталя. Стационар разместился в бывших казармах стрелкового полка возле учебного плаца. Того самого плаца, где находилось прежде наше футбольное поле. Легочное отделение оказалось как раз в той казарме, где мы два года назад так азартно расправлялись со старыми солдатскими «головными уборами». Мы играли тогда в войну, бредили боями и жаждали разрушения. Васька дико и восторженно визжал, когда с треском лопались фуражки и брыли.

Навстречу нам вышла дежурная сестра милосердия, вся в белом, с красным крестом на груди. Из-под белой косынки на висках выбивались два нежных пепельных завитка. Лицо ее было бледно, почти прозрачно от бессонных ночей и пряной духоты хирургических палат. Румянец цвел не на щеках, а под глазами и у переносицы. Это был румянец усталости, изнеможения. Глаза ясные, голубые и глубокие, но как бы подернуты дымкой отчужденности, одиночества. Хотя сестра была совсем молодая — ну, двадцать, двадцать два года, — там, где-то в самой глубине ее зениц, чувствовалась разочарованность и горечь. Сестра полевого лазарета. Та самая русская женщина, о которой в прошлом году читал нам реферат Ленька Репетюк.

— Жаворонок? — переспросила сестра. — Офицер или рядовой?

— Доброволец. Вольноопределяющийся.

Мы смотрели на сестру, на ее побледневшее лицо, на ее болезненный румянец, на усталые глаза с восхищением и восторгом. Кто такие были мы по сравнению с ней? Никто, ничто — только гимназисты. А она побывала на позициях, возможно — под огнем. Опасности и ужас окружали ее. Она существовала для того, чтобы успокаивать боль, умерять страдания, отводить от солдата смерть…

На наши восторженные взгляды сестра ответила короткой ласковой улыбкой.

Жаворонок, хотя был всего только доброволец и вольноопределяющийся, лежал в офицерской палате. Он был георгиевский кавалер, и для него сделали исключение. Сестра наказала нам вести себя тихо, много с раненым не разговаривать, не утомлять его, не волновать, не сообщать ему никаких неожиданных известий и через десять минут уйти. Тихо, на цыпочках, пошли мы за ней по коридору. Ее мягкие туфли на войлочной подошве чуть слышно шоркали по скользкому асфальту пола. В широком коридоре, где раньше так уютно пахло солдатским борщом, печеным хлебом и махоркой, теперь било в нос едким и пронзительным духом йодоформа, карболки и эфира.

Перед третьей дверью сестра остановилась, тихо подняла длинные ресницы, выразительно и красноречиво посмотрела на нас, еще раз подтверждая взглядом все только что нам сказанное, и приложила палец к губам. Это была как раз дверь в тот цейхгауз, где мы рвали тогда шапки. Мы тоже остановились, и у нас перехватило дыхание. Сейчас мы увидим Ваську Жаворонка, правого хавбека. Нашего расписанного лишаями героя, с триумфом вернувшегося в родной город, на родные места. Как его встретить? Произнести приветственную речь? Обругать каким-нибудь патетическим нецензурным словом?.. Сестра открыла дверь, посторонилась и пропустила нас вперед.

Жаворонок лежал на узкой солдатской койке, слева, под железной печкой. С этой печки мы — и Васька с нами — два года назад прыгали вниз и тонули в волнах старых солдатских «головных уборов». Глаза Жаворонка были закрыты, но он не спал. Тонкая, худенькая правая рука, выпростанная из-под одеяла, мяла уголок простыни. Жаворонок был такой худой, изможденный и желтый, что мы сразу его не узнали.

— Садитесь, хлопцы, — тихо прошептал он и еще тише застонал, — спасибо, что пришли…

Стон повторился. Жаворонок стонал через каждое слово. Потом мы поняли, что он и не стонал, что это хрипело у него в груди при каждом выдохе. Это кровь и гной клокотали в ране.

Робко присели мы на табуретках вокруг. Жаворонок молчал, прикрыв глаза и откинувшись на подушку. Молчали и мы. Мы растерялись и не знали, что говорить и что делать. Произнести приветственную речь? Обругать нецензурным словом? Смущенно мяли мы наши фуражки. Нам как-то неловко было и перед Жаворонком, и перед сестрой, и друг перед другом. Сестра — милая, ласковая женщина в белом — устало и подбадривающе поглядывала на нас. Она кивала нам — говорите, можете говорить, только он пускай не разговаривает! Но мы не знали, о чем говорить. Ведь мы пришли к Жаворонку, к своему однокашнику и дорогому товарищу, а вот, придя, мы увидели этого худого, черного юношу с закрытыми глазами и такими жуткими хрипами в груди. Это не был правый хавбек, неутомимый лишаистый Васька. Это был кто-то другой. Между нами и этим раненым юношей лежала огромная, широкая полоса жизни: фронт, опасность, отвага, страдания…

Отдышавшись, Жаворонок пошевелил пальцами и снова поднял веки. Его рука коснулась Макаровых колен. У Макара на коленях лежала неизменная, всегда неразлучная с ним книжка. Пальцы Жаворонка нащупали ее. Он подтянул книгу к себе и посмотрел на обложку.

— Гегель… — прочитал он и захрипел, — феноменология… хр-хр… духа… Это ты мне… хр-хр… принес почитать?..

— Нет. — Макар спрятал книжку. — Это я вообще…

Жаворонок бледно улыбнулся. Он вспомнил пристрастие Макара к книгам. Он закрыл глаза, и пальцы руки снова забегали по краю простыни.

— Ты где ранен? — откашлявшись, словно готовясь отвечать урок, проговорил Пиркес, но сразу же снова охрип. От Жаворонковых хрипов у него першило в горле.

— Легкие, — прошептал Жаворонок, — и рука…

— Нет, — поправил Зилов, — он спрашивает, в каком бою тебя ранило…

— Перемышль… А как там… хр-хр… гимназия… Вахмистр, Пиль?..

— Вольноопределяющийся, — вмешалась сестра и, глядя на нас, укоризненно покачала головой. — Вы не разговаривайте. Вам нельзя. Вы слушайте… А вы рассказывайте ему.

Но мы не слышали ее слов. Мы ничего не слышали. И ничего не видели. Нас обуял ужас. Мы смотрели туда, мимо левого Васиного глаза, мимо левого уха, туда, на левое плечо. Васькина правая рука безостановочно двигалась вдоль края простыни туда и обратно, перебирая кромку тонкими и худыми пальчиками. Туда и обратно. А левая… А где же левая? Одеяло сползло и оголило левое Васькино плечо. Руки там не было. На ее месте на плече намотана была марля, вата и лигнин. Левой руки не было совсем.

Жаворонок закрыл глаза и выпрямился. Ног у маленького Жаворонка было две, и под лазаретным одеялом они казались удивительно длинными и тонкими. На щеки Жаворонка легли лиловые, синеватые, бесформенные тени. Над верхней губой, у уголков рта, росло у Жаворонка пять или десять волосков. Столько же пробивалось их на подбородке и на скулах возле ушей. Волоски выглядели мягкими, гладкими и бесцветными. Васька Жаворонок ни разу еще в жизни не брился — даже в шутку. Но левой руки у Васьки Жаворонка уже не было.

Вдруг на соседней койке заскрипел какой-то странный чужой голос. Мы оглянулись. Скорчившись под простыней, весь забинтованный, там лежал какой-то рыжий лохматый человек. Глаза его горели, рыжие вихры рассыпались по подушке, усы торчали из-под бинтов. Он подмигивал нам и корчил рожи.

— Пустяки, так его так! Поправится, так его этак! У меня вот оба, трам-тарарам, легкие прострелены. Еще повоюем с чертовыми, мать-перемать, немцами!

— Поручик! — тихо, но сурово сказала сестра, быстро глянув на наши красные от стыда лица, на глаза, которые мы не знали куда девать. — Послушайте, поручик, здесь женщина. И дети…

Милая, милая, бедная сестра!..

Но поручик ее уже не слушал. Он заполнил своим жестким голосом всю палату. Грязно ругаясь, мешая проклятья с непристойностями, а иногда вставляя между ними и обыкновенные человеческие слова, он рассказал нам о том, кто он такой, где родился, где учился, что делал до войны, когда пошел воевать, где был ранен, когда поправится и как поедет на поправку домой, в какой-то провинциальный городок на Дону, и как там за время побывки выпьет всю водку и перепортит всех девчат от шестнадцати до двадцати двух лет. Этот рассказ едва-едва уложился в отпущенные нам для свидания десять минут.

Сестра напомнила нам, что уже пора, надо дать раненому покой.

Жаворонок лежал все так же выпрямившись, и в груди у него с каждым вздохом всхлипывало, словно туда вставлена была детская свистулька. Мы подошли к нему по очереди и тихо пожали его единственную сухую почерневшую руку.

Жаворонок на миг раскрыл глаза и, прощаясь, махнул ресницами. Рот его скривился в подобие улыбки. Боже! Каким уже взрослым был Васька Жаворонок! Какие глубокие морщинки жизненного опыта и познания залегли вокруг его мальчишеского рта!..

— Ну, кабальеро, поправляйтесь скорее! — весело пожелал Репетюк, краснея и поблескивая пенсне.

— Ага!.. — прошептал Жаворонок. — Еще сыграем с Одессой… Набьем карантинщикам…

Что ж, правильно! Васька Жаворонок еще будет играть в футбол. Будет и без руки. Зачем ему рука? Он хавбек, а не голкипер. По крайней мере не допустит генца…

Торопясь, толкаясь и наступая друг другу на ноги, мы протискивались к выходу. Рыжий поручик кричал нам вдогонку:

— Адье, господа гимназисты! Бросайте, трам-тарарам, гимназию и идите бить немца, трам-тарарам!..

В коридоре сестра остановила нас.

— Вы знаете его родителей?

— Да. А что?

— Надо вызвать их немедленно…

— Разве ему плохо? — спросил Репетюк.

— Плохо? — Женщина в белом несколько мгновений ласково и внимательно смотрела на нас. Опустошенность и горечь ее взгляда казались сейчас особенно явственными. — Да. Плохо. До вечера он не доживет.

Мы стояли уже на пороге, и через раскрытые двери снаружи, с воинского плаца и футбольного поля на нас глядел ясный и радостный летний день. Деревья начинали желтеть. Воздух был прозрачен и звонок. Солнце — яркое, не горячее и ласковое.

И вдруг все: и яркое солнце, и синее небо, и прозрачный воздух, и стройные тополя, и желтеющие листья деревьев — все-все вдруг стало не тем, иным, не таким, как было полминуты назад. Жаворонок до вечера не доживет! Кто это сказал? Правый хавбек, лишаистый и черный Васька Жаворонок — до вечера не доживет? Тот Жаворонок, который так здорово «водил» по краю, метко подавал «штрафные» и был мастак на «честные» подножки? Это невозможно! Не может этого быть! До вечера? До какого вечера?

У крыльца стоял Макар. Он вышел из палаты раньше нас. Он стоял склонившись и быстро-быстро тер ладонями лицо, откашливаясь и фыркая, как будто он умывался.

Что ты делаешь, Макар?

Макар плакал. Он не умел еще плакать, как взрослые, и потому плакал по-детски, фыркая и растирая слезы по щекам. Странно, почему плакал Макар? Ведь он вышел раньше и не слышал слов сестры, что Жаворонок не доживет до вечера.

— Макар… ты знаешь? Жаворонок до вечера не доживет.

Макар сорвался, заплакал в голос, нет, не заплакал, а завыл, как собака, загудел, как автомобильная сирена, и побежал через плац от нас прочь.

Мы поклонились сестре и ушли. Мы шагали вдоль распределительных бараков, построенных на нашем футбольном поле. Восточная половина ноля осталась незастроенной, и тут даже сохранились следы когда-то белых меловых линий. Мы прошли через ворота, голкиперскую площадку, пересекли штрафную. Вот здесь, на линии полузащиты, и стоял правый хавбек Жаворонок. Он шел в паре с правым краем, Кашиным. Он вел для Кашина мяч, а Кашин тем временем прикрывал нападение. Затем они пасовали друг другу по краю, и Кашин давал шут под гол Репетюку или Сербину.

За что же погиб правый хавбек Васька Жаворонок?

Мы шли и молчали. Жаворонок до вечера не доживет. Мы знали, что такое смерть. Вот этими юными руками каждый из нас вынес из вагонов не одну сотню трупов. Но ведь то были трупы вообще, а это будет труп Васьки Жаворонка, нашего правого хавбека.

Старый телеграфист Жаворонок возьмет вечером газету и вполголоса пробормочет под нос фамилии убитых, раненых и пропавших без вести. Там он прочитает также, что георгиевский кавалер, доброволец и вольноопределяющийся Жаворонок Василий, его сын, умер от ран в военно-полевом госпитале…

И Васька Жаворонок ляжет в могилу — между полсотнею таких же, как он, нижних чинов. И нельзя будет его среди них различить. Если бы у него хоть была левая рука! Тогда осталась бы, может, хоть какая-нибудь примета. Теперь уже можно об этом рассказать. На левой руке у Жаворонка, наколотые раскаленной иглой и затертые черным порохом, красовались инициалы «В. Ж.». Но это совсем не означало «Василий Жаворонок». Теперь, когда левой Васькиной руки уже нет, а сам Васька все равно до завтра умрет, можно открыть и его смертную тайну. «В. Ж.» — это Волосюк Женя. Гимназистка седьмого класса. Это была его смертная тайна. О ней не знала Женя Волосюк, о ней не знал никто. Правда, мы все ее знали, да и Женя Волосюк тоже, но это была Васькина смертная тайна, и никто никогда не показал бы и вида, что его смертная тайна известна. Ведь каждый из нас имел свою смертную тайну — разве может ее не иметь гимназист, — и святость смертной тайны надо уважать… Ваську опустят в могилу и отдадут тайне смерти вместе с его смертной тайной, вот только без левой руки с инициалами «В. Ж.».

И вдруг странное, непонятное чувство охватило всех нас. Ведь мы не должны умирать. Мы доживем и до вечера и до завтра. Будем жить еще много, много дней и годов. И разве можно поверить в то, что нам когда-нибудь придется умереть? Мы будем жить, мы будем играть в футбол, тайно вздыхать по Жене Волосюк, Катре Кросс, Лиде Морайловой, Але и Вале Вахлаковым, Мирель, Вивде и Мотре, вот по этой сестре — прекрасной женщине в белом. Мы будем двигаться, работать, действовать, бегать, танцевать, петь…

И мы запели.

Высоко в прозрачный и налитой солнцем простор весеннего неба кинул Туровский наш печальный и удалой запев.

Что ты вьешься, черный ворон, над моею головой? Ты добычи не добьешься, черный ворон, — я живой!..

Да, мы были живы. И будем!

Расскажи мне, черный ворон, где по свету ты летал, Где похитил руку эту, руку эту где достал?

И мы видели эту руку. Это была рука Васьки Жаворонка. Тонкая, сухая, черная. Черный ворон нес ее в клюве, и мы отчетливо видели, что возле локтя раскаленной иголкой выжжены, а затем затерты черным порохом инициалы «В. Ж.».

Расскажу тебе, невеста, не втаюсь перед тобой — За горами есть то место, где кипел кровавый бой…

Рыдая, всхлипывая и заливаясь слезами, — лихо и радостно, с отчаянием и верой, с отчаянной верой в нашу долгую и бесконечно прекрасную грядущую жизнь, — мы шли и орали с присвистом и молодецкими выкриками ненавистные слова нашей любимой песни…

Черный ворон за горами, там девчонка за морями, Слава, слава, там девчонка за морями!..

 

Девяносто шестая этапная

Смирно! Слушай мою команду!

Осенью тысяча девятьсот шестнадцатого мы начали свой предпоследний, седьмой, класс.

Седьмой и восьмой классы — это, безусловно, самая тяжелая пора гимназической жизни. Ведь труднее всего даются последние годы и дни неволи. Но седьмой и восьмой классы — это вместе с тем и лучшая пора гимназической жизни. Ведь они полны страстных юношеских мечтаний о будущем. Университет! Синяя фуражка с голубым околышем!

Осенью девятьсот шестнадцатого года два старших класса прифронтовых, неэвакуированных гимназий были военизированы.

О военизации мы узнали в первый же день, сразу после положенного в начале учебного года молебна.

Отныне мы — сотня юношей, в возрасте от шестнадцати до девятнадцати лет, седьмой и восьмой классы Н-ской классической гимназии министерства народного просвещения, зачислялись первым и вторым взводом в девяносто шестую этапную роту.

Директор стоял на пороге нашего небольшого рекреационного зала, теперь служившего нам одновременно и «походной» гимназической церковью. Он был не в расшитом мундире, а в обыкновенной чиновничьей тужурке, без наполеоновской треуголки и даже без белых перчаток. Сзади, за директорской спиной, неясно вырисовывалась какая-то серовато-зеленая фигура. Закончив свое сообщение, директор сделал шаг в сторону и с обычной своей театральной величавостью простер руку.

— Вот. Честь имею представить, ваш ротный командир, герой и инвалид войны, засим кавалер ордена святого Георгия, штабс-капитан Деревянко. Прошу любить и жаловать!

Штабс-капитан Деревянко был неуклюжий солдафон с ленивыми глазками и обвислыми обсосанными рыжими усами. Вся его воинская амуниция расхлябанно болталась поверх мешковатого офицерского кителя. Штабс-капитан Деревянко переступил через порог и негромко, закашлявшись и подавившись усом, поздоровался:

— Здрасьте, господа гимназисты!

— Здрасьте… Здрав-жлам… честь имеем…

Штабс-капитан Деревянко подавился вторым усом и слегка покраснел:

— Ну, отвечать ротному командиру мы научимся опосля, а теперича давайте построимся. Умеете?

— Конечно! Еще бы! — несколько обиженно отозвались мы. Ведь мы три года были в «потешных», потом три года с нами занимался сокольской гимнастикой поручик Бакрадзе.

Штабс-капитан Деревянко явно стеснялся. Видно было, что в таком просвещенном обществе, как гимназисты старших классов, ему довелось быть впервые. Он старался выражаться «штатским языком», но это ему плохо удавалось. Подпрапорщик Деревянко достиг штабс-капитанского чина уже во время войны.

Мы выстроились вдоль стены и затихли. Штабс-капитан Деревянко лениво, вразвалку прошелся по зале, скучно поглядывая поверх наших голов в окно. Его рыжеватые казацкие усы непрерывно шевелились, словно там копошилась мошкара. Дойдя до левого фланга, штабс-капитан Деревянко вдруг звонко щелкнул каблуками и живо обернулся «кругом». Черт побери, да это был уже не он! Куда девалась ленца, мешковатость и неуклюжесть? Ноги штабс-капитана пружинили, плечи развернулись, глаза метали искры, и даже китель ловко и элегантно обхватывал его крепкий и мужественный, даром что тучный торс. Мы не успели и глазом моргнуть, как на месте нескладного зауряд-чиновника уже стоял лихой служака-муштровик, молодецки подкручивая бравый ус.

— Господа гимназисты! — крикнул не своим голосом штабс-капитан Деревянко. Это был металлического тембра голос ротного командира. Мы насторожились.

— Смирнааааа! — заорал ротный командир.

Какая-то неведомая сила вдруг ударила нас изнутри, выпрямила, напрягла, приклеила руки к бокам и щелкнула нашими каблуками — в точности, как это сейчас сделал сам штабс-капитан Деревянко. Мы вытянулись и замерли.

— Ссс пра-во-го фланга на пер-торой рассчи-тайсь!

Нас было около ста, и ни один не сбился. Капитанские усы поднимались все выше от нескрываемого удовольствия. Физиономия директора сияла гордостью, как будто именно он нас и научил этому прекрасному воинскому строю.

— Ряды сдвой!.. Ать-два!

Мы выполнили команду безукоризненно.

— Сомкнись!.. Смирно!.. Молодцы!

— Рад-старат-ваш-скородь!

Нашему ответу могла бы позавидовать даже сводная рота гвардейских вольнопёров. Штабс-капитан Деревянко обернулся к директору и учтиво откозырял ему. Директор передавал ему достойно воспитанных юношей. Физиономия директора совсем потонула в счастливых морщинках. Дернулось даже правое плечо — его правую руку тоже потянуло откозырять капитану.

— Вольно!..

Мы стали «вольно», и штабс-капитан Деревянко коротко информировал нас, как будет осуществляться наша военизация. Так как нам надо было заканчивать свою гимназическую науку, нам ввиду этого разрешалось в казармах не жить. Мы должны были приходить туда только на учения: строй, маршировка, гимнастика, рукопашный бой, винтовка, граната, штыковые приемы, стрельба, караул. А также и словесность: уставы полевой и внутренней службы.

Всем этим предстояло заниматься ежедневно, кроме воскресений, а также церковных праздников и царских тезоименитств.

— Смирно!

Штабс-капитан Деревянко построил нас по четыре и вывел во двор. Мы должны были немедленно же строем пройти в роту и получить винтовки. Каждому вручалась винтовка под номером, которую ему предстояло разбирать, чистить, беречь. На ночь мы будем ставить их в козлы и оставлять под охраной бородатых ополченцев, отныне наших коллег.

В роте помещение третьего взвода уже ожидало нас. Ненужные нам железные солдатские койки были отодвинуты к стенам. Теперь солдатский дортуар выглядел как огромный зал. Асфальтовый пол был чисто вымыт и сбрызнут карболкой. Большущий портрет «государя императора Николая Александровича» висел на стене как раз против входной двери. В противоположном углу висела таких же размеров икона Георгия Победоносца с копьем в руке и драконом под ногами. Маленькая зеленоватого стекла лампадка перед ней трепетала неугасимым огоньком. В широком проходе между койками стояло и лежало разное гимнастическое и учебное снаряжение. Турник, параллели, кобыла, козел, несколько больших рам с набитыми соломой мешками. Эти мешки нам предстояло колоть, будто они живые немецкие животы.

Отдельно, у стены, в козлах стояли черные японские карабины с примкнутыми широкими штыками.

Витька Воропаев сделал шаг вперед и, вытянувшись перед командиром, лихо откозырял:

— Дозвольте сказать, ваш-скородь!

— Говорите!

— Так что просьба, ваш-скородь! — рапортовал Воропаев по всем правилам строевой службы. — Мы просим построить нас с винтовками и провести маршем по городу. Мы умеем давать ногу и обещаем не подкачать, ваш-скородь!

Штабс-капитан Деревянко ухмыльнулся. Он был доволен своими будущими учениками.

— Стройся! — подал команду Деревянко. — Смир-но!

Тесным, парадным строем, с винтовками на левом плече, выходили мы полчаса спустя на главную улицу нашего города. Подошвы наши молотили мостовую, ноги почти не сгибались в коленях, живот втянут, грудь выпячена, голова назад. Стаи уличных мальчишек встречали нас удивленными приветственными возгласами. Прохожие на тротуарах останавливались. Гимназистки, потрясенные, широко раскрывали глаза.

— Ногу! — осатанело вопил штабс-капитан Деревянко. — Ножку! Ать-два-три!.. Левой!.. Левой!.. Левой!..

И мы давали ножку. Мы изо всех сил грохали левой подошвой о сбитый и выщербленный булыжник главной улицы.

Мы давали ногу, мы отбивали шаг, мы еще выше задирали головы, мы размахивали правой рукой как можно шире, сколько могли. Японские карабины натирали наши непривычные шестнадцатилетние плечи. Широкие лезвия штыков колыхались и сверкали на солнце над нашими головами. Мы входили сомкнутым строем в чужой, только что завоеванный город. Позади дым и кровь. Позади бой. Здесь приветственные крики. Слезы радости. Зарумянившиеся девичьи личики. Розы летят под ноги нам — героям. Мы — герои! Генерал Суворов на Чертовом мосту. Скобелев на белом коне, сэр Френч, Козьма Крючков, есаул Епифанцев, Володя Малафеев, Васька Жаворонок…

Витька Воропаев на правом фланге — высокий, стройный, молодцеватый — встряхивал белокурыми кудрями, и полные, сочные губы его складывались в великолепную улыбку победителя в боях и непревзойденного бального дирижера.

Рядом с ним Теменко шел совсем красный. На тротуарах попадались знакомые, и почему-то перед ними было очень стыдно. Зато третий с фланга — Кульчицкий — форсил за всех и лихо стрелял глазами в девушек. Макар шел задумавшись и теряя ногу. Лицо у него было смутное и какое-то нездешнее. Старики Гегель и Кант маршировали рядом с ним. Сразу за Гегелем и Кантом шел Зилов. Он тоже был сосредоточен и хмур. Сотни вопросов роились в его голове, но спросить было не у кого. Кроме того, в строю разговоры запрещены. За ними шли другие. Защитники Порт-Артура, герои Севастополя, балканские повстанцы, трансваальские инсургенты. Затем — растерянный Туровский, смущенный Сербин, молодцеватый Кашин, сердитый Потапчук. Наконец понурый, мрачный Пиркес.

Ленька Репетюк шел отдельно. Штабс-капитан Деревянко назначил его «отделенным». Репетюк шел без винтовки. Вместо нее на боку у него висела шашка. Это выглядело особенно забавно: синяя гимназическая фуражка с белыми кантами, серебряный герб — две пальмовые веточки с инициалами между ними — и шашка!

Мы печатаем шаг, штыки колышутся, и публика на тротуарах смотрит на нас. Какая минута! Два года, с первого дня войны, мы мечтали о ней. Мы идем защищать веру, царя и отечество! Гуп-гуп-гуп-гуп! За веру — гуп! За царя — гуп! За отечество — гуп! И еще раз — гуп! В четыре цепа. Макар, что говорят твои философы про веру, царя и отечество? Солдат Яков таки сбежал. Он дезертир. Его ловят георгиевские кавалеры. Вася Жаворонок — тоже георгиевский кавалер. Он уже умер. Он отдал свою жизнь за веру, царя и отечество. Ножку! Левой! Левой! Левой! Гимназистки на тротуарах, конечно, влюбятся в нас. Они будут писать нам на фронт письма «о любви к отечеству и народной гордости». Они станут вязать теплые носки и посылать их нам. Но — где же Катря Кросс? Почему нет Катри Кросс? Ах, нет — вот и она. Сердце Сербина зашлось. Выпятить грудь! Подтянуть живот! Ровнее ногу! Голову выше! Левой! Левой! Левой!

Но тут Макар увидел Сербина, Сербин взглянул на Туровского, Туровский на Пиркеса, и все четверо они заметили, что и Зилов смотрит на них. И они поскорей отвели взгляд в сторону. За семь лет гимназии они уже здорово научились понимать друг друга без слов.

В задней комнате

Бронька Кульчицкий вдруг на глазах у всех нас начал неудержимо богатеть. Прежде всего на нем появилась новая фуражка с неширокими, но плотными, офицерского фасона, полями — давнишняя Бронькина мечта. Потом на военный строй он стал ходить в новеньких, с тупыми носками «вэра», хромовых сапогах. Затем появились новый суконный костюм, замшевые перчатки и, наконец, длинная до пят, как у кавалеристов, шинель. Кроме того, он приобрел часы «Мозер», серебряный полуфунтовый портсигар, флакон самых дорогих духов «Коти» и еще кучу разных мелочей туалета и просто безделушек.

Мы были безмерно заинтересованы. У Броньки Кульчицкого никогда не водилось за душой и трех копеек на полдесятка папирос «Сальве». Из года в год он пробавлялся жалкими «бычками» после товарищей. Теперь же он курил только трубку — настоящий «Книпер» с янтарным мундштуком — и в запасе имел фунта два английского «Кепстена». Но на все наши расспросы Кульчицкий таинственно подмигивал, как всегда ломая и калеча человеческую речь:

— Купил именье, мое вам почтенье! Десять тысяч десятин чистого воздуха в городском саду под лавочкой. Милости прошю и к нашему шалашю. Фунджу сегодня на мировой рекорд! Дядя будя ломать фасон!

«Дядей» Кульчицкий почтительно называл себя самого.

Охотников на бесплатный «фундёж» всегда находилось до черта, и мы веселой гурьбой валили к киоску «восточных сладостей» — уничтожать рахат-лукум, косхалву и шербет.

Впрочем, долго Бронька, конечно, хранить молчание не мог, и адрес его «имения» стал всем нам известен. Бронька Кульчицкий играл с прапорщиками в очко.

Желающих попытать счастья объявилось немало. Однако на первый раз Кульчицкий согласился взять с собой только троих — Кашина, Воропаева и Теменко. Ребятам очень хотелось выиграть. Кашин — сын линейного мастера — был совершенный голодранец, а из-за своей слабой успеваемости не имел и частных уроков. Теменко — сын сельского учителя — не богаче его, а для репетирования слишком застенчив и слаб. Что же касается Воропаева, то у него, первого танцора и бального заправилы, были большие расходы и на себя, и на его дам.

Игра происходила в тайном картежном притоне, в задних комнатах «кофейни» пана Сапежко. Перед экспедицией Бронька Кульчицкий счел нужным прочитать новичкам картежного искусства коротенькую назидательную лекцию.

— Если ты хочешь уйти домой с монетой, — поучал Кульчицкий, — делай вид, что ты пьян вдрызг, но не зарывайся и не волнуйся. Пускай прапорщики волнуются и шпарят по банку. Ты покуривай себе папироску и клюй по марке, по две, — все равно пьяный проиграет, а трезвый выиграет. Это уж такая игра: очко. Только для трезвых.

Поучение было не длинное и не сложное, но в высшей степени неожиданное. Однако от Бронькиных правил отдавало чем-то не совсем порядочным, и Теменко заколебался:

— Черт его, хлопцы, знает, неудобно как-то. Ей-богу! Они пьяные, а мы трезвые…

— Ой, держите меня, какую мораль развел! — Бронька был искренне возмущен. — Что мы, передергиваем или что? Махлюем?

— Передергиваем не передергиваем, но…

— А раз не передергиваем, значит амба! Они играют, а не мы за них. Взрослые люди, не младенцы.

Воропаев и Кашин согласны были с Кульчицким.

У входа в притон ребят встретил сам пан Сапежко.

— Ой! Матка бозка Ченстоховска!

Голова пана Сапежко затряслась, синий нос пропойцы задрожал, и руки в тревоге вскинулись кверху, затем с отчаянием упали на лысую голову. Он был недоволен приходом гимназистов.

— Только прошен я вас, панство гимназиасты. Если цось сен стало, нех кожен пан гимназиаст жуца тераз карты, нех бежи прентко до кавярни и нех дзержи сен за девчента!

Воропаев пожал плечами.

— Чудак вы, пан Сапежко! В салон вы нас пускаете спокойно! Хотя каждый пойманный там гимназист обходится вам в двадцать пять рублей штрафа…

Пан Сапежко даже обиделся.

— Ой! Какой пан разумный, так мне аж невыгодне тераз з паном розмавяць! На заведение я мам собе дзержавный патент. А за гру в карты — пан ее, цо то ест час военный: пенць рокув царскей хаты, а за таки, як пан, телента — цонаймне десенць…

— Надо же давать полиции хабар…

— Ой! Нех бендзе здрова! Мы з паном приставом, мов дзецко з мамон. Але нех пан ее: сон еще жандажи, сон еще пан комендант войсковый!.. Чи мне ж пан прикаже годоваць цале славне православне войско? Не, я юж прошен панув гимназиастов: скоро я зарепетуен на гвалт, так нех кожен пан гимназиаст жуца карты и, дзержи сен за Сонькен, за Манькен. Оне юж бендон пыльноваць!

В игорном зале было человек десять офицеров.

Бронька запанибрата поздоровался со многими из них. Среди других выделялись двое. Один — казачий хорунжий с серебряными погонами и двумя георгиями. Другой — явно тыловой пшют. Он сидел в расстегнутом, мирного времени, синем мундире с погонами подпоручика. Чисто выбритый, с николаевскими бачками, лицо припудренное, мундир источает аромат дорогих духов.

— Подпоручик Гора-Гораевский, адъютант коменданта города, — шепотом сообщил Кульчицкий. — Любого фраера через полчаса сухим выпустит… Ну, хлопцы, пошевеливайся!

Это относилось к Кашину и Теменко.

В непривычной обстановке они почувствовали себя неуверенно. Они топтались у порога, не зная, куда девать фуражки, пальто и самих себя. Зато Витька Воропаев держался прекрасно. Он подошел к столу и уверенно придвинул себе стул:

— Прошу и мне карту!

Опыт бального дирижера чего-нибудь да стоил! Теменко с завистью посмотрел на Воропаева. Одернув куцые гимназические куртки, трижды проклиная свою застенчивость и прежде всего эти же гимназические куртки, Кашин и Теменко тоже подошли к столу и робко попросили карту.

— Карту! Еще! Четыре сбоку! Разводящий! Перебор! Стучу! Очко! Ваших нет! — Никаких больше слов в комнате не слышно. Слова были ни к чему. Надо набрать двадцать одно очко, и все. Становилось даже жутко.

На отдельном столике у стены стояли бутылки с коньяком, тарелки с закуской и поднос с нарезанным лимоном. Все были в подпитии: расстегнутый воротник, прищуренные глаза, потухшая папироса, забытая в углу рта, обильный пепел на бортах френча.

Воропаев, Кашин, а за ними и Теменко начали играть. Они искоса поглядывали на Броньку. Кульчицкий играл мастерски: на первую карту он даже не посмотрел. Он ударил по банку и — чтоб все видели — проиграл рублей двадцать. Престиж был завоеван. Теперь можно было с пренебрежительным видом отрывать по марочке, как бы ожидая настоящей карты. Через полчаса проигранная двадцатка была возмещена. Еще через полчаса — взято сверх нее полсотни.

Делать вид, что ты пьешь, а в действительности не пить ничего, вещь не такая легкая. Однако Кульчицкий справлялся с этим весьма искусно. Он наливал рюмку, ставил рядом с пустой рюмкой соседа, потом вдруг хватал, быстро опрокидывал в рот и ставил назад пустую. Зато у соседа стояла теперь полная. Воропаев и Теменко показали себя прекрасными учениками. Они понемногу овладевали методом Кульчицкого. Кашину эта наука давалась труднее. Ему пришлось выпить одну рюмку, потом еще одну, потом еще и еще. Около двух часов ночи его уже оттащили и оставили отсыпаться рядом с каким-то капитаном.

Под утро Гора-Гораевскому играть надоело. Кроме того, он был в выигрыше и ему не хотелось выкладывать деньги обратно. А тут вдруг двери отворились, и привалило еще человек десять свеженьких, трезвых и денежных артиллеристов. Гора-Гораевский зевнул и предложил полчасика передохнуть. Его немедленно поддержал Кульчицкий. Хорунжий и двое прапорщиков присоединились к ним.

— Манифик! — подмигнул хорунжий. — Можно перейти по соседству?

Гора-Гораевский брезгливо поморщился. Он тоже был пьян, но отлично владел собой. Опьянение проявлялось только в том, что он был бел, как свечка. Предложение героя казака пришлось ему не по вкусу.

— Давайте лучше, господа, в тридцать седьмой лазарет. Сегодня там дежурят Клава, Мария Кирилловна, Верочка и Пупс. — Он причмокнул и щелкнул пальцами. — А? Что скажете, господа?

К сестрам двинулись Гора, двое прапорщиков, Кульчицкий и Воропаев. Теменко решил еще ненадолго остаться. Ему начала идти карта.

Пьяную компанию встретил на дворе сумрак осеннего утра. Было часов шесть. Сеялся дождь, и все вокруг казалось пропитанным туманом, скользким и противным. По главной улице, к товарной станции, медленно двигался бесконечный обоз. Он тянулся без перерыва уже третий год. Повозки под брезентом, повозки без брезента, тачанки. Мокрые ездовые сидели съежившись под надвинутыми козырьками и попыхивали трубочками. Другие брели за повозками и бесстрастно переругивались. На компанию офицеров никто из них и внимания не обратил. Козырять? Да ну их! Это же фронт, а не бульвар в губернском городе.

И вдруг — неожиданно и странно в этот ранний час — обрушились медные звуки оркестра. Они возникли прямо из тумана, из осенней измороси, из мелкого и частого дождя. Они поглотили грохот обоза, разорвали самый обоз и бодро вступили на главную улицу. К воинской рампе направлялся маршевый батальон. Тысячи две солдат шли строем. Во главе каждой полуроты выступал ее командир. Впереди батальона в сыром и бесцветном утреннем сумраке даже полоскалось знамя. Это отбывало на фронт пополнение какого-то полка. Две первые роты состояли из совсем юных солдат. Среди них не было ни одного старше девятнадцати. Они держались «смирно» и печатали шаг. Две другие роты были сплошь бородачи. Они шли, шаркая огромными сапогами. Бороды их глядели в землю. Но оркестр наигрывал бравурный марш «Морской король». Оркестру было все равно: бородатые или безусые, шесть часов вечера или утра. На войне нет ни бородатых, ни безусых, ни утра, ни вечера.

Офицеры стали «смирно» и отдали честь знамени.

Держа руку у козырька, Гора-Гораевский искривил тонкие, бескровные губы:

— Какие пышные похороны… По четвертому разряду…

Пропустив батальон, компания свернула на железнодорожную линию, к лазаретам.

Броньки Кульчицкого в компании уже не было. Он своевременно смылся. Он не сторонник такого расточительства. Он уже знал, что значит пойти к сестрам в компании Гора-Гораевского. Это — вино, шоколад, апельсины. Рублей двадцать пять вылетит в трубу. Ради чего? Бронька тихо повернул назад.

Теменко вышел ровно в полвосьмого. Ведь в восемь начиналась муштра. У него было всего полчаса, чтобы поспеть в роту.

Утро стояло сырое, ослизлое, но Теменко дышалось легко. И правда, так приятно после бессонной прокуренной и пьяной ночи выйти на свежий ветер и втянуть в легкие влагу осеннего утра. Кроме того, в кармане у Теменко топырилась пачка ассигнаций. Небогато, правда, рублей пятьдесят. Но ведь вчера вечером там была одна десятка.

Теменко легко перескакивал через лужи. Ведь он же никого не обмишурил. И никаких передержек. Ведь они играют, а не мы за них. Взрослые люди, не младенцы. И денег же у них — до черта! Ей-ей!

Голова у Теменко словно налилась тяжестью, во рту было кисло, глаза покалывало, как песчинками. Но вообще он чувствовал себя легко и весело.

Особа другого пола

Последний урок Шая кончил в одиннадцать. Он репетировал сына аптекаря по математике, языкам и всем остальным предметам. Шая вышел на крыльцо и расправил спину. Темно. Сеялась изморось, паровозы глухо гудели, небо нависло совсем низко, шинель воняла псиной — была осень.

Дом, длинный, белый, отсыревший, подымался над черной, в лужах, базарной площадью, словно глыба льда над мутным плесом. На втором крыльце вырисовывалась какая-то неясная, темная фигура.

Шая поднял воротник и очертя голову нырнул в слякоть и мрак.

— Пиркес?! — послышалось с другого крыльца. — Пиркес, это вы?

Шая остановился. По ступенькам сбежала девичья фигурка. Это была Катря Кросс.

— Здравствуйте! Вы домой? Так нам до Аллейки вместе. Полдороги вы можете не мокнуть. — Катря подняла зонтик, щелкнула замком, и широкий черный купол раскрылся у них над головой.

— Спасибо! — Они двинулись. — Что вы тут делаете?

— То же, что и вы. Стена в стену с аптекарем живет кондитер. Его дочка никак не может одолеть языков, математики, да и остальных предметов. Она, должно быть, слишком много ест булочек и пирожков…

Катря засмеялась, и Шая тоже что-то пробормотал. Он еще не освоился и не знал, как себя вести. С девушками, то есть с особами женского пола, он был неразговорчив. Некоторое время они шли молча. Мелкие и частые капли дробно стучали по черному тугому куполу над ними.

— Сколько вы получаете у аптекаря?

— Пятнадцать… А вы у кондитера?

— Двенадцать.

Снова наступило молчание — долгое и безнадежное. Шая морщился, сопел, щеки его горели. Он прятал подбородок в воротник шинели, прятал нос. Черт его знает, о чем же говорить с девушками! Особенно — если в первый раз. С Катрей он говорил впервые. Все три-четыре года знакомства он только раскланивался при встрече.

— У начальника станции мне платят двадцать пять!

— Правда, у машиниста Пивоварова я имею десять за урок…

— У вас даже три урока?!

— А что ж? Один идет на обед, другой на квартиру, а надо же еще платить за право учения!

— Я и забыла! Ведь у вас нет родителей…

Это сказано очень горячо, с искренним сочувствием в голосе. И снова стало неловко. Надежда завязать беседу теперь развеялась окончательно.

Молча прошли квартал или два. Темы для разговора уже не стоило и искать. Молчание длилось так долго, что заговорить теперь было бы уже просто неудобно… Но Катре во что бы то ни стало надо было поговорить. Она поглядывала на Шаю поощрительно и приветливо. Она улыбалась ему в темноте. Шая мучился и молчал. Третий квартал миновали. Тогда Катря вздохнула и решилась сама.

— У вас, — сказала Катря, — больше половины гимназистов-старшеклассников имеют уроки, а вот у нас почти никто. В нашем классе только я одна.

Что за мука! Вот рядом с тобой идет девушка. Славная, хорошенькая и приятная девушка. Ей хочется с тобой поговорить. Она смотрит на тебя. И сейчас, в эту минуту, вероятно, она думает о тебе: какой же ты беспомощный байбак!.. Но что поделаешь, если вот уже восемь лет тебя аккуратно отправляют в карцер за каждую попытку встретиться и побеседовать с особой иного пола…

— А что у вас сейчас проходят по философской пропедевтике? — наконец нашелся Шая, и его бросило в пот.

Хвала господу! Показался уже благословенный угол Аллейки, где Катре надо было сворачивать направо, а Шае налево. Шая поскорей вынырнул из-под черного купола зонтика. Крупная капля скатилась с мокрого черного верха и угодила Шае за воротник, на горячую потную спину. Но Катря схватила Шаю за руку.

— Послушайте, Пиркес!

— Ну, до свидания. Теперь мне налево…

— Послушайте, — еще раз отважилась Катря. — Пиркес! Я так хотела вас расспросить. Вас считают умнее всех в гимназии…

Шая покраснел так, что это видно было даже во тьме осенней ночи. Он сунул руки в карманы, потом вынул их и снова сунул. Это что — нарочно? Шуточки? Насмешка? В эту минуту он чувствовал себя полным идиотом.

— У вас, может быть, и не так, — поспешно заговорила Катря. — Но у нас — прямо невозможно. Это просто ужас! Идемте, я тоже пойду с вами городом. Вы понимаете, о чем мы между собой говорим? Только о прапорщиках и георгиевских кавалерах. «Кавалеры» — какое идиотское слово! Как будто не война, а танцкласс. Но мы хоть с четвертого класса начали, а сейчас приготовишки и те влюбляются в малолетних добровольцев. А второклассницы уже бегают за земгусарами! Вы читали Достоевского?

— Умгу! — буркнул Шая.

— Вы понимаете, у нас никто ничего не читает. На уроках мы шепчемся о том, кто знаком с каким офицером или чья пассия блондин, а чья брюнет. Между уроками мы говорим о том же, только уже вслух. Кроме того, мы еще пишем друг другу записочки — о том же самом! Это же — ужас! Вы читали Мопассана?

Они вышли на Аллейку, и тут вдруг резкий ветер швырнул в них густым дождем и плотно обернул полы пальто вокруг ног. Чтоб не упасть, Катря вынуждена была взять Шаю под руку. Они почти скрылись под черным зонтиком. Там, под куполом, было тепло и уютно. Правда, он был невелик, и приходилось идти тесно прижавшись. Аллейка стлалась перед ними длинная и пустая. На ней — ни души. В такую погоду даже Пиль не выходил ловить гимназистов. Они были совсем одни. Только мокрые осенние заборы чернели по сторонам.

— Вы слышали? — Катря шептала совсем рядом. — На прошлой неделе разоружили целую роту инженерного батальона и, говорят, всех заковали в кандалы? Они все до одного студенты-политехники. Отказались ехать на фронт. Как это вам понравится? А в Петрограде рабочие ходят по улицам и требуют «хлеба и мира». Может это быть? Или это вранье? Правда, дядя — у меня дядя матрос, знаете, — писал нам из Кронштадта: там в самом деле не хватает продуктов. Что же это будет? Война, война и война! Разве так можно жить? Вы читали Толстого?

Шая рассердился.

— «Непротивление злу»! Идиотизм! Разве это можно — не противиться злу?

— Но ведь и вы не противитесь! Война. Это же зло.

Шая молчал и сопел. Катря на миг высунула голову из-под зонтика, чтобы освежиться: стало жарко. Но дождь и ветер ударили ей прямо в лицо. Брр! На Аллейке пусто, никого: только дождь, ветер да мокрые заборы с двух сторон.

— Ну, скажите же, Пиркес! У нас говорят, что вы самый умный во всей гимназии. Вы Толстого читали всего?

Шая подозрительно посмотрел на спутницу.

— Вы считаете себя толстовкой?

Катря сердито передернула плечами.

— Так жить нельзя. Надо как-то иначе. Но как? Кто скажет — как?

— Вы толстовка?

— Ах, оставьте вы! Ну конечно, нет! Толстовцем можно было быть до девятьсот четырнадцатого года. Началась война, и толстовцы… ну… ну… погибли на поле боя. Вы читали Ключевского? И Овсянико-Куликовского? А — Соловьева?

Дождь полил плотнее и чаще. Он сек косыми струями, хлестал по ногам. Зонтик пришлось наклонить против ветра и сжаться под ним еще сильнее — рука об руку, плечо к плечу. Шая уже несколько раз пытался заговорить, но Катря в возбуждении не умолкала, не давала ему вставить и слова. Ее даже трясло.

— Раньше, еще не так давно, я думала, что я маленькая и глупенькая, а все остальные — взрослые и умные. Теперь я вижу, что и все — маленькие и глупенькие, хотя и взрослые. Никто ничего не знает. Ничегошеньки! И все чего-то боятся. Живут, как прибитые. А вы читали…

— Есть такие, что и не боятся! — Шае едва удалось перебить Катрину речь.

— Кто?

— Кто? Революционеры.

Порыв ветра утих, дождь прекратился. Катря молчала. Только теснее прижалась к Шаиному плечу и перестала дрожать. Шая хрипло откашлялся.

— Я знаю… — наконец сказала Катря. — Анархисты… Эсеры… Эсдеки…

— Меньшевики и большевики…

— Ну, вот видите, так много! Революционеры, а между собой не сговорятся… Разве это дело, чтоб революционеры не могли прийти к согласию? Значит, кто-то из них настоящий революционер, а остальные просто так… политические партии. Вот я говорила с Митей Извольским…

— Он дурило! — перебил Шая. — Он просто либерал. И вечный студент. А революционеры не такие.

— А какие? Я хотела бы увидеть хоть одного! Вы читали…

Но тут Шая перебил опять и подхватил ее последнюю фразу:

— Вы читали марксистов, Кросс? Например, журнал «Образование»? В таких желтых обложках?

Катря умокла. Она покраснела. И так сильно, что Шая должен был от нее отклониться: под куполом зонта стало жарко и душно.

До конца Аллейки они дошли молча. Марксисты… Кто же это такие марксисты? Катря вздохнула. Расспрашивать было стыдно.

У входа в туннель Катря остановилась. Тут она хотела распрощаться.

— Я вас провожу! — сказал Шая.

Катря ничего не ответила, и теперь уже Шая сам взял ее под руку.

— Ах! — прижалась к нему Катря. — Скорей бы кончилась война!

Шая опять рассердился и даже оставил Катрину руку.

— Вы думаете, дело только в войне? Вы думаете, кончится война и все уже будет хорошо? Так считает и наш историк Аркадий Петрович, что наступит рай на земле. Ерунда! Вспомните лучше, как жили до войны. Так будет, и когда она кончится… Все. Нам с вами придется бегать по урокам, меня, как еврея, не примут в университет, Збигнев Казимирович приобретет на свои военные дивиденды гниваньский сахарный завод, Потапчук с матерью подохнут с голоду на своем полуморге, солдата Якова сошлют в Сибирь…

— Кто это — солдат Яков?..

— А-а! Что «изменится» после войны? Только и всего, что половина людей станет калеками, а вторая — сиротами и вдовами! Ерунда! Ненавижу!

— А вы читали, Пиркес, Берты Зутнер «Долой оружие»?

— А-а! — Шая совсем уже рассердился. — Знаете, Кросс, я дам вам лучше почитать кое-что из марксистов!

Катря схватила Шаину руку.

— Дайте, Пиркес! — Они стояли уже у калитки Катриного двора, за высоким мокрым забором одно окно светилось. Мать не спала: она поджидала Катрусю. — Непременно дайте. Я так вам благодарна! Вы знаете, Пиркес, так хочется… Пошел вон, Карачун! Тоже мне — лизаться…

Она не сказала, что хочется, отпустила Шаину руку, толкнула калитку…

— А то… — она почти всхлипнула, — а то я даже не знаю, что такое «марксисты»…

Шая остался один — в тесной улочке между двух длинных, бесконечных заборов из старых железнодорожных шпал. Заборы совсем почернели от дождя. Между ними было тихо и душно. Направо от Кросс жил Сербин. У него светилось. Налево находилась усадьба Кульчицкого. Там окна были темны. Шая поглядел вверх. Низко плыли тяжелые тучи. Они нависали, клубились, ползли друг на друга — черные, сизые и синие. Вот-вот снова хлынет дождь. Грудь теснило — то ли предчувствие, то ли ожидание. Что-то должно было случиться! Жизнь еще впереди. Шая расправил грудь и снял фуражку. Большая, жирная капля сорвалась с ветки и тяжело стукнула Шаю в маковку. Шая торопливо надел фуражку, втянул голову в плечи, поднял воротник, сунул руки в карманы и поскорей зашагал прочь.

Единицы военного времени

В гимназии царила теперь беспросветная скука.

После четырех часов утренней муштры мы приходили в класс усталые, не успев приготовить уроки, переполненные совсем другими интересами. Ну что там Овидий Назон, воображаемые сферические фигуры со сверхвоображаемыми тангенсами их условных сфер или сказки из истории православной христианской церкви, если мы только что сегодня овладели перебежкой цепью, разобрали и собрали японский станковый пулемет и в течение целого часа практиковались в прокалывании воображаемых немецких животов, то есть старых солдатских матрасов, прикрепленных к учебной раме?

Дисциплина в старших классах упала. Без обеда нас не оставляли, так как некогда было отсиживать эти часы.

А впрочем, директор нашел другой способ нас донимать. С помощью Пиля он начал широкую плановую борьбу с недозволенной, а иной раз и нелегальной литературой, неведомо откуда проникавшей к нам в гимназию. Так был обнаружен и уничтожен «Кобзарь» Шевченко, «Что делать?» Чернышевского, «Исповедь» Толстого и целая кипа маленьких зеленых брошюрок. Следует отметить, что к изъятию украинских книжек Пиль был непричастен. Увидев у кого-нибудь из гимназистов украинское издание, он только отворачивался и тихо говорил: «Спрячьте».

Зато он зацапал в восьмом классе первый том «Капитала» Маркса и еще какую-то совсем нелегальную, заграничного издания, брошюрку.

Забавнее всего в этом деле было то, что Коля Макар, самый заядлый в гимназии книжник, так ни разу директору и не попался. Макар научился носить запрещенные книжки «на себе», — за бортом куртки кверху ногами. Он так и читал их потихоньку на уроках, не вынимая из-за пазухи, только расстегнув пуговицы и скосив глаза себе на живот. Теперь он увлекался Платоном и Спенсером.

Уроки мы отбывали формально, занимаясь каждый своими личными делами. Педагоги или в самом деле не замечали этого, или только делали вид, махнув на все рукой. На переменках мы собирались в кучки и рассказывали новости и анекдоты. Главной темой был Гришка Распутин. Слухи и побасенки о нем Кульчицкий и Воропаев приносили каждый день десятками. Сюжеты этих фаблио разворачивались неизменно в бане, в монастырских кельях, в загородных кабаках или в великосветских будуарах.

После женщин разговор переходил на очко. Кашину упорно не везло. Он не мог удержаться от рюмки коньяку. Опьянев, он проигрывался в прах. Он уже загнал все свои вещи, зимнюю шинель, сапоги, даже футбольные бутсы. Отрава азарта была неодолима. Кульчицкий и Воропаев чрезвычайно красочно умели расписывать кашинские неудачи. Как Володька поставил, как Гора-Гораевский попросил его показать «ответ» и, взяв Кашина двумя пальцами за воротник, вывел его из комнаты, а за дверьми еще добавил ему коленом под зад…

Кашин прятал глаза, краснел и пытался обернуть все это в шутку. И Воропаев с Кульчицким шутят, ничего этого вовсе не было. И Гора-Гораевский только пошутил, чтобы всех позабавить. И делалось это все с согласия Кашина, который наперед условился с Горой о розыгрыше…

— А вот вчера, — наконец ему удавалось перевести разговор на другое, — смеху было! Иду я по улице с Гора-Гораевским, а тут двое жандармов Митьку Извольского волокут.

— Извольского, — компетентно заметил Воропаев, — вышлют в Сибирь. Мне Гора говорил. Такой, понимаете, сукин сын! Он разводил агитацию в маршевых батальонах. Позавчера, понимаете, такое на рампе было! Десять маршевиков жандармам пришлось застрелить…

— Да что ты говоришь? Расскажи!..

Все с любопытством придвинулись к Воропаеву. Только Зилов да еще Потапчук остались на месте. Зилов глянул на Потапчука, Потапчук на Зилова, и они сразу же отвели глаза. Зилов и Потапчук могли бы во всех подробностях рассказать об этом случае. Но они, видно, имели причины молчать.

Впрочем, повествование было прервано в самом начале. Прозвучал второй звонок, переменка кончилась, открылась дверь, и на пороге появился Ян Казимирович. Мы вскочили с места.

Ян Казимирович был наш новый преподаватель немецкого языка и литературы. Эльфриду Карловну из гимназии уволили. Она оказалась настоящей немкой, правда из Прибалтийского края.

Ян Казимирович был поляк, беженец из захваченной немцами российской части царства Польского. Где-то в Пиотрокове Ян Казимирович держал парикмахерский салон. Как случилось, что он занял пост педагога, никто не знал и объяснить не мог.

Для нас уроки Яна Казимировича стали лучшим развлечением. Яну Казимировичу стукнуло семьдесят, и он страдал старческим слабоумием. Он не умел отличить дурное от хорошего, истинное от фальшивого. На его уроках мы веселились как могли. Мы танцевали ойру, играли в очко, сдавая карту и Яну Казимировичу, выходили из класса без разрешения, устраивали чемпионат французской борьбы. Когда боролись такие силачи, как, скажем, Зилов против Кашина, все бросали свои дела и сходились посреди класса в кружок. Ян Казимирович в одиночестве оставался на кафедре. Никто с ним не говорил, никто не выходил отвечать, никто не отзывался на его вызовы. Поскучав некоторое время, позевав и почесав правую бровку, Ян Казимирович спускался с кафедры и сам протискивался в круг зрителей. Скоро он увлекался не хуже нас. Все толкались, толкался и он. Все спорили, спорил и он. Все кричали, кричал и он. Он суетился вокруг борцов, как самый завзятый «болельщик».

— Неправильно! Ножку! Ножку! — кипятился он, заметив, что один из борцов допустил запрещенный прием. — Макарон ему! Неправильно! Уберите ногу, а то я поставлю вам единицу!

И действительно, разгневанный, он взбегал на кафедру, хватал журнал и закатывал несчастному борцу единицу по немецкому языку и литературе. Эти единицы назывались у нас «единицами военного времени».

Первый наряд

О событиях на воинской рампе, о бунте в маршевом батальоне и о том, какое отношение имел к этому студент Митька Извольский, Зилов с Потапчуком и правда могли бы рассказать немало. Они сами были непосредственными участниками этих событий…

Произошло это третьего дня утром, в воскресенье. Потапчук пришел к Зилову, считавшемуся у нас известным знатоком физики, в объеме побольше учебника Краевича, по части разных анодов, катодов, омов, вольтов, ватт и ампер. Они сели к столу и раскрыли тетради.

Но в ту самую секунду входная дверь распахнулась, и в комнату влетел парень с черным от угля лицом и в замасленной рабочей одежде. Это был уже известный нам кочегар с С-815 Федор Козубенко, машиниста Козубенко сын.

— Скорее! — задохнулся Федор. — Ищи отцов сундучок… сунь еды… бежим…

— Что случилось? — не понял Зилов. — Какой сундучок? Кому еды? Куда бежим?

Но у Козубенко, очевидно, совсем не было времени, да и говорить ему было трудно. Он кинулся в кладовку. Старый сундучок машиниста, в котором он берет в поездку харчи, стоял тут же за порогом. Федор схватил его и вывернул какое-то барахло, находившееся внутри.

— Хлеба… какой-нибудь горшочек… налей борща… или еще чего! — скомандовал он.

Не расспрашивая, сообразив, что дело слишком спешное, Зилов кинулся в кухню. Через мгновение он вернулся с краюхой хлеба и миской квашеной капусты.

— Здорово! — Федор всунул все это внутрь и стукнул крышкой. — Скорей шинель и шапку!

— Да что такое?..

— Скорее! За мной! По дороге расскажу! — И Федор выскочил из дому.

Схватив шинели, Зилов и Потапчук кинулись за ним. За калиткой они нагнали Козубенко. Однако, увидев Потапчука, Федор вдруг остановился.

— Это кто? — испуганно спросил он.

— Свой хлопец. Но ведь я не знаю, в чем дело…

Федор поколебался секунду. Потом махнул рукой. Слова Зилова его успокоили.

— Скорее… Не будем бежать, пока в городе. Крючок сразу перехватит… скорее на линию, а там уже припустим что есть духу… Этот хлопец тоже, может, понадобится…

И пока они шли — минуты три — по широкой Дворянской, а потом Привокзальной улице, Федор Козубенко успел рассказать ребятам, в чем дело и зачем понадобился машинистов сундучок и сам Зилов.

Утром на воинскую рампу прибыл какой-то маршевый батальон. Пока еще неясно, как это случилось — то ли приехали они уже распропагандированные, то ли это работа местных ребят, — возможно, что именно так, потому что Митьку Извольского крючки поймали возле самой рампы, а только маршевый батальон вдруг отказался ехать на фронт. На дверях вагонов, поверх надписи «40 человек 8 лошадей», они написали мелом: «Довольно! Мы не хотим воевать за буржуев и помещиков!» Комендант рампы выслал свою сотню под ружьем стереть надписи и загнать маршевиков в вагоны. Но комендантскую сотню затюкали, забросали грязью и конским навозом. Тогда комендант вызвал батальон георгиевских кавалеров, стоявший постоем в двенадцатом полку. Георгиевские кавалеры окружили эшелон и обстреляли безоружных маршевиков. Десять убито, сорок два ранено, маршевиков загнали в вагоны и вагоны запломбировали, как товарный груз. Комендант отдал приказ немедленно отправлять. Но тут оказалось, что эшелон без паровоза. Шумейко отцепил свой С-815, отвел в депо и залил топку. Когда в машинистской дежурке узнали о случившемся, кочегары и машинисты, находившиеся в дежурке, вызванные в наряд под воинские эшелоны, решили солдат поддержать. Они схватили свои сундучки и разбежались из дежурки… Эшелон, правда, на фронт ушел. Комендант вызвал дежурный паровоз железнодорожного батальона. Но акт солидарности рабочих дошел до маршевиков. Когда поезд тронулся, запертые маршевики, высунувшись из окон, кричали: «Спасибо рабочим за поддержку! Поддерживайте нас, а мы поддержим вас! На фронт мы едем брататься!» Жандармы отвечали стрельбой по окнам…

Теперь надо было спасать тех, которые разбежались из дежурки. Шесть кочегаров, шесть помощников и шесть машинистов. Все восемнадцать, в том числе и Шумейко с Козубенко, будут преданы военно-полевому суду. Мурманом здесь не обойдется. Расстрел!..

Спасти дело можно было так. Конторщик из машинистской тоже скрылся вместе со всеми. Сейчас жандармы его уже поймали. Он, конечно, скоро придет в себя и выдаст. Каждого персонально он, ясно, не помнит, но у него есть наряды с номерами вызванных паровозов и, возможно, фамилиями машинистов. Надо добыть книгу нарядов и уничтожить ее во что бы то ни стало!

Зилов, Козубенко и Потапчук вышли на полотно, и теперь можно было бежать. Они пустились во всю прыть направо, в депо. Там, позади депо, на Волочисской линии, у забора из старых шпал, приютилось длинное кирпичное строение — машинистская дежурка. Конец своего плана Федор досказал уже на бегу.

— Мы сделаем так… Ты помнишь, в машинистской два зала?.. Сейчас в одном мы, воинский транспорт, а в другом — пассажирский и специального назначения… Теперь залы и коридор разделены деревянной стеной… полная изоляция… И клозеты даже отдельные, не так, как раньше общий был, только из двух отделений. Но отделения так и остались друг от друга не до верха разгорожены… Понимаешь?.. Жандармы только дверь воинского транспорта стерегут… Ты пойдешь прямо в пассажирский… Тот жандарм, что на углу стоит, тебя пропустит… Скажешь: отцу к поезду еду несу. Да он сам увидит и не спросит… Ты в пассажирский… а тогда в клозет… а тогда через переборки… а тогда к столу… книгу с нарядами схватишь….. и назад… Этот хлопец пускай с тобой вместе подойдет… для понта… это жандарма собьет с толку… Он еще крикнет тебе: «Ваня, мол, гляди не задерживайся, а то мы опоздаем»… куда-нибудь там, сами придумаете… и пускай стоит, как будто и вправду ждет… Ну, вот… Сделаешь, Иван?

— Сделаю…

Они добежали до депо, и тут следовало опять перейти на спокойный и ровный шаг. Они шли, стараясь утишить бешеное биение сердца.

Федор у забора материального склада остановился.

— Ну, хлопцы, двигай… Поскорей надо, пока жандармы не хватились нарядов… Я останусь здесь… А то еще часовой увидит… Значит, Ванечка, выручай… Наши ребята и рабочие этого не забудут… Я, значит, поглядывать буду… Если случится скандал какой… ну, словом, не повезет тебе… увижу, что крючки схватили или… вот на часы смотреть стану… пройдет десять минут, а тебя нет… Тогда я так сделаю… Прямо выскочу и кинусь на этого жандарма… Он поднимет тарарам… начнет от меня отбиваться… другие к нему на помощь побегут… А ты уж тогда, гляди, сам выкручивайся и — ходу…

— Ну, — отмахнулся Зилов. — Не будет этого. Да и жандарм тебя сразу пристрелит.

— Пускай стреляет… ты только наряды принеси… Ну, айда… Идите, ребята!.. Хорошие вы хлопцы!.. Идите!..

Ваня и Потапчук тихо вышли из-за угла. Спокойным, неторопливым шагом направились они вдоль колеи. За углом и правда стоял жандарм, на первом крыльце дежурки — второй. Это было смешно. Там же никого нет. Зачем же эта обнаженная шашка? Разговаривая, Зилов и Потапчук приблизились к первому жандарму.

— Понимаешь, — толковал Зилов, — вольты это единицы напряжения, ватты — единицы мощности, а амперы — единицы самой силы тока. Так вот, никогда не надо путать…..

— Вам куда? — окликнул их жандарм.

— А? — удивленно обернулся Зилов. — Куда? В машинистскую… Отцу сундучок несу…

— В военно-транспортную? — встрепенулся жандарм.

— Нет. В пассажирскую. А что?

— Ничего. Идите… — отвернулся он, сразу утратив всякий интерес. Жаль, жаль, если б эти отцовы дети шли в военно-транспортную, он бы их сразу зацапал и тогда — пожалуйте, батюшка, а там за хвостик и всех…

Зилов и Потапчук прошли мимо второго жандарма. Руки стали холодные, спины вспотели, лица покрыла бледность. Проклятые лица! Ведь жандарм может увидеть. Он может заинтересоваться — а почему это господа гимназисты такие бледные?.. Господи, господи, пронеси, господи!..

Однако второй жандарм скользнул по ним пустым взглядом, подавил зевок. Гимназисты несли отцу-машинисту еду на дорогу — ничего особенного. Полчаса назад девчонка какая-то тоже отцу сундучок принесла…

Дальше все пошло как по писанному. Потапчук крикнул: «Ты ж, гляди, не задерживайся, а то и ждать не буду!» Зилов ответил: «Сейчас, сейчас, погоди минутку…» — и поскорей побежал ко второму крыльцу. В пассажирской дежурке было почти пусто. Какие там пассажирские поезда, когда до фронта рукой подать? Двое спали на лавках, один сидел у стола и пил из жестяного чайника чай. Зилов поставил сундучок на лавку и шмыгнул в боковую дверь. Там был длинный коридор со стенами, заклеенными расписаниями, графиками, какими-то планами и приказами. В конце виднелись дверцы в уборную. Зилов подбежал и дернул…

Ужас! Двери заперты. В уборной кто-то есть. Холодный пот потек с лица за воротник, по груди, до самого живота. Жандармы, допросив конторщика, могут вернуться в любой момент. А через десять минут, не дождавшись Зилова, Федор бросится на жандарма и зря погубит свою свободу и жизнь…

Зилов облизал сухие губы и оглянулся. Коридор был действительно перегорожен надвое. Другого пути в соседнюю дежурку нет. Тогда он еще раз подергал дверь уборной и тихо, но жалобно запищал:

«Дяденька… дяденька, пожалуйста скорее… У меня живот схватило… Я отцу есть принес, а у меня живот как заболит… Дяденька, я вас очень прошу…»

Зилов прислушался. Там, за дверьми, тишина и безмолвие.

И вдруг Зилова обдало горячим потом. Дурак! Идиот! Кретин! Ведь двери заперты отсюда… Там же никого нет!

Зилов откинул щеколду и влетел в уборную. Кретин! Идиот! Дурак! Правильно, переборка не доходит до потолка. Он подпрыгнул и ухватился за край руками. Дурак! Идиот! Кретин! Он подтянулся на мускулах, закинул левую ногу и перебрался на ту сторону в соседнее отделение клозета. Это уже был клозет военно-транспортной дежурки.

В пустом зале показалось неприветливо и даже жутко. Бросалось в глаза, что люди ушли отсюда не так давно, неожиданно, внезапно. Забытая пачка махорки и развернутая книжечка папиросной бумаги. Огрызок колбасы. Стакан с чаем. Зилов невольно коснулся стакана рукой. Он был еще чуть теплый. Словно живой. Кто-то только что пил из него. Каких-нибудь пятнадцать — двадцать минут назад. Зилов вздрогнул и отдернул руку.

На столе конторщика беспорядок и грязь. Чернила в бутылке с отбитым горлышком. Обтерханная, рваная, заляпанная настольная бумага. Две-три ведомости. Ордерные книги — на керосин, паклю, пемзу… Книга нарядов…

Книга нарядов!

Зилов схватил ее и открыл на последней записи. Наряд номер четыреста сорок два от второго ноября машинисту Квятковскому, помощнику Шумейко, кочегару Козубенко, паровоз С-815…

Спустя десять секунд Зилов уже лез через переборку, назад. Там, на ребре переборки, он на миг задержался и впервые вздохнул полной грудью. Как глубоко вздохнулось! Как вольно! Веселая, торжественная радость плясала и пела где-то внутри, кажется в животе, как в танцевальном зале. Он спрыгнул. Коридор — расписания, графики, приказы; зал — двое спят, один пьет чай; сени, крыльцо. Зилов вышел на крыльцо не спеша и поглядел вокруг.

Потапчук ждал на том же месте. На первом крыльце стоял жандарм. С обнаженной шашкой. Второй стоял на углу материального склада. Из-за угла кто-то выглянул. Это Федор Козубенко. Он заметил Зилова, и ему не стоялось на месте от нетерпения.

Неторопливым шагом Потапчук и Зилов двинулись обратно. Мимо второго жандарма, мимо первого.

— Ты только пойми! Вольтов столб — это простейшее соединение множества элементов. Если, скажем, взять обыкновенный элемент Лекляншэ…

Фу ты черт, как хочется показать язык этому надутому жандарму! Радость пляшет, поет, вопит, точно пьяная. Бледное лицо Федора выглядывает из-за угла.

«Ну, как? Как???» — молит его взгляд.

Зилов не спеша подходит к углу. Глаза его блестят, играют, излучают свет. Не требуется никаких объяснений. Лицо Федора розовеет.

— Наряды? — уже просто так, для проформы, хрипит он, хватая Зилова за руки.

Зилов молча — говорить он не может, ведь такой шум: радость поет, вопит, откалывает гопака — хлопает себя по животу. Живот гудит чудным деревянным звуком. Книга нарядов в своем толстом казенном переплете здесь, под рубашкой. Вон как здорово выбивать по ней барабанную дробь — тра-та-та-та гоп-са-са!

— Ванечка… друг… милый… товарищ…

Но Зилов наконец не выдерживает. Хватит, больше он не может! За десять минут он пережил целую жизнь, настоящую и взрослую жизнь. Больше он не может! Хватит!!! Радости, радости — веселой, торжественной и пьяной радости — дайте дорогу! Эй, расступитесь, вы!

И Зилов вдруг обернулся.

— Дядя! — крикнул он.

Жандарм на углу вздрогнул и посмотрел. Тьфу! Лучше б не видели его глаза. Этот паршивый гимназист показал ему язык и даже присел от страха, радости и нахальства! Фу, прямо неприлично! Вот кликнуть бы сейчас кого-нибудь и доставить его к директору. Пусть поставит ему отметку… Знал бы тогда…

— Тсс! — дергает Зилова Козубенко. — Дурак! Провалишь!

Они срываются и летят. Ветер свищет в ушах, бьет в лицо, визжит вокруг, как недорезанный поросенок. Лужи расступаются перед ними и взлетают густыми тучами брызг. Встречные сторонятся и посылают вдогонку проклятия. Несколько собак несется вслед, хватая их за пятки…

Мир обступает нас

Аркадий Петрович между тем загорелся новой идеей. Разложение среди гимназистов огорчало его. Разложение среди гимназистов расстраивало его. Разложение среди гимназистов не давало ему жить.

Просвещение! Прекрасное будущее! «Сейте разумное, доброе, вечное. Сейте! Спасибо вам скажет сердечное русский народ!» Аркадий Петрович не мог перенести падения морали в нашей среде. Карты, пьянки, разврат, лень, безделье, хулиганство! Надо что-то делать. Надо принимать меры. Надо спасать. Иначе все пойдет прахом — и «разумное», и «доброе», и «вечное».

И Аркадий Петрович решил организовать литературный кружок.

Существование каких бы то ни было кружков для учащихся средней школы как в стенах, так и вне стен учебного заведения запрещалось категорически. Гимназист обязан выучить и ответить учителю урок. Больше ничего. Нечего там заводить разные фокусы и крамолу!.. Так что самая идея создания литературного кружка была без сомнения актом крамольным. А запретный плод так сладок! На первое собрание нашего литературного кружка пришел даже Бронька Кульчицкий.

Нас встретили Аля и Валя. Собрание должно было происходить у Вахлаковых. Аля щурилась. Валя поеживалась. Было уютно и мило. Хотелось забраться в самый дальний уголок дивана, рядом с Валей, или пускай с Алей, и слушать. И ничего не говорить. И прислонить голову к Алиному, или пускай к Валиному, плечу. За окном дождь, осень, холод и туман. А здесь тепло, горит лампа под зеленым абажуром и Алино, или пускай Валино, плечо так уютно и ласково.

Впрочем, нас было одиннадцать, а Аля и Валя — ведь их только двое. В лучшем случае на их плечи можно было склонить максимум четыре головы…

И вот, выйдя в общую комнату, мы вдруг увидели еще один девичий профиль. Еще одна гимназисточка, в зеленом форменном платьице с белым воротничком, сидела рядом с Венерой Милосской, скромно склонившись над книжкой. Она делала вид, что увлечена чтением. Потому что она очень смутилась, когда в комнату вошло сразу столько молодых людей.

У Сербина задрожали ноги, ему стало почти дурно. В кресле, бок о бок с Венерой Милосской, скромно склонившись над книгой, сидела не кто иная, как Катря Кросс… Катря Кросс!.. Совсем рядом с Венерой Милосской! Какими идиотами были эти древние греки! Что стоит этот гипсовый истукан по сравнению с настоящей и живой Катрей Кросс! Конечно, если бы они знали Катрю Кросс…..

Сербин покраснел, затрепетал и тихо вышел в комнату Пантелеймона. Он стеснялся. Ни за что! Ни за что в мире он не подошел бы — поздороваться и познакомиться — к Катре Кросс! Ни за что…

Так оно и вышло. Все подошли, поздоровались и познакомились. Катря встала, оставила книгу и, конфузясь, пожала каждому руку. А Сербин не подошел. Катря и Сербии одни только и знали, что они так и не познакомились.

Аркадий Петрович произнес коротенькую речь о целях литературного кружка, о «разумном, добром и вечном», о «спасибо», которое скажет нам русский народ. В кружке должны были читать произведения русских классиков и тут же их обсуждать. Тургенев, Достоевский, Толстой. Можно и Гончарова. Скажем, «Обрыв». Начать Аркадий Петрович предлагал хотя бы с Тургенева.

Читать и обсуждать Тургенева было, разумеется, скучновато. Ведь мы все читали его не позднее пятого класса. Даже Воропаев и тот прочитал не то «Отцы», не то «Дети». Даже Кашин, кроме изданий «Развлечения», не читавший ничего, и тот как-то по ошибке пробежал «Записки охотника», — в издании Сытина они печатались тем же шрифтом, что и Нат Пинкертон. Но с предложением Аркадия Петровича согласились все. Читать так читать. Репетюк и Пиркес положили головы на плечи Але. Кашин и Воропаев — Вале. Туровский и Кульчицкий устроились рядом с Катрей Кросс. Сербин тихонько вышел из комнаты Пантелеймона и приютился в уголке за Венерой. Сердце его стучало.

Читали «Отцы и дети». Читал сам Аркадий Петрович. Базаров! Нигилисты!..

— Поглядите! — сказал Туровский. — Какое было раньше молодое поколение! Их волновали разные вопросы и проблемы. Есть ли бог? В чем цель жизни? Что такое бесконечность? Что такое любовь?.. — Катря вспыхнула, и на Туровского пахнуло теплой, даже горячей волной.

— Дурень! — отозвался Пиркес. — Этого нам только не хватало! Война! Гибнут миллионы людей, мир скоро превратится в пустыню! А мы будем спорить о боге, цели жизни и бесконечности! Ха-ха-ха! Вот дурило!

Аркадий Петрович схватил книжку.

— Собственно, мы говорим не на тему, господа! Я предлагаю обратить ваше внимание на… характеристики героев… И… и их споры с отцами.

От просьбы обратить внимание на характеристики сразу же стало скучно. Ну, да: Хорь — практик, Калиныч — идеалист… Кажется, запахло уроком словесности.

Макару впервые в жизни приходилось не самому читать, а слушать. И это приковало его внимание. Базаров, безусловно, неплохой парень. Хотя вообще нигилисты дураки. Из ничего ничего и не может быть. Нигилисты — ничто. Человек не может только отрицать. Человек должен и утверждать что-нибудь. А что утверждает он, Макар? А? Макар даже растерялся. Фу ты, черт! Он кажется, ничего не утверждает. Впрочем, он и не отрицает ничего. Вот тебе и раз! Как же это так?!

Тут Потапчук прервал чтеца. Описание жизни братьев Кирсановых, тургеневских помещиков, пришлось ему не по душе. Вот еще лодырь с английскими манерами!

— Черт! Что за дурацкая жизнь!

— Жизнь! — пренебрежительно отозвался Репетюк. — Вы понимаете, мистер, что такое жизнь? — Репетюк как раз только что остро позавидовал англизированному помещичьему братцу. И какого черта, собственно, эти милорды ломаются? Жили бы себе и жили. Такая прекрасная жизнь! Имение, хозяйство, бесплатный работник-крепостной. Чего еще надо?!

Пиркес тоже подал голос из своего угла.

— Жизнь!.. — подхватил он. — Я тоже хочу жить… Но я не желаю такой жизни, какая сейчас идет… Ненавижу!

— А какой бы тебе хотелось? — иронически бросил Туровский.

— Вот какой. Океаны и материки. Никаких государств, никаких границ! Одна страна! Никаких религий, наций или там рас. Ненавижу! А впрочем, пускай даже будут. И нации, и расы. Что из того, что негр черный? Что из того, что у китайца раскосые глаза? Человек — это звучит гордо!..

— Человеки, — проворчал Зилов, — тоже бывают разные. Есть Пиркес — одесский банкир, и есть Пиркес Шая, у которого ни отца, ни банка. У него есть только собственная голова, руки да еще вот скрипка…

— Ах, Шаечка, сыграйте нам сегодня, пожалуйста!

Шая взглянул на Валю и не ответил. Он продолжал:

— Я хочу такой жизни, чтобы банкира Пиркеса тоже не было. Я его ненавижу. Но банк его мне тоже не нужен. Мы сделаем так. Наш земной шар пышно и ярко зеленеет. Это зреют наши хлеба. Их мы будем есть. В гуще хлебов разбросаны огромные здания. Высокие трубы выбрасывают черный дым. Это наши заводы. Там мы делаем штаны, ботинки и плуги. Вокруг заводов, в чащах зеленых садов, над изумрудными озерами, в просторных белых домах живем мы. Это наши города и села…

— Вы живете в них и играете на скрипке… — Репетюк язвительно засмеялся. — Какая идиллия, сэр!

Но Пиркес вдруг рассердился:

— Да! На скрипке! Идиллия! Я желаю ее не для себя одного, а для всех!

— Весьма благодарен, милорд, но обо мне не беспокойтесь!

— Кто не хочет, тот может уйти!

— Куда, сэр? Ведь вы завладели всем земным шаром!

— Черт с вами! Временно можете взять себе половину!

— Покорнейше благодарю, лорд. А я уже и не знал, что мне делать! Не жить же мне с вами, в вашей жизни «для всех». Все равно — глупых, умных, лодырей, бездельников и работяг…

— Ложь! Лодырей мы выгоним на вашу половину!

— А мы создадим из них армию, и они завоюют нам ваши сады, белые дома и изумрудные речки!

Пиркес секунду помолчал. Потом хмуро огрызнулся:

— А мы вам не отдадим! Мы будем защищаться.

— Так бы сразу и говорили, милорд! Вы просто мечтаете об анархических экспроприациях!

Пиркес посмотрел на Репетюка. Он хотел сказать ему что-то резкое и неприятное. Но вдруг передумал и махнул рукой.

— Ну, будет… сэр, или как вас там, граф? Я просто пошутил. Так надоела эта проклятая война и злит…

— Да брось ты, Шая, наконец! — рассердился теперь уже Воропаев. — Неужели ты все еще не можешь понять, что это война последняя?

— Почему «последняя»? Мне кажется, война окончится только тогда, когда уже некому будет воевать. Ну, пускай она даже окончится. Немедленно начнется какая-нибудь другая… Разве может не быть войны, если существуют правительства и государства? У каждого из них свои интересы. Они перессорятся опять! Ненавижу! Вот если б объявить войну против самой войны…

— Ха-ха-ха!

— Собственно, против тех, кому эти войны нужны…

— У вас неплохая память, Пиркес! — Для большей язвительности Воропаев перешел на «вы». — Вы неплохо шпарите наизусть прокламацию, которую мы летом…

— Тише! Тише! Я вас очень прошу! — Аркадий Петрович замахал руками, засуетился. — Ради бога! Я вас прошу!

— Шая прав! — тут же отозвался Туровский.

— Село разорено! — заволновался Потапчук. — Работать некому! Люди гибнут…

Сербин тоже выглянул из-за Венеры Милосской:

— Сколько крови! Сколько страданий! Сколько сирот и калек!

— Война! — Макар вскочил и замахал руками. — Война — это вообще величайшая логическая несообразность! Это вообще величайшее преступление против морали! Это вообще абсолютный нонсенс! — Он был бледен, и прозрачные глаза его расширились.

Зилов молчал. Он поглядывал на всех и на каждого и молчал. В последнее время он стал каким-то молчаливым. Он даже перестал задавать свои вечные вопросы, как будто все ответы были ему известны наперед.

В прихожей гулко хлопнула входная дверь. То, разыскав наконец галоши, убежал без памяти организатор литературного кружка Аркадий Петрович. Шинель он натягивал на ходу.

Так закончился наш первый литературный вечер.

Мы вышли, разбившись на две группы. Воропаев, Кульчицкий, Кашин и Теменко ушли раньше. Они направлялись к пану Сапежко. Надо было рассеяться. Гора-Гораевский уже, верно, метал банк…

Последними ушли Сербин и Туровский. Туровский тоже раскраснелся. Он горячо шептал другу:

— Ты ж понимаешь, она такая… такая милая. Ты понимаешь… я не знаю, как тебе это объяснить… но ты же понимаешь…

Сербин положил руку ему на плечо и слегка сжал.

— Ладно… Не надо…

— Что?

Туровский посмотрел на друга. Ночь была темная, и нужно было придвинуться совсем близко, чтобы разглядеть лицо соседа. Они чуть не столкнулись носами. Сквозь мглу ночи навстречу ему блеснули глаза друга холодным, враждебным взглядом. Лицо Сербина было бледно. Оно даже светилось во тьме.

— Что?.. Ты?? И ты тоже?!

— Оставь…

О! Горе друзьям, сердца которых полонены одной и той же красавицей!..

Позади всех плелся Макар. Он размышлял. Философы обступили его со всех сторон. Но, что за черт, он, кажется, просто заблудился среди них. Он ничего не понимает! Что творится на земле? Он чувствует себя выходцем с того света! Что за черт?!

Герои нашей гимназии

Вскоре состоялся вечер «героев нашей гимназии». В нем предполагалось четыре раздела: вступительная речь директора, музыкально-вокальное отделение, танцевальный антракт и ужин героев-абитуриентов с педагогическим персоналом. Нам — не абитуриентам и еще не героям — вместо ужина выдавалось по бутерброду, по две карамельки и по медовому прянику на брата.

Вечер устроили в том самом коридоре, который служил нам попеременно и церковью, и рекреационным залом, и классом. Были поставлены скамьи, а в углу сделано возвышение с кафедрой. На кафедре стоял директор, в первых рядах сидели герои-абитуриенты, те, которые случились в это время у нас в городе — человек пятнадцать. За ними сидели мы. Директор был в шитом золотом мундире, в белых перчатках и прямо перед собой держал треуголку. Речь директора блистала перлами ораторского искусства. «Наша гимназия тоже выполнила свой долг перед отечеством и так же славно будет выполнять его и впредь». Восемьдесят пять офицеров, пятнадцать вольноопределяющихся, четыре малолетних добровольца! Двадцать пять георгиевских кавалеров! Десять кавалеров третьей степени! Три — второй! И один — слушайте, слушайте — полный, всех четырех степеней — славный георгиевский герой! Гордость директорского сердца! Гордость нашей гимназии! Гордость «всей матушки России». Слава ему и ура!

— Ура! — охотно отозвался зал. В задних рядах, где сидели мы, старшеклассники, вспыхнул короткий, но откровенный смех.

Смеяться было над чем. С первой скамейки поднялся и лихо щелкнул шпорами бравый, стройный кавалерийский подпоручик. Четыре креста горели на его груди, на желто-черных ленточках. Это был Парчевский.

Директор спустился с кафедры, подбежал к герою, схватил его руку в две свои и горячо потряс. Он выражал славному герою свой восторг и приносил свои поздравления. Георгиевские кресты аннулировали «волчий билет», и директор выразил твердую уверенность в том, что на следующий же день по окончании войны бравый офицер — «мы, хе-хе, не можем, конечно, поручиться, что к тому времени он не будет уже полным генералом», — бравый офицер «зайдет между важными государственными делами сюда, в свою старую гимназию», и кто же станет сомневаться, что закаленному жизнью, славному герою ничего не будет стоить сдать экзамены на полный аттестат…

Парчевский звякнул шпорами, поклонился и сел.

Директор вернулся на кафедру и закончил свою речь. Оставалась еще ее траурная, печальная часть. Из ста четырех воинов, воспитанных нашей гимназией, десять в плену и пропали без вести, сорок получили ранения или контузии, а двадцать… двадцать на поле брани… положили живот свой на алтарь…

Мы все поднялись и стали смирно.

— Ве-е-ечная па-а-мять…

Двадцать…

— Вее-е-е-чная па-а-а-а-а-мять…

Двадцать!

— Ве-е-ечная па-а-мять…

Мы снова сели. Двадцать! Ну да. Иваницкий, Андрущенко, Полторак, Крептюков, Тюша, Жук, Кацман, Пржемуцкий, Миколюк, Дзига, Муфтель, Жаворонок, Грачевский… Ах, нет! Грачевский, нет! Он не идет в счет двадцати. Он даже не двадцать первый. Он просто так. Сам по себе. Отдельно. О нем никто тут и не вспомнит. Его никто тут не приветствует. Никто не предложит ему получить просто так аттестат за все восемь классов гимназии. Даже эта вот вечная память спета не ему. Ведь он же положил живот свой не на алтарь, а просто на железнодорожные рельсы…

Мы решили уйти с этого вечера. Ну его совсем! Музыкально-вокальное отделение, танцевальный антракт, а ужинать ведь нам не дадут… Мы подождали, пока директор кончил, и всей гурьбой протиснулись к выходу.

— Стойте, хлопцы! — догнал нас кто-то.

Это был Парчевский.

— Куда вы?

— Да ну его к монахам! Тебя ужином будут кормить, а нам по бутерброду…

Парчевский захохотал. Неужто по бутерброду?

Мы остановились и исподлобья поглядывали на бывшего нашего однокашника и товарища. За эти три года нам редко доводилось его встречать, — только мельком, когда приезжал он на поправку после ранения. О чем нам с ним сейчас говорить? Вспомнить прошлое? Как его выгнали? Расспросить про фронт? А ну его! Мы стояли в неловком молчании. Парчевскому тоже было не по себе. Наконец заговорил Репетюк:

— Послушайте, поручик, я удивляюсь вам, право… Как вы так можете: головку склоняете, каблучками пристукиваете, шпорами позваниваете… А три года назад он вас здесь, сэр, сволочью ругал, ногами топал… Да я б на вашем месте…

— Да я б ему в морду! — раскипятился вдруг Кульчицкий.

Парчевский пустил тонкую струйку дыма — он курил трубку — и секунду подумал.

— Вот что, хлопцы, — сказал он затем. — Где бы нам с вами сейчас хорошенько дернуть? Мне бы надо сегодня пропить тысячу…

— У пана Сапежко! — тотчас же предложил Кульчицкий.

— Можно бы к сестрам… — покраснел Воропаев.

Легкое оживление пробежало среди нас. Мы присмотрелись к Парчевскому. Нет, не такой уж он и чужой. Что-то прежнее, товарищеское бьется еще под его френчем, между четырех георгиев…

— А ужин как же? — полюбопытствовал Теменко. — Ведь там Мопс готовится тост провозгласить и целоваться к тебе полезет. Ей-богу!

— Пускай он, знаете что? — Парчевский выругался. — Так к пану Сапежко или к сестрам?

— Ребята! — вдруг вспомнил Воропаев. — Да ведь сегодня у георгиевских кавалеров бал! Всех гимназисток захватили! Гора — главный распорядитель! Газу, значит, будет — Волга!

— А где-нибудь и очечко приютится! Лафа! — Кульчицкий довольно потер руки.

— Что ж, — рассудил Парчевский. — Предложение подходящее. У георгиевцев непьяных бьют. Пошли к ним!

На лестнице нас догнал инспектор.

— Господин Парчевский, господин Парчевский! Куда ж это вы? Сейчас будет ужин с педагогическим персоналом.

Парчевский остановился на предпоследней ступеньке. Он натягивал на левую руку серую замшевую перчатку. Искоса, через плечо, поверх своего золотого офицерского погона, он смерил взглядом инспектора. Что ему теперь Вахмистр? Ему самому стало смешно. Он даже фыркнул, но сразу же сдержался.

— Пра-а-астите, гаспа-а-а-дин инспектор, — пшютовским гвардейским тоном с легким грассированием проговорил он, — и па-а-апра-а-асите за меня пра-а-щения у ва-а-ших коллег. Но меня ждут мои друзья!..

С холодным поклоном инспектору Парчевский сделал широкий жест в нашу сторону.

Мы выкатились за дверь, как яблоки из опрокинутого кузовка. Вот это отколол, так отколол! Го-го-го-го-го! Вот это так отрезал!.. Нет, он таки свой парень.

Смеясь и соревнуясь в остротах, мы направились в железнодорожную аудиторию, где сегодня шел очередной военный бал. Очередной военный бал! Каждый день где-нибудь в городе устраивался военный бал.

Железнодорожная аудитория находилась на станции между путей. Нам пришлось пробираться к ней среди длинных эшелонов и паровозов под парами. Воинская рампа и товарная станция давно уже не справлялись с воинскими эшелонами и грузами. Маршевые батальоны отправляли теперь прямо с пассажирского вокзала. Сюда прибывала и часть санитарных поездов среднерусских маршрутов. В Карпатах сейчас шли упорные бои. Каждый день обходился в десятки тысяч человеческих жизней и в миллионы денег. У пассажирского перрона стояли два эшелона с донскими казаками. Визжала гармонь, бубнил бубен и фыркали лошади. По другую сторону вокзала на длинных пульмановских платформах расположился со своим огневым хозяйством артиллерийский дивизион. Двенадцатидюймовые пушки, ящики со снарядами, прожекторы без брезентов стояли там — прямо под сырым, дождливым осенним небом. Человеческие фигурки в жидких шинельках ежились между ними. Длиннейшие составы земгора выстроились у заграничного павильона станции. От них несло йодоформом, карболкой и креозотом. То и дело хлопали двери, и обрывки стонов вырывались оттуда и сразу же таяли во влажном воздухе ноябрьской ночи.

Перед дверью аудитории сгрудилась большая толпа солдат. Здесь были и донцы с вшивыми чубами, и артиллеристы в плохоньких летних шинельках, и санитары из земгоровских составов, и какие-то пехотинцы из маршевых батальонов.

Солдаты стояли хмурые и злые. Они собрались сюда, к аудитории, на яркий свет ее фонарей, на манящие звуки музыки, звеневшей за высокой застекленной дверью. Но их в танцевальный зал не пускали. Бал был офицерский. Нижним чинам вход строго воспрещен. Угрюмо и неохотно расступилась толпа перед Парчевским и нашей ватагой. Передние вытянулись и откозыряли погонам и георгиям Вацека. Мы прошли за ним, отворачиваясь и пряча глаза. За эти годы мы так и не научились преодолевать чувство стыда перед этими ехавшими умирать на фронт людьми, которые стояли тут под дождем и которых не пускали даже туда внутрь — отколоть напоследок гопака…

Бал был в самом разгаре. Гремел комендантский оркестр. Тот самый, что напутствовал отъезжавших на позиции маршевиков. Батальонам, отправлявшимся на фронт после девяти вечера, теперь приходилось уходить даже без прощального марша и «боже царя храни». Оркестр наяривал тустепы. Полсотни пар изгибались, кружились и вихлялись в зале. От георгиевских крестов рябило в глазах. Мы направились прежде всего к буфету. Бал был уже навеселе. Надо было немедленно же его догонять.

— Буфетчик! — крикнул Парчевский.

— Чего изволите, ваш-скородь?

— По стакану коньяку каждому!

— Есть, ваш-скородь!

— И запомните, пожалуйста! Видите вы этих гимназистов со мной?

— Так точно, ваш-скородь!

— Каждый из них может прийти сюда, в буфет, и пить и есть все, что ему вздумается! Вы запомнили каждого в лицо?

— Будет сполнено, ваш-скородь. Не звольте беспокоиться!

Парчевский вынул из кошелька и бросил на стойку пять сотенных ассигнаций. Ровно столько, сколько зарабатывал в год своими уроками Шая Пиркес. Вдвое больше, чем получал Туровский на год от своего отца, почтальона. В пять раз больше, чем давало годового дохода все хозяйство Потапчука в селе Быдловке.

Коньяк разлился по жилам, и сразу стало тепло и уютно. В ушах звенели нежные вальсы, страстные танго, головокружительные тустепы. Визжал корнет-а-пистон, подвывала флейта, чавкали тарелки, бухал барабан, захлебывался гобой, лаяли тромбоны, валторна звучала дико и одиноко. В объятиях прапорщиков, хорунжих и земгусаров проплывали женщины с влюбленными лицами. Ах, им так хотелось ласки, поцелуев, мужчин. Мужчины все перевелись. Их можно было заполучить только здесь, на балу, да и то слишком ненадолго…

Дирижировали балом кавалерийский корнет и Збигнев Казимирович Заремба. Збигнев Казимирович теперь расстался с фраком. Ему очень шел новый мундир, синие галифе и серебряные шпоры. О, серебряные шпоры для мазурки — первое дело! Збигнев Казимирович служил в интендантстве. Третьим дирижером был тут же назначен Витька Воропаев. Он славился как лучший танцор от Гнивани до Деражни и от Копайгорода до Вапнярки.

Бронька немедленно отправился разыскивать Гору с компанией. Он нашел их за кулисами театрального зала. Человек двадцать прапорщиков, земгусаров, интендантов и князей из «дикой дивизии» расположились в бутафорских креслах стиля ампир. Посередине стоял рояль. На его черной лакированной крышке Гора держал банк. Бронька на глаз определил, что в банке не меньше пятисот рублей. Зверь на бал забрел крупный. Интенданты, дикие князья! С непривычным трепетом Бронька попросил карту. Земгусары и интенданты скептически и недружелюбно оглядели его гимназический мундир.

В углу возле оркестра сидела Катря Кросс. Она была печальна. Шая не пришел, а она так хотела его видеть… Сербину и Туровскому кровь ударила в лицо. Вот уж не ожидали! Туровский поклонился. Сербин не то поклонился, не то нет. Ведь они официально даже не были знакомы. Катря вспыхнула. Она кивнула, закрылась веером и отвернулась… Сербин! Ах, Сербин! Милый!..

— Послушай! — предложил вдруг Сербин. — Пойдем, выпьем еще.

Туровский согласился. Он стал так же мрачен, как и его друг. Катря закрылась веером и отвернулась. Ну конечно, ей не хотелось ответить на его поклон. Она любит Сербина…

По дороге Сербин забежал в уборную. Он примочил и пригладил волосы на висках. Глянул в зеркало — нет, все в порядке! Но она отвернулась! Что ж, он ей, очевидно, просто противен. Ведь она любит Туровского! Туровский тогда сам признался… Ну и пускай! Сербин встал перед зеркалом, трагически нахмурив брови. Ну конечно! Еще бы! Кто же полюбит такую рожу! Волосы черные, нос клювом, щеки ввалились. Призрак с того света! Фу! Конечно, Туровский розовый, большие голубые глаза. Такие всегда нравятся девушкам!.. Сербин начинал ненавидеть своего друга. Он понял это и даже смутился. Он сам себе стал гадок.

С отвращением он еще раз взглянул в зеркало. Там, за дверью, в зале гремели бубны модной ойры. Невольно руки уперлись в бока и левая нога вытянулась вперед. Тра-та-та-та! Тай-тай-та! Ламцадрица-ойра-ойра! Ламцадрица. Ойра! Ой-ра! Сербин прошелся перед трюмо в туре бойкой ойры. Черт побери, как чудесно выходит! Так что ж? Так чего же? Какого черта? Почему не идешь туда, не приглашаешь Катрю? Не ведешь ее в танце, страстном и пылком? Отчего? Тюлень, вахлак и болван?! Отчего, черт тебя раздери?! Сербин даже ударил себя по щеке. У, сукин сын! Такой верзила, а… стесняется к девушке подойти…

— Ты что? — Туровский забеспокоился о друге и вернулся в уборную. — Тебе плохо?

— Ну, что ты! Просто так! Ламцадрица-ойра-ойра!

Друзья опять отправились в буфет. В компании нескольких прапорщиков там пил коньяк Кашин. Он был уже пьян. Ни Бронька, ни Воропаев не дали ему десяти рублей. Он не мог попытать счастья. А сегодня, сегодня бы ему непременно повезло. Такая уж у него есть примета. Он даже попытался было взять десятку у буфетчика. Из тех пятисот, что выложил Парчевский. Но буфетчик не дал. Такого приказа он не получал. И где запропастился этот самый Парчевский? Он бы дал и двадцать пять. Что ему? Для товарища он все сделает. Не то что Бронька и Витька. Сволочи! Жмоты! Гимназисты!.. Кашин ненавидел гимназистов. Он любил прапорщиков.

— Мишенька! Дай я тебя поцелую! — Он полез целоваться к одному из соседей, мрачному, неврастеническому прапорщику. — Люблю офицеров! Давай поцелуемся. Все одно и нам в нынешнем году на фронт… Поцелуй меня, Мишенька!

Он был прав. Еще год — и, надев прапорщичьи погоны, отправимся на фронт и мы. Войне все равно ни конца, ни края!.. Сто четырех солдат дала наша гимназия. Она даст еще сто четырех. И все мы положим свой живот на алтарь…

Прапорщик послушно поцеловал Кашина и вдруг заплакал.

Поднялась суматоха. Все бросились его утешать.

— Мишка! Мишенька! Чего ты? Что с тобой?..

— Трупы… холодно… смерть…

Ламцадрица, ой-ра! Ой-ра!

Мишенька плакал, по-детски всхлипывая. Правда, он еще и был ребенок. Ему не исполнилось и девятнадцати лет.

Сербин и Туровский принялись за коньяк. Слезы растрогали их, взволновали. Они любили друг друга. Ведь они же друзья. Что может быть лучше дружбы? Ничего! Друг — это превыше всего! После третьей рюмки они тоже начали целоваться.

— Матюшка, друг!

— Христя, дружок мой единственный…

Ламцадрица, ой-ра! Ой-ра!

Необходимо было тут же сделать для друга что-нибудь великое, грандиозное. Пожертвовать собой. Не пожалеть жизни. Отдать ему все. В крайнем случае сделать какое-нибудь признание. Все равно, скоро конец всему.

— Хрисанф! Я подлец!..

— Это я подлец, Матвей!..

Ламцадрица, ой-ра! Ой-ра!

Они выпили по шестой.

— Ты понимаешь… я тебе скажу…

— Нет, я скажу!.. Я подлец, а ты…

Сербин хотел зажать ему рот. Но Туровский вырвался.

— Я подлец!.. Я люблю ее… Но она — твоя! Она прекрасна! Я отступаюсь!.. Я уйду! Если хочешь, я завтра застрелюсь…

Туровский упал на колени. Стакан и шесть рюмок коньяка бушевали в нем. Ему хотелось бить земные поклоны и молиться. Прапорщики хохотали. Кашин стучал стаканом о стол и ругал гимназистов. Сербин лежал у Туровского на груди. Они обливали друг друга слезами. Они рыдали. Они умоляли друг друга. Они хотели целовать друг другу руки. Сверху Мишенька поливал их головы своими слезами. Он обнимал их обоих.

Ламцадрица, ой-ра! Ой-ра!

Репетюк и Теменко случайно попали в библиотеку. Они сразу же об этом пожалели. Выйти из библиотеки возможности не было. Высокий, худой, растрепанный прапорщик стоял у дверей с пистолетом в руках и никого назад не выпускал. В глазах его горел безумный огонь. Похоже было, что он сошел с ума.

Впрочем, пока еще он был в памяти. Просто он нюхнул «марафета» несколько больше нормы. Через час-другой он успокоится и, усталый, уснет.

А пока что он собирал в библиотеку всех бывших на балу штатских, а также земгусаров. Он выстраивал их вдоль книжных шкапов. Туда же ткнул он и Теменко с Репетюком. Он объявил, что будет сейчас всех по очереди расстреливать.

— Сволочи! — орал он, размахивая браунингом. — Подлецы! В тылу окопались! А мы за вас кровь проливаем? Немцам нас продаете? Пойте «боже царя храни»!

Земгусары, несколько железнодорожников, телеграфист Пук, Репетюк и Теменко молчали. Подступала тоска. А что, если вправду начнет стрелять? Нанюхавшемуся — что? Прапорщик поднял браунинг.

— Ну?.. Раз… два…

Все сразу запели, но не в лад и не в тон.

— Неправильно!.. Врете!.. Отставить!

Ламцадрица, ой-ра! Ой-ра!

Сербин и Туровский снова добрались до зала. Они выпили уже сверх стакана по двенадцать рюмок. В огромном зале их кидало от стены до стены. Им едва удавалось поддерживать друг друга.

В зале было совсем пусто. Сквозь пьяный дым едва светились огоньки электрических канделябров. У стен тесно сидели тоскливые и грустные женские фигуры. Они сидели в ряд и ждали кавалеров. Оркестр гремел, но уши его не слышали. В голове гудело и гремело куда громче. Танцевали каких-нибудь три или четыре пары. Воропаев, Збигнев Казимирович и еще какой-то невзрачный земгусарик. Они втроем из кожи лезли, старались за всех. Больше кавалеров в зале не осталось. Дамы сидели грустные и тоскливые. Даже здесь уже не было мужчин. Только что были, и нет их — исчезли. Они пьяны.

Сербин и Туровский направились через зал в угол, где сидела Катря. Но это было совсем не так просто. Раз пять они падали. Коньяк играл ими, как шторм ладьей. Они упали в шестой раз и сбили с ног Збигнева Казимировича с его дамой. Но вот наконец и она. Ага — ламцадрица, ой-ра, ой-ра! Здрастье, наше вам!..

Катря забилась в уголок. Господи, что такое? что случилось? Она сидела. Танцевать не приглашал никто. Она выглядывала Пиркеса. Ведь он так до сих пор и не принес ей книг!.. Какая же она глупая! Разоткровенничалась с ним. А теперь он, наверное, смеется над дурочкой. Ай! Если бы не столько людей вокруг, — ей-богу, заплакала бы!.. А вон и Сербин… Сербин! Господи! До чего же хорош! Стройный, черный, нос орлиный. И почему он такой застенчивый? А может быть, гордый? А может быть, просто презирает ее? Ведь она такая некрасивая… Эти проклятые прыщики… И вдруг, он! Неужто пьяный? Господи, Христя! Христенька!

Сербин выпрямился и топнул ногой.

— Вы!.. — крикнул он. — Ламцадрица, ой-ра! Ой-ра! Вы, — повторил он еще раз, так как пьяные уши ничего не слышали и ему показалось, что он сказал это шепотом. — Вы дура! Чего вы на меня уставились?!

Больше он ничего не сказал. Слезы потекли у него из глаз. Он ослеп, онемел, задохнулся. Туровский плакал у него на плече. Вон! Вон! Скорее вон отсюда!

Они проплыли к буфету. Шторм крепчал и крепчал. Мишенька все плакал.

Репетюку и Теменко наконец удалось вырваться. Они пропели «боже царя», «спаси господи», «славься, славься». Прапорщик размахивал револьвером и ежеминутно запихивал себе в нос новую порцию белого порошка. Так могло тянуться до утра. К счастью, в библиотеку заглянул Парчевский и еще с порога понял, в чем дело. Он заехал прапорщику в ухо, и тот растянулся на полу.

Потом прапорщика тащили к входной двери. Земгусары пинали его сапогами. Парчевский сорвал у него Георгия с груди. Кто-то расквасил ему нос. Прапорщик бил себя в грудь и ревел, как недорезанный, страшным голосом, исступленно и без слез:

— Меня?.. По морде?.. Прапорщика лейб-гвардии Кексгольмского полка? Пристрелите меня, или я вас убью!.. Убью!.. Расстреляю!.. Шпионы!.. На немецкие денежки!.. Мясоедовы, Сухомлиновы! Продали Россию! На Распутина променяли! Сепаратисты! Бей!

Его и били.

На шум и скандал из-за кулис выскочил Кульчицкий. Впрочем, это он только делал вид, что выскочил на скандал. На самом же деле он. давно искал случая выскользнуть из комнаты, где шла игра. Он выиграл. Он выиграл уже с полтысячи. И он не хотел проиграть. Это не входило в его расчеты. Лучше уйти подобру-поздорову. Спасибо этому нанюхавшемуся идиоту, он под удобным предлогом таки улизнул…

В зале было пусто. Оркестр гремел. Ой-ра! Ой-ра! Танцевало пар пять. В углу у оркестра сидела Катря Кросс. Лицо у нее было такое печальное-печальное — Кульчицкому даже стало ее жаль. Загрустила девушка. Бедная! В кармане у Броньки лежало пятьсот рублей — столько Шая зарабатывает уроками в год, — и настроение у Броньки было прекрасное, не глядя, что он не выпил даже крошечной рюмочки. Бедная девочка! Грустит. Надо ее утешить. Броньке очень хотелось сделать кому-нибудь приятное. Да и, между нами говоря, если присмотреться, Катря, и правда, ей-богу, совсем недурна. Тоненькая, стройная! Это вам не Сонька или Маруська из салона пана Сапежко…

Кульчицкий подошел и расшаркался. Ойра кончилась, и поплыли нежные, чуть печальные, но такие спокойные такты вальса.

— Разрешите, Катруся, на один тур?

Господи! Первый непьяный! И как ласково разговаривает. Катруся! Не то, что тот… дурак… дурой обозвал… И за что! Противный, гадкий! Ну и пускай! Никогда, никогда даже не вспомню. Забуду, и все тут! А с Кульчицким буду танцевать. Назло! Пусть видит! Пускай!

Катря положила Кульчицкому руку на плечо, и они закружились в нежных, дурманящих звуках вальса…

Макара, Зилова и Пиркеса на балу не было.

Макар вообще не пришел, даже на вечер героев гимназистов. Где-нибудь, верно, прикорнул над книжкой.

Зилов на вечере присутствовал, но прямо оттуда отправился домой. На бал идти он отказался. Сказал, что матери плохо и ему надо быть дома.

Пиркес на бал пришел вместе со всеми. Но, выпив стакан коньяку, сразу же загрустил. Это с Пиркесом всегда так бывало. Стоило ему выпить немного спиртного, как он тут же впадал в грусть и его начинало тянуть к скрипке. Тут он увидел Катрю. Черт побери! Да ведь он же обещал ей принести сегодня книгу. Забыл! Скандал! Беги, пока тебя не заметили! Он мигом оделся и выскользнул на улицу. Скорее домой! Скрипку! Мелодии сами звучали в Шаиной душе. Какие печальные, томительные и бесконечные… Скрипку! Скрипку! Скрипку!..

Уже среди ночи — шел второй час — Макар вдруг выбрался на улицу. Собственно, не выбрался, а скорее выбежал. Он даже забыл погасить в своей комнате свет. Он забыл запереть дверь на ключ. Она так и осталась открытой. Ветер стучал ею, стучал, пока не вышел Макаров отец, старый инвалид-машинист, и, кляня незадачливых детей, заложил щеколду.

Макар поднялся на железнодорожное полотно. Он шел быстро, размахивая руками. Он разговаривал сам с собой. Глаза его расширились и стали прозрачны. Он был бледен. Он был необычайно взволнован. Обходил эшелоны, санитарные составы, товарные поезда. Он перепрыгивал со шпалы на шпалу. Навстречу ему, между путей, бесконечной цепью двигалась какая-то пешая часть походным порядком. Винтовки на ремне, шинели подоткнуты, докучливо бренчат жестяные котелки. Солдаты харкают, бранятся. Макар их не видел и не слышал. Он бежал все дальше, все вперед.

Только в городе у него впервые мелькнула мысль: а куда же он идет? Куда? И зачем?.. Не идти Макар не мог. Он должен был идти. Зачем — этого он не знал. И куда — он тоже не ведал… Хотя что же, можно зайти хотя бы к Шае. Ведь он тут за углом и живет. Правильно! Макар обрадовался. Да ведь именно к Шае ему и надо!

Несмотря на поздний час, Шая не спал — сквозь щель под дверью сочился свет. Впрочем, Макар не знал, поздно сейчас или рано. Он об этом просто не думал. Он дернул дверь. Она была закрыта. Тогда он постучал.

Дверь тихо отворилась, и оттуда показалась Шаина голова. Макар не стал ждать, пока Шая покажется весь.

— Шаечка! — кинулся он. — Ты понимаешь, Шаечка…

Но неожиданно Шая остановил его. Он вышел в коридор и осторожно прикрыл за собой дверь.

— Тихо, Макар! Послушай, Макар, будь другом… Понимаешь? Ты зайдешь ко мне завтра… Ладно?.. Понимаешь?..

— Но почему?! — вдруг возмутился Макар. — Я должен тебе рассказать! Я сейчас прочитал…

— Ты мне это завтра расскажешь. — Шая взял его за руку и отвел в сторону, подальше от дверей. — Понимаешь, тебе я могу это сказать… У меня ночует… один студент… Понимаешь, он бежал. Он нелегальный. Понимаешь? Он не хочет, чтобы его кто-нибудь видел. Это товарищ брата… Герш дал ему мой адрес… Я тебе завтра расскажу. Тебе я это могу доверить… Он бежал из-под ареста… Социал-демократ. Ты слышал?.. Ну, так я тебя прошу…

Макар вышел. Ночь была темная. Фонари в городе не горели. Каждую ночь бродят по небу немецкие аэропланы. Социал-демократ. Ну конечно, Макар понимает, что он не хочет, чтобы его видели. Но ему, Макару, так хотелось бы посмотреть на социал-демократа! Какое стечение обстоятельств! Но кому же рассказать! Социал-демократа Макар до сих пор не видел ни разу.

За углом жил Зилов. Макар перебежал через дорогу и скрипнул калиткой. У Зилова тоже светилось. Макар проскользнул к окну и постучал в стекло. Свет в комнате мигнул. Послышался скрип отодвинутого стула. Кто-то прошел мимо окна. Потом брякнула щеколда.

— Кто там? — спросил голос Зилова.

— Это я, Ваня…..

— Ах, Макар? — Щеколда открылась. — Только, пожалуйста, тихо, у меня совсем больна мать. Она только что уснула…

— Я тихо, тихо, я совершенно тихо…

Поднявшись на цыпочки, прижав руки к груди и даже раскрыв рот, Макар тихонько вслед за Зиловым пробрался через кухоньку. В кухоньке за перегородкой спала больная Ванина мать. Они вошли в комнату. Постель была застлана и смята. Лампа стояла на стуле рядом. Тут же раскрытая книжка. Зилов лежал на кровати и читал.

Макар сел на второй стул. Он не снял фуражки, не расстегнул шинели, не скинул даже галош. Глаза у него расширились, руки он прижал к груди.

— Ваня, — прошептал он. — Послушай, Ваня…

— Что случилось, Макар?

— Вообще, Ваня… я только что прочитал… Я только что прочитал… Ты понимаешь… — Макар задыхался. Он слишком быстро бежал. А может быть, то, что он прочитал, было для него слишком важным.

Зилов криво улыбнулся. Конечно, на его месте улыбнулся бы каждый. Что же Макару и делать, как не читать? Опять, верно, какой-нибудь гуманист нового времени.

— Я прочитал… я прочитал… я не могу тебе сказать… Это, понимаешь… Я только теперь… Ах, какой же я был дурак! Я и не знал… Только теперь я понимаю…

— Что ж ты прочитал?

Но Макар не ответил. Его прозрачные глаза только сейчас приобрели осмысленное выражение. Они что-то увидели, на чем-то задержались. Взгляд Макара был неподвижно устремлен на книгу, лежавшую возле лампы. За взглядом он и весь потянулся туда.

Он схватил книгу и поднес ее близко к глазам.

— И ты… И у тебя… А… а откуда ты ее взял? — Он был ошеломлен.

— А ты?

— Я… понимаешь… Я не знаю… я не заметил… Может быть, где-нибудь случайно…

— Между своих книжек?

— Да, да…

Зилов засмеялся.

— Ну, ладно. Это я тебе подсунул.

— Ты?!

— Я. Мы решили попытать наших хлопцев. Начали с тебя. Я вижу, мы, кажется, не промахнулись.

— Ты? Ты? А откуда ты?..

Зилов нахмурил брови и сделал отрицательный жест.

— Этого я тебе пока не скажу. Потом. Значит, хорошая книжка?

— То есть, ты понимаешь… вообще… ничего подобного, вообще, нет… Это целый мир… Ты понимаешь…

Зилов улыбался. Он был доволен. Козубенко получил поручение от организации разведать настроения среди гимназистов старших классов. Может быть, есть такие, которых можно втянуть в организацию. Через Зилова он решил позондировать кое-кого. Прежде всего Макара. Ничего, что он замороченная голова, книжник. Это даже хорошо…

Зилов свернул цигарку и протянул Макару порттабак.

— На, скрути…

Макар рассеянно взял табак и стал сворачивать цигарку. Руки у него дрожали, табак просыпался, глаза становились все шире. Он был бледен. Штабеля книг перечитал Макар за свою семнадцатилетнюю жизнь, но такой ему еще не попадалось…

Простенькая брошюрка на серой бумаге, сто страничек мелкого шрифта. Точь-в-точь такая, как лежит вон под лампой у кровати. Ну и брошюрка! Что за брошюрка! Она перевернула все! Решительно все! Она перевернула в Макаровой голове все, прочитанное им раньше. Она перевернула и самого Макара вверх головой. Ну и книжка! С удивлением, с радостью, со страхом смотрел Макар своими широкими прозрачными глазами на «Коммунистический манифест»…

«Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма…»

Макар даже издали мог разобрать эту первую строчку.

Не надо солнца!

День был неожиданный для ноября.

С утра еще слегка моросило — ночь была дождливая и ветреная, — но уже к девяти облачная завеса разорвалась. В расщелину проглянула ясная, словно чисто вымытая, чуть линялая лазурь. Расщелина росла, ширилась. Лазурь наливалась краской, темнела. Она стала совсем синей. И вдруг — ослепила. Она заискрилась, вспыхнула, запылала. Это вышло из-за туч солнце.

Сербин проснулся поздно. Трудно было открыть глаза, в висках ныло, в затылке от каждого неосторожного движения стучали молотки. А до чего гадко во рту и на зубах! Коньяк, шампанское, водка, ликеры и опять коньяк. Господи, какое свинство! И как это человек может влить в себя такое количество всей этой мерзости? Скорее под кран — скорее холодной воды, мыла и жесткое крестьянское полотенце! Солнце такое теплое и ласковое. Никогда больше не надо пить. Зачем? Ведь это так противно! Брр!.. Ах да — Катря Кросс! Ну да. Тогда, конечно…

Настроение сразу упало. Солнечные лучи были совсем не такие уж и ласковые. Обыкновенные, холодные, безрадостные лучи осеннего солнца. Сербин кончил мыться тихо и уныло. Катря его не любит. Теперь это уже факт. Туровский признался в своей любви… и…

Ах, Катря! Вы разбили Сербину сердце. Глядите — он даже напился с горя, хотя водка ему противна и отвратительна. Зачем вы это сделали, холодная, неприступная девушка? Ведь юноша будет теперь так мучиться и страдать! Известны ли вам — холодная и неприступная девушка — муки неразделенной любви? Плакали ли вы бессонными ночами, уткнувшись в жаркую подушку, Катря? Или, может быть, вы просто опытная, жестокая кокетка? Ах, Катря, Катря, ведь вам только семнадцать лет!

Сербин кончил умываться и угрюмо поплелся в соседнюю комнату. Матери уже не было. Она ушла на работу к себе в библиотеку. Отлично! Настроение несколько поднялось. Она всегда в таких случаях плачет. Бедная мама! У нее такое больное сердце. Никогда, никогда Сербин не будет больше пить! Но что-то еще гнетет его совесть. Не натворил ли он там вчера чего-нибудь? Надо бы сбегать к Кульчицкому, расспросить — ведь он живет рядом, сразу за… за… ну да, рядом, сразу за Катрей Кросс. Кросс! Катрей! И черт с нею! Можно даже язык показать… Кульчицкий должен знать. Он был трезвый, ведь он играл в карты — он помнит все.

Сербин взял фуражку и вышел во двор. Ах, какая чудесная погода! Без пальто, а почти жарко. Право, печет! Лето! А небо какое прозрачное! Ни облачка. Фу, черт! Что бы там ни было — а жить все-таки хорошо! А она еще узнает, она еще будет жалеть! Вот через год пойдет Сербин на фронт, потом вернется героем. Как Парчевский! Поручик и четыре георгия. Пятьсот рублей буфетчику в один вечер. За водку и коньяк. Фу, гадость! Нет, он вернется таким героем, что благодаря его геройству, например, окончится война. Он победит, он найдет выход, он скажет всем им такое слово — такое слово, которое примирит всех! Пускай она тогда пожалеет! Он станет самым знаменитым в городе человеком. Ха — в городе! Во всем мире!.. Пусть позавидуют тогда. Он будет проезжать поездом, она прибежит, конечно, на вокзал — хотя бы взглянуть на него. Станет в уголке и заплачет. Ей будет так горько. Она поймет тогда, как ошибалась, как была неправа… А тут все приветствуют его, обнимают, целуют. Даже незнакомые и те дерутся из-за того, чтобы пожать ему руку. Как американскому президенту в день его рождения. А она будет стоять в уголке и горько рыдать… И вот тогда он всех растолкает, люди расступятся перед ним, и он пройдет прямо к ней. Она поднимет на него испуганные глаза. Что он задумал?.. Горло Сербина перехватывает спазма — он растроган, он видит свое безмерное великодушие и благородство… Он подойдет прямо к ней. Он возьмет ее за руку. Руку, дрожащую и мокрую от слез, — Катря забыла платочек дома и утирала слезы просто ладонью. Он возьмет ее за руку и скажет ей… что он ей скажет?.. Он скажет: «Утрите слезы, не плачьте…» Ах, нет! Он скажет коротко и ясно. Вот так посмотрит на нее и скажет: «Катря, я все-таки вас люблю…»

Чтобы не заплакать, Сербии должен был остановиться и втянуть воздух в легкие глубоко, глубоко. Он миновал уже забор машиниста Кросса и стоял перед дверью дома Кульчицкого.

Бронька был у себя. Собственно, он еще спал. Когда Сербин вошел к нему в комнату, Бронька только потягивался под одеялом. Он хрустнул суставами и помахал ручкой из-под подушки. Бронька вернулся домой еще куда позднее Сербина. У него были свои дела. Он пришел, когда уже совсем рассвело. Всего часа четыре назад.

— Послушай, Бронька… — Сербин присел на краешек кровати. Постель была горячая, распаренная, потная. — Ты не помнишь, Бронька, не натворил я там вчера чего? Понимаешь, такое чувство, словно что-то… неприятность как будто какая-то…

Бронька закурил папиросу и хрипло откашлялся. Он, правда, не пил, но ночь была бессонная и трудная. Зато надо признаться — счастливая ночка. Пятьсот чистого выигрыша! Хоть покупай собственный дом! А что бы вы думали — и купит. А то с этим старым кладоискателем, будь он проклят, хоть он и отец… Но деньги это еще не все. Еще от чего-то осталось приятное чувство… весело… Ах да! Черт побери! Чуть не забыл! Правильно! Бронька весело и игриво заржал:

— Нет, ничего такого я не помню… Офицер этот «занюханный» тебя не побил? Нет? Тогда ничего не помню.

Собственно, Бронька ничего такого припоминать и не собирался. Морочить себе голову! Ему было о чем вспомнить и без того. Пятьсот лежали под подушкой. А кроме того — хе-хе-хе!

— Понимаешь, Хрисанф, вот была дяде лафа. Такие делишки…

Словом, Бронькин рассказ надо передать своими словами. В лексиконе Кульчицкого было слишком много нецензурных выражений. Что же касается приключения, о котором он сейчас поведал Сербину, — как всегда ломаясь, похабно подхихикивая и сладко ежась под жарким, душным, потным одеялом, — то на этот раз в рассказе его не было ни одного печатного слова.

Дело был так. Протанцевав вальс, Бронька окончательно решил, что его партнерша — девчонка на мировой рекорд, и странно, как это он до сих пор не обратил на нее внимания. Он взял Катрю под руку и повел по залу после окончания танца. Катря прислонилась к Бронькиному плечу. Ей было так горько и одиноко. Ее так обидели. И кто? Человек, из-за которого она столько бессонных ночей проплакала в жаркую подушку. Христя! Милый Христенька! Нет, не милый — гадкий, противный, проклятый! Она знать его не хочет! Бронька погладил девушке руку — почему это она такая грустная? Катря почувствовала благодарность и симпатию. Вот какой он добрый. Рядом с ним и себя чувствуешь сильнее. На его руку можно опереться, ему можно довериться. Но оставаться на балу она уже не могла. Она предложила Кульчицкому уйти домой. Ведь они, кстати, соседи!

Еще помогая ей одеваться, Бронька нежно погладил ее плечо и прижал локоть. Катря ответила. Почему не ответить? Он такой милый и добрый. Когда они вышли на улицу, их встретил ноябрьский ветер и сразу же полез за воротник. Брр, как холоден ветер после бессонной ночи. Бронька взял ее руки в свои. Руки у него были теплые. Лучше теплые руки, чем холодный ветер. Когда они миновали полотно и зашли за угол материального склада, Бронька вдруг наклонился и поцеловал Катрю в левую щеку. Катря отшатнулась. Как он смеет? Что за шутки! Хамство!.. Но губы у Броньки были теплые и мягкие. Над губой щекотные молодые усики. И так как-то он уверенно и крепко поцеловал. Катрю так, наверно, не целовал еще никто.

Когда они миновали депо, Катря уже отвечала на Бронькины поцелуи. Она была такая несчастная. Ей так было жаль себя. Ее так обидели. И кто? Сербин! Которого она так любит. То есть любила. Теперь уж нет! Теперь она никого не любит и никогда не будет любить.

Никого и никогда!..

Сербин смотрел на Броньку. Опять ломается чертово трепло. Опять вранье и похвальба!.. Но сердце сжалось и заныло в груди. Ужас липким холодом пробежал по волосам, по шее, по спине. Не может этого быть!

Катря!.. Девочка!.. Любимая!.. Проклятая!.. Гадкая!..

Убить Броньку?

На комоде стояло зеркало. Большое и тяжелое. Проломить голову совсем легко. А вон еще лучше — молоток. Зеленые круги пошли у Сербина перед глазами. Они спиралями выползали откуда-то из угла и лезли прямо на него. Один за другим — как волны, как море, как головокружение.

Сербин надел фуражку и вышел. Кульчицкий что-то кричал вдогонку. Солнце светило ярко и тепло. Сербин прошел мимо Катриной калитки, мимо особнячка машиниста Кросса, мимо широкого венецианского окна. Там за окном на белой постели с голубыми бантиками еще спала Катря. Отвращение сжало Сербину горло, грудь, все его существо. Он миновал свой дом и прошел прямо в сад. В самую глубину, к забору. Там он остановился, прижался лбом к темной, зеленоватой от прели доске.

Жить не имело никакого смысла. Подлец! Сербин непременно убьет его. А потом себя. У него дома есть австрийский карабин. Воропаев предлагает за него немецкий зауер и двадцать рублей в придачу. Двадцать рублей Сербин как раз должен Кульчицкому. Он швырнет их ему в морду и застрелит его из немецкого зауера.

Сербин сорвался с места. Глаза его пылали сухим огнем. Он подскочил к забору. Мгновение — и он уже сидел на нем верхом. Еще через мгновение он спрыгнул на ту сторону. Он упал прямо на кучу сухих листьев, сразу за будкой Карачуна. Карачун удивленно выглянул из будки. Он не лаял. Чего ему лаять? Этого соседа он знал. Ведь это тот, который прыгает через забор, рвет астры и кладет их его хозяйке на окно. Карачун вылез из будки и, лениво помахивая хвостом, пошел навстречу. Он все-таки удивлялся. Ведь тут астр нету. Астры в цветнике. А тут только будка и куча сухих листьев. Карачун на них иногда отдыхает и греется на солнце.

Сербин упал на кучу и зарылся в листья с головой. Сверху они подсохли — солнце просушило их. А в глубине они были влажные, слегка прелые и душистые. Ведь осень же. Не могут они все высохнуть под открытым небом на осеннем солнце.

О, небо! Не надо неба! Не надо солнца! Ничего не надо. Он жаждет только смерти. О, господи, пошли смерть бедному шестнадцатилетнему юноше. Пошли. Ведь ее у тебя так много!..

Карачун лизнул холодные пальцы Сербина своим теплым и шершавым собачьим языком…

 

Старая власть пала

Третьего марта по старому стилю

Третьего марта был самый обыкновенный предвесенний день. Без солнца. Под высоким призрачным куполом небосвода, перегоняя друг друга, низко и торопливо проплывали, пробегали и клубились рваные лохматые облака. Западный ветер дул порывисто и неровно, то теплый, то холодный, сырой и пронизывающий. Снега таяли дружно, но скрытно: сверху оставался снег и лед ноздреватыми, хрупкими корочками, а внизу стояла вода и рыжая мерзлая кашица.

Мы спешили в гимназию. Утро — до двенадцати — мы провели на стрельбище в двух километрах от города. Мы осваивали пулемет. Первым пробовал сегодня Пиркес — японский, образца 1914 года. Запах пороха, треск пулемета и разлитая во всем весенняя тревога сморили и взбудоражили нас. Да и дни были такие необыкновенные, такие неожиданные и смутные! В мире творилось что-то удивительное и таинственное. Газеты уже несколько дней не приходили. Прямой провод находился в распоряжении ставки. О том, что делалось на свете, знали только по слухам да от работников искрового телеграфа. В Петрограде происходили какие-то загадочные и волнующие события. Двадцать шестого вспыхнули стачки и якобы даже бунты в войсках. Двадцать седьмого царь издал указ о роспуске думы. Двадцать восьмого был создан какой-то временный комитет. Первого — Совет рабочих и солдатских депутатов. Кроме того, будто бы арестованы даже министры. Это было уже невероятно, непостижимо, жутко и черт знает до чего интересно! Ведь и у нас в городе вдруг появились на улицах многочисленные полицейские и жандармские патрули. Городовые уже не стояли по одному на углах, а ходили по четыре с пятым, унтером, во главе. Рабочие депо и вагонных мастерских все пытались собраться вместе то на воинской рампе, то на товарной станции, то в самом депо. Но конные жандармы каждый раз подстерегали их именно там и, щелкая нагайками, разгоняли. Шли разговоры, что рабочие все-таки умудрялись где-то устраивать собрания тайно. Будто бы у рабочих был какой-то подпольный комитет.

Два первых урока — закон божий и латынь — мы горячо обсуждали эти необыкновенные события. Напрасно отец Иван умолял хоть кого-нибудь выйти к кафедре и ответить ему урок из истории церкви. Мы только отмахивались. До истории ли нам и до церкви! Такие события. Забастовка! Бунт! Митинг! Граждане! Самые слова такие волнующие и значительные! Латинист махнул рукой и, захватив Цицерона, ушел из класса с половины урока. Но на третьем уроке должен был быть инспектор.

Мы поскорей покурили, прозвонил звонок, мы уселись на места и придвинули к себе Сиповского. События событиями, а Богуславский будет нас сейчас гонять до седьмого пота по курсу словесности, вытягивать из нас жилы на русской поэзии, сажать «на кол» — за незнание «отечественной литературы». Перед уроками инспектора всегда бывало страшно и тоскливо.

Наконец дверь отворилась, и мы все вскочили, чтобы вытянуться и замереть. Но это был не Богуславский. В класс быстро вошел Зилов. На первых двух уроках он отсутствовал.

Зилов пришел прямо с улицы. В фуражке и расстегнутой шинели. Непонятно, как ему удалось проскользнуть мимо швейцара и Пиля. Из-под фуражки на лоб свисали мокрые, слипшиеся волосы. Пот стекал по вискам. Дыхание вырывалось с шумом и присвистом. Он, видно, долго и быстро бежал. В руке Зилов мял какую-то бумажку. В три прыжка он пересек свободное от парт пространство и вскочил на кафедру.

— Ребята! — произнес Зилов задыхаясь. — Царя нет!..

— Что? — крикнул кто-то.

Зилов сбросил фуражку, откинул назад всклокоченные и мокрые волосы и перевел дыхание.

— Николай Второй отрекся от престола… Вот его манифест… Мне дал Крушицкий с искрового телеграфа… — Зилов показал смятую бумажку и сразу же стал торопливо разглаживать ее на кафедре. И тут мы вдруг увидели, что к третьей пуговице гимназической шинели Зилова небрежно, наспех привязан обрывок узкой красной ленточки.

«В тяжелую годину ниспосланных русскому народу великих страданий… дабы облегчить народу нашему единение и сплочение… Признали мы за благо… отречься от престола… Передаем наследие наше… брату нашему… Михаилу Александровичу…»

Мы слушали ошеломленные. Что такое? Отрекся? Перестал быть царем? Да это же историческое событие! В какие дни довелось нам жить!

Зилов окончил. Руки у него дрожали. Он никак не мог сложить бумажку и засунуть ее в карман. Но когда он вынул руку снова, она не была пуста. В ней оказалась длинная и узкая измятая красная ленточка. Зилов вытащил ее и быстро-быстро стал рвать ее на куски. Мы молчали. В классе было так тихо, как будто урок Богуславского уже начался. Красные ленточки Зилов бросал на первую парту, оттуда их перебрасывали на вторую, на третью, по всему классу. По кусочку каждому — приколоть на грудь, обмотать вокруг пуговицы. Вдруг с последней парты сорвался Воропаев и побежал по проходу. Он вскочил на кафедру. Навстречу ему Зилов протянул последний красный обрывок. Воропаев схватил его и обернулся к классу. Лицо его раскраснелось от волнения. Пальцы торопливо обматывали пуговицу красным обрывком.

— Господа! — крикнул Воропаев, и голос его вибрировал. — Господа!.. Пусть этот великодушный поступок навсегда останется в нашей памяти…

Кое-кто неуверенно крикнул «ура».

— И да здравствует наш молодой государь император Михаил Второй… Боже царя храни-и-и… — Воропаев запел.

Зилов стоял белый как стена. Он не ожидал этого. На третьей пуговице у него, а теперь уже и у каждого из нас, у каждого из поющих «боже царя», красным маком цвели обрывки его узкой красной ленточки.

Дверь отворилась снова, и на пороге показался инспектор. Он взглянул на класс, и хор заметно окреп — пели почти все. Сжатые губы Зилова посинели и подергивались. Воропаев вытянул руки по швам и стоял смирно. Склонив голову, инспектор подождал, пока мы закончим. Тогда он сделал два широких шага и, взволнованный, взошел на кафедру. Зилов и Воропаев сели на свои места. Зилов был бледен и, казалось, похудел. Воропаев сидел красный и торжественный. Словно это именно он «помазал» на царство царя Михаила Второго…

Целую минуту — эта была одна из самых долгих минут в нашей жизни — Богуславский обводил глазами класс, внимательно приглядываясь к нам. Он хотел проникнуть своим водянистым бесцветным взглядом сквозь наши застегнутые на пять пуговиц куртки, сквозь наши груди прямо в сердца. Но красные ленточки на третьей пуговице приковали его взгляд. Одну за другой, все сорок, пересчитал он третьи пуговицы. Даже у Эдмунда Хавчака на третьей пуговице цвел красный бантик. Инспектор ежеминутно менялся в лице. Он вдруг краснел, потом бледнел, потом лоб его орошался потом. Затем он снова краснел. Наконец он поднял правую руку и воздел указательный перст. Медленно и тяжело обвел он перстом круг на уровне третьей пуговицы гимназических курток, находившихся перед его глазами.

— Снимите! — приказал он.

Мы вздрогнули.

Инспектор опустил руку, откинулся и пробежал взглядом по нашим лицам. Но мы скосили зрачки и уставили на него спасительные — широкие, невинные и благонадежные — невидящие глаза. Теперь перед нами стояло два, три, четыре инспектора.

— Снять… немедля, — снова пропищали четыре инспектора.

Мы не двигались. Мы окаменели. Было нестерпимо страшно. Так миновала вторая из самых долгих минут в нашей жизни. Казалось, она никогда не кончится…

Наконец инспектор заговорил опять. Это был голос тихий, ласковый, мягкий и вкрадчивый. Так говорит добрый дядюшка со своим любимым, но непослушным племянником:

— Господа, — говорил добрый дядюшка, — я очень рекомендую вам хорошенько поразмыслить над тем, что вы делаете… Вы готовы совершить неосмотрительный и непоправимый для всего вашего будущего шаг… — Он помолчал несколько секунд. — Имейте в виду, господа… — голос его дрогнул, — имейте в виду, господа, что ничего еще твердо не известно…

Мы не двинулись. Тяжко страдая, вздохнул Хавчак. Мы молчали. Так прошла третья из самых долгих минут в нашей жизни.

Инспектор спустился с кафедры и сделал шаг к двери. На пороге он остановился.

— Мы не будем сейчас заниматься, — сказал он. Голос его звучал надтреснуто и сипло. — Я предлагаю вам поразмыслить этот час, а на следующей переменке… мы еще… побеседуем…

Он вышел. Усталые, измученные, обессиленные, мы упали на наши места.

Царь Николай Второй отрекся от престола. Мы его немножко знали — царя Николая Второго. Он был в точности такой, каким его рисовали на портретах: среднего роста, приглаженные на левый пробор волосы, рыжая бородка, прозрачные голубоватые глаза, бессмысленная улыбка на губах. Почти каждый год он проезжал через нашу станцию, направляясь в Крым, в Ливадию, свою летнюю резиденцию. Тогда из лежащих вдоль полотна и привокзальных улиц выгоняли жителей, окна домов, выходившие на железную дорогу, забивали досками накрест, и шпалерами — спиной к колее и царскому поезду, лицом сюда, к забитым накрест окнам, — выстраивались стрелки. В здании вокзала были у нас специальные роскошные царские покои. Проездом Николай Второй неизменно съедал у нас на вокзале шашлык. Его как-то особенно — слава об этом гремела на всю Российскую империю — умел готовить сам владелец буфета и всех остальных буфетов нашей железной дороги татарин Кабутаев. За этот шашлык Николай Второй подарил татарину Кабутаеву бриллиантовый… крестик на шею. Подавая ежегодно очередной шашлык к столу Николая Второго, правоверный мусульманин Кабутаев должен был надевать на шею, поверх воротничка и галстука, царский подарок — бриллиантовый крест…

Красные ленточки следовало бы с пуговиц снять. Не стоило совершать неосмотрительный и непоправимый для всего нашего будущего шаг. И вообще к чему красные ленты, если один царь уходит и приходит другой? Воропаев ленточку отвязал…

Но однажды довелось близко увидеть Николая Второго и нам. Это было несколько лет назад, весной. Мы с утра пришли в гимназию, как обычно. Вдруг по классам забегали классные надзиратели. Уроки на сегодня отменялись. Всем нам предложено было пойти в парикмахерские и остричься наголо. Потом нас построили на гимназическом дворе. Стриженые головы наши купались в теплых лучах весеннего солнца. Директор выходил на крыльцо и патетически восклицал: «Здрасьте, мои гимназисты!» — «Здрам-жлам-ваш-императ-величество!» — орали мы. «Как проходит ваша жизнь и учение?» — «Покорно благодарим, ваш-императ-величество!» — «Учитесь и растите на славу родине». — «Рады стараться, ваш-императ-величество!» — «До свидания, дети!» — «Ура!» Мы подбрасывали вверх фуражки и бежали вдоль фронта, как бы за отъезжающим поездом… После обеда нас привели на вокзал и построили. Наконец подошел поезд. Из царского вагона вышел жирный, дебелый седой человек, весь в орденах и лампасах. Он что-то сказал, обратившись к нашим рядам. «Здрам-жлам-ваш-императ-величество!» — восторженно ответили мы. Мы забыли, что царь-то рыжий, а не седой. Это был всего лишь министр двора Фредерикс. А тут на ступеньках вагона появился и в самом деле Николай. Он был точь-в-точь как на своих портретах. «Урррааа!» — отчаянно завопили мы. Николай Второй приложил руку к козырьку и заулыбался. Гимназические фуражки роем взлетели в небо. Минуты две Николай держал руку у козырька и шевелил губами. Он что-то пытался нам сказать. Возможно, как раз те самые фразы, которые так старательно разучивал с нами директор. Но это было невозможно — мы орали «ура» не умолкая и кидали в воздух фуражки. Николай махнул рукой и вернулся в вагон… Когда поезд двинулся и мы наконец перестали кричать «ура», мы вдруг увидели директора. Он стоял под фонарем и заливался слезами. Как будто бы ему только что поставили три по поведению. Группа подлиз и подлипал толпилась вокруг него. «Что с вами, Иродион Онисифорович?» — сам чуть не плакал Эдмунд Хавчак. Директор положил руку на стриженую голову Хавчака, шмыгнул носом и попытался утереть слезы платком.

— Детки, детки! — всхлипывал директор, — вы еще столь молодые, а уже сподобились увидеть сей прекрасный лик. А мне только на пятьдесят пятом году жизни выпало счастье лицезреть нашего царя-богоносца!.. — Он молитвенно возвел горе залитые слезами глаза. — Господи, ныне отпущаеши раба твоего по глаголу твоему с миром…

Нет, снимать красную ленточку не следовало!

Но пока мы пробовали поразмыслить над всеми происшедшими событиями и над словами инспектора, новое явление поразило нас. Дверь отворилась в третий раз, и на пороге показался человек с рыженькой бородкой, в черной шинели. Конец света! Чужие люди начали заходить в гимназию и прямо в шинелях и галошах врываться в классы. Через левое плечо и спиралью вокруг левой руки у человека в черной шинели обвивался на манер аксельбанта широчайший и длиннейший красный шарф. Петлицы на шинели были голубые — студенческие.

Не переступая порога, студент взмахнул правой рукой.

— Товарищи! — крикнул он.

— Уррааа! — диким, сверхъестественным ревом ответили мы ему.

Во-первых, это оказался Митька Извольский. Мы все знали, что три месяца назад он был арестован и исчез. Во-вторых, плечо и руку его обвивал широкий красный шарф. Такой же красный, как и наши ленточки на третьей пуговице. В-третьих, это был настоящий человек из настоящего мира, оттуда, где люди живут полной жизнью, а не только учат уроки и получают единицы. Вот кто расскажет, объяснит и растолкует нам все, абсолютно все. Вот кто посоветует нам, делать ли нам непоправимый шаг, рискуя всей будущей жизнью. И, наконец, нам в класс брошено с порога совершенно неожиданное, необыкновенное, впервые услышанное слово:

— Товарищи!

Мы — товарищи! Это к нам обратились — товарищи. Сам Митька Извольский назвал нас товарищами! Ура!!!

— Товарищи гимназисты! — крикнул Извольский. — Выходите все на улицу!.. Присоединяйтесь к восставшему народу!.. В Петрограде революция!..

Сердца наши екнули. Революция!

— Кровавому самодержавию конец! — выкрикивал Митька Извольский. — Да здравствует свобода!

Лавиной мы ринулись к двери. Изо всех классов гимназисты уже высыпали в коридор. Педагоги испуганно и растерянно жались к стенкам. Митька Извольский подбегал к одной двери за другой и выкрикивал свой необыкновенный призыв. Глаза его горели, волосы, борода и красный шарф развевались.

— На улицу!.. Манифестация!.. Демонстрация!.. Ура!..

Веселье, восторг и недоумение владели нами. В груди что-то захлебывалось и замирало.

Во главе с Митькой Извольским мы высыпали на улицу. На крыльце мы подхватили Митьку и понесли на плечах с отчаянным криком и свистом. Митька стоял, размахивая руками, и тоже что-то вопил. Но его уже не было слышно. Фуражку он потерял.

Вдруг в гимназических воротах показалось несколько фигур. Они бежали прямо к нам. Впереди — Федор Козубенко и Стах Кульчицкий. Стах был Бронькин младший брат. С гимназией ему не повезло, и уже два года он работал в депо слесарским учеником. Отношения между братьями были довольно странные: они почти никогда не виделись, когда же встречались ненароком, немедленно засучивали рукава и начинали друг друга тузить. Бронька презирал брата-босяка. Стах платил ненавистью к «карандашу-задаваке». За Федором и Стахом бежало еще человек пять молодых рабочих.

— Рабочие! — заревел Митька, останавливая нас и их величественным жестом руки. — Пролетариат! Революционная интеллигенция идет, чтоб плечом к плечу с вами умереть на баррикадах за свободу!..

— Ура! — завизжали мы.

Федор, Стах и другие рабочие сорвали фуражки и замахали нам. Федор схватился за штакет и подтянулся на руках. В мгновение он уже был наверху. Он махнул рукой, и крики вокруг притихли.

— Ребята! — крикнул Федор. — Город полон полиции и жандармов! Петроградские рабочие уже рассчитались со своими! Наши из депо и вагонных мастерских тоже начали обезоруживать барбосов и фараонов! Кто из вас не боится…

Взрыв возмущения не дал ему окончить. Мы — боимся? Федор спрыгнул вниз и побежал. Мы кинулись следом. Крик, свист, вопли неслись за нами. Федор на бегу перекрикивался о чем-то с Зиловым и Стахом Кульчицким.

И вот, когда мы всей оравой завернули за угол, мы вдруг увидели тех, кого разоружать звал Федор Козубенко. От железнодорожного туннеля прямо к нам двигались пятеро полицейских. Четыре — по двое, пятый, унтер, впереди и немного сбоку. Бляхи на них блестели.

Мы остановились как вкопанные. Мы вдруг оцепенели.

Полицейские направлялись к нам. Вид у них был решительный и воинственный — шашки, револьверы, свистки. Правда, их было пятеро, а нас по меньшей мере полсотни. Впрочем, полсотни патронов к наганам у них, безусловно, нашлось бы…

— А как же их разоружить, если они вооружены? — спросил кто-то.

— Если бы не были вооружены, так и разоружать бы их не требовалось! — сердито огрызнулся Федор.

Несколько человек рассмеялось.

Полицейские тихо двигались навстречу. Впрочем, теперь мы уже разглядели, что вид у них был не столько воинственный, сколько растерянный. Отречение царя, видно, обескуражило их. Они вдруг остановились. До нас им осталось шагов пятнадцать.

— Эй! — крикнул старший. — По какому такому полному праву?.. Разойдись!.. Толпами больше одного собираться не полагается!.. — Он пощупал, на месте ли его свисток, и взглянул на своих товарищей. И они и мы нерешительно переминались.

— Как же его? — с тоской прошептал кто-то.

Все молчали. Никто не знал, «как же его». Федор стоял, крепко сжав губы и надвинув кепку на самые брови. Руки он держал в карманах. Стах нетерпеливо дергал его за рукав. Зилов и Пиркес тихо, но горячо перешептывались. Потом они наклонились к Федору с двух сторон. Они предлагали этих пока пропустить, сесть на извозчика и гнать в нашу роту за японскими карабинами. Правда, карабины были пустые: все патроны мы расстреляли сегодня на стрельбище. Митька Извольский вдруг выхватил из кармана микроскопический дамский браунинг. Наша толпа, тихонько шаркая, медленно начала отступать.

И вдруг, всех растолкав, вперед вышел Потапчук. Его широкая спина в ветхой, обтрепанной шинельке на миг остановилась перед нашим фронтом. Потом, размахивая длинными руками, чуть не по локоть торчавшими из коротких и тесных рукавов, он быстро направился прямо к городовым.

Ряды наши колыхнулись. Мы шумно втянули воздух и затаили дыхание. Сейчас должен был совершиться шаг, шаг непоправимый для всего нашего будущего. Городовые не двигались, выжидая.

Когда Потапчуку оставалось каких-нибудь два шага до унтера, тот вдруг схватился рукой за шашку и быстро отступил на шаг назад. Но Потапчук был уже рядом. Не останавливаясь, прямо с хода, он широко размахнулся и влепил полицейскому звонкую затрещину. Шапка с бляхой подскочила кверху, упала и покатилась по земле. Толстый унтер покачнулся, схватился за щеку и привалился спиной к забору.

Крик, вопль, нет — рев вырвался из полсотни грудей, и мы уже были рядом с Потапчуком. Мордастый и усатый унтер стоял смирно, лишь покачиваясь от ударов то справа, то слева. Одну за другой, слева и справа, Потапчук отпустил ему еще четыре оплеухи. Потом он схватил свисток, дернул и вырвал шнурок вместе с мясом.

С ревом и бранью окружили мы остальных четырех. Бледные, они дрожащими руками отстегивали кобуры с револьверами и сбрасывали через головы портупеи шашек. Первая шашка досталась восьмикласснику Теплицкому, тому, который играл городничего в нашем гимназическом спектакле. Федор Козубенко захватил первым револьвер. Остальные револьверы взяли Стах и еще двое рабочих. Шашки нацепили Митька Извольский, Кашин, Кульчицкий и еще кто-то.

— Отречемся от старого ми-и-ра… — Извольский запел, и голоса рабочих немедленно подхватили. Мы присоединились не в лад, кто как умел. В конце концов мотив был знакомый — ведь это же гимн союзницы Франции. Мы двинулись быстро, рысцой, в сторону главной улицы.

Пятеро разоруженных, простоволосых и встрепанных людей в черных расстегнутых шинелях — бывших полицейских — оторопело глядели нам вслед.

Вставай, подымайся, рабочий народ! Вставай на борьбу, люд голодный…

Мы пели. И в груди пели и плакали наши сердца.

Ура! Да здравствует свобода!

Седьмого марта мы собрались на «общегимназический митинг». Это было первое в нашей жизни — в жизни каждого из нас, да и вообще чуть не в двухсотлетней жизни российской гимназии — собрание гимназистов. Если бы устроить такое собрание мы попробовали еще неделю тому назад, наша гимназия была бы немедленно закрыта, мы все до одного исключены, а баламуты-зачинщики заработали бы волчьи билеты. И вот, прошла всего неделя, и мы — сто девяносто второе поколение русских гимназистов — свободно и торжественно сошлись на первое общегимназическое собрание.

Правда, эта неделя была не неделя. Это был месяц, год, столетие. За эту неделю мы прожили целую жизнь и — какую же полную, яркую и содержательную жизнь! Отречение царя третьего марта — ведь это была только скромная прелюдия к дальнейшим, совершенно головокружительным событиям.

Прежде всего мы, то есть гимназисты, до тех пор всего лишь воспитанники средних учебных заведений министерства народного просвещения, вдруг стали взрослыми и настоящими людьми. Мы вдруг начали полноправно принимать участие в жизни. Мы даже начали в какой-то мере воздействовать на ход и развитие этой жизни.

Присоединившись к рабочим депо и вагонных мастерских, мы в течение нескольких часов разоружили всю полицию в нашем городе. В кабинет исправника, среди прочих, вместе с Федором Козубенко, Стахом Кульчицким и простоволосым, растрепанным Митькой Извольским вошли и Пиркес, Зилов, Кашин и Кульчицкий Бронька. Исправник стоял в углу у окна, и рыжие усы его подергивались. Митька Извольский заявил, что он социалист-интернационалист и именем революционного народа предложил ему сдать оружие и ключи. Что за ключи — неизвестно. Очевидно, речь шла о ключах от городских ворот. В истории Иловайского такие ключи от завоеванного города неизменно получал каждый победитель. Такие ключи были и в Новгороде, и в Суздале, и в Киеве, и в Переяславе. Даже Наполеон получил ключ от сгоревшей Москвы… Исправник побледнел, и руки его задрожали. Он вынул из стола браунинг и отстегнул портупею. Револьвер и шашку он положил на стол. Потом достал из кармана связку ключей на никелевом колечке и бросил их сверху. Это были ключики от его комода, шкафов, ящиков, шкатулок и прочих домашних вместилищ. Митька Извольский покраснел. Произошло недоразумение. Но разъяснять его было бы еще более неудобно. И социалист-интернационалист нашел выход. Браунинг он положил в карман, шашку передал Кульчицкому, а колечко с ключами величественно и торжественно протянул исправнику.

— Революционный народ свергнул самодержавие, полицейскому режиму и сатрапии конец. Но народ возвращает вам вашу личную собственность… Вы свободны! Идите!

Исправник передернул плечами, сгорбился и пошел к двери, на которую указывал ему неумолимый перст растрепанного и вполне довольного собой Митьки Извольского.

Теперь очередь была за жандармерией. Но тут обошлось без нашего участия. Ротмистра Ользе, вахмистра Кошевенко и весь эскадрон удалось обезоружить силами рабочих и авиационного парка под руководством бортмеханика Ласко. Барона Ользе, однако, бортмеханик Ласко на свободе не оставил, он был посажен в его же комендантскую каталажку, откуда авиаторы только что выпустили всех арестованных.

В тот же вечер в городе организовали «народную милицию революционного порядка». В нее записались прежде всего все мы, затем ученики железнодорожной школы и городского училища, несколько мелких почтовых и казначейских чиновников, а также большая часть обезоруженных городовых. Каждому из нас выдали шашку, наган солдатского образца в кобуре, и на левую руку — широкую красную повязку. Другой, более узкой полосой мы, уже по собственной инициативе, обвили околыши гимназических фуражек и поверх нее снова прикололи гербы. Назначения начальником милиции добился от Ласко Митька Извольский, как жертва царского произвола и полицейского режима. Мы обходили улицы по ночам, а также и днем, и если собиралось где-нибудь больше двух прохожих, обращались к ним с призывом:

— Граждане! Поддерживайте революционный порядок!

На следующий же день в городе начала выходить газета. Это был, собственно, информационный бюллетень, который через три дня, когда избрали исполнительный комитет, превратился в «Известия Исполнительного Комитета». Газета печаталась в крошечной типографийке, где до тех пор ничего, кроме театральных афиш, аптечных сигнатурок и гимназических бальников, не печатали. Для такого органа, как газета, типография, ясно, не была технически достаточно оснащена. Мы — гимназисты старших классов — взяли на себя корректуру, выпуск и сбор материалов. Экспедицию и расклейку газеты на стенах и столбах поручили гимназистам младших классов.

Но самыми острыми переживаниями сопровождались, безусловно, выборы Временного исполнительного комитета городского самоуправления. Они происходили шестого вечером. В кинематограф «Мираж» набились тысячи людей. Вокруг, на двух скрещивающихся улицах, бушевало человеческое море. Железнодорожники, солдаты, торговцы, интеллигенция, пригородные крестьяне, мастеровые — здесь были все. Весь город вышел на улицу и собрался сюда, к дверям «Миража». Бедному кинематографу грозила гибель. Его мог смести с лица земли порыв энтузиазма революционного народа. Владелец кинематографа, старый Олексийчук, суетился, ероша волосы.

— Стулья, мои стулья! По рубль двадцать платил за штуку еще в довоенное время!

Нам было поручено поддерживать порядок. Мы выстраивали людей шпалерами вдоль тротуаров, разгоняли уличных мальчишек, надсадными голосами через улицу и взывали о поддержании революционного порядка.

Впрочем, все это тогда совсем не казалось смешным. Старики вокруг нас плакали. Слезы текли и по щекам первого народного караула. На наших глазах творилась история. Железнодорожный оркестр в очередь с комендантским исполняли попеременно «Марсельезу» и «Варшавянку». Десятки красных флагов украшали блеклые, сырые стены кинематографа «Мираж». Збигнев Казимирович Заремба в полный голос пел «Марсельезу» по-французски. Все хлопали, взбирались на стулья, кричали «браво» и «ура». Митька Извольский — раньше вечный студент и «поднадзорный», а теперь, оказывается, «социалист-интернационалист» — ходил без шапки, и волосы его буйно развевались на ветру. Шапку от потерял еще во время первого разоружения городовых и делал вид, что ему до сих пор некогда было об этом подумать. На разукрашенную и убранную красным ситцем сцену поднялся военный врач Ищенко.

— Народное собрание нашего города объявляем открытым! — крикнул он что было силы. — От имени партии социал-демократов…

— Ура! — неистовым ревом отозвался зал, за ним фойе, потом улица и наконец, кажется, весь город.

Полчаса тянулась процедура выборов исполнительного комитета и других органов временного самоуправления — и полчаса, не смолкая, гремело вокруг кинематографа «Мираж» и на соседних улицах бешеное, немыслимое «ура»… В исполнительный комитет были избраны и Митька Извольский, и доктор Ищенко, и Збигнев Казимирович Заремба, и Аркадий Петрович, и машинист Козубенко, Федора Козубенко отец, и Варвара Власьевна Вахлакова (да здравствует свободная женщина!), и железнодорожный кассир Воропаев, и много других известных и уважаемых в городе людей. Председателем исполкома был избран доктор Ищенко.

Доктора Ищенко мы подхватили на руки и понесли. Впереди выступали Кашин и Кульчицкий Бронька, размахивая обнаженными шашками, расчищая дорогу. Доктор Ищенко сидел на спине у Пантелеймона Вахлакова. Воропаев, Теменко, Сербии и другие поддерживали его с боков. Митька Извольский кричал:

— Долой самодержавие!

— Долой! Геть! — ревела толпа.

— Да здравствует свободная Россия!

— Урррааа!

Так вышли мы на улицу. Море людских голов бушевало перед нами. Шапки летели вверх, нам махали платочками, зонтиками, просто руками. Появление доктора Ищенко встречали как второе пришествие. Люди пели, кричали, плакали. В горле собирались слезы, и веки не могли их удержать — они стекали по щекам, они орошали грудь, они обильно падали на землю. Было весело, жутко и возвышенно. А главное — мир вдруг стал таким близким и люди такими родными. Незнакомых в городе не осталось. Все знали друг друга. И улыбались друг другу. Так хотелось друг друга любить! Ну конечно: что же и наступило теперь, как не царство свободы, счастья и любви!

Доктора Ищенко мы, не спуская с плеч, целую ночь носили с митинга на митинг. Мы побывали и в вагонных мастерских, и в клубе приказчиков, и на собрании кондукторов, и в авиационном парке, и в депо, и на товарной станции, и в госпиталях, и на воинской рампе.

И вот седьмого мы наконец отправились в гимназию на наше общегимназическое «вече».

С третьего марта мы в гимназии не были. Прямо с фасада, над парадным входом, еще издалека нас приветствовал длинный красный стяг, расшитый серебряным позументом:

«Свет и свобода прежде всего!»

Это было написано не где-нибудь, а на гимназии, на стенах нашей альма матер. Сердца наши затрепетали. Мы двинулись через парадный ход.

В раздевалке, над дверью в коридор, распластался второй красно-серебряный плакат:

Где трудно дышится, Где горе слышится — Будь первым там!

Мы вошли в коридор. Во всю стену коридора, служившего нам и рекреационным залом, сверкал огромный, шитый золотом по красному фону транспарант:

Мы дружно служим в вечном храме Свободы, правды, красоты — Затем, чтоб гордыми орлами Слепые сделались кроты!

У нас перехватило дыхание. Мы перешагнули порог нашего класса. Над кафедрой — прямо перед глазами — висела широкая красная лента с надписью:

Сейте разумное, доброе, вечное, Сейте — спасибо вам скажет сердечное Русский народ!

Мы узнали Аркадия Петровича. Это постарался он. Выбранный вчера во Временный исполнительный комитет, он получил в нем портфель надзирающего за делами просвещения. Он немедленно раздобыл сорок аршин красного нансука и двести аршин шелкового позумента. Варвара Власьевна организовала гимназисток, и за ночь все эти четыре лозунга были готовы.

Мы приветствовали Аркадия Петровича теплым, благодарным «ура». Возглас «ура» стал в эти дни самым распространенным словом в нашем лексиконе.

Порядок дня первого в истории российской гимназии гимназического собрания был такой:

1. Выборы временного ученического комитета гимназии.

2. Изгнание инспектора классов Юрия Семеновича Богуславского, прозванного Вахмистром.

На кафедру взошел восьмиклассник Каплун.

— Товарищи! — сказал он. — Собрание революционных гимназистов нашей гимназии разрешите считать открытым. Для ведения собрания от имени восьмого класса предлагаю избрать президиум…

Мы уже не кричали «ура». Сил больше не было. Криком «ура» уже невозможно было выразить восторг, который мы испытывали. Свобода — это так прекрасно! Сейчас мы изберем президиум, потом проведем торжественное заседание. Как совсем взрослые. Да какое там — взрослые? Ведь неделю назад и взрослые не могли об этом мечтать. Мы выберем из нашей же среды наших собственных товарищей, и они теперь будут распоряжаться нами, они станут чуть не высшей властью в гимназии… Тут уж не до криков «ура»!

В ученический революционный комитет — так мы его назвали — выбрали семь человек. От восьмого класса — Каплун и Столяров от нашего — Пиркес и Репетюк, от шестого, пятого и четвертого по одному — Крижицкий, Кабутаев, Рябошапка. Четыре младших класса представителей в комитете не имели. Председателем комитета был избран Каплун.

С первым вопросом покончено, и первых наших избранников мы торжественно приветствовали громовыми аплодисментами.

Когда аплодисменты стихли, снова поднялся Каплун. Он попросил тишины. Он добился ее немедленно. Никакой Пиль, Вахмистр и даже Мопс не могли бы так быстро утихомирить две сотни гимназистов, собравшихся в одной комнате. Ведь просил тишины первый наш представитель.

Когда в зале стало абсолютно тихо, Каплун сказал:

— Товарищи! Три дня тому назад революционный народ обезоружил всех унтеров и вахмистров царской полиции. Но революционный народ вправе призвать нас с вами к суровой ответственности перед свободой и революцией. Ибо в горячке и подъеме первых дней мы забыли обезоружить жандармского вахмистра, приставленного к нам самим!

Зал загудел и затопал ногами.

Каплун вторично поднял руку, прося внимания и тишины.

— Какие обвинения мы можем предъявить инспектору нашей гимназии Юрию Семеновичу Богуславскому? Я скажу коротко, товарищи. Он жандарм, шпик и тиран. Этого достаточно, эти обвинения мы бросаем ему в лицо.

Каплун взмахнул рукой и указал пальцем на дверь. Невольно все взоры обратились туда. Там, за большим дверным стеклом, заглянуть в которое из коридора мог один только высоченный Богуславский, — там, за стеклом, висело в воздухе лицо. Это был он, Богуславский. Это была его широкая, мясистая физиономия с маленькими бесцветными глазками. Он смотрел сюда, на нас, на две сотни гимназистов его гимназии, собравшихся здесь, чтобы выкинуть из гимназии его.

Странные чувства в эту минуту зашевелились в наших сердцах. Мы осознали свою силу, и нам вдруг стало жаль инспектора. Ведь, в самом деле, сколько лет мучил и притеснял нас этот человек, сколько горя и бед вытерпели мы от него, вот собрались его выгнать, и вдруг в наших сердцах пробудилось к нему сочувствие. Ведь — революция! Так хотелось всех любить, всем прощать, быть великодушными. Так хотелось забыть обиды, зачеркнуть грехи. Ведь такой был тогда строй: Кассо, старый режим, самодержавие…

Кроме того, четыре года тому назад этот господин напечатал известную книгу, которая, как вы помните, выдавалась каждому гимназисту для воспитания в нас верноподданических чувств и преданности монархии! Эта брошюра называлась «Трехсотлетие дома Романовых». Можем ли мы стерпеть, чтобы автор «Трехсотлетия дома Романовых» руководил нами и воспитывал сынов свободного народа?!

Кто-то фыркнул, кто-то запротестовал, но его тут же утихомирили.

— Долой! — вспыхнуло несколько возгласов в разных концах.

— Долой! — подхватили мы все, загораясь злобой.

Минутное чувство жалости исчезло. Мы снова остро ненавидели постылого инспектора. Мы сорвались с места и, обернувшись к двери, прямо к этой ненавистной роже, расплющенной там, за дверным стеклом, кричали наше двухсотголосое «долой!».

Лицо инспектора еще глядело на нас некоторое время, потом исчезло.

И в ту же секунду дверь отворилась.

Мы прямо онемели. Неужто?

Но вошел не он. Часто перебирая коротенькими ножками, размахивая руками и поблескивая вспотевшим лысым черепом, в зал влетел Аркадий Петрович. Рысцой он добежал до трибуны и поднял обе руки.

Нехотя мы смолкли. Педагогам вход на наше собрание был запрещен. Но это ведь Аркадий Петрович. С ним мы жили в мире и согласии. Кроме того, он избран в городской исполнительный комитет. Он — народный представитель.

— Господа! Товарищи! — закричал Аркадий Петрович, спеша и заикаясь. Он был очень взволнован. — Граждане! Я прошу позволить мне сделать заявление от нашего Временного революционного комитета…

Мы совсем затихли. Временный революционный исполнительный комитет собирался сделать нам какое-то заявление! Это интересно. Глядите, что творится на свете! Нам, гимназистам, желал сделать заявление сам исполнительный комитет! Народные представители! Те самые, которых выбирали под нашим почетным караулом!

— Господа! — затарахтел Аркадий Петрович. — Наш Временный революционный исполнительный комитет, узнав о вашем намерении немедленно освободить от должности инспектора гимназии Юрия Семеновича Вахмистра, то бишь, фу, черт, нет-нет, тьфу-тьфу! — Аркадий Петрович замахал руками, ногами и головой, открещиваясь от неосторожной обмолвки и отрекаясь от нее. — Вахмистра Семеновича Богуславского! Фу ты черт! — Мы покатились со смеху. — Господа! Внимание, внимание! Я вас прошу! Пожалуйста, тише! Воропаев, не кричите, пожалуйста! Кашин, я вас оставлю без обеда! Граждане! Товарищи!

Наконец мы успокоились, и Аркадий Петрович обрел возможность закончить свое заявление.

— Так вот, революционный комитет, конечно, полагается на вашу революционную совесть, но от себя считает нужным просить вас быть осторожными и рассудительными в разрешении этого вопроса, поскольку… поскольку по абсолютно точным и проверенным данным гражданин Юрий Семенович Богуславский является членом партии трудовиков. Так что, конечно, как вы видите, так сказать…

Вот когда в нашем зале наступила полная, абсолютная тишина. Мы умолкли и оцепенели. Член партии! Вахмистр! Автор «Трехсотлетия дома Романовых», организатор внешкольного надзора над гимназистами, тот самый, который отобрал у нас антивоенную прокламацию! Тот, кто приказал нам снять красные бантики третьего марта! Что за черт!

— Провокация! — вдруг крикнул Пиркес сзади.

— Пиррркес!!! — взвизгнул Аркадии Петрович, стукнув ладонью о кафедру и даже подскочив на месте. — Как вы смеете говорить это представителю революционного комитета? Я вас оставлю без… То есть, это контрреволюция, господа!

Мы разошлись тихо и без пения «Марсельезы»…

Под двумя знаменами

Двенадцатого марта старого стиля в нашем городе праздновали свержение самодержавия. Были назначены всенародная демонстрация, общегородской митинг и парад. В параде, кроме батальона георгиевских кавалеров, авиационного парка, сводного полка слабосильных команд, выздоравливающих и тыловых пополнений, случившихся в это время в городе, участвовали и мы — девяносто шестая этапная рота гимназистов.

С восьми утра мы находились уже в роте. Предстоящие события чрезвычайно взволновали нас. Демонстрация, первая в нашей, да разве только в нашей, жизни демонстрация и — парад! Мы пройдем через город церемониальным маршем. Мы!

В роту мы явились в старательно начищенных сапогах, шинели заправлены под ремни, на лакированных поясах с большими никелевыми гимназическими пряжками — солдатские патронные сумки. Мы накинулись на наши японские карабины с паклей, олеонафтом и тертым кирпичом. Наши винтовки должны сверкать, как золото, как серебро. Мы должны «показать»! В углу стояло уже прибитое к только что срубленному молодому грабу длинное красное гимназическое знамя — отныне наш прекрасный революционный стяг. Мы должны освятить его на сегодняшнем всенародном празднике восставшего народа.

«Свет и свобода прежде всего» — цвели на нансуковом полотнище буквы из церковного позумента.

Последними — уже несколько опоздав — прибежали запыхавшиеся Репетюк, Теменко и восьмиклассник Теплицкий. Теменко нес длинное древко с обернутым рогожей знаменем. Придерживая свою фельдфебельскую шашку, Репетюк вскочил на кучу старых матрасов, служивших нам вместо немецких животов во время штыковых занятий.

— Панове! — крикнул он громко и приподнято.

Мы сразу же обступили его. Нас привлек не только звонкий ораторский возглас, но и другое. Репетюк обратился к нам не по-русски, как всегда, а по-украински.

— Панове-товариство! Ненависний царат повалено. У Києвï утворено нацiональну раду, що порядкуватиме долею украïнського народу! Слава ж нашiй нацiональнiй украïнськiй радi, панове-товариство!

— Слава! — охотно поддержали его. — Слава! — Мы испытывали особое удовольствие, выкрикивая новое для нас «слава» вместо привычного уже «ура». Это напоминало Запорожскую Сечь и картину Репина.

Репетюк выхватил из рук Теменко древко со знаменем и стал сдирать с него рогожу.

— Так от, панове! Ми пiдемо на парад пiд цим нацiональним прапором.

Остатки ободранной рогожи упали, Репетюк поднял древко и крутнул им несколько раз. Длинный двухцветный — желто-голубой стяг вяло повис в воздухе. «Хай живе вiльна Украïна» — было вышито на нем красным гарусом.

— Слава! — закричали Теменко и Теплицкий.

По предложению Каплуна решено было нести оба знамени рядом перед ротой. Красное понес Столяров. Желто-блакитное — Теменко.

Мы построились. Красные ленты опоясывали околыши наших фуражек, красные милицейские перевязи красовались на левых рукавах, красные ленточки свисали со штыков. Репетюк дал ногу, два знамени дрогнули впереди, и мы двинулись в город.

День стоял прекрасный, солнечный. Небо было синее и чистое. Снега не осталось уже совсем. Зато сколько грязи! Наши начищенные сапоги моментально покрылись ею до половины. Мы самозабвенно давали ногу, и фонтаны брызг взлетали из-под наших подошв. Мы были уже взрослые. Мы маршировали прямо в жизнь. Пиркес раньше мечтал стать скрипачом. Зилов — инженером путей сообщения. Макарова давнишняя мечта — окончить Сорбонну. Потапчук хотел быть агрономом. Кашин — авиатором или моряком. Сокровенное желание Пантелеймона Вахлакова — стать врачом по женским болезням. Хрисанф Сербин был тайно и робко влюблен в прекрасный и печальный образ Чайльд-Гарольда… Два знамени трепетали и извивались перед нашими стройными рядами. Нас приветствовали, нам махали платочками, кричали «ура» и «слава». Словно именно мы и совершили всероссийскую революцию. Так к черту же скрипачей, Сорбонну, агрономию и Чайльд-Гарольда! Мы хотели быть только революционерами! Какая жалость, что революция уже, собственно, совершена. Уже не надо ни перестукиваться в камерах централов, ни шагать сибирским этапом, ни петь «Эй, баргузин, пошевеливай вал…».

Сплошной гомон, волнующееся море голов с частыми всплесками флагов, знамен и транспарантов хлынули на нас, когда мы наконец поднялись на пригорок, где Новая улица широким устьем своим вливалась в ярмарочную площадь. Огромная площадь была забита народом. И сразу же мы увидели, что всплески знамен и здесь не все одинаковы. Среди разлива красного резким пятном выделялась небольшая группа флагов желто-блакитных и еще меньшая — черных.

— Это что за черные знамена? — тихонько спросил Туровский. — Траур?

— Это анархисты, — ответил ему Макар.

Анархисты! Оказывается, в нашем городе есть свои собственные анархисты! Кто бы мог подумать! Об анархистах нам даже читать не приходилось. О них, случалось, только рассказывали, да и то шепотом и с оглядкой. Отчаянные сорвиголовы. Существа необыкновенные, нечеловеческие, немыслимые. Презрительная усмешка, наглый взгляд. Черные сомбреро, черные плащи, черные косоворотки. Револьверы, бомбы и полумаски. Даже сердце замирало.

Вдруг, пробившись сквозь толпу, к нам приблизилось несколько человек. Впереди шел солдат с петличками искровика. С высокой папахи свисала у него широкая желто-блакитная лента.

— Слава украинскому знамени! — приветствовал он нас. Подойдя ближе, он сообщил: — Мы к вам, граждане гимназисты, депутацией. Все украинские демонстрации и части собираются вместе, особо. Так что просим, значит, и вас в компанию! — Он сделал жест в ту сторону, где сгрудилось десятка два желто-блакитных флагов.

— Смирно! — подал команду Репетюк, собираясь повести роту в указанном направлении. Но команда его не возымела действия, да и самые ряды наши вдруг сломались и рассыпались. Возгласы и крики понеслись со всех сторон навстречу команде.

— Позвольте!.. Куда? На каком основании?.. Я не хочу!.. Отставить!.. Что за черт?!

Витька Воропаев громко захохотал. Кульчицкий ржал. Репетюка бросило в краску, пенсне запрыгало у него на носу.

Из рядов, взяв винтовку к ноге, вышел Каплун.

— Товарищ! — обратился он к искровику с желто-блакитной лентой. — Я думаю, мы должны пройти прямо к войсковым частям. Мы не штатская демонстрация, а рота военизированных.

— Вот-вот! — крикнул кто-то из депутации. — Украина должна иметь свою «самостийную» армию.

Наши ряды совсем расстроились. Мы окружили депутацию. Нас окружила толпа демонстрантов. Все спорили и ссорились.

— Да я русский! — кипятился Кашин. — Какого черта я туда пойду? Это идиотизм!

— Сам ты идиот! — обиделся Туровский. — Вовсе ты и не русский. Ты просто несознательный. От деда-прадеда живешь на Украине…

— А от бабки-прабабки мы староверы. Остолоп!

— Мы пойдем под красным знаменем! — выступил вперед Зилов. — Под тем знаменем, под которым петроградские рабочие подняли восстание!

— Добродию! — даже задохнулся Репетюк. — В Петрограде живут россияне, а здесь у нас Украина! Мы должны идти под самостийным украинским знаменем!

— Порядок, товарищи! Стройся! — крикнул Столяров. — Мы пойдем под нашим общегимназическим знаменем. Кто хочет, пускай идет отдельно!

Эта фраза, собственно, и разрешила спор.

— Отлично! — закричал Репетюк. — Мы и пойдем отдельно. — Он нервно оправил на себе амуницию. — Эй, — крикнул он. — Украинцы, собирайтесь вокруг нашего знамени!

И вот наша компания все-таки раскололась… Под желто-блакитным пошли, кроме Репетюка, Теменко, Туровский, Сербин, Кульчицкий. Под красным остались Зилов, Потапчук, Макар, Пиркес, а также Воропаев и Кашин.

Зилов, Макар, Пиркес, Воропаев, Потапчук, Кашин — здесь. Репетюк, Теменко, Туровский, Сербин, Кульчицкий — там. Компания разбилась первый раз в жизни. Мы тайком глянули друг на друга, сразу же отвернулись и сильнее ударили подошвами. Грязь обильными брызгами полетела во все стороны. Ведь наступила весна. Два знамени вились и трепетали впереди.

Как во сне зашагали мы дальше на свои места. Площадь и отряды демонстрантов плыли мимо нас, бурлили и кружились, словно нереальные, ненастоящие. Знамена развевались и хлопали на весеннем ветру. Под знаменем с лозунгом «Рабочая молодежь умрет за социальную революцию» мы увидели Федора Козубенко. Он был в кожанке, подпоясанной ремнем, и с маузером у пояса. Он стоял во главе небольшого, человек в пятьдесят, отряда. Все это были юноши — по большей части знакомые нам учащиеся железнодорожной школы или ученики и подмастерья из депо и вагонных мастерских. Там стоял Стах, там рядом с Федором видна была какая-то девушка. Среди всех хлопцев — одна… Черт побери, значит у Козубенко целый отряд молодежи, которая заявляет, что она умрет за социальную революцию! Ах, дьявольщина, как это мы не догадались написать на знамени, что мы умрем?!

Федор Козубенко насмешливо и со злостью закричал нам, грозя кулаком:

— Что ж вы, карандаши, надвое переломились? Кишка не выдержала?! Эх!..

Мы отвели глаза и отвернулись.

И тут наши взгляды встретили женское лицо, улыбавшееся нам из-под красной шапочки. Ветер трепал выбившийся черный локон, поблескивало пенсне. Это была мадемуазель Полубатченко. Она стояла в группе разнокалиберного и нестрого люда. Несколько хуторян в праздничных свитках, несколько скромно одетых дам с красными бантами на шапочках, много военных чиновников, два-три бородатых студента. И еще — пара глаз, так и пронизывающих наши ряды, каждого из нас в отдельности. Мы оглянулись и поймали их. Это были маленькие, водянистые глазки инспектора Богуславского. Он заметил наши взгляды и отвернулся. Огромный флаг покрывал своим полотнищем всю эту кучку людей. «В боротьбi здобудеш ти право собi» — написано было на нем. Но тут черные бархатные крылья вдруг взлетели прямо над нами, дрожа и хлопая в воздухе. Сейчас мы увидим настоящих анархистов! Мрачный, стройный юноша, в самом деле, в черной косоворотке и с длиннейшими кудрями, без шапки, опирался на древко черного знамени. «Анархия — мать порядка!» — шумела черная птица над ним. Но ба! Знакомые все лица. Парикмахер Ронька! Аптекарский ученик Шенснолевич. Полусумасшедшая девица, два года назад выгнанная из гимназии после скандального для гимназистки шестого класса рождения ребенка.

На трибуне сгрудился весь исполнительный комитет. Они должны были принимать первый парад революции. Доктор Ищенко, Митька Извольский, Збигнев Казимирович Заремба, машинист Козубенко, Варвара Власьевна Вахлакова — с какой-то недочитанной книгой под мышкой, железнодорожный кассир Воропаев. За ними рабочий совет: Шумейко, Ласко, председатель совета, токарь по металлу Буцкой.

Наконец начался и парад. Он пролетел, собственно, в одну минуту. Церемониальным маршем — печатаный, тяжелый шаг, головы кверху, плечи широко развернуты — один раз пройти через ярмарочную площадь мимо трибуны. Несколько оркестров — комендантский, железнодорожный, еще какой-то — непрерывно исполняли «Марсельезу».

Все это было так необыкновенно. Первыми прошли георгиевские кавалеры. Короткий взмах сотен правых рукавов, черный блеск сотен голенищ из-под шинелей, головы — на трибуну, доктор Ищенко с руками рупором у рта, и тысячное «ура» в ответ. Затем прошло тыловое пополнение. Затем прошел авиапарк. Потом выздоравливающие. Наконец — мы. Красный взвод. За ним — желто-блакитный. После нас шла полурота искровиков, тоже под желто-блакитным знаменем. Взмах правых рукавов, глаза на трибуну. Доктор Ищенко — «Да здравствует свобода!» — «Ура! слава!» — и только короткий черный отблеск из-под серых гимназических шинелей. Красные ленты на наших штыках трепетали…

Революция была прекрасна! От «Марсельезы» грудь ширилась восторгом, а сердце обливалось слезами. Эпохе подведен итог. Вот эта трибуна, с доктором Ищенко на ней, стоит на ее грани. Теперь начинается новая. Наша жизнь расцвела на этой меже. Боже! Какое прекрасное будущее ожидает нас там, впереди!..

С трибуны рабочего совета каждую часть приветствуют взмахом большого красного знамени. «Пролетарии все стран!..» — кричит Шумейко. «Солдаты, рабочие и крестьяне!..» — подхватывает Ласко. «Революционная молодежь!» Это уже обращается прямо к нам токарь Буцкой.

Приветствия катятся вдоль трибуны из-под знамен делегаций.

Под трибуной стоит Аркадий Петрович. Колоссальных размеров красный бант цветет у него на груди.

— Сепаратисты! Мальчишки! Мазепинцы! — вонзается его голосок в возглас «слава» желто-блакитного взвода.

Первый выстрел

Что дело с сепаратным выступлением на параде так просто не кончится, ясно было каждому. Но чтобы оно имело такие последствия, ожидать, конечно, никто не мог.

На следующий день утром у входа в гимназию, на пороге раздевалки нас встретила черная классная доска. Жирными буквами на ней было написано мелом:

Все идут прямо на экстренное собрание.

УРК

Зал гудел и копошился, как улей. Две сотни старшеклассников взбудораженно переговаривались и перекрикивались из конца в конец. Причина чрезвычайного общего собрания была ясна всем. Репетюк, Теменко и Теплицкий, собрав вокруг себя группу, шушукались в углу. Воропаев разглагольствовал в толпе пяти- и шестиклассников. Он возмущался и негодовал. Хавчак, братья Кремпковские и еще несколько шляхтичей стояли у стены, молча и презрительно скрестив руки и ноги. Это была их обычная линия поведения — гордо скрестив руки и ноги, молча опираться о стенку. Они причисляли себя к людям высшей породы.

На кафедру поднялся Каплун. Рядом с ним разместились и другие члены комитета: Столяров, Пиркес, Кружицкий, Кабутаев и Рябошапка. В зале наступила абсолютная тишина.

Каплун коротко информировал о вчерашнем инциденте учеников четвертого и пятого классов, в параде не участвовавших. Потом он перешел к сути дела. УРК — ученический революционный комитет, — всесторонне обсудив вчерашние события на экстренном заседании сегодня утром, усмотрел в этом наличие двух поступков, недостойных граждан свободной России. Сформирование особого взвода и дефилирование под особым знаменем есть не что иное, как раскол гражданского единства, а значит — распыление молодых сил революции. То, что Репетюк принес отдельное знамя, то есть обдуманная подготовка сепаратного выступления, не может быть расценено иначе, как действие антиобщественное, а следовательно, в условиях свободной России, антиреволюционное.

УРК решил: предложить общегимназическому собранию общественным осуждением заклеймить поведение Репетюка. С почетного поста заместителя председателя УРК Репетюка снять.

Каплун окончил. Тишина в зале стала еще глубже, чем до начала.

Зал оцепенел. Вот это да!.. На кафедру, быстро пробежав проходом между партами, вскочил Репетюк. Он был бледен, пенсне его вздрагивало.

— Панове! — крикнул он, и голос его прозвучал выше и громче, чем следовало. — Я прошу вас принять во внимание, что, хотя я член комитета и заместитель его председателя, а кроме того, выходит, — он зло усмехнулся, — также и подсудимый, я не был даже приглашен на это заседание комитета. Так что, — крикнул он, — я не голосовал за это постановление!

— Я тоже не голосовал! — громко пробасил Рябошапка, выступая вперед.

Зал тихо загудел. Невольно, кто его знает почему, все взгляды устремились на Кружицкого. Он стоял рядом с Рябошапкой. Кружицкий пожал плечами и криво улыбнулся.

— Я вынужден был подчиниться большинству…

Тогда вдруг поднялись шум и кутерьма. Все заговорили разом. Все закричали. Все затопали ногами и застучали крышками парт.

— Ерунда!.. Что за деспотизм!.. Это уже слишком!.. К черту такие постановления!

— Долой такие постановления!

— Тише, товарищи! — ударил ладонью по кафедре Каплун.

Все стихли.

Только Воропаев что-то бормотал в углу, у бюста Пушкина. Гипсовые бюсты Пушкина и Гоголя оставили свои роскошные мраморные пьедесталы в вестибюле мужской гимназии и перешли с нами сюда, в помещение гимназии женской. На плохоньких деревянных подставках скромно разместились они по обе стороны дверей этого самого большого класса-зала. Воропаев сел на последнюю парту. Пушкин стоял рядом с ним. Откинувшись, Воропаев облокотился на грудь Пушкина. Он не переставал ворчать, недовольно, однако про себя.

— Тише, товарищи! — крикнул Каплун. — Я прошу вас учесть, что постановление это утверждено не случайными людьми с улицы, а ученическим революционным комитетом, который сами вы выбирали!..

— Ну и комитетик мы себе выбрали, — не громко, но так, что можно было расслышать, пробормотал Воропаев.

Каплун поднял голос, чтобы заглушить эту воркотню:

— И этот комитет, товарищи…

— Долой комитет, раз он такие постановления выносит!

Это завопил Кашин.

— Долой! — заорал молчаливый Теменко.

— Фьюююю! — пронзительно засвистел Туровский, сунув два пальца в рот.

Каплун побледнел и отступил на шаг. Он поднял руку.

— Конечно, товарищи, вы вправе выбрать себе другой. И я должен заявить…

— Нет! — раздался вдруг голос у стенки. — О нет! Зачем же другой? — Это заговорил кто-то из братьев Кремпковских. — Зачем же выбирать опять другой комитет? Ведь украинцы и поляки в комитете не голосовали за это идиотское постановление. Зачем же нам переизбирать их заново?

— Вы хотите сказать… — вспыхнул Каплун.

— О да, проше пана, именно это я сказать и хочу! — Кремпковский отчеканил эти слова и отвернулся, еще крепче сжав руки на груди. Его брат и Эдмунд Хавчак повторили в точности все его движения, как если бы говорили они сами.

Каплун зачем-то надел фуражку и начал застегивать шинель. Пальцы не слушались и пуговицы не застегивались никак.

— Действительно! — вдруг подал голос Воропаев. — Что-то они уже начинают командовать не только делами нашего комитета, а и вообще Украины!

На миг стало тихо. Кто? Воропаев? О чем? Об Украине?

— Насилие! Деспотизм! — завопил Кашин.

— Они хотят повернуть к своей выгоде свободу России!

Воропаев вскочил, взмахом руки призывая выслушать его.

— Действительно! Какое они имеют право стеснять свободу украинцев?! Это черт знает что!

И снова на секунду стало тихо. Слишком неожиданно прозвучали слова Воропаева.

Зал взорвался криком, превосходящим все мыслимое. Каплун поднял воротник шинели и надвинул фуражку на глаза. Словно воротником и фуражкой он мог отгородиться.

За стеклом двери в коридор маячило широкое круглое лицо. Там возвышался Богуславский. Ему вход на ученическое собрание был воспрещен. Но он добросовестно выполнял свои инспекторские обязанности. Теперь он выполнял их молча. Он ни на кого не кричал, никого не оставлял без обеда, никого не обыскивал. Он только обиженно молчал и играл глазами. Глаза его то суживались, то расширялись. Когда он был недоволен, они становились шире. Когда жизнь баловала его какой-нибудь радостью, глаза его суживались.

Лицо инспектора висело в рамке дверей, туманное и зыбкое за неровностями стекла, глаза его щурились.

Столяров уже несколько минут махал руками, требуя спокойствия и тишины. Но все напрасно. Тишина и спокойствие были утрачены окончательно, казалось — навеки. Мы ревели, мы захлебывались, мы задыхались в азарте. Зилов вскочил на первую парту. Он топал по гулкой доске каблуками, он махал фуражкой, он разрывался от крика. Наконец на него обратили внимание.

— Товарищи! — прохрипел Зилов, совсем потерявший голос. — Товарищи! Мы требуем, чтобы Воропаев немедленно был изгнан отсюда! Вон с нашего собрания! Из наших товарищеских рядов! Из нашей гимназии! Мы требуем!!!

— Кто «мы»? — ехидно спросил Воропаев.

— Мы все! Революционная молодежь! Мы все требуем!

К кафедре сразу ринулись лавиной. Каждому непременно нужно было что-то сказать, крикнуть, провозгласить. Но всех опередил Репетюк.

Репетюк забарабанил по кафедре только что в кутерьме отломанной ножкой от стула.

— Панове-товариство! Панове-добродийство! Минуточку! Я голосую! — Зал притих. — Кто за то, чтоб Воропаева выкинуть немедленно из нашей гимназии?

Зал отхлынул и зарычал.

— Кто за это, прошу поднять руки!

Стало совсем тихо. Но казалось, в комнате слышен стук двухсот юношеских сердец.

Машинально Каплун и Пиркес подняли руки. Вскинулось еще несколько десятков рук в разных концах. Столяров. Зилов. Макар. Но две сотни растерялись. Слишком уж все внезапно. Они не ждали. Они не разобрались еще в своих мыслях и чувствах.

— Мало! — крикнул Репетюк. — Теперь, панове-добродийство, я ставлю на голосование другое предложение. — Голос Репетюка снова задребезжал и зазвенел выше и громче, чем надо. — Кто, панове, за то, чтоб выкинуть из гимназии Каплуна, Пиркеса и… и всех евреев…

Вот когда началось настоящее столпотворение вавилонское. Потому что это был уже и не крик, и не шум, и не рев. Первым поднял руку Воропаев. Братья Кремпковские. Эдмунд Хавчак. Теменко. Подняли другие. Поднял Кульчицкий. Поднял Кашин. Но Кашин тут же отдернул ее назад. Тогда, оглянувшись, отдернул и Кульчицкий.

— Выгнать!

Репетюк еще раз грохнул ножкой стула по кафедре.

— Не смеешь!!! — Макар вскочил вне себя. Он весь позеленел. Губы его дрожали. Глаза дико вращались. — Ты не смеешь так! Подлец! Замолчи! — Он запустил в Репетюка книгой, которую держал в руках. Но она не долетела и упала на пол.

Потапчук, белый как мел, пошатываясь и шаря руками в воздухе, как слепой, направился к кафедре. За ним кинулся Сербин. Он всхлипывал и торопливо облизывал слезы. Кто-то бежал со второй ножкой от сломанного стула.

— Назад! — взвизгнул Воропаев. Он был уже рядом с Репетюком.

Но сзади подбегали другие. Макар истерически кричал. Зилов подходил к Репетюку справа. В это время Сербин толкнул Репетюка в грудь. Но Репетюк был куда сильнее, и Сербин тут же отлетел назад. Зато Потапчук уже хватал Репетюка за плечо.

— Назад! — вторично завопил Воропаев.

Сербин чувствовал, что он сейчас умрет. Репетюк! Ленька Репетюк! Неужто он! Ей-богу, можно умереть. Центрфорвард. Пять лет в паре на футбольном поле!.. Ужас сжимал Сербину горло. Плюнуть в эти глаза. Выстрелить бы в это лицо…

— Бах! — гулко ударил выстрел.

И сразу все замерло. Только там, позади, у двери, взлетели и посыпались на пол осколки разбитого вдребезги твердого гипса.

Пушкин больше не существовал. Бюст, собственно, остался. Но на гипсовых плечах уже не было гипсовой головы. Пуля попала в гипсовую шею. Куски гипса разлетелись до самого порога.

Мы замерли и онемели. Выстрел! Сколько выстрелов нам уже пришлось услышать за нашу короткую мальчишескую жизнь! Сколько выстрелов сделал уже каждый из нас там, на стрельбище за городом! И все-таки вот сейчас, только что, прозвучал первый, самый первый выстрел в нашей жизни…

Все отхлынули. Витька Воропаев стоял белый, с посиневшими губами. Рука с револьвером нервно вздрагивала. У него все-таки был в кармане зауер. Тот самый, который он предлагал обменять Сербину на карабин. Он стрелял для острастки. Чтобы остановить и отбросить назад толпу. Он целился на метр выше — и попал в нашего старого гипсового Пушкина…

— Ой, не могу! — завыл вдруг Кульчицкий. — Дантес!

Кое-кто попробовал засмеяться. Впрочем, из этого ничего не вышло.

Каплун и Пиркес, надвинув фуражки и подняв воротники, бледные и похудевшие, выходили в коридор. Мимо осиротевшего одинокого Гоголя, мимо Богуславского — глаза Богуславского сузились — они прошли в раздевалку, в вестибюль, во двор. Они ушли из гимназии.

На пороге раздевалки стоял Пиль. Неделю назад — на второй день существования ученического революционного комитета — должность надзирателя была упразднена. Пиль перестал быть Пилем, он сделался просто Иваном Петровичем Петроповичем и исполнял обязанности делопроизводителя гимназии и учителя пения и каллиграфии в младших классах. Но сила многолетней привычки была такова, что за минуту до звонка на переменку он вскакивал из-за письменного стола и выбегал из своей канцелярии. Он бежал в раздевалку и становился под часами.

Он стоял, покусывая свой левый, тонкий, как шнурок от ботинок, ус, как стоял и покусывал его двадцать лет подряд. И левая нога его подергивалась и дрожала в коленке, как подергивалась и дрожала она все эти двадцать лет. Быть может, только в течение этих двадцати лет нога подрагивала в колене не в таком быстром темпе — помедленнее. Но ведь на протяжении этих двадцати лет никто еще никогда и ни разу в стенах гимназии не стрелял из пистолета.

Мы молча расходились. Гипсовые остатки Александра Сергеевича Пушкина хрустели у нас под ногами. Николай Васильевич Гоголь провожал нас взглядом пустым и невидящим, но мрачным и печальным.

Сами!

Вечером мы собрались в комнате у Пиркеса.

Дальнейшие события этого дня были таковы.

Первым прибежал к нам Аркадий Петрович. Огромный красный бант цвел на его груди. Он захлебывался и размахивал руками.

— Вы неправы! И вы неправы! И вы неправы тоже! — тыкал он каждого в грудь.

— Кто же тогда прав? — угрюмо полюбопытствовал Потапчук.

Правым Аркадий Петрович считал себя. Он немедленно разделил нас всех на украинцев, евреев и русских, и его точка зрения была такова: украинцы, вообще украинцы, неправы, так как проявили жуткий сепаратизм, особенно преступный перед лицом войны; евреи, вообще евреи, неправы, так как выступили с требованиями чрезвычайно обидными не только для украинцев, но и для всех русских…

— Выходит… — сердито крикнул Зилов, — что прав Воропаев?

— Да! — Аркадий Петрович даже задохнулся. — То есть я хотел сказать — нет! Зилов, вы, пожалуйста, меня не сбивайте! Последовательный русский человек…

— …попадает прямиком в «союз русского народа»… — запальчиво подхватил Зилов.

— Зилов!!! — Аркадий Петрович трахнул ладонью по столу. — Замолчите! Я вас оставлю без обе… то есть я хотел сказать, вы нечестно полемизируете! Русские, собственно, малороссы, то есть, я хотел сказать, украинцы…

— Украинцы! Украинцы! — взорвался вдруг Макар. Он все еще был бледный, зеленый. — Вообще украинцы! Нельзя ли рассматривать каждого в отдельности, а не валить в одну кучу, вообще! Все украинцы не отвечают за каждого Репетюка…

— Правильно! Я тоже украинец! — крикнул Сербин. — Но…

— Господа! Граждане! — патетически всплеснул руками Аркадий Петрович. — С каких это пор вы начали открещиваться от ответственности за поступки товарищей? Я не узнаю вас, Зилов, и вас, Макар! — Аркадий Петрович заломил руки и закатил глаза. — Вы уже начинаете называть фамилии и выдавать товарищей начальству. Позор! Остановитесь! Я не требую от вас этого! И Зилова я не слышал! Фи!..

Макар, сконфуженный, сел. Он никого не собирался выдавать, но что же это такое получается? Он растерялся. Зилов пробормотал что-то дерзкое, но и он был смущен. И правда, о роли во всех событиях Репетюка и Воропаева знали только мы одни. Никто больше. А раз так, то существуют элементарные правила товарищества: гимназист никогда не выдает товарища, что бы там ни было!..

Потом явился Богуславский. После седьмого марта он пришел к нам впервые. Какой же он был кроткий и вкрадчивый! Голосок его звенел нежно и ласково. Он защищал и украинцев и евреев. И те и другие были правы. И те и другие погорячились. Все это от запальчивости. Все это молодой задор. Все это еще выправится. Вот и он сам, Юрий Семенович Богуславский, разве он не решал сгоряча, не ошибался смолоду? О-го! Еще как! Каждый человек ошибается. И ошибки только свидетельствуют о живом характере и активности человека. В молодости Юрий Семенович, оказывается, принимал участие в студенческих антиправительственных беспорядках и был за по взят под надзор полиции. Чтобы реабилитировать себя, ему и пришлось написать злосчастную брошюрку, будь она неладна — «Трехсотлетие дома Романовых». Но, легализовавшись таким образом, он получил возможность вступить в подпольную партию социалистов-революционеров. Однако, уже состоя в ее рядах, он не избежал новых ошибок. Например, вспомним прокламацию, которую ему, как инспектору гимназии, пришлось отобрать этим летом у группы гимназистов на полевых работах. Безусловно, он обязан был ее конфисковать, так как это была противовоенная прокламация, а социалисты-революционеры за войну до победного конца. Но, должен признаться, он тут слегка перехватил. Человек не может не ошибаться, и надо уметь быть терпимым, уметь прощать ошибки…

Он говорил с полчаса. Мы слушали в пол-уха. Содержание его речи нас мало трогало. Куда больше внимания заслуживало то, что инспектор гимназии Юрий Семенович Богуславский, по прозвищу Вахмистр, на этот раз говорил с нами… по-украински…

Впервые в стенах нашей гимназии украинский язык звучал с кафедры, из уст педагога и воспитателя.

Потом у крыльца гимназии затрещал автомобиль. Перепуганный Петрович ввел в класс Збигнева Казимировича Зарембу. Пан Заремба был в военной форме, с интендантскими погонами, с шашкой на боку и револьвером на другом. Серебряные шпоры мелодично всхлипывали при каждом его шаге. Красная повязка охватывала его левый рукав. Происшествие уже стало известно Временному исполнительному комитету, и комитет прислал к нам своего представителя.

— Цо то е, цо то е, прошен панув! — схватился Збигнев Казимирович за лысую голову, взойдя на трибуну.

— Такие милые, молодые, такие кавáлеры, и такая неприятность!

У нас немножко отлегло от сердца. Пана Зарембу мы так привыкли видеть в роли лучшего танцора и первого распорядителя танцев на балах, что любая другая роль в его исполнении могла быть нами принята только как комедийная. Нас забавлял пан Заремба. Мы понемногу начали улыбаться, потом фыркать, наконец хохотать вслух. Пан Заремба говорил с большим чувством. Он вертелся на месте, притопывал каблуками, позванивая шпорами, помахивал руками. Ну, совсем танцевал мазурку. Опомнившись, наконец, когда смех стал слишком громким, Збигнев Казимирович придержал руки и ноги и высказал свое предложение: вопрос об изгнании евреев мы должны переголосовать.

— Временный исполнительный комитет тешит себя надеждой, прошен панув, что мои слова урезонят вас, товарищи. Вы, молодые граждане и таки славны кавáлеры, воспользовались уже данным вам временной революцией правом свободного голосования. Но произошла неприятность! Теперь воспользуйтесь свободным правом второй раз, чтобы отменить ваше первое, временное решение. Нех выгнанные пшийдут назад…

— Послушайте! — крикнул Зилов. — Неужто вы не понимаете, что ваше предложение так же позорно, как и наш поступок? Да если вы предлагаете голосовать, значит вы допускаете возможность двух решений. Это — непонимание и контрреволюционное искажение идеи свободы!..

Збигнев Казимирович обиделся, звеня шпорами проследовал к дверям, сел в автомобиль и с треском укатил.

Тогда в гимназии вдруг появился высокий худощавый человек с впалыми щеками, черными усами и сединой на висках. Он был в долгополом рыжем пальто и фуражке с двумя серебряными позументами и серебряным же паровозиком спереди. Машинист второго класса Шумейко.

— Товарищи, — сказал он, взойдя на кафедру, — меня прислал к вам наш Совет рабочих и солдатских депутатов… поскольку у вас тут вышел такой скандал и конфуз. Стыдно, хлопцы! А еще образованные! Дураки вы! Это говорю вам я, а вы меня знаете!

Кто же не знал машиниста Шумейко? После бунта в маршевом батальоне, отказавшемся ехать на фронт, Шумейко пришлось вообще из города исчезнуть. Это же именно ему и полагалось вести эшелон. Это его С-815 стоял впереди под парами. Это он отцепился от эшелона, отвел паровоз в депо и загасил топку. Это он подал сигнал машинистской дежурке. Это он организовал похищение книги нарядов — через кочегара Федора Козубенко… На следующий же день после свержения самодержавия Шумейко появился в городе. Впрочем, как теперь стало известно, Шумейко из города и не выезжал — он скрывался на конспиративной квартире, готовя на железнодорожном узле стачку и антивоенное выступление. Машинист Шумейко был членом подпольного комитета социал-демократов большевиков.

— Так вот, хлопцы! Половина жителей нашего города — это евреи! Среди них есть такой же пролетариат и такие же буржуи, как и среди русских! Эх вы! Какой-то сукин сын, какой-то панок втерся тут промеж вас и баламутит, буржуйское щеня, портит нам детей трудового народа! Вы, хлопцы, не должны терпеть промеж себя таких субчиков. Они разлагают вас и вредят. Гоните их вон!

Машинист Шумейко никаких предложений нам не сделал. Он сказал, что мы сами наломали дров, сами должны это и исправить. Он призывал немедленно же разрешить вопрос так, как подсказывает нам наша революционная совесть. Сами! Разберитесь, осознайте и найдите выход. Тогда придете к нам и расскажете, что вы надумали. И если надумаете вы по-пролетарски, мы вам поможем.

— Только знайте, отцовы дети! — закончил он. — Антисемитизм — это тоже оружие реакции и контрреволюции. И мы, пролетариат, оружие это у врага вырвем из рук и изломаем…

Ах, как болезненно ощущали мы свое ничтожество! Как горько и гнусно было у нас на душе…

— Эх! — Сербин потянулся, щелкнул суставами и грустно вздохнул. — Вот бы проснуться завтра, и чтобы ничего этого не было! Просто сон, кошмар…

— Нет! Это отлично! По крайней мере видно каждого, что он собой представляет, — возразил Пиркес.

— Вообще, — отозвался Макар, — ничего особенного. Это всего лишь демонстрация одного из наиболее ярких противоречий феодально-капиталистического общества, созданного на основе эксплуатации человека человеком и на угнетении господствующей в государстве нацией национальностей более мелких и слабых.

Мы все оглянулись на Макара, посмотрели на его руки. Но он держал их в карманах. Никакой книжки, к нашему удивлению, у него в руках не было. Он цитировал на память.

— Но ведь мы… — начал было кто-то.

— Нет! — сказал Зилов. — Кто это «мы»! Нету «мы»! Есть — ты, он, я! «Мы» — это было, когда мы — то есть ты, он, я, — не знали ничего, кроме футбола и романтики товарищеских традиций старой гимназии. Но теперь революция дала нам жизнь! И для жизни наше эфемерное «мы» не годится. Теперь нужно иное, новое «мы». И оно образуется вот именно в этих самых столкновениях, которые разрушат наше прежнее, мальчишеское и нежизненное «мы»!

«Сами!» — Так сказал машинист Шумейко. Сами разберитесь, осознайте и найдите выход…

Хорошо. Мы попробуем сами.

Но ведь — товарищество! Священная гимназическая традиция! Не выдавать ни правого, ни виноватого! Ни доброго, ни злого! Ни друга, ни врага! Один за всех и все за одного! Разве не умер под паровозом Грачевский? Разве не мог он сказать, что водку пил не он, а Воропаев, и волчий билет миновал бы его?

Закон товарищества светил нам как единственная правда в нашем темном гимназическом житье.

Мы были друзья. Мы были побратимы. Все за одного! Через восемь лет гимназических гнусных будней, через восемь лет юношеских радостей и печалей, через восемь лучших в жизни человека лет — мы пронесли нашу прекрасную дружбу… А может быть, Зилов прав? Может быть, это совсем и не дружба? Всего лишь футбольная команда? Вести по краю, пас под гол, шут? И — все? А разве мы не отсиживали друг за друга в карцере? Не страдали все за проступок одного? Не подсказывали на уроках математики? Не списывали латинских экстемпорале? Не вступали в бой за одного против вдесятеро превосходящей нас толпы пьяных хулиганов?.. Но вот столкнулись мы — наше товарищество, наша дружба — с первым настоящим житейским испытанием и — что же?

А может быть, мы — то есть ты, он, я, — мы были правы только раньше? Ведь свято соблюдая нашу мальчишескую юношескую правду, мы — то есть ты, он, я — не выдавали ни друга, ни врага — врагу? Потому что Пили, Вахмистры, Мопсы, Кошевенки и бароны Ользе — те, кто требовали от нас предательства, — ведь они были враги. Мы не выдавали врагам!.. А теперь, теперь — революция. Жизнь должна отныне принадлежать нам. Ведь Шумейко нам не враг, и мы для него не враги! Постойте, но кто ж это — нас, нам, мы?..

Мы изучали историю православной церкви, средние века, Грецию, Рим. Мы могли привести цитату из Цицерона и умели скандировать Овидия. Мы разбирались в сферических телах и без труда оперировали логарифмами. Альфонса Додэ мы переводили а ливр увер. Индукцию и дедукцию мы «превзошли» по психологии. Но вот мы столкнулись с жизнью, она ударила нас, разорвала пелену юношеских тайн, и — оказывается — мы ни черта не понимаем…

Решайте сами!

Зилов наконец встал, воспаленными глазами посмотрел на всех.

— Хлопцы, — сказал он хрипло и задушевно. — Послушайте, хлопцы! Мы завтра придем и предложим всем ребятам сказать Репетюку и Воропаеву, чтобы они уходили вон из гимназии, а не то… а не то мы выгоним их сами…

— А если большинство не согласится? — простонал Сербин.

— Или не согласятся они, — так же откликнулся Туровский.

Зилов заволновался; и кровь ударила ему в лицо.

— Тогда мы сами, пускай нас будет меньше, пойдем в Совет рабочих и солдатских депутатов к товарищу Шумейко и скажем, что мы этого требуем. Сами!

— Правильно!.. — воскликнули вместе Потапчук и Пиркес.

— Правильно!

— Вообще… это… действительно… правильно… — согласился Макар. К сожалению, его память в эту минуту не могла подобрать на сей случай цитаты ни у одного из философов нового и старого времени.

Три залпа

В конце апреля мы хоронили Мирель.

День был прозрачный, звонкий и ароматный. Чистое небо, теплынь, радостный хор первых кузнечиков. Буйная листва, только недавно родившаяся из клейких почек. Зеленая и нежная, она еще пахла смолой. Цвели тюльпаны, фиалки, нарциссы и персидская сирень. Не сегодня-завтра расцветут каштаны и акация. С черной пашни из-за города без ветра плыл острый и пряный дух. Весна пришла яркая, щедрая и богатая. Так бывает только у нас на юге.

Мирель полюбила прапорщика. Он тоже клялся в любви и обещал жениться. Потом бросил. А теперь у нее должен был родиться ребенок…

Гроб стоял на дрогах без крышки, и Мирель последний раз мертвыми глазами глядела в высоту, в бескрайность небес. Она словно вглядывалась в свой путь — в неизвестность, в никуда. Глаза Мирель были открыты, только прищурены. Застрелившись, она упала навзничь, глаз ей никто не закрыл, и они остались открытыми. Взгляд умер, но глаза остались. Черные, мутные и пугающие, как бездна.

За что умерла Мирель?

Мы шли за дрогами толпой, склонив головы, ступая в такт запряженным в дроги черным кобылам. Кобыл вели два факельщика в черных ливреях и цилиндрах с серебряным позументом.

На скрещении Одесской и Привокзальной из-за угла вдруг вышла Катря Кросс. Она шла нам навстречу и остановилась. Какое-то мгновение она постояла на тротуаре, разглядывая нашу процессию. В петлице ее жакета пылала красная роза. Катря сошла на мостовую и пошла рядом с нами.

Мы смешались. Почему? Она, верно, думает, что мы хороним кого-нибудь из товарищей-гимназистов. Как ответить, если она спросит — кого?

Кульчицкий, однако, смутился по другой причине. Когда на следующий вечер после той знаменательной в Катриной жизни ночи он снова пришел к ней, Катря вдруг ударила его по щеке и прогнала прочь.

Сербин и Туровский покраснели и отвернулись. Туровский отвернулся от Сербина, Сербин отвернулся от Кульчицкого, Кульчицкий отвернулся от Катри Кросс.

Впрочем, Кульчицкий тут же, первым, стал искать выход из неловкого положения.

— Ах да! — вспомнил он. — Америка объявила войну Германии. Слышали?

— Теперь немцу не поздоровится! — охотно откликнулся Кашин. Присутствие девушки смущало его при любых обстоятельствах. — Еще две недели, и мы победим.

— Как же! — Пиркес захохотал коротко и неловко. — Вчера на речке Стоход немцы разбили и взяли в плен нашу сорокатысячную армию.

— А Временное правительство, — прокашлялся Теменко, — издало воззвание насчет права поляков на самоопределение и о создании отдельного польского государства. Ей-богу!

— И в гимназиях Киевского округа разрешено преподавание на украинском языке, а также введено украиноведение. — Это прошептал Туровский.

— Одни воззвания! — подал реплику Потапчук, сердито разглядывая Катрин профиль. — К крестьянам тоже обратились с воззванием, чтобы они не трогали помещичьей земли, а кто тронет, того под суд. Не дадут крестьянам земли министры-помещики.

— Пускай не будут дураками! — рассердился Зилов, — и не слушают воззваний. Вот рабочие явочным порядком устанавливают восьмичасовой день. — Зилова злило, что присутствие Катри его стесняет.

— Ей-богу! — Молчаливый Теменко чувствовал острую потребность скрыть свое замешательство в болтовне. — В Виннице уже формируются специальные польские легионы.

— Да что ты говоришь? А какая же у них будет форма?

Бронька Кульчицкий вспомнил, что он католик, значит вроде бы поляк. Конечно, сейчас, пока не окончится война, он не собирался вступать в польский легион, однако осведомиться на всякий случай не мешало. А что, если форма у польских легионеров и в самом деле будет красивая и эффектная? Какие-нибудь там кунтуши, ментики, позументы?!

Мы помолчали, искоса посматривая на Катрю. Катря шла, склонив голову, ни на кого не глядя, ни о чем не спрашивая. Губы ее были сжаты, красная роза покачивалась в петлице… Мирель лежала навзничь, равнодушно щуря черные глаза на небосвод.

Сербин чуть повернулся и сказал так, чтобы Катря непременно услышала:

— По всем городам организуются союзы учащихся средних учебных заведений. Мы организуем такой союз и у нас…

Тогда наконец Туровский отважился и обратился прямо к Катре:

— Вы вступите в наш союз, Катря?

Он спросил это даже несколько развязно. Надо ж было как-то скрыть свое смущение.

Катря искоса глянула на него.

— А Кульчицкий, — прошептала она, — тоже будет там?..

У Туровского перехватило дыхание. Кульчицкий? Так значит — Кульчицкий? А как же Сербин? Что за черт?..

— Ну да… а как же… — теряя почву под ногами, пробормотал он. — Все… все… войдем.

— Тогда я не войду! — сказала Катря и отвернулась.

Сердце Сербина, кажется, вдруг разорвалось. Во всяком случае, оно резко стукнуло и перестало существовать совсем. Впрочем, через несколько секунд оно, наоборот, заколотилось весело и сильно. Милая Катря!

Зилов шел как раз рядом с Катрей. Отвернувшись от Туровского, Катря взглянула на него. Он встретил ее взволнованным и серьезным взглядом.

— А к нам? — прошептал он, — пойдете, Катря? Козубенко организует рабочий юношеский союз. Кульчицкого мы не примем.

— Пойду! — ответила Катря. — Только я ведь не работница.

— Это не важно. Мы учимся, но родители наши рабочие!

На кладбище уже ждала готовая могила. Мы сняли гроб с катафалка и поставили на рыхлую землю. Пиркес подошел и встал рядом. Мы сгрудились вокруг.

Шая говорил долго и скорбно. Он рассказал нам о жизни Мирели — рассказал так, словно она стояла у него перед глазами. Он говорил о маленьком местечке на границе Польши и Белоруссии, о часовщике и его четвертой дочке. Он рассказал, что это был двадцать пятый часовщик в местечке, где и часов-то было всего двадцать четыре. Он рассказал о детстве маленькой Мирели, как росла она среди паршивых котят и дохлых собак. Там она обрела свой юмор и веселый характер, который не могли одолеть ни смерть отца, ни трахома братьев, ни даже война, беженство, голод. Шая говорил о том, что дальше так жить нельзя. Такую жизнь надо выкрасить, приделать к ней ручку — и выбросить. Жизнь надо создать новую, совсем новую — без приточек, подшивок и новых заплат на старые дыры, как на наших перелицованных штанах.

Катря плакала. Она утирала слезы платком у самых глаз. Мы тоже плакали. Только мы прятались за Катрину спину, чтобы она не видела наших слез.

Мирель лежала тихо и глядела в бездонное небо. Ты явилась, Мирель, неведомо откуда и вот уже уходишь, опять неведомо куда. Что тебе до нас? И что нам до тебя? А ведь мы же тебя любили, Мирель. На кого ты нас покидаешь?

Ты была нашей болью, Мирель. Нашим первым юношеским разочарованием.

Макар и Сербии подняли крышку. Пиркес взял молоток и длинные гвозди. Катря быстро наклонилась и поцеловала Мирель в холодный синий лоб. Потом она пошарила пальцами по груди. Она искала цветок. Выдернув из петлицы, она воткнула его умершей в волосы. Красная махровая роза запылала в черных кудрях Мирели. Мы придвинули гроб к краю ямы, Мирель покачнулась в своей последней постели, голова ее дрогнула, и она кивнула нам. Упала крышка и скрыла все навеки.

Когда гроб опустили на дно и комья глины часто и гулко застучали по доскам, Туровский тихо подал короткий знак… Мы вынули из карманов револьверы: браунинги, зауеры, парабеллумы, стейеры, — каких только револьверов не было у гимназистов во время войны, — и раз за разом трижды выпалили прямо в небесную высь, прямо в страшную безграничность неба тремя печальными, скорбными залпами…

Черепа и кости

И вот война вспыхнула снова.

Шестнадцатого июня Керенский издал свой памятный приказ.

«Воины! Отечество в опасности!.. В полном сознании великой ответственности… ваш вождь… Офицеры и солдаты… Приказываю вам — вперед!..»

Литературным стилем этот приказ чрезвычайно напоминал манифест царя Николая об отречении от престола. А впрочем, приказ этот и был фактическим концом керенщины и Керенского. Ведь через два дня — восемнадцатого — полмиллиона демонстрантов прошли по улицам Петрограда с плакатами «Вся власть Советам!».

А фронт уже рокотал. Тяжелые орудия били с такой силой, что жалобно всхлипывали стекла и весь небесный простор гудел и содрогался, как в осеннюю непогоду в степи.

Ближние подступы к фронту заворошились и загрохотали. По шоссе и военным трактам день и ночь безостановочно катили фуражные обозы, санитарные повозки и реквизированные крестьянские подводы с бородатыми резервистами-ополченцами. Они были в крестьянских штанах, постолах, в кожушках. Только солдатский картуз с ополченским крестиком на околыше свидетельствовал об их принадлежности к армии. Они сидели на грядках телег, свесив ноги, как сидели и ездили они ежегодно, вот уже сорок лет, в косовицу на поле. И между колен, как рукоятки кос, они держали длинные и ржавые однозарядные берданки.

По волочисской линии бесконечной цепью побежали красные вагоны. На черном поле, в уголке, где весовщики отмечают мелом название станции и наименование груза, теперь блистал нарисованный белой эмалевой краской человеческий череп на двух скрещенных костях, вроде эмблемы на железных дверях распределительных электрических шкафов. Только вместо «40 человек 8 лошадей» там бывает надпись «смертельно». Черные суконные флаги с вышитыми серебром черепом и скрещенными костями трепались по ветру перед этими эшелонами, водруженные на паровозах. Ветер играл черными полотнищами и рвал тяжелое сукно, как ситец, на ленты, в бахрому. Страшная эмблема смерти была нашита на левом рукаве и у каждого солдата. Это отправлялись на фронт штурмовые «батальоны смерти».

Последними проехали батальоны: «Христа-спасителя», «Одесса-мама» и прапорщика Бочкаревой.

Батальон «Христа-спасителя» был сформирован из монахов, семинаристов и загулявших попов. В подоткнутых на манер французских шинелей рясах, с длинными нестрижеными волосами, на груди — наперсные кресты. Черный стяг батальона «Христа-спасителя» имел форму церковной хоругви. Батальон был вооружен шашками, а на марше впереди несли крест и кропило с кропильницей. На станциях монахи выходили на перрон и служили молебны.

Батальон «Одесса-мама» сформировался в Одессе из ширмачей и воров. Знамя батальона было сделано из темно-малиновых, почти черных портьер, по слухам, специально для этой цели среди бела дня украденных из кабинета градоначальника как раз тогда, когда там заседал Одесский временный исполнительный комитет, мнения которого о целесообразности сформировать батальон уркаганов, как передают, запросил Керенский. Комитет от всего сердца поддержал ходатайство свободных урков.

Впрочем, воинского обмундирования солдатам «Одессы-мамы» на всякий случай не выдали. Их пообещали экипировать уже на линии огня. Также не выдали им и винтовок, очевидно справедливо полагая это напрасной расточительностью, — каждый, мол, ракло мог сам расстараться где-нибудь насчет винтовки. Так что батальон ехал вооруженный пока лишь финками и собственными шпалерами. Но таких одеяний, в каких щеголяли солдаты батальона смерти одесских «алеш», не придумал бы даже сам режиссер Черноблер с кинофабрики Ханжонкова. Тут были «пижоны» в шелковых цилиндрах, но по пояс голые и в штанах с бахромой. Были «денди» в лаковых туфлях, но без штанов, в футбольных трусиках и купальных халатах. Были «ферты», босые, но в мастерски отутюженных фрачных брюках и дамских трикотажных кофточках. Были «фендрики» в широченных бриджах, но без сапог и с солидными котелками на головах. Были «блоты» в матросских тельняшках. Были «жлобы» в кожушках.

С громогласным пением «Алеша-шя, возьми полтона ниже, брось Адессу вспаминать» эшелон батальона смерти подкатил прямо к пассажирскому вокзалу. Поезд остановился, «алеши» выскочили из вагонов — вагоны, кстати сказать, у них были только классные, а для командования даже мягкие — и бросились внутрь здания. Прежде всего они сорвали витрину с фотографиями, висевшую на стене в багажном отделении, под надписью «берегитесь поездных воров». Потом они ринулись в буфет и за пятнадцать минут очистили его весь, включая кассу и серебряные ложечки.

Когда эшелон наконец двинулся, «алеши» еще долго махали из окон кепками, цилиндрами и дамскими панамами. «Дерибасовская», «Ривочка», «Молдаваночка» и «Семь-сорок» еще долго звенели в прозрачном летнем воздухе, вслед за поездом «Одесса-мама».

Наконец под вечер подкатил и батальон смерти прапорщика Бочкаревой. На паровозе хлопал черный флаг ажурного шелка, отороченный черными брюссельскими кружевами. Серебряный череп и белые кости искрились бисером. Это был первый женский батальон, тот самый, который четыре месяца спустя охранял Зимний дворец в ночь падения Временного правительства и отставки самого Керенского. Три сотни блондинок, брюнеток и шатенок высыпали на перрон. Собственный батальонный оркестр исполнял нежные полонезы вперемежку с зажигательными кадрилями и «Марсельезой». Весь местный гарнизон ринулся к воинской рампе.

Ночью пришло первое сообщение. В бою под Нараювкой наша армия разбила австрийцев, взяв в плен триста офицеров, восемнадцать тысяч солдат и захватив двадцать девять тяжелых орудий. В час ночи манифестация с факелами, фонарями и страстными свечками, воткнутыми в водочные бутылки без дна, с пеньем «Марсельезы» и с портретами Керенского, под церковный звон двинулась улицами города. Испуганные псы лаяли и рвались с привязи, всполошенные петухи растерянно кукарекали, воронье кружило в воздухе, встревоженно и озабоченно каркая. Впереди демонстрации, с плакатом, черным и украшенным жуткой эмблемой — череп и кости, и надписью «Мы умираем за свободную Россию», шел член нашего временного комитета, уполномоченный по делам просвещения, культуры и пропаганды, Аркадий Петрович… Ночь была ясная, звездная, лунная. Но ночной воздух гудел, содрогался, захлебывался. Это там, на западе, беспрестанно, день и ночь били немецкие берты, грохали сорокадвухсантиметровые чемоданы, взрывались каждую секунду сотни фугасов и тысячи шрапнельных снарядов…

Последние месяцы войны как будто и не было. Она отошла куда-то вдаль, в туман, в абстракцию. На фронтах воцарилось относительное спокойствие. Куда более бурно протекала жизнь здесь, в тылу, внутри страны. Ведь наступила свобода! Революция!

И вот — опять война.

И на этот раз, кажется, предстояло воевать и нам.

Еще шестнадцатого вечером комендантские вестовые обошли всех нас с большой прошнурованной, за печатями, книгой.

Это была книга приказов по гарнизону. На странице тридцать седьмой под номером приказа двадцать нам, допризывникам девяносто шестой этапной роты, предлагалось через два часа прибыть в роту, в чем и расписаться здесь же, под текстом приказа.

Были летние каникулы. Нас отпустили и из гимназии и из роты. Явиться нам предстояло только через два месяца. И созвать нас должен был директор, Иродион Онисифорович. И вдруг вестовые, книга военных приказов и подписи коменданта поручика Гора-Гораевского и командира роты девяносто шесть штабс-капитана Деревянко.

Сердца наши сжались. Призыв? Мобилизация?? Фронт?

В те дни, а особенно в последнюю неделю, внутри страны происходили такие необыкновенные, важные события. Подготовка к Учредительному собранию проводилась ускоренным темпом и весьма помпезно. Заборы и стены расцвели огромными афишами. Транспаранты обвивали все, что только можно было обвить: деревья, фонари, столбы и даже людей. «Голосуйте за список номер такой-то!» — кричали вам и афиши, и транспаранты, и плакаты, и бесчисленные ораторы на бесконечных митингах. Мы, гимназисты, делали все, что угодно и для кого угодно. Мы расклеивали афиши для эсеров, рисовали плакаты партии народной свободы, натягивали поперек улицы транспаранты эсдеков-меньшевиков, разбрасывали летучки эсдеков-большевиков, а потом зазывали на митинг федералистов.

Впрочем, и это еще не все. Украинская Центральная рада издала свой первый универсал.

Юрий Семенович Богуславский, наш бывший инспектор, прозванный Вахмистром, теперь уже не был ни инспектором, ни вахмистром. Он спешно выехал в Киев в качестве представителя в Центральную раду…

Мы, гимназисты, старательно разучивали «Не пора, не пора!», «Ще не вмерла», «Мы гайдамаки» — новые, неизвестные до этих пор даже Туровскому песни, и бродили по городу с кружками, собирая в фонд по созданию городской украинской библиотеки.

Однако и для каждого из нас в отдельности это лето проходило в деятельности бурной, возвышенной и такой необычайно новой.

Туровский и Теменко с головой погрузились в дело организации местной «просвиты». Они должны были руководить там секцией молодежи, из которой собирались создать национальный хор под управлением Ивана Петровича Петроповича. Туровскому предназначалась в нем партия первого баса. Теменко рассчитывал в драматическом кружке «просвиты» получить роли Гриця, Петра и Ивана.

Сербин еще весной был избран секретарем городской организации учащихся средних школ. Организация!! Именно это и было ему необходимо! Он понял, что всю жизнь ему не хватало как раз организации. Молодежь должна жить тесно, дружно, объединенная общими интересами! Интересами своей юношеской организации. Сербин устраивал заседания, созывал собрания, составлял протоколы, переписывался с киевским центром.

Макар окончательно забросил железнодорожную библиотеку. Там нечего уже было читать. Он выписал из Петрограда «Историю России» С. М. Соловьева и из Парижа через Стокгольм «Histoire de Révolution francaise» Мишле и полностью изолировался от мира сего над двенадцатью тысячами страниц, писанных на разных языках.

Кульчицкий играл по большой. Гора-Гораевский, назначенный теперь вместо барона Ользе комендантом города, не считал возможным ходить в притон пана Сапежко и потому вел игру у себя дома. Кульчицкий играл с командирами полков, главными врачами госпиталей, главными интендантами и земгусарами с погонами не ниже полковничьих. Надо сознаться, играть стало трудно. Выдержки, которой хватало для прапорщиков с гимназической скамьи, недостаточно было для встреч с кадровыми офицерами, провинциальными помещиками и сынками столичных фабрикантов. Кульчицкий проигрывал и ходил мрачный, как черная туча.

Зилов постепенно овладевал квалификацией слесаря. Минуя ученический станок, он сразу стал помощником слесаря по капитальному ремонту паровозов. Это кое-как обеспечивало пропитание ему, матери и сестренке до начала занятий в гимназии. Что будет потом, Зилов представлял довольно туманно. Каждый вечер после работы, от шести до восьми, за столиком под любимым абрикосовым деревом, в саду у Зилова собиралось человек десять паровозоремонтных подмастерьев в возрасте от шестнадцати до восемнадцати лет. Верховодил среди них брат Броньки Кульчицкого — Кульчицкий Стах.

Через два дня на третий, возвращаясь из очередного рейса С-815, на занятия приходил и Федор Козубенко. Иногда, стесняясь, заходила и тихонько садилась в уголок Катря Кросс.

Это были сходки инициативной группы по созданию союза рабочей молодежи, или рабочих-подростков — ни названия, ни устава еще не придумали. Но не об этом даже шла на сходках речь. Речь шла о войне, об экономических взаимоотношениях государств, о межгосударственных политических альянсах, о дипломатических союзах и о других высоких, мирового масштаба, материях. Между прочим, особый интерес слушателей вызвали сообщения Зилова и Козубенко о том, что такое аннексия и контрибуция, какие существуют политические партии и которые из них за войну, а которые против. В этих случаях Козубенко неизменно вынимал пожелтевшую, потрепанную и на сгибах протертую бумажку, осторожно разворачивал ее и еще раз, не спеша, читал вслух. Это было первое воззвание Циммервальдской конференции. Большевистская часть социал-демократии была единственной в мире партией, которая последовательно, с первого дня выступала против империалистической войны, ни на какие компромиссы за три года не пошла и, наоборот, выбросила лозунг превращения войны империалистической в войну классовую.

— Так вот, — складывал Козубенко бумажку и снова бережно прятал ее в записную книжку. — Что же такое классовая война? Лучший ответ на это дает нам тот же товарищ Ленин. А именно…

Именно на этих словах в тот вечер калитка с улицы отворилась, и во двор, грохоча солдатскими сапогами, вошел вестовой.

— Который тут будет Зилов Иван?

— Я, — сказал Зилов.

Десять юношей поднялись и побледнели. Катря Кросс задрожала мелкой дрожью. Похоже было, что Зилова собирались арестовать.

Но это оказалось только вышеупомянутым извещением. Через два часа, то есть в девять вечера, явиться в этапную роту 96.

Призыв? Мобилизация? Война?

Где же правда? Революция — это единственный способ покончить с войной, итак — да здравствует революция? Или революция — это единственный способ довести войну до победного конца, итак — все-таки да здравствует революция?

Зилов расписался в большой прошнурованной, за печатями, книге. На приказе было написано «секретно», и военнообязанный Зилов, под угрозой военно-полевого суда, не имел права рассказывать о том, в чем он расписался, ни одной живой душе. Поэтому он рассказал обо всем товарищам только тогда, когда вестовой, щелкнув каблуками, скрылся за калиткой…

Первый призыв к исполнению долга

Мы бежали в роту со всех концов города.

Мы были возбуждены.

Довелось-таки, значит, и нам!

Мы бросали матерей, заламывавших руки и падавших без чувств. Хмурые отцы выходили проводить нас на крыльцо. Заплаканные сестры бежали за нами до угла. Отпустят ли до отъезда хотя бы попрощаться?

Сердца бились, как на пороге неведомого. Предчувствия, неизвестность, волнующий образ тайны грядущего сжимали их.

Наши матери, однако, зря падали в обморок. Отцы могли не хмуриться и сестры не плакать. Никто пока не собирался отправлять нас на позиции. Нас вызвали для выполнения иных обязанностей. Жестокие, кровавые бои шли по всему фронту — Ежечасно падали тысячи раненых. Огромные стационары нашего города не в состоянии были всех принять. Под ударные госпитали пошли все бывшие в городе бараки, казармы и кинематографы. Нашу роту допризывников направили в распоряжение Красного Креста. Мы должны были встречать летучки, прибывающие прямо с фронта, принимать раненых и распределять их: легких — в бараки, тяжелых — в стационары, средних — в санитарные поезда для отправки в глубь России. Три года назад мы уже делали в точности то же. Тогда мы пришли сами, призванные патриотическим энтузиазмом. Теперь на наш энтузиазм рассчитывать не приходилось. Сочли за лучшее нас просто мобилизовать. А впрочем, все это, и прежде всего «секретность», было следствием лишь чрезмерной рьяности нового комендантского адъютанта — вольноопределяющегося Виктора Воропаева.

Витька Воропаев, оставив по нашему требованию гимназию, немедленно пошел вольнопёром в армию, пробыл месяц на фронте, и сейчас поручик Гора по-приятельски перетащил его к себе адъютантом. Теперь проведение всех балов у нас в городе было возложено исключительно на Воропаева. Збигнев Казимирович Заремба месяц назад выехал в Польшу главным интендантом сформированного в Виннице польского легиона.

Ленька Репетюк тоже оставил гимназию по нашему требованию. Он поступил в винницкую школу прапорщиков и в декабре уже должен был стать офицером.

Летучки начали прибывать ночью. Они подходили с интервалами в сорок — пятьдесят минут. Участок фронта обслуживали четыре состава, а раненых хватило бы и на двадцать. Так что летучку надо было сразу же освобождать, чтобы она могла немедленно возвращаться обратно. Таким образом, за сорок минут приходилось управляться с десятью пульманами. Это триста — четыреста человек. Нас было шестьдесят. Десятерых забрала кухня, десять пошли в бараки, остальные сорок принимали составы — по четыре человека на вагон.

Летучка подходила — мы уже ждали ее с носилками у ног. Поезд останавливался, и, схватив носилки, мы бросались к вагонам. Распределением ведала сестра. Врачи были заняты в бараках — там устроили походную операционную.

Сестра, ведавшая распределением, должна была взглянуть на каждого раненого. Раненых в летучке триста, носилок — двадцать, а минут всего сорок. Но это была опытная боевая сестра. Она требовала только одного — каждые носилки должны пройти мимо нее. Она стояла под фонарем. Триста раненых — триста носилок одни за другими — сплошной чередой дефилировали мимо. Она откидывала с носилок шинель и бросала взгляд на распростертое тело. За ним — следующее, затем — третье…

— Барак! — приказывала она. — Госпиталь!.. В тыл!

И мы бежали с носилками к баракам, к высланным госпиталями двуколкам и машинам, к тыловым санитарным эшелонам — их было не меньше десятка, — выстроившимся по другую сторону воинской рампы. Потом с пустыми носилками мы бегом мчались назад к летучке.

Прибыла вторая летучка. Затем третья. Под утро подошла четвертая. После нее подкатила пятая. Это вернулась та, что пять часов назад прибыла первой. Вагоны были забрызганы кровью. Новых раненых приходилось класть на неприбранные после первых места.

— Я больше не могу… — простонал Сербин. — Когда конец крови, увечьям, смерти? Когда?!

— Когда народ вырвет революцию из рук министров-помещиков, — отозвался Пиркес. Он работал с Сербиным в паре, Сербин шел впереди, он — сзади.

Но носилки задержались, и задняя пара — Кашин и Кульчицкий — наступали Пиркесу на пятки и тоже вынуждены были остановиться.

— Да ну вас! Скорее! — рассердился Кашин. Но тут он услышал слова Пиркеса и окончательно впал в ярость. — Дурак! — закричал он. — Как ты смеешь? Война будет до победного конца…

— Лам-ца-дрица-гоп-ца-ца! — подхватил, кривляясь, Кульчицкий. — А ну-ка, давай живей, а то этот, — он кивнул на раненого с раскроенным черепом, — сейчас загнется…

В эту минуту и ему в спину уже уткнулись носилки, которые несли Зилов с Макаром.

— Ты сам дурак! — вспыхнул Шая. — Запомни на нею жизнь: я против вашей дурацкой войны! Против! Против! Против!

— Ты не смеешь!

— Большевики, — вмешался Зилов, — тоже против этой войны, но они за справедливую войну против капиталистов… классовую войну.

— Плевать мне! — подал голос Кульчицкий.

— А мне на тебя! Сволочь ты!

— Сам ты сволочь!

— Подлец!

— Иди ты!..

— Мерзавец!

— Прицепился черт его знает чего! Идиот!

— Я тебе в морду дам!

— Братики!.. — простонал раненый. — Братики, несите уже… смилуйтесь… отходю… пускай уж… хочь около дохтура помру…

Но пробку уже заметила сестра. В два прыжка она была возле нас.

— Без разговоров! — прикрикнула она. — Госпиталь! В тыл! А этого в барак!

Мы схватили носилки и разбежались в разные стороны.

Последние гимназисты

Финальный матч этого сезона нам пришлось играть поздно. Деревья уже оголились, в воздухе веяло холодом, но погода стояла ясная. Осень в этом году задержалась. Шел конец октября.

В нашей футбольной команде произошли большие перемены. Введено было двое новых. На центр, вместо Репетюка, встал Теменко. Кульчицкий перешел в беки на место Воропаева. Капитаном выбрали первого энтузиаста футбола Сербина Хрисанфа.

Участвовало в матче, однако, только десятеро. Кульчицкий вдруг не пришел. Он сообщил, что болен. Это было очень странно, так как час назад мы все его видели как будто бы живым и здоровым. Он возвращался из города, мрачно насвистывая. Матч играли со сборной военнопленных чехов, расквартированных в нашем городе.

Собственно, весь этот матч был только данью любимой традиции. Обстоятельства совсем не располагали к устройству матчей и увлечению спортом. Жизнь ежедневно потчевала новостями — фактами и событиями. И новости были чрезвычайные, факты ошеломляющие, события почти невероятные.

Первый съезд Советов рабочих, крестьянских и солдатских депутатов Киевского округа решил передать всю власть Советам. Второй съезд казачьих частей прифронтовой полосы постановил поддерживать Временное правительство. Третий съезд украинских войсковых организаций признал единственной государственной властью на Украине Центральную раду…

Рефери засвистел, и мы выстроились по средней линии. Новый центр, молчаливый и тихий Теменко, стал ногой на мяч. Морозец нежно пощипывал голые коленки и раскрытую грудь. Оркестра не было. Зрителей было совсем мало. Две сотни выздоравливающих, на костылях, десяток сестер милосердия, полтора десятка санитаров и только кучка постоянных болельщиков — железнодорожных рабочих. Сердце сжималось смутно и тоскливо. Где вы, прекрасные матчи былых лет?

Мы были готовы. Мы посмотрели на рефери и перекинулись взглядами друг с другом. Голкипер Пиркес, беки Туровский и… и никого. Дальше Зилов, Кашин, Потапчук, Теменко, Сербин и Макар. Старая гвардия прекрасных футболистов. Вот мы и снова все вместе. Вот мы и снова каждый на своем посту. Рефери подаст знак, мы начнем, и радость мужественной, организованной игры поведет нас вперед, все вперед, на вражеские ворота! Все будет так же, как и раньше. Сердца сжимались.

Рефери засвистел. Теменко передал Сербину. Сербин перекинул с ноги на ногу и послал сильным шутом Кашину на правый край. Линия чехов ударила на нас. Они были слабее, мы подбадривали себя, но игра шла вяло и нервно. На голкиперской площадке, под самыми вражескими воротами, Теменко вдруг сделал генц. Туровский напрасно прикрывал нападение, чтобы Воропаев отбил мяч, — Воропаева-то ведь не было. Тогда брал Зилов, выносил далеко вперед — Репетюку, но центр не принимал, потому что у Теменко был совсем другой характер. Пас приходилось принимать Сербину. Но когда он передавал Жаворонку, мяч перехватывало чешское нападение, так как Потапчук, занимавший теперь место Жаворонка, был недостаточно ловок и за короткой пасовкой не поспевал. Первый тайм закончился один — ноль в пользу чехов.

Мы накинули шинели и укрылись от пронизывающего ветра за санитарным бараком. Мы не сосали лимоны — какие уж там лимоны! — и, хотя никто не позволил себе напиться воды, наша спортивная дисциплина так упала, что мы достали кисеты и задымили махрой. Холодный ветер крепчал, с запада наползали лохматые тучи. К ночи следовало ожидать непогоды. Мы тихо и беззлобно переругивались. Были все шансы проиграть и второй тайм.

Последним к компании присоединился Пиркес. Он шел через поле с каким-то солдатом.

— Узнаете? — ткнул в него пальцем Шая. — Го-го! Неужто никто не узнает?

Но мы узнали. С ним был Яков. Солдат Яков Юринчук из Быдловки. Дезертир. Изменник вере, царю и отечеству. Он был в шинели, в ватной папахе с кокардой, но без погонов. Темные полоски невыгоревшего сукна остались на местах, где когда-то были погоны. За спиной, на ремне через грудь, у него висела винтовка.

— Мячик, значится, гоняете? — усмехнулся солдат Яков. — Ну, и что?

Мы бросились к нему и тесно обступили со всех сторон. Каждому хотелось пожать руку, заглянуть в глаза, хлопнуть по плечу…

— Яков!.. Ха-ха!.. Разве вы опять солдат?.. Где вы были? Как вы тогда вывернулись?

Потапчук обнял его и покраснел.

— Яша! Яшка! Живой!

Яков улыбнулся и отвечал всем сразу, не то иронически, не то застенчиво.

— Живой, значится!.. Не поймали тогда: месяцев пять по лесам с хлопцами шатались… Сами, значится, заявились, как революция, конечно, произошла. Думали, пришел, значится, конец! А оно, вишь, какое дело… министры с буржуями и к революции, значится, присобачились… Да теперь уже дело по-иному оборачивается. Не расчет фронтовикам винтовки кидать и по домам расходиться. — Яков поправил ремень и передвинул винтовку за спиной ловчее. — У фронтовиков думка, значится, и самого Керенского, коли что, потрясти…

Мы выслушали это спокойно. Мы уже слыхали: «Без аннексий и контрибуций», «сепаратный мир», а также и «долой министров-капиталистов!».

— Они говорят, — снова начал Яков, сердито потоптавшись на месте и подышав на озябшие руки, — они, значится, говорят: «Защищайте революцию от немцев!» Хо! А про саму революцию они выражаются, что ее немцы подбросили нам, значится, в запломбированном вагоне. Хо! Чего ж тогда ее, революцию, от немцев защищать, раз выходит, по-ихнему, что она и сама немецкая? А?

— Ха-ха-ха! — дружно загоготали выздоравливающие и санитары, окружившие нас кольцом. — Ха-ха-ха! Туды твою бабушку, чтоб не дрыгалась!

— А на черта она нам, — рассердился Яков, — панская революция? Да мы себе свою, солдатскую и пролетарскую добудем!..

— В «Окопной правде», — подхватил Зилов, плотнее запахивая полы шинели от ветра, — хорошая статья есть о том, что солдатам вражеских армий не между собой воевать надо, а всем вместе против тех, кому эта война нужна: против фабрикантов и помещиков.

— А как же! Мир хижинам, война дворцам! — компетентно отозвался кто-то из толпы.

— И Совет рабочих и солдатских депутатов…

— Да ты выше стань, а то не слышно! — снова крикнул кто-то позади. — Вылазь, вылазь повыше, пускай все послушают! — загудели в толпе вокруг.

Стать было не на что, и, опираясь на наши плечи, Зилов просто взобрался на футбольный мяч. Все-таки выше на целую голову.

Начался митинг…

Вечером, и правда, хлынул дождь.

Но еще до дождя — шел последний урок, тригонометрия, — в гимназии вдруг появился штабс-капитан Деревянко.

Он вошел в класс прямо посреди урока, не спросив разрешения, грохоча сапогами. Мы вытянулись смирно. Он небрежно подкинул два пальца к козырьку.

— Гражданин учитель, так что я должен этот самый ваш урок прекратить…

Потом он щелкнул каблуками и повернулся к нам, лихо оправляя амуницию. А красовалось на нем полное походное офицерское снаряжение: шашка, револьвер, планшетка с компасом, бинокль, термос и порттабак.

— Взвод! — крикнул он звонким шепотом. — Смирно! Слушай мою команду!

Мы стали смирно, он скомандовал.

— Спокойно, без разговоров, выйти из классов, спуститься в раздевалку, надеть шинели и построиться на гимназическом дворе. Затем, по четыре в ряд, окраинными темными улочками, без единого слова, не зажигая папирос, соблюдая абсолютную тишину и порядок, предместьем пройти к себе в этапную роту 96.

— Отечество, свобода и комиссар Временного правительства призывают вас под ружье! — закончил наш ротный командир. — Понятно?

— Так точно, господин капитан!

Но капитан зашипел, озираясь на окна:

— Тише, черти полосатые! Не на параде, душа из вас вон! В городе объявлено осадное положение! На цыпочках — марш!

Тихо, на носках, но давая шаг «на месте», затаив дыхание, мы гуськом вышли из класса. В груди что-то оборвалось, упало и страшной тяжестью потащило вниз. Мимо нас, тоже на носках, только что не давая шаг, пробирался тихий и бледный Федор Евгеньевич Мерцальский. Локтем он придерживал журнал и учебник Киселева. Он пробежал мимо нашей шеренги и поскорее нырнул вниз. И вместе с ним, казалось, ушли из нашей жизни пифагоровы штаны, чертова лестница и все остальные теоремы и аксиомы — навек.

На носках, молчаливые и бледные, мы прошли всю гимназию. Стояла тишина. Абсолютная тишина. Никогда еще, за все сто девяносто два года существования российской гимназии, в ее стенах не было так мертвенно-тихо. Двери во всех классах распахнуты, на пороге замерли педагоги. Из-за их спин выглядывали гроздья стриженых детских голов. Глаза широко раскрыты, рты, кажется, еще шире. Они не дышали.

Под часами в раздевалке стоял Пиль. И хотя это было совершенно невероятно, но, клянемся, так оно и было: он стоял совсем прямо и нога его не дергалась в коленке. Он был бледен как смерть.

На дворе действительно хлестал дождь.

А впрочем, из девяноста трех нас до роты дошло едва полсотни. Четыре десятка — во мраке ночи, в шуме дождя — затерялись неведомо где…

События, которые заставили местного комиссара Временного правительства призвать под ружье даже нас, несовершеннолетних гимназистов, были, однако, весьма серьезны.

Из Петрограда приходили известия, никак не радующие комиссара. Рабочие требовали передачи власти Советам, и со дня на день можно было ожидать вооруженного выступления. В Киеве украинская Центральная рада создала «комитет защиты революции». Партии, поддерживающие Временное правительство, учредили «комитет спасения революции». Большевики организовали ревком. Рабочие Арсенала готовились к восстанию. Но комиссар Временного правительства стягивал с фронта верные правительству казачьи части, штурмовые батальоны смерти, а также юнкеров офицерских школ. И вот в Виннице, между нами, Киевом и фронтом, вспыхнуло восстание большевизированного пятнадцатого пехотного полка. Он выступил в поддержку созданного в Виннице большевистского ревкома. Верные правительству юнкера и штурмовые батальоны двинулись на ревком и его воинские части. Уже несколько часов шел жестокий артиллерийский бой.

В нашем городе гарнизон оставался верен Временному правительству. Он состоял из комендантской роты поручика Гора-Гораевского и георгиевских кавалеров поручика Парчевского. Рота службы искрового телеграфа поддерживала украинскую Центральную раду. Но авиационный парк вызывал у комиссара небезосновательные опасения — ведь там верховодил большевик Ласко. Еще больше беспокоили его железнодорожные рабочие. Их в городе насчитывалось свыше пяти тысяч. И хотя часть депо, распропагандированная «Просвитой» и националистическими партиями, стояла за Центральную раду, рабочие вагонных мастерских поддерживали большевиков.

Господину комиссару города приходилось все это учитывать. Еще сотня штыков, верных Временному правительству, — имелись в виду гимназисты, — конечно, пригодится.

Был вечер. Дождь превратился уже в холодную и слякотную изморось. Сырой, озябший город притаился и ожидании неведомых и тревожных событий.

Вокзал в центре пылал яркими огнями. Там, в роскошных царских покоях, шло экстренное заседание Совета рабочих и солдатских депутатов под председательством токаря Буцкого, совместно с представителями общественных организаций и делегатами с фронта. Надо было решать: либо комитет спасения, либо ревком… В соседнем зале первого класса тесно, друг возле друга, друг другу в затылок, стояли солдаты, рабочие и городские обыватели. Они ожидали решения… В трех входных в царские покои дверях, глядя в три стороны, торчали три пулемета системы «максим» с тремя пулеметчиками у каждого. Против пулеметов, чуть не упираясь в стволы, теснилась толпа зевак. Ведь девять пулеметчиков, в патронных лентах наперекрест, с бомбами у пояса, это же были Лисичко, Ветерков, Куць, Збарек, Запорожец, Михно, Мадюдя, Иванов-женатый и Иванов-неженатый, решительно всем известные строгали, слесари и плотники из вагонных мастерских. Под страшными пулеметными лентами, бомбами и наганами у них были обыкновенные штатские пальто или замасленные пиджаки. Мы узнавали знакомые добродушные лица. Это были первые красногвардейцы, которых видел наш город.

Территория авиапарка и территория вагонных мастерских тонули в абсолютной темноте. Предусмотрительные бортмеханик Ласко и машинист Шумейко распорядились электричество здесь выключить. Только на железнодорожных путях, перерезавших вагонный парк, да вдоль насыпи от авиапарка до залитого светом вокзала мигали робкие и жалкие керосиновые фонарики. Это светились сигналы на семафорах и стрелках. В одну сторону свет падал зеленый, в другую — красный.

Никогда еще так тихо не бывало на нашей станции. Даже когда налетали немецкие воздушные разведчики. Паровозы не гудели, не грохотали буферами маневровики, транзиты не гремели колесами на стрелках…

И все-таки издалека, с трех разных сторон, нарушался этот торжественный и жуткий покой. От воинской рампы доносились удары конских копыт о деревянный настил вагонов и надоедливая гармошка, захлебываясь от зависти, рассказывала о том, как «ехал из ярмарки ухарь-купец, ухарь-купец, удалой молодец». Там стоял транзитный эшелон донцов. Они послали своих делегатов на заседание нашего Совета заявить, что донцы присягали Временному правительству и присяги своей не нарушат… С другой стороны, далеко за городом, слышались глухие, по четыре кряду, с долгим грохочущим металлическим отзвуком, орудийные удары. Но доносились они не оттуда, откуда мы уже привыкли слышать артиллерийские раскаты. Пушки били не с запада. Пушки били с востока. Они стреляли не с фронта. Они стреляли из тыла. Из глуби страны. Это было чуднό и страшно… Это броневики батальонов смерти и юнкеров обстреливали Винницкий ревком и восставший за Советы пятнадцатый пехотный полк.

С третьей стороны, на юге, на бессарабских взгорьях, подымалось высоко в небо ярко-розовое зарево на четверть горизонта. Это догорало какое-то подожженное крестьянами помещичье имение. Зарево стояло светлое, немое и неподвижное, словно, поднявшись, замерло навек.

А впрочем, не это было главное.

Между фронтом и нашим городом расположился отведенный с позиций на отдых второй гвардейский корпус в шестьдесят тысяч штыков. И вот во главе с большевистским солдатским комитетом Кексгольмский и Волынский полки направлялись сюда, чтобы захватить наш решающий для Юго-Запада железнодорожный узел, поддержать восставший Винницкий полк и двинуться на Киев, в помощь киевским рабочим…

В тупике, между вагонными мастерскими и предместьем Угольник в темноте ворошились какие-то тени, суетились люди — шла потаенная и скрытая от всех жизнь. С притушенными фонарями тихо подъехал паровоз. Он подкатил вагон и снова осторожно, словно на цыпочках, отошел. Засов щелкнул, ролик скрипнул, грохотнули двери, и под приглушенный шепот взволнованных голосов что-то задребезжало, часто и знакомо. Так может звенеть только оружие.

Это машинист Шумейко пригнал от авиапарка вагон с сотней винтовок, патронами и гранатами. Красногвардейцы тайком вооружались.

У блокпоста теснился молодежный кружок. Козубенко и Стах собрали свою двадцатку и информировали их о плане действий. Нависла тьма, все вокруг притихло. Слышен был только шепот Козубенко, да издалека, с востока, то и дело доносилось хриплое, стальное, по четыре кряду, орудийное эхо… Непреодолимый внутренний трепет охватил юношей.

Стояли тесно сгрудившись. Меж черных и рыжих замасленных рабочих ватников и полупальто бледными пятнами выделялись три серых гимназических шинели. Козубенко жестикулировал левой рукой, правая поддерживала за ремень русскую винтовку с длинным трехгранным штыком. К штыку, как у значкового пехотного взвода, был прикреплен треугольный флажок. Когда чья-нибудь цигарка, зажатая в кулаке, прорывалась сквозь пальцы короткой неясной вспышкой, на миг, в тесном окружении настороженных безусых лиц, вырисовывался и красный треугольник с белыми торопливыми буквами:

«Наше отечество — Советы».

— Но ведь мы войны не хотим. Мы хотим мира! — неуверенно прошептал кто-то, невидимый в темноте.

— Верно! — соглашался Козубенко. — А где же он, мир?

— Мир надо завоевать! — сказал Зилов.

— Февральскую революцию, — продолжал Козубенко, — тоже совершили солдаты и рабочие, но буржуазия воспользовалась и снова села нам на шею…

— Хлопцы! — вдруг вскинулся Потапчук. — Я предлагаю прежде всего пойти обезоружить гимназистов.

— Ну вот! — отмахнулся Козубенко.

— Ненавижу! Кому это нужно? Мы пришли не в игрушки играть, а драться за Советы и ревком!

— А я думаю, — возразил Зилов, — Потапчук прав. Гимназисты, конечно, разбегутся и сами, но ведь там сотня японских карабинов и тысяч пять патронов к ним.

— О! Правильно! — хлопнул его по плечу Козубенко. — Я сейчас спрошу Александра Ивановича.

— Может быть, — остановил его кто-то, — подождать, что решат на вокзале?

— Дурачье. Тогда уже будет поздно!

Козубенко вернулся вместе с Шумейко. Шумейко поверх демисезонного драпового пальто был подпоясан солдатским ремнем с бляхой. На боку он придерживал непривычный маузер. Он внимательно выслушал Козубенко, Зилова и Потапчука.

— Неплохо, ребятишки, надумали. Сто винтовок и пять тысяч патронов нам во как нужны… Да опасаюсь я, ребятки, одного: их сотня, а вас двадцать.

Пиркес пренебрежительно фыркнул.

— Александр Иванович, — сказал Зилов. — Какая же там сотня, если вот трое нас здесь? И сколько еще разбежалось? А сколько таких, что не решаются?

Шумейко посмотрел на Зилова, на Пиркеса, на Потапчука и вдруг захохотал. Но — тихо, шепотом, одними губами.

— Мазурики! — дернул он Зилова за ухо. — Вам это, конечно, лучше знать. Мысль у вас совсем не плохая. Да только вот в чем беда, хлопцы: стрельбы поднимать никак нельзя. Паника начнется. А на вокзале Совет с Васей Буцким сидит! Комендантская рота и георгиевцы только того и ждут, чтобы наших похватать. Нет, хлопцы, и не просите!

— Да ведь сто винтовок и патронов же пять тысяч, — взмолился Козубенко.

— У нас винтовок и всего-то сотня, — печально сказал Стах. — А в гвардии мы бы и тысячу набрали…

— Александр Иванович! — зашептал Козубенко. — Вот крест святой, или, тьфу на него, без креста, просто ей-богу, или как его там, разрази меня гром! Без единого выстрела! Просто на психологию! Стреляйте меня из маузера, если спартачу!

Все молчали. Слышалось только частое дыхание. Было темно. Орудия на востоке били все так же — методично и размеренно — через определенные интервалы, четыре кряду.

— Кроме того, — сказал Зилов, — ведь это три километра от станции. Вы нас на паровозе к волочисскому блоку подбросите, а там пешком туда и назад. Право-слово, Александр Иванович!

Шумейко молчал. Он прислушивался. Он раздумывал. Сто винтовок и пять тысяч патронов! Это же сотня красногвардейцев!

— Ну, Козубенко, смотри! Не погляжу, что у батьки твоего помощником три года ездил. Из маузера тебя застрелю. Вот из этого… Гони на тендер!

Двадцать юношей перекинули винтовки за спину и весело атаковали тендер со всех сторон. Пиркес лез, сердито ругаясь и кого-то укоряя. Он считал это забавой. Ему хотелось бы немедленно на баррикады, в бой — за революцию, за Советы, за ревком. Как умирали парижские коммунары в тысяча восемьсот семьдесят первом году.

Шумейко дал ход, и паровоз осторожно двинулся. На тендере из-под ног сыпался уголь, порывистый ветер рвал полы пальто, а сверху давило хмурое, темное и влажное небо. Город проплывал вдали черными силуэтами и мелким пунктиром фонарей. Окна домов почти нигде не светились. Станция скрылась за тополями воинской рампы, и свет ее сюда не достигал. Потом рампа кончилась, поплыла стена материального склада, а из-за нее густо высыпали бесчисленные огоньки военных госпиталей.

Вдруг паровоз отчаянно тряхнуло, он, казалось, поднялся на дыбы и стал. Ребята схватились друг за друга и попадали прямо на уголь. Шумейко дал неожиданное, аварийное «стоп».

— Что случилось? Что такое?

Но только умолкли поршни, другие звуки хлынули сюда на паровоз из темноты. Это были многочисленные голоса. Шумейко стоял на ступеньке, светя зажженной паклей, как факелом. В дрожащем пламени заалели лица, засверкали штыки. Паровоз стоял, окруженный толпой вооруженных рабочих, мастеровых из авиапарка и неизвестных в разнокалиберной форме солдат.

— Шумейко! Ты?

— Я.

— Ну, счастье, что остановился, а то бы стреляли!

На паровоз взобрался молодой парень в кожанке и авиаторском черном пирожке. Это был бортмеханик Ласко. В руке он держал обыкновенный кондукторский сигнальный фонарь.

— Ни одного паровоза под парами в депо. А ты это куда? С хлопцами?

Шумейко объяснил.

— Поворачивай назад. Тебе приказ ревкома: ехать к Гниваньскому мосту!

— Да это ж восемнадцать километров!

— Ну да! Было бы ближе — пешком дошли бы.

Дело заключалось вот в чем. Войска Временного правительства, осаждавшие Винницу, узнали о продвижении двух гвардейских полков, руководимых большевиками. Они посадили юнкеров на броневик и погнали его к мосту через Буг. Если разрушить моет, тогда гвардейцам, пешком и вплавь, перебраться будет не так-то просто. За это время юнкера батальона смерти и казаки успеют покончить с ревкомом и восставшим пятнадцатым полком.

Надо садиться на паровоз и гнать карьером туда — не подпустить юнкерье к мосту.

— Ну, хлопцы, слазь с паровоза! — крикнул козубенковцам Шумейко. — Такое дело: буду поворачивать. Или того! У тебя людей сколько? Может, прихватим и этих?

— Наших полста. И ваших человек тридцать, да еще пристало фронтовиков, да из госпиталей — выздоравливающих разных — человек сорок. Даже медицинский персонал есть! — весело похвастал он. — Доктор наш, Ищенко, не забыл, прислал сестрицу-добровольца с бинтами и йодом. И винтовок у нас сотня, и пулеметов три. Гимназистов надо непременно разоружить. У вас ведь только сто винтовок?

— Командир! — окликнул снизу кто-то, обиженно и огорченно. — Пулеметов у нас, надо считать, только два: третий, чертова душа, какой-то японский!

— Коли так, так так! — не раздумывая, решил Шумейко. — Скатывайтесь, ребятки. Гуляйте дальше пешком. Только смотрите, чтоб винтовок принесли сто и без единого выстрела.

— Эй, послушайте! — крикнули в темноту Зилов и Потапчук. — Кто там про пулемет говорил? У вас что, японских патронов нету? Так сейчас будут…

— Патронов, их черт знает сколько есть! — еще обиженнее и еще огорченнее ответил невидимый. — Да сама машинка с каким-то секретом. Пулеметчиков-то у нас, видишь ли, нету. Ну, с «максимкой», известно, справимся. А вот к этому никому и невдомек, как приступиться. Японская какая-то машина!.. Думка есть, бросить его тут…

Пиркес соскочил со ступеньки на землю и двинулся к невидимому на голос, наугад. Сердце его застучало взволнованно и тревожно…

— Не надо бросать. Где вы? — Он поймал кого-то за рукав. — Где пулемет? Я японский знаю. Покажите-ка. Посветите, пожалуйста, товарищ Шумейко!

Шумейко схватил новый клок пакли, окунул в керосин и зажег прямо от топки. Факел вспыхнул ярко и трепетно.

Да. Это был он. Новенький станковый «япончик», образца тысяча девятьсот четырнадцатого года. Из него еще никто никогда не стрелял. Точно из такого пулемета мы тренировались в стрельбе на стрельбище. Шая даже разбирал его и чистил.

— Ой! — сказал Шая и даже задохнулся от волнения. — Я еду с вами. А где патроны?

— Ай да хлопец! — воскликнул кто-то из темноты. — Значится, вместе?

— Яков, это вы?

— А как же… Керенскому зададим жару!

— Скорее, скорее! Некогда тут ковыряться.

Шумейко побежал зажигать фонари. Без фонарей отправляться в далекий путь было опасно. Козубенковцы тем временем уже спустились. Бойцы Ласко облепили паровоз виноградной гроздью. Они заполнили тендер, теснились в будке машиниста, пристроились на мостике вокруг паровоза. Штыки ежом торчали во все стороны. Шая примостил пулемет на груди паровоза — стволом прямо туда, вперед, в неизвестное, в тайну, в опасность. Зажглись фонари, и за скрещенными лезвиями света и Шая и пулемет скрылись невидимками. За Шаиной спиной, прячась от встречного ветра, прикорнула тоненькая фигурка, единственное среди красногвардейцев существо женского пола. Это была девушка с большой сумкой через плечо и маленьким красным крестиком на белой повязке вокруг левого рукава. Добровольная сестра милосердия, присланная предусмотрительным доктором, большевиком Ищенко.

— Давай!

Шумейко дал ход, паровоз скрежетнул, двинулся, сразу набрал скорость и через минуту миновал угол воинской рампы. Еще через минуту он оставил позади мост у одиннадцатого полка…

— Пиркес! — Шая вздрогнул. — Пиркес, это вы?..

Ветер бил прямо в грудь, свистел в ушах, бренчал дверцами фонарей, визжал между шлангов пожарного ящика. Человеческий голос услышать было невозможно. Тем более — женский. Но голос звучал совсем близко, здесь, рядом, за спиной, губы девушки почти касались Шаиной щеки.

— Кросс?!

— Ах, Пиркес! Я так рада… что и вы здесь! — прокричала девушка, прижавшись к Шаиному лицу, так как иначе не было слышно. — А то мне одной… даже… как-то жутко… сразу…

Шая радостно засмеялся, захохотал в полный голос, но это прозвучало как шепот: паровоз грохотал, гремел и, качаясь, как на волнах, летел со скоростью шестьдесят километров в час.

— Что? — не расслышала и переспросила Катря.

— Ничего! — Ветер срывал слова у самых уст и кидал их неведомо куда, должно быть, в поле, за десятки километров. — Ничего! Я… просто… засмеялся… — ответил Шая так же, как говорила она, почти касаясь ее щеки губами. Но Шая не мог удержаться, и губы его на миг приникли к ее щеке…

Короткими прыжками паровоз проскочил несколько стрелок, и стремительным фейерверком мелькнула мимо станцийка Браилов. Вокруг снова сомкнулась черная глухая ночь. Паровоз почти не переставая подавал сигналы, свисток ревел. Но тут впереди, под грудью у паровоза, его рев почти не был слышен — ветер вырывал звук свистка и швырял далеко назад гулким туманным эхом. Шая едва держался, впившись руками и ногами в поручни узенькой площадки. Тем не менее он на миг освободил все-таки руку, нашел Катрину и пожал.

— Вы простите, — прокричал он, — Кросс… что я тогда… осенью… так и не принес вам… обещанных книжек…

Катря ответила на пожатие и прижалась к его щеке.

— Ничего! — услышал он. — Я сама достала… У Коли Макара… А вы читали… только что на вокзале… разбрасывали воззвание… киевских… большевиков?..

— А?

— Готовится… восстание… Арсенала!

Вихрь вдруг утих, и стало слышно, как стучат колеса на стыках рельс: паровоз резко уменьшил скорость. От неожиданного торможения Шая чуть не скатился на полотно. Катря вовремя ухватила его за полу шинели…

Операция разоружения происходила так.

Когда серые силуэты казарменных зданий показались в темноте, туманно мерцая запотевшими окнами, Зилов и Потапчук пошли вперед. Козубенко и остальные следовали за ними шагах в сорока, невидимые во мраке осенней ночи. Снова начал накрапывать дождь.

На крыльце ротного помещения стоял часовой.

— Кто идет? — испуганно крикнул он и сразу отступил на шаг. Это был Пантелеймон Вахлаков. Он промок, озяб и вообще не приспособлен был к военной и самостоятельной жизни. Выглядел он грустно и маловоинственно. Он страшно обрадовался, узнав товарищей. — О! Хлопцы! Ну, слава богу! Мы думали, вы тоже сбежали! Человек тридцать удрало… Ну его к черту! — чуть не заплакал он. — Может, и в самом деле уйти домой? Вы как думаете, хлопцы?

Зилов и Потапчук прошли мимо. И тут же подскочили сзади, зажали рот и скрутили назад руки. Бедняга Пантелеймон только икнул и сомлел от неожиданности и страха. Ребята оставили его на крыльце и прошли внутрь.

Казарма была ярко освещена. Сто чистеньких японских карабинов, один в один, стояли в козлах. Гора ящиков с патронами высилась рядом. Двое часовых шагали вдоль стены, туда и назад. Это были старший Кремпковский и Хавчак. Остальные сгрудились посередине. Они сдвинули старые матрасы — мешки, служившие нам в качестве немецких животов, и лежали на них нераздетые, в шинелях, с патронными сумками на поясах.

Рота гимназистов была в состоянии боевой готовности. Тесной кучкой сбилось полсотни новоиспеченных солдат. За окнами казармы — ночь, неизвестность и далекая орудийная стрельба. Гимназисты курили и тихонько переговаривались.

Зилов сдернул винтовку с плеча и вскинул на руку.

— Эй! — крикнул он и сам не узнал своего вдруг огрубевшего и хриплого голоса. — Ни с места! Кто сделает шаг к винтовкам — стрелять буду!

Все вскочили и испуганно прижались друг к другу. Хавчак охнул, бросил ружье и упал.

Но тут все узнали Зилова, и взрыв отборнейшей брани обрушился на его голову.

— Идиот!.. Что за шутки!!. Сволочь!.. Как ты смеешь?.. В морду ему!

— Ей-богу! — заорал Зилов опять совершенно чужим, неузнаваемым голосом. — Я серьезно! Ни шагу к винтовкам!

Но теперь уже они и сами поняли, что тут что-то не так. Из коридора, один за другим, вбежало человек двадцать вооруженных парней и, выстроившись полукругом, тоже вскинули винтовки на руку.

Опешившие и напуганные гимназисты отступили и сбились еще теснее. Винтовки стояли в козлах. При себе у них остались тесаки. У каждого красовалась на груди какая-нибудь розетка. Желто-блакитная, бело-малиновая, даже трехцветная; были и красные. Они стояли за Центральную раду, за Речь Посполитую, за конституционную монархию или за республику вообще, и объединились, чтоб защищать Временное правительство. Два десятка винтовок смотрели на них — и они отступили, побледнели.

Впрочем, страшны были даже не винтовки. Страшнее было другое. Против них, впереди, стоял Ваня Зилов — однокашник, коллега, свой…

Зилов стоял бледный, закусив губу. Он мрачно оглядывал всех из-под козырька. За его спиной Потапчук. тоже с винтовкой на руку, весь красный, отводил взгляд в сторону. Ему было неловко. Ведь вон Теменко, Кашин, Туровский… Не прошло еще и нескольких часов, как Туровский подсказывал ему, Потапчуку, что такое тангенс, котангенс и как вычислять объем и поверхность сферических тел…

Сербина, Макара и Кульчицкого Бронислава среди гимназистов не было.

— Руки вверх! — прохрипел Зилов.

Гимназисты подняли руки и опустили головы.

Но тут все вздрогнули, и двадцать затворов щелкнули, как один. Там, за перегородкой, отделявшей унтер-офицерский угол, вдруг раздался звон разбитого стекла. Это штабс-капитан Деревянко выбил окно и бежал в ночь.

Сотня винтовок и пять тысяч патронов были добыты ребятами Козубенко без единого выстрела, как и наказал красногвардейский командир, машинист Шумейко.

Отечество

Теперь он по крайней мере знал, что он дезертир.

Такой, как, скажем, солдат Яков.

Нет, не такой. Солдат Яков дезертировал из царской армии, не пожелав принимать участие в войне помещиков и капиталистов. А из какой армии и из-под каких знамен дезертировал он? Это ему в точности не было известно.

А произошло все это так.

Когда, потихоньку выйдя из гимназии, рота осторожно нырнула в переулки предместья, Сербин вдруг заметил, как кто-то — в тумане и мраке он даже не мог разобрать, кто именно, — тихо вышел из рядов, остановился у тополя и расстегнул шинель. И Сербина вдруг обдало сухим жаром и облило холодным потом. Он понял. Это все нарочно. Ему ничего не было нужно. Он только вид делает, чтоб, отстав под этим предлогом… удрать. Потом еще кто-то вдруг наклонился — якобы завязать развязавшийся шнурок на ботинке. Сербин следил за ним одним глазом. Тот пропустил уже последний ряд — проклятый шнурок все не завязывался; ряды прошли, а он так и остался в тумане позади.

И наконец прямо перед ним шагали Зилов, Пиркес и Потапчук. Они наклонились друг к другу и шепотом переговаривались. В это время подошли к мостику, соединявшему слободку с территорией девятого полка. На этом мостике мы когда-то дрались с солдатами, хотевшими арестовать нас за кражу патронов. Мостик был узкий, требовалось на ходу перестроиться по двое в ряд. Зилов, Пиркес и Потапчук как будто замешкались. Они затоптались на месте, и задние их оттолкнули. Они отошли в сторону — якобы для того, чтобы всех переждать. Там темнели кусты боярышника. Они притаились, потом шинели их метнулись в переулок — к городу, назад.

Первое движение Сербина было — и он! За ними. Назад. Он уже сделал шаг в сторону. Но тут же остановился. Они ведь его не позвали?..

К горлу подкатил комок.

Ни за что! Ни за что на свете он не станет напрашиваться! Пускай!

И тогда он решился. Он не стал долго искать случая. Он воспользовался только что проверенным способом. Наклонился завязать ботинок. Но тут обнаружил, что он же в сапогах, а следовательно, завязывать нечего. Тогда он выпрямился, отошел к тополю и расстегнул шинель.

И вот он один, один — всегда один! — и вокруг тихий, темный, уснувший или притаившийся город. Даже псы молчат. Фу, черт, как одиноко жить на свете!

Итак, он — дезертир. В первый же час исполнения воинского долга. Во имя чего он дезертировал?

Сербин заставил себя сосредоточиться и постарался припомнить все аргументы солдата Якова, единственного дезертира, которого он знал. «Надоело… Осточертело… кому это нужно… помещик на фронт не идет… жиреет и богатеет… без аннексий и контрибуций… Нам эта война без интересу…» Эти слова — были слова Якова. Сербина они как бы не касались. Он просто против войны. Он не мог этого переносить — развалины, разрушения, страдания, кровь, смерть. Довольно! Ведь ему только семнадцать лет! Он хочет жить! И чтобы вокруг тоже цвела жизнь! Правда, он знал, вернее чувствовал, что на свете, в жизни человека есть — по крайней мере должно быть — нечто великое, прекрасное, самое важное, за что человек готов даже разрушать, за что пойдет на страдания, если надо — на смерть. Это бесспорно. Но — что?

За что, скажем, умер бы он, Сербин Хрисанф?

Вот Зилов, Пиркес и Потапчук, те знают — за что! Они пошли. Не позвали, черти!..

Впрочем, Сербин догадывался, куда они пошли. Они, собственно, и не таились. Вот уже сколько дней они рассказывали о том, что железнодорожники организуют Красную гвардию для защиты Советов и они думают в нее записаться. Так значит — Красная гвардия? Сербину это не было ясно до конца. Россия — это он знал. Украина — тоже, кажется, понятно. Монархия и республика — в этом он, безусловно, разбирался. Потом, значит, народность и демократия — еще бы! Сербин ненавидел всю эту буржуазную свору — помещиков, фабрикантов и особенно дворян и аристократов. Он за рабочих и крестьян. Это безусловно. За революцию!.. Ага! Вот это оно и есть! За революцию! За революцию он может пойти и на страдания и даже — горло его сжалось — даже на смерть. Баррикады, руины, страдания, он — и над ним трепещет на ветру знамя. Рвутся гранаты, пули свистят, огонь и дым! И он падает, пораженный пулей в сердце. Друзья подхватывают его. Музыка… Нет, какая же на баррикадах музыка? Он просто говорит: «Друзья, я умер за революцию!» И — последний вздох… Бедная, бедная мама, ее Христя умер… Ах, мама! Ведь она останется одна, совсем одна. А она так любит своего Христю! И она уже стареет. Кто прокормит ее, кто позаботится о ней, когда она состарится, заболеет? Кто закроет ей глаза, когда она умрет?

Мамы стало так жалко, что Сербин понял — никуда и ни за кого он умирать не пойдет.

Он дезертир.

Исполненный презрения, горечи и отвращения к себе, Сербин двинулся назад.

— Тебе, Хрисанф Захарович, так и умереть вечным гимназистом!

На вокзале нельзя было протолкаться. Платформы забиты толпами солдат различных частей и родов оружия. Ведь каждые пятнадцать минут к перрону подкатывал новый поезд или эшелон. В Москву и Петроград оттягивались с фронта войска. У всех входов и выходов с вокзала стояли казачьи патрули. До третьего марта девятьсот семнадцатого года они были верны царю. Теперь они верны Временному правительству. В зале первого класса — столпотворение вавилонское. В соседних царских покоях заседал Совет. Там решался вопрос чрезвычайной важности. Вопрос, который должен был перевернуть все, все сделать иным, каким-то особенным. Комитет спасения или ревком! Временное правительство или Советы! Коалиция или большевики! Война или мир! Народ набился так тесно, что нельзя было пройти. Люди стояли вплотную, в духоте и жаре — и ждали. Солдаты, рабочие, разные граждане.

У самого входа в зал Сербин вдруг натолкнулся на Броньку Кульчицкого. Он сидел на лавке с какими-то вещами. Как радостно увидеть своего! Значит, и Бронька Кульчицкий удрал? Ах, нет! Он же заболел и не был ни на матче, ни в классе, ни там…

— Здорово! — протиснулся к нему Сербин. — Ну, что слышно нового?

Кульчицкий сидел мрачный и злой. Кроме того, он был недоволен появлением Сербина.

— Нового?.. Есть такие слухи, что Николай Второй заделался царем на станции Попелюхи…

— Да нет, я серьезно…

— И я серьезно.

— А куда это ты собрался? Бидоны твои?

— Мои. Денег, ты знаешь, сколько нужно? Вагон денег! Взял я, значит, у папаши меда два бидона. Отвезу в Киев, продам. Там продовольственный кризис, за каждый бидон мешок керенок дадут. Буду спекулянничать.

— А что ж ты сказал отцу?.. Для чего тебе мед?

— Ничего не сказал… Пошел в погреб и взял.

Помолчали.

— У тебя же столько денег было…

— Было. А теперь ноль целых. Кто ж теперь картами занимается? Революцию фраеры защищают. А на что она им? Караси…

Зал гудел тихо, но недовольно. Теперь уже стало ясно всем: в Совет проникли чуждые элементы. Разные там трудовики, федералисты, поступόвцы, меньшевики. Продали Совет кровопийцам и Керенскому. Разогнать его! Что-то рабочих и солдат в нем мало. Все больше канцеляристы. Здесь пускай заседают! Прямо в зале! Среди нас! Среди солдат и рабочих!

В углу, у двери в дамскую уборную, был сооружен небольшой помост, задернутый куцым занавесом, наскоро состряпанным из штофных портьер царских покоев. Это член исполнительного комитета, уполномоченный по делам просвещения, культуры и пропаганды, Аркадий Петрович, нес искусство в массы и низы. Каждый вечер здесь давались для солдат и вообще для всего свободного народа короткие «летучие» концерты. Но сегодня актеры Аркадия Петровича вдруг сами превратились в солдат. Они взяли винтовки и стали в строй. Аркадий Петрович тоже в строю — он выполняет свой долг. Пиль был посажен за рояль, Аля и Валя Вахлаковы вместе с Аркадием Петровичем выстроились в ряд на авансцене.

Аркадий Петрович протягивал руку вперед, в зал, глаза его останавливались, брови трагически поднимались под самую лысину.

Друг мой! —

стонал Аркадий Петрович.

Брат мой! Усталый, страдающий брат! Кто бы ты ни был… —

всхлипывали Аля и Валя,

Не падай душой! —

восклицали они втроем, вкладывая в это все силы. Лысина Аркадия Петровича орошалась густым потом.

Пусть неправда и зло полновластно царят Над омытой слезами землей!

Валя зябко ежилась и с мукой давала на это свое согласие.

Пусть разбит и поруган святой идеал, Пусть струится невинная кровь!

Что могла Аля против этого поделать? Она только щурилась, и голос ее спускался до басов.

Верь! —

вибрировал дискант Аркадия Петровича. Он умолял. Он готов был стать на колени, распластаться в блин. Только бы поверили.

Настанет пора! И погибнет Ваал! —

Он делал выразительный жест в сторону фронта, на запад,

И вернется на землю любовь…

Пиль нажимал педаль и патетически брал мажорный аккорд…

От этого становилось так стыдно, что Сербин поспешил уйти.

В туннелях, в багажном зале, в зале третьего класса — повсюду происходили небольшие короткие митинги. То говорил солдат, то рабочий, но больше всего ораторствовали телеграфисты, молодые люди с красным крестом на рукаве или в фуражках с кокардами министерства народного просвещения. Они призывали к спокойствию и революционному порядку. В углу, у билетных касс третьего класса, в толпе солдат с белыми бинтами на околышах фуражек и с желто-блакитными петлицами — это были части Центральной рады — Сербин вдруг увидел серую гимназическую шинель. Из всех ее карманов торчали газеты, брошюры и книги. Макар!

Макар произносил речь.

— Товарищи! — говорил он. — Буржуазия нарочно раздувает национальный шовинизм. Она хочет расколоть ряды трудящихся. Только пролетарский интернационализм может вывести человечество из тупика мировых противоречий, межгосударственных распрь и империалистических войн! Украинские социал-демократы и украинские социалисты-революционеры так же неправы, как и русские эсдеки, русские эсеры или еврейские бундовцы. Только большевики, добиваясь передачи всей власти рабочим советам…

Речь его, кажется, не очень-то понимали. Но Макару было достаточно и того, что он сам себя наконец вполне понял. Он даже ни разу не сказал своего «вообще».

Сербин почувствовал, как ему становится холодно, как стынут и отнимаются ноги. Революция! Единый порыв народного протеста! Свобода, равенство и братство! И вдруг — большевики, меньшевики, эсдеки украинские, эсеры украинские, эсеры русские. И еще еврейские бундовцы.

— Господи! Я ничегошеньки не понимаю! — Он схватился за голову и чуть не плача бросился вон.

Но рев толпы вдруг остановил его.

— Геть! — орали солдаты с двухцветными петлицами. — Геть большевиков!

Макар как-то странно подпрыгнул и сразу исчез — утонул в толпе. Его дернули за ноги и стащили со скамейки. Потом несколько кулаков и казачьих нагаек взметнулись и упали вниз. Макара начали бить.

У Сербина потемнело в глазах. Он зашатался и, ничего перед собой не видя, бросился на помощь товарищу…

Солдат Яков Юринчук лежал слева от моста. Ему хорошо был виден мост и шагов на тысячу железнодорожная колея. Дальше колея терялась в перелеске. За перелеском была станция Гнивань. Высокие фабричные трубы поднимались там из гущи деревьев. Против станции находился сахарный завод.

На станции тихо, точно шепотом, пыхтел паровоз. Юнкера уже с полчаса как прибыли.

И вот Яков вдруг увидел их.

Они поднялись сразу из чащи кустов и с диким криком побежали к мосту. Четыре «люиса» одновременно затрещали часто и близко и теперь пули ложились уже на наш берег, почти на линию нашей цепи. Юнкера бежали и кричали «слава». Это была украинизированная школа прапорщиков, поддерживавшая Центральную раду. Силы Центральной рады объединились с силами комиссара Временного правительства для борьбы против большевиков.

Центральная рада уже издала и второй и третий универсал. Она не хотела ссориться с Временным правительством. Она надеялась получить пристойную автономию из рук Учредительного собрания.

Юнкера не добежали до моста шагов на двадцать и залегли. Их встретил частый огонь. Двое остались на полотне. Но Шая опоздал. Он нажал спуск тогда, когда это уже было ни к чему — юнкера лежали, укрывшись в придорожной канаве.

Шая опоздал потому, что в это самое мгновение, услышав крики «слава», вдруг подумал, что это бежит как раз та школа прапорщиков, в которой находится Ленька Репетюк. Проклиная себя за невнимательность, Шая оборвал запоздавшую очередь.

Но тут юнкера открыли бешеную стрельбу. Трещали четыре «люиса», пачками били по крайней мере три сотни винтовок.

Солдат Яков охнул и припал за кустом. Струйка крови из-под рукава окрасила ставшую вдруг неподвижной правую руку. Наша цепь сидела в окопах. Но окопы эти были приспособлены, чтобы принимать бой с запада, а юнкера били с востока. Они били окопам в тыл, Катря перебежала за кустами и упала рядом с Яковом. Быстро, быстро стала она разрезать рукав, на глазах намокавший темным и жарким… Пуля была дум-дум…

«Интересно, — подумал Шая, — кто кого подстрелит, я Репетюка или Репетюк меня?»

Юнкера вскочили и побежали опять. Винтовки они держали в левой руке, а правыми размахивали над головой. В правых были гранаты. «Люисы» татакали не умолкая. Наши правофланговые «максимы» разом ударили по мосту. Три юнкера хлопнулись, один из них скользнул под перила и бултыхнулся в речку. Левый фланг молчал. Теперь уж ему приходилось ждать: первые две фермы были в профиле собственной цепи, — ведь окопы фронтом смотрели на запад, а не на восток. Вторая сотня юнкеров поднялась из кювета и побежала вслед за первой.

И вот тут, в эту секунду, Катре, склонившейся над Яковом Юринчуком, стало страшно. Она поняла: потеряв десятка два людей, три или четыре сотни юнкеров пробегут этот коротенький мост, через эту жалкую узкую речонку. Пускай тогда каждый из них бросит хотя бы одну гранату — и от всего красногвардейского отряда не останется ни души. И Катря на миг оглянулась.

Но Катря не увидела того, что на самом деле было позади: ни грабовой вырубки, ни песчаного пригорка, ни села Демидовки вдали. Вместо всего этого Катря вдруг увидела, что позади их реденькой цепи стоит будто бы, обеспечивая им тыл, другая цепь, мощная и неисчислимая. Катря знала в лицо чуть не каждого рабочего вагонных мастерских — и вот, она могла бы поклясться, что там, во второй цепи, они стояли все до единого. И не только вагонные мастерские во главе с токарем Буцким. Вместе с ними было и депо. Ведь вон машинист Шумейко, молодой кочегар Козубенко, слесарский ученик Кульчицкий Стах. Потом еще и еще — этих машинистов, помощников, слесарей и ремонтников Катря отлично знала, кажется, каждого по фамилии. Потом авиационный парк с бортмехаником Ласко. Потом Катря увидела Ваню Зилова со стариком отцом, а со старушкой матерью Петра Потапчука. Дальше стоял Макар со всеми тремя братьями — раненым, попавшим в плен и убитым, и старым отцом-инвалидом, проездившим на паровозе кочегаром, помощником и машинистом сорок один год…

Но позади второй цепи было еще что-то — и сердце Катри стало огромным, как мир. Там дальше, где должно было лежать прибугское село Демидовка, стройными громадами причудливых контуров вздымалось к небу нечто необычайное, нечто прекрасное, нечто грандиозное — даже и представить было трудно, что такое необычайное, прекрасное и грандиозное может существовать!..

Но, товарищи, ведь оно уже есть! Это необычайное, прекрасное и грандиозное существует. И это уже действительность.

Катря кинула только один взгляд, но разглядела все до мельчайших деталей и поняла, что это. Она только не успела свою мысль воплотить в слове. Ибо для самого короткого слова, которым можно выразить это что-то, и то необходимо девять букв.

— Одарку… — прохрипел рядом солдат Яков Юринчук, — Одарку там, может… когда… увидите… А прокламацию ту… я, значится, принес… от рабочих… с Петей… Потапчуком был у нас уговор… За власть Советов…

Катря кивнула, — юнкера как раз выбежали на третью ферму, — и тут Пиркес нажал спуск и запел.

Никогда еще не было так весело Шае Пиркесу.

«Япончик» рвался из рук, выхлопы били в лицо, грохот перестал быть слышен, юнкера сыпались с фермы прямо в воду, было тихо, как ночью, и только Шая пел высоким и звучным — выше и звучнее всего на свете — голосом.

Ты добычи не добьешься, черный ворон, — я живой!

Он пел про черного ворона, черный ворон вился перед ним, и он выпускал ленту за лентой прямо в ненавистную проклятую птицу — пусть не заслоняет своими черными крыльями нашей светлой и прекрасной жизни…

Пуля ударила Шаю прямо в грудь. Он подпрыгнул и повалился навзничь.

Но красногвардейцы выскочили из окопов, и все, что еще сохранило на миг Шаино сознание, заполнил веселый и мощный рев контратаки. А последнее, что он увидел, была Катря, припавшая к его пулемету, — и «япончик» бился, дрожал и грохотал длинной очередью в ее руках.

Юнкера повернулись и побежали назад.