Избранное в 2 томах. Том первый

Смолич Юрий Корнеевич

Восемнадцатилетние

 

 

Междувластие

Двадцать восьмое февраля тысяча девятьсот восемнадцатого года

Конец!

Он был один — их четверо: карабины на изготовку, на карабинах широкие тесаки, у пояса по четыре гранаты, и огромные стальные каски над зеленовато-серыми шинелями. А за забором, по улице, их двигалась уже целая орда — волокли пулеметы, тащили бомбомет, грохотала мортира. Они катились валом и сразу же заливали все вокруг — привычное, родное, свое — чужим и неведомым: чужая одежда, чужое оружие, слова команды на чужом, непонятном языке. И весь мир вокруг стал вдруг неузнаваемым — словно и не своим.

— Форвертс! — подтолкнул прикладом ближайший, когда Козубенко на миг задержался у калитки. Эх, кабы не против четырех карабинов, а просто на кулаки!

Утро было сырое, ветер пронизывающий, но тучи, казалось, вот-вот разойдутся и выглянет солнце — яркое, теплое, мартовское. Земля лежала кругом черная и жирная; снег задержался только в овражках и в тенистых местах.

А произошло это так. Когда колонна оккупантов перерезала железнодорожную колею и они с Шумейко, кочегар и машинист, бросив ненужный уже паровоз, побежали в цепь, красногвардейцы как раз отходили от насыпи — отступали к городу. Надо было спешить, пока к станции не прорвался немецкий броневик, — тогда он отрежет красногвардейцев от частей, отходивших на север, в Браиловские леса. Их бежало всего семнадцать: восемь винтовок, шесть наганов и у остальных гранаты. Вдоль пути какой-то очумелый возчик гнал подводу — подальше от опасных мест. Шумейко перерубил постромки, вскочил на лошадь и помчался назад. Он крикнул, что только на минутку забежит в ревком, сожжет бумаги и сразу же догонит. И красногвардейцы побежали прямо через сады, вниз к дороге на Станиславчик. Козубенко не глядя прыгнул через какой-то забор, и, как нарочно, это как раз оказался теткин садик. А больная мать вот уже несколько дней ночевала у сестры. Не мог же он не поцеловать мать на прощание!.. Этих четырех Козубенко сразу увидел у колодца, они уже успели войти в сад с задов, из оврага. Он молнией метнулся прочь, но те забежали и сбоку, и прямо наперерез. Эх, не надо было кидаться за сараи, а двинуть к калитке напрямик, он успел бы опередить этих четырех юнцов!

— Форвертс! — снова подтолкнули его сзади.

Козубенко утер пот рукавом, на щеке остался черный угольный след: Козубенко был прямо с паровоза, в замасленной робе, фуражку он где-то потерял. Ярость сжимала сердце. Паршивые сосунки, ребятишки — огромные металлические каски даже не держались на их детских головах! Но машиниста с Щ-17-17, Миколу Кияшицкого, они прошили прямо пополам, пуль с полсотни в живот, когда он бросился один против их пулемета. Кто ж его знал, что немцы пойдут в обход по шоссе? Надо было отступать не сюда, а на ту сторону, за киевскую насыпь…

В этой части города уже все затихло. Немецкие, собственно австрийские, бронепоезда только что прошли на станцию и рассекли город надвое. Эта половина была уже в руках у оккупантов. В той еще держались красногвардейцы и красный батальон железнодорожного полка. Там же остался и ревком. Они были все вместе, все свои, с винтовками в руках, — можно было заплакать от зависти! Они дерутся, и с оружием отойдут в лес, а вот его сейчас расстреляют под первой же высокой стенкой… Австрийские пулеметы стояли уже на насыпи, четыре или пять, и дружно поливали ту сторону частым свинцовым дождем. Мортира лаяла только изредка. Орудия стреляли еще дальше, километрах в трех: броневики прошли на киевскую линию и теперь били по Браиловскому лесу… Неужто нет способа удрать! Вырвать у кого-нибудь из них винтовку, переколоть остальных и — ходу? На Станиславчик?

Козубенко метнул быстрый взгляд исподлобья. Один шел впереди, двое по бокам, четвертый сзади. Один штык упирался ему в спину, два других покалывали под ребра, передний австриец наклонил карабин дулом вниз. Попробовать разве?

Улица уже не была пустынна. Проклятая широкая и прямая Шуазелевская улица! Из-за заборов выглядывали перепуганные жители. Волна боя прокатилась, и они смотрели, что там и как? Нерешительно, робко выходили и наружу. Вон соборный регент Хочбыхто, без пиджака, пьяный, с карандашом в руках. Со дня окончания духовного училища он берет карандаш в руки только для того, чтобы записать себе в пульку или на вистах. Всю ночь он резался в преферанс и вот очередным «выходящим» выбежал на улицу поглядеть, с чего это вдруг стрельба? Первая волна австрийцев уже прошла, теперь проходила и вторая. Группками по три, по четыре человека австрийцы возникали вдруг прямо из-за спин испуганных жителей, прямо из садов, где каждый кустик был известен и детям и старикам: австрийцы прочесывали предместье, шаря в зарослях кустов, заглядывая на ходу в каждое строение. Регент Хочбыхто стоял разинув рот и хлопая глазами: пулька — до тысячи, самогону выпито без счета, прямо из змеевика, — и он никак не мог сообразить, откуда австрийцы, почему австрийцы, когда ему было точно известно, что живет он в бывшей Российской империи, от границ Австро-Венгрии сто один километр? А впрочем, он тут же и успокоился. Он сообразил, что резались в преферанс, очевидно в вагонном купе — недаром же качало и кидало всю ночь, — и теперь поезд, вероятно, пришел в Подволочиск. Поспешно он стал нашаривать по карманам паспорт, но его как раз окликнули из окна. Петр Андреевич сел на семи бубнах без двух, и Хочбыхто поскорей заковылял назад. Значит, и пьяного регента Козубенко видит в последний раз. Сколько себя помнит, знал Козубенко этого соборного регента таким — без пиджака, пьяного, с карандашом в руках.

На углу Гимназической стояла кучка гимназистов. Они шли в гимназию, и неожиданный переворот захватил их на полпути. Ведь вчера вечером немцы стояли еще на границе. Они пустили ночью десяток бронепоездов, а эшелоны с пехотой прибыли к блокпосту запломбированными как товарные маршруты. Значит, телеграф тоже был в руках у «Центральной зрады». Проклятые националисты!

Туман поредел, и солнце уже вот-вот готово было выглянуть из-за туч.

И вдруг кровь ударила Козубенко в лицо. Теперь гимназисты, конечно, поднимут его на смех. А как же — ведут Козубенко! Того самого Козубенко, который разоружал их, когда они под командой бравого штабс-капитана Деревянко готовились защищать правительство Керенского. Того, кто верховодил ребятами на железной дороге. Того, кто присылал большевистских комиссаров, малограмотных и некультурных смазчиков, в их цивилизованную гимназию! Председателя союза рабочей молодежи! Нет! Дальше он не пойдет! Пусть расстреливают здесь!

— Цюрюк! — перехватил его движение тот, который шел справа, и кольнул штыком под ребро. — Цюрюк! — подхватили перепугано остальные. Подхватили пискливыми детскими голосами. Такой позор!

Этих гимназистов Козубенко хорошо знал. Вот Сербин — тот самый, который все носится со своим буржуйским союзом учащихся средних учебных заведений. А вон Макар, неплохой парень, но бесповоротно свихнувшийся на Кантах и Гегелях. Туровский, ну что из того, что он знает все песни на свете? А вон и Кульчицкий, интересно, когда ж это он успел опять стать гимназистом, если еще четыре дня назад Козубенко встречал его в военной форме с красной звездой на фуражке? Значит, та же история, что и зимой, когда он ходил со шлыком в «вильных козаках»? Дезертир, отступник, и нашим и вашим! А брат его, слесарь Стасько, побежал вон вместе с цепью красногвардейцев. Не перехватили бы и его там, у мостика! Ведь у Стаха прострелена нога и он хромает. Бедный Стах…

Злоба снова залила сердце Козубенко. Сколько всякой сволочи, даже среди своих! Он пошел прямо на гимназистов, и австрийцы едва поспевали за ним.

— Эй! — закричал он, взмахнув кулаком. — Что же вы стоите? Ваша берет! Бегите, ведите по домам австрияков, показывайте, продавайте народ немцам и вашей «Центральной зраде».

— Хальт! — заспешили австрийцы. — Хальт! Цюрюк! — Они защелкали затворами. — Хальт!

Гимназисты сбились тесной кучкой. Они испуганно жались друг к другу.

— Мы не ябеды! — чуть не плача крикнул Сербин.

— Дурак! — даже побледнел и замахал руками Макар. Он готов был броситься на Козубенко с кулаками за такую дерзость и оскорбление.

Но в эту минуту другое отвлекло внимание австрийцев. В конце улицы, там, у проездного туннеля под насыпью, вдруг затрещали беспорядочные и торопливые выстрелы. Потом послышались крики и частый топот конских копыт. Секунда — и из туннеля прямо сюда вылетели двое верховых. Они припали к конским гривам и гнали во всю мочь. Пули градом посыпались навстречу.

Козубенковские конвоиры не успели даже поднять винтовки к плечу, они только уперли их в бок, и выстрел за выстрелом ударили по беглецам.

— Хальт! Хальт! Хальт!

Передняя лошадь взметнулась и кинулась в сторону, на Гимназическую улицу. Но сразу же на углу и рухнула. Ездок перелетел через голову лошади и вскочил на ноги в трех шагах впереди. Он бросился бежать вдоль высоких заборов. Но пули догнали его, и он упал ничком — тело его содрогнулось, он перевернулся на спину и затих.

Это спасло второго всадника. Он успел за это мгновение проскочить по Шуазелевской до мостика на Станиславчик. Козубенко узнал Шумейко Александра Ивановича и закричал от радости, верховой уже скрылся за садами и постройками, три штыка уперлись Козубенко в грудь. Четвертый австриец подошел к убитому и ткнул его сапогом в бок.

Это был председатель ревкома слесарь Буцкой. По телу Козубенко пробежала дрожь, мелкая и тошнотная. Председателя ревкома, слесаря Буцкого, уже не было в живых…

В это время австрийцам по цепи передали какой-то приказ. Они остановились, опустили винтовки к ноге и вынули папиросы.

— Гимназисты? — спросил кто-то из них.

— Йя! Йяволь!

— Пан з котроï класи?

— Аус дер летцтен клясе…

— Мы також. Тiльки он Юзек, — австриец кивнул на того, который остался возле Козубенко, — з передостанньоï… Мали ci дипльомувати сей рiк. Пан палить? Перепрошую. Прошу пана…

Это, собственно, были не австрийцы. Это были стрелки так называемой «Украинской галицкой армии», сформированной в Австрии из галицийской молодежи «спасать соборную Украину от большевиков».

И тут воцарилось неловкое молчание. Гимназистов было четверо и четверо. Четверо русских и четверо австрийских. Об Австро-Венгрии русские гимназисты из учебника Иванова знали: «лоскутная» империя Франца-Иосифа Габсбурга — страна преимущественно горная, климат в разных частях неодинаков, флора средиземноморская, черноморская и балтийская, фауна палеарктическая, населения восемьдесят два и три четверти человека на квадратный километр. О русских гимназистах австрийским было известно: они также обучаются закону божьему, истории, географии, четырем языкам, математике и еще философской пропедевтике. Они тоже сдают экзамены, проваливаются на переэкзаменовках, получают единицы и отсиживают в карцере.

Разговор не клеился. Четыре гимназиста стояли с книгами под мышкой — они шли в гимназию и, если бы не этот переворот, сидели бы сейчас над латинским экстемпорале. Это, конечно, было позорно, и они чувствовали себя пигмеями. Четыре других гимназиста стояли в стальных касках с винтовками в руках: они с боем вошли в город и только что убили председателя ревкома слесаря Руцкого — вон он лежит пластом. И они чувствовали себя героями-завоевателями.

Один из австрийцев поправил немецкую каску на голове и негромко запел: «Не пора, не пора, не пора…»

Туровский знал и эту песню. Недаром же он считался первым певцом во всей гимназии, а в церковном хоре — первый бас.

— За что вы его… — отважился наконец Сербин, кивнув на Козубенко.

Второй австриец взял у Макара из рук книжку и попробовал прочитать первые строчки. Но по-русски у него не получалось. Он засмеялся и отдал Макару книжку обратно.

— По-кацапски, — сердито сказал он, — теперь пускай пан забывает. Ныне по-украински учиться будете!

— Большевик! — нехотя отозвался на вопрос Сербина третий австриец. — Прятался, хоронился…

«Довершилась Украïнi кривда стара…» — подтянул Туровский.

Тогда вперед выступил Макар. Его бледное, веснушчатое лицо совсем побелело, и веснушки казались нарочно нарисованными. Он даже поднялся на носки и изо всех сил прижал руки к груди. Но Сербин поскорей оттолкнул его назад и заслонил собой. Макар мог все испортить — ведь он сейчас заговорит по-русски, и еще неизвестно, как галичане-легионеры к этому отнесутся. При красных Макар свободно разговаривал по-украински, но при Центральной раде он изъяснялся принципиально только по-русски. За это его уже дважды били сотники и хорунжие.

— Это ошибка! — крикнул Сербин.

— Дер иртум! — вставил-таки Макар. — Эр ист кайн большевик!

Бронька Кульчицкий дернул Сербина за рукав.

— Но…

— Молчи! — прошипел Сербин. — Ведь он же из нашего города… железнодорожник… свой… Это ошибка! — крикнул он австрийцам. — Он украинец!

— «Най пропаде незгоди та тяжка мара…» — продолжал напевать Туровский.

Козубенко выпрямился, губы у него задрожали. Он снова утер лоб рукавом, и черная прядь появилась на русой голове. В груди заныло тоскливо и тошно. Ведь это измена! Так спасаются только трусы! Но ведь это не он сказал, что он не большевик.

— То правда? — нерешительно переспросили австрийцы. — Пан украинец?

Сердце колотилось и замирало. Нет! Козубенко не может принять заступничества в такой форме. Нет, нет! Пускай расстреливают, сразу же, здесь, под этой бакалейной лавкой! Кровь ударила в голову, и он уже раскрыл рот.

Но внезапно — совсем уж неожиданно именно здесь и сейчас — почти рядом, в начале улицы, где отходила дорога на Станиславчик, вдруг грянули звуки военного духового оркестра. Еще не перестали бухать пушки на киевской линии, пулеметы еще трещали за вокзалом, еще били пачками винтовки с Нового Плана, а свалившийся с неба оркестр уже исполнял «Ще не вмерла». Музыка все приближалась, наплывала, и неторопливый, но частый топот сотен конских копыт сопровождал бравурную мелодию.

Минута — и из-за угла показались ряды всадников. Гимназисты, как и все остальные, обернулись туда.

Тогда Козубенко изловчился и изо всей силы хватил ближнего австрийца кулаком по затылку. Каска слетела, и, загремев карабином и брякнув манеркой, австриец грохнулся наземь. Но Козубенко этого уже не видел, а только слышал. Еще долетело до него щелкание затворов, испуганные выкрики «хальт», — он подскочил и уже скатился на черную вязкую землю по ту сторону забора. Несколько пуль с хрустом пронизали истлевшие доски — над самым ухом и выше головы. Кто-то ухватился за верх и скреб тяжелыми подошвами по доскам забора. Козубенко вскочил на ноги и, не разбирая пути, кинулся вперед.

Несколько деревьев, кучка голых колючих кустов, садовая скамейка — все это вихрем промелькнуло мимо Козубенко, он перескочил через широкую помойную яму, и уже снова перед ним был забор. Он перемахнул и через этот, и черный кудлатый пес схватил его за ногу, но зубы соскользнули с твердого голенища. Посреди небольшого дворика застыл растерянный, перепуганный старичок.

Козубенко оттолкнул его, свистнула пуля, и со звоном посыпались стекла из окна, он забежал за сарайчик. Еще один забор, еще прыжок, еще дворик. Садики были как один, узкие и тесные, Козубенко пробежал их несколько и, может быть, только в пятом понял, что пули уже не свистят над его головой, стрельба утихла и выкриков «хальт» тоже не слышно…

Гимназисты сбились в кучку и прижались друг к другу. Но австрийцам было не до них. Собственно, австрийцев уже и не было: они бежали вдоль забора, они стреляли, они скрылись за воротами.

Конники тем временем широким строем выехали на Шуазелевскую улицу. Впереди на вороном жеребце восседал атаман с длинными седыми усами. За ним везли знамя — огромное, желто-блакитное, с золотым трезубцем на древке. Оркестранты красовались в новеньких синих жупанах. Казаки были в широких шароварах, на спину свисали длинные красные шлыки. Зима прошла не зря: из-под каждой папахи уже спускался на лоб тонкий, как ус, извивающийся оселедец.

— Ленька! — завизжал вдруг Бронька Кульчицкий.

— Репетюк!

Впереди второй сотни гарцевал молодой и стройный старшина. Шаровары на нем были красные, шлык с золотой кистью, жупан с откидными рукавами. Старшина покосился в их сторону, поправил пенсне на широкой тесемке, подобрал губы, чтобы не позволить себе улыбнуться, и придержал коня. Потом огрел его нагайкой и молодцевато вылетел из рядов. Конь ступил на тротуар и остановился перед гимназистами.

— Милорды! — приветствовал их Репетюк, предательская улыбка все же заиграла у него на губах. — Сервус! Все свои? Мсье Туровский? Кабальеро Макар? И вы, мой сеньор Бронька? Все еще зубрите грамматику?

Репетюк не оставил своей неизменной привычки — он не обращался иначе, как «сэр, мсье, милорд».

— Ты был в Галиции? А Воропаев? А почему ты без оселедца?

Выгнанный товарищами год назад, в первые дни февральской революции, из гимназии за антисемитизм, Ленька Репетюк окончил школу прапорщиков. Теперь он был хорунжий, и на левом рукаве у него красовался роскошно шитый золотом трезубец и треугольный шеврон.

Репетюк покраснел и презрительно усмехнулся. Перед ним стояли всего только мальчишки-гимназисты. Они продолжают ходить в класс, зубрить историю церкви и неправильные французские глаголы. А он уже полгода не слезает с коня в походах и боях за неньку Украину. Он перегнулся с седла и хлестнул нагайкой мертвое тело, лежавшее перед ним поперек тротуара.

— Хо! «Товарищ» Буцкой? Большевистский главковерх! Адье-лю-лю, привет вашей бабушке! — Репетюк направил коня прямо на труп. Но конь изогнулся и осторожно переступил через мертвого. — Мое почтение, джентльмены! Однако спешу за полком. Приходите на вокзал — угощаю немецким пивом, майне герн!

…Козубенко прислонился к яблоне и перевел дыхание. Сердце колотилось, грудь сжимало, ноги дрожали. Он прислушался. Кровь стучала в виски, и в ушах звенело. Но он почувствовал — вокруг стоит абсолютная тишина, погони нет. Радость хлынула в грудь и разошлась по телу горячими волнами. Значит, он все-таки удрал! Сам удрал, а не как-нибудь там. Прекрасно жить на свете!.. Он осмотрелся. Сад сиял в весенних лучах солнца, пустынный и тихий. И был это как раз садик слесаря Буцкого. Слесарь Буцкой убит. И машинист Кияшицкий тоже. А Стах? Ведь ему прострелили ногу. Интервенция победила!.. Козубенко ткнулся лицом в локоть и зарыдал. Коротко и в голос. Потом сразу утер глаза и поглядел вокруг. Садик был маленький и убогий — в точности, как у Козубенкова отца на Пеньках. На арендованной у графа Гейдена земле семь вишен, горькая черешня, две яблони и орех. Теперь с оккупантами вернется и граф Гейден. Всё, очевидно, вернется. Помещики, офицеры, царский режим, городовые… Козубенко не выдержал и засмеялся. Нет, не может этого быть, чтобы все вернулось к старому. Разве же люди согласятся?.. Он раздвинул кусты крыжовника, осторожно, чтобы не поломать веток, — Буцкой очень любил крыжовник и смородину, — и вышел на дорожку. Почки на сирени уже налились, земля под ногами лежала черная, маслянистая; кое-где короткие зеленые хвостики уже прорезали ее: пролески, сон. Зима кончилась. Солнце стояло высокое и теплое. Козубенко остановился. Решение надо было принимать немедленно — пробираться через фронт к своим или остаться здесь и искать подпольную явку?

Явки Козубенко не имел. Он не должен был оставаться в подполье. Ему надлежало отступить в качестве помощника машиниста на бронепоезде «Большевик». Это впервые кочегару Козубенко предстояло ехать помощником. В первый рейс. Эх!

Козубенко обчистил глину с сапог и решительно зашагал к калитке. Неужто он не найдет явку в родном городе, где железная дорога, депо, вагонные мастерские и каждый третий, вне сомнения, свой.

На веранде домика Буцкого на длинных веревках сушилось белье. Женская юбка, два детских лифчика, кальсоны и рубашка. Никогда, никогда не наденет уже этих кальсон и рубашки слесарь Буцкой, первый в родном городе председатель ревкома! Будьте вы прокляты, интервенты, с «Центральной зрадой» вместе! Но Козубенко жив, он вас не боится, и он еще будет на своей земле хозяином собственной жизни!

Калитка выходила на Старо-Почтовый переулок. Козубенко забежит к тетке, смоет с себя грязь, переоденется во что-нибудь, проведает мать, скажет, что остался-таки… остался, о черт!

Он толкнул калитку сердито, наотмашь и чуть не сбил с ног девушку, спешившую узким тротуаром вдоль забора.

— О черт! Простите…

Девушка прыгала на одной ноге, другую, ушибленную, она схватила обеими руками: ребро калитки стукнуло прямо по косточке. Козубенко не видел ни девушки, ни улицы, ни собственных рук — так ему еще никогда не приходилось краснеть. Стукнуть девушку — какой позор! Ну, чего она стоит и не уходит? Неужто так уж и не может ступить? Может быть, он сломал ей ногу? Вот напасть!

Через силу Козубенко поднял глаза и искоса поглядел.

Девушка стояла, как цапля, — ушибленная нога так и застыла в воздухе. Запаска, плахта, корсетка, а от венка — целая галантерейная лавка пестрых, разноцветных лент.

Еще не смолкли пушки, еще не высохла кровь красногвардейцев на шпалах и балласте, — и уже ловить женихов, предательское отродье из просвиты? От гнева у Козубенко потемнело в глазах, земля поплыла у него из-под ног вместе с забором, калиткой, садиком Буцкого и всем Старо-Почтовым переулком. Он посмотрел прямо в упор, чтобы запомнить это проклятое лицо.

Широкие, потрясенные, полные возмущения и гнева глаза — ничего больше он не увидел.

— Козубенко!.. Ты?.. Остался?!

— Катря?..

— Я.

«3 людського хецу, з панського пецу» [11]

Апрель был в самом разгаре.

Цвело все. Сады стояли в белом тумане черешен, вишен и первых яблонь. На улицах каштан уже зажигал свои белые свечи, акация развешивала белые гроздья.

Луга расшило лиловым — фиалки, сон, павлиний глаз, — и вспыхнул уже первый летний желтоцвет, одуванчик, лютик.

В лесу расцветал ландыш, дикий нарцисс и первая весенняя кашка. И лес стоял нежный, светло-зеленый, ни на что не похожий, каким бывает он всего два-три дня в конце апреля, когда только что выбросит лист. Поля лежали полнокровные, яркие, сочно-зеленые. И весь зелено-белый мир красовался под ярко-синим шатром просторного весеннего неба.

Село Быдловка, как и каждое подольское село, расположилось на пригорке, спускаясь слободами в долину, к прудам. Разлогие зеленые поля окружали его со всех сторон. Земля на этих полях была чистая, черная и сытая. Поля кольцом охватывал грабовый лес. За лесом снова тянулись поля. Но здесь земли были похуже: по большей части неудобные на взгорках, в оврагах, на мочажинах, и бурьян тут пер нахально, неведомо откуда. Земли эти лежали за несколько верст от села. Это были крестьянские наделы. У села земля принадлежала пану Полубатченко.

Но зима в этом году выдалась славная — снежная и морозная, весна неторопливая и теплая, большевики еще осенью успели раздать семена из всех — и помещичьих и государственных — амбаров, и теперь густо зеленели и озимые всходы, и побеги яровых — равно на тощих крестьянских и сытых помещичьих нивах. Пан вернулся совсем недавно, в апреле — на засеянные большевистским зерном поля.

Час был уже неранний, день будний, но в Быдловке царило оживление и суетня, как бывает только в праздники, да и то после урожая, под осень. Со всех концов народ валил на улицы и улицами стекался к площади, словно спеша в церковь…

На площади, прямо на земле, были разостланы рядна и большие военные просмоленные брезенты. На полотнищах кучами высилось зерно — пшеница, ячмень, рожь.

Крестьяне сносили его в узелках, ведрах, корытах. Отдельно тащили в мешках просо и гречиху, — их ссыпали в стороне, прямо на землю, рядом с картошкой. Проросшую картошку велели уносить назад. В самом центре площади, у весов, на фурах, лежали пухлые свертки и связки поменьше свиного сала. Сало принималось не тоньше, чем в три пальца — с пророслью отправляли обратно. Возле каждого рядна стоял немец со штыком на винтовке. По улицам немцы бегали по двое, врывались во дворы, дубасили прикладами и подгоняли штыками замешкавшихся. У кладбища в серых чехлах мирно дремали четыре кольта и восемь немцев при них. Немецкие офицеры сгрудились вокруг весов, с записными книжками суетились взопревшие «свои»: правительственная комиссия Центральной рады. Требовалось немедленно выложить миллион пудов одной лишь пшеницы! — плата за «освобождение Украины от большевиков». Миллион — это был только первый взнос. Еще предстояло внести пятьдесят девять.

Кто уже сдал свое — отходил в сторону, разглядывал квитанцию и молчал. Было тихо.

Общественный пастух Микифор Маложон земли, как и известно, не имел, но и ему комиссия определила ячменя полтора пуда. Микифор занял по людям и принес в собственной нательной сорочке. Под серой свиткой виднелись Микифоровы голые ребра. Микифор высыпал, отряхнул сорочку и стал одеваться. Весы показали больше чем полтора пуда.

— Не иначе, — криво усмехнулся Микифор, — как вшей добавилось.

— Грубиян! — крикнул чиновник. — Забирай мешок назад!

— Эх! — ударил Микифор свиткою оземь. — Резало — пороло! Пусть от моего лишка будет у кого-нибудь кила. Дарю пану атаману Петлюре на корж — от моего хецу, из немецкого пецу!

Микифор накинул свитку на плечи и пошел прочь.

— Вас загт эр? — полюбопытствовал майор, распоряжавшийся приемом хлеба.

— Он сказал… — из молчаливой толпы, тоже по-немецки, отозвался Степан Юринчук, молодой фронтовик, только что из плена. — Он пожелал вам, господин майор, доброго здоровья и приятного аппетита, к вашим услугам!

Толпа загудела. Бабы заголосили.

Солнце припекало уже совсем по-летнему. На запада над горизонтом клубились облака: после обеда следовало ждать дождя. Весна стояла солнечная и обильная дождями — сулила урожайный год.

В сборной, в земельном комитете, на лавках вдоль стен тесно сидели человек двадцать. Еще десяток столпился у порога. Земельный комитет заседал. Курили люто — терпкий бакун-самосад, и хотя все четыре окна стояли настежь и двери напротив тоже, сквозняка не было, и дым тучами плавал в жаре и духоте. В школьном садике рядом, во влажной тени вишен и лозняка, пел поздний соловей. Пан Полубатченко стоял посреди хаты, расставив ноги и покачиваясь на каблуках. Легкий парусиновый пиджак на нем пропотел под мышками.

— Ну, так как же, панове-громада? — Полубатченко снял парусиновый картузик и вытер вспотевший лоб. — Какое ваше будет решение? Ударим по рукам, да и разопьем магарыч? На десять хат по ведру ставлю. Не какого нибудь там, а браиловского первака! — Он причмокнул и аппетитно утер ус. — По два на пятнадцать хат! — хлопнул он о полу. — Где мое не пропадало — для добрых людей не жалко. Я зла не помню.

Стало тихо. Все молчали.

Пан Полубатченко еще раз вытер пот и начал с другого конца:

— Послушайте-ка, люди добрые, что я вам скажу. Подвели вас, люди добрые, «товарищи». В нечестное, противозаконное дело втянули вас. А где они сейчас? В Брянских лесах — волк им товарищ, тьфу, тьфу, прости господи, на их разбойничьи головы! Что ж вам теперь — за них отвечать? Что? — Пан возвел очи к потолку. — Перед богом, так уж сам бог на Страшном суде рассудит. А перед паном — нет. Я ж все-таки человек. Да и власть теперь у нас настоящая, хлеборобская. Не пан я теперь, а добродий. И вы добродии, люди добрые. Добро деять, значит, должны. И дела наши промеж себя по-доброму должны мы разрешать. Ты что говоришь, Омелько?

Омелько ничего не говорил. Все молчали.

— Вы же ведь хлеборобы, — ударил себя ладонями в грудь Полубатченко. — На земле же сидите, от земли хлеб едите, и дети ваши своих детей на земле рожать будут. Раскиньте умом — тут же как по арифметике все. Что?

Сборная молчала. Полубатченко утер пот.

— Вы же от деда-прадеда хозяева! Ну где это слыхано-видано, чтоб землю задаром получать? Покупать ее, родную, надо. И отцы ваши и деды покупали. Купленное — оно свое. Кровное. И закон его защитит. Разве ж я ее где-нибудь даром стащил? Двадцать лет уже, как откупил у пана Пясоцкого. А отец мой земли вон за лесом имел, четыре десятины и морг. Старые люди еще помнят. О, дед Панкрат, вы же должны помнить? Что?.. А теперь расхотелось мне хозяйничать. Дочки у меня уже взрослые. Одну замуж, другую учить, а третьей еще чего-нибудь. Уеду в Киев, завод буду ставить. Что? Да если б не такие времена, так за мою землю по тысяче николаевскими за десятину взять бы взял! Не земля ведь — парник. Что?

— Земелька хороша! — вздохнул дед Панкратий. — Сытая…

— А как же, а как же! — обрадовался, даже подскочил Полубатченко. Он подбежал к деду Панкратию и схватил его за плечи. — Сытая! Вон она какая зеленеет!

Все, следуя за рукой пана, поглядели в окно. Меж листвы дерев и контуров хат виднелись уходящие вдаль поля. Зеленые, пышные.

Дед Панкратий еще раз вздохнул. Пан Полубатченко вдруг поднялся на цыпочки и, озираясь, отошел от окна. С видом заговорщика наклонился к крестьянам.

— Вы думаете, — зашептал он, — немцы вам даровой хлеб так и оставят? Отберут! Все равно отберут. Пропадет ваш урожай! Они насчет собственности ох какие строгие! А свое — нет, не тронут! На этот счет у них порядок. Что?

Крестьяне заерзали, шумно перевели дыхание.

— Так по рукам? О полу бьем? По сто лопаток с десятины, и мой магарыч? Что?

— А как же оно будет с национализованным? — с тоской в голосе спросил кто-то у дверей. — То есть инвентарь, значит, всякий, ну, и вопче…

Пан Полубатченко прижал руки к груди ласково и миролюбиво.

— Люди добрые! Ну где ж это слыхано-видано? Разве ж господь за грабеж не карает? Ну, случилось, подбили вас люди лихие, ворюги, «товарищи». А я человек такой — зла не помню. Слова не скажу. И карателей никаких звать не стану. Сами снесете — у кого моя борона, у кого плуг, у кого соломорезка. Всё. Снесете — а тогда и купите. Вам же оно для земли нужно. Обществом и купите. А мне земля теперь ни к чему — весь распродаюсь.

В дверях вдруг произошла какая-то давка. Кто-то протискивался со двора, поспешно расталкивая народ.

— Что? — глянул туда пан. — Ты чего, Петрович?

Это был суетливый человечек с бритым подбородком и длинными желтыми усами, одетый в точности так же, как и сам Полубатченко. Его управляющий Петрович. Он наконец пробился, ступая прямо по ногам, скинул картуз и почтительно, согнувшись вдвое, засеменил к пану. Лицо управляющего выражало волнение и тревогу. Подбежав к Полубатченко, он тихо и быстро зашептал ему на ухо, задыхаясь и придерживая сердце рукой.

Все замерли, пытаясь тоже уловить хотя бы словцо. Но напрасно — Петрович говорил шепотом.

Однако уже по лицу пана стало ясно, что новости Петрович принес чрезвычайные. Лицо Полубатченко менялось прямо на глазах. Сперва он побледнел, и глаза у него стали совсем круглые. Он даже сел в изнеможении. Потом он начал краснеть. Понемногу из розового превратился в сине-багрового. Часто замигал. Вытер пот со лба раз, и другой, и третий. Наконец пан выпрямился, вздохнул полной грудью, так, что пиджак затрещал, и перекрестился широко, истово.

Крестьяне ждали, затаив дыхание, даже перестали курить.

Пан Полубатченко расправил плечи и посмотрел куда-то в угол поверх голов. Глаза его были прозрачны, ничего не выражали, казалось, ничего не видели перед собой. Решительным жестом он надел картуз и сунул платок в карман.

— Кха! — откашлялся он. — Так вот! Передумал я. Ни усадьбы, ни поля продавать не буду. Сам останусь хозяйничать. Что? — Народ молча расступился. На пороге Полубатченко задержался еще. — А разграбленное чтоб до вечера было в экономии. Все! — Потом он обернулся еще раз. — И в дом чтоб снесли все как есть. Мебель, и зеркала, и посуду. И часы с музыкой чтоб к вечеру были на месте! Что?! — Он прокричал эти слова, налившись синей кровью.

Потом пан Полубатченко повернулся и быстро зашагал прочь. Петрович семенил сзади.

В сборной никогда еще не бывало такой тишины. Соловей в школьном саду уже умолк, но кузнечики стрекотали в траве часто и звонко. Люди сидели побледневшие и растерянные. Никто не курил. Люди не отрывали глаз от спины пана Полубатченко. Он скрылся за углом монопольки. Он шел на площадь.

— Матерь божья! — прошептал дед Панкратий. — И что ж там такое приключилось?

На колокольне вдруг ударил большой колокол, и вот уже зазвонил, загудел часто, тревожно, не умолкая. Били на сполох.

Еще секунду в сборной держалась тишина, тоскливая и, казалось, бесконечная. Но вдруг все вскочили и кинулись к двери, на улицу, поскорее на площадь…

Туда уже сбегалось все село.

Люди теснились у церковной ограды. Перед пулеметами в чехлах рота немцев построилась с винтовками на караул. Поп в облачении стоял на церковной паперти. Рядом с ним гайдамацкий старшина держал в руках бумагу. Немецкий майор сидел немного в стороне, тоже на паперти. Колокол бил часто и страшно, как на пожар. Толпа замерла в молчании, не зная, что и думать. Мужики хмурились, лица их побледнели. Женщины утирали глаза. Даже дети, и те не шныряли взад-вперед, а притихли, сбившись в кучку. А колокол все гудел и гудел. Уже поп помахал на колокольню крестом. Уже десяток самых голосистых покричали пономарю, что хватит… Уже вся толпа махала в сторону колокольни руками, платками и шапками. А пономарь все звонил. Колокол бил и бил Наконец какой-то гайдамак полез на колокольню и оттащил одуревшего пономаря. Но оказалось, что это и не пономарь. Пономаря не разыскали, и поп послал звонить Микифора Маложона. И Микифор Маложон бил в набат изо всей силы, исступленно, словно хотел поднять на сполох, созвать по тревоге сюда на площадь родного села весь мир. Гайдамак едва оторвал ошалевшего деда от била.

И когда стало тихо, гайдамацкий старшина развернул бумагу. Все оцепенели. Только Микифор Маложон тяжело дышал и покряхтывал, спускаясь по лестнице с колокольни. Старшина вдруг передумал и передал бумагу попу.

Поп благословил народ на три стороны, перекрестился сам и начал читать, точно евангелие.

Дата была — тридцатое апреля. Объявлялась для всеобщего сведения грамота об установлении над землями, имуществом и народом — «для достижения порядка, спокойствия и благосостояния» — власти пана гетмана всея Украины, по имени Павло Скоропадский.

Певчие пропели «многая лета». Затем старшина приказал петь «Ще не вмерла». Толпа тихо переминалась с ноги на ногу. Мужчины молчали. Женщины тихонько всхлипывали. «Ще не вмерла» никто и не знал. Микифор Маложон сидел на последней ступеньке. Какой-то гайдамак подбежал к нему, чтобы заставить встать, когда поют национальный гимн, но Микифор вдруг весь посинел и схватил лежавший рядом с его босой ногой камень.

— Не подходи, а то убью! — закричал он.

Солнце уже перевалило за полдень…

Земельный комитет разгоняли под вечер.

Гайдамацкий старшина, двое его сердюков, немецкий лейтенант и четверо солдат пошли по хатам — собирать президиум. Председателем земкома был Коротко Гнат, матрос девятисотого года. Секретарем — фронтовик Степан Юринчук. Казначеем — дед Панкратий Юшек. Их привели к сборной по одному. Вывески «Земельный комитет села Быдловка, Подольской губернии» над дверьми уже не было.

Гайдамацкий старшина сел писать протокол и затребовал печать, кассу и документы.

Печать достал из кармана, обдул с нее махорную крошку и положил на стол Степан Юринчук. В кассе оказалось три лопатки, восемнадцать керенок, сто крон, сорок марок, двадцать рублей николаевскими ассигнациями и на четыре рубля серебряной мелочи. Старшина написал расписку, что деньги эти приняты для передачи в государственную казну его ясновельможности пана гетмана. Документов в шкафу не обнаружили никаких. Старшина рассердился и потребовал немедленно представить списки.

— Какие списки? — угрюмо исподлобья глянул Гнат Коротко.

— Списки, которые ты собственноручно составил на передел помещичьей земли и распределение будущего с этой земли урожая между безземельными и малоземельными крестьянами села Быдловка.

— Нет таких списков, — понурившись, сказал Коротко.

Старшина поднялся и ударил Гната по щеке. Того качнуло, он зашатался, но немецкий лейтенант ударил его по другой, и Гнат устоял на ногах. Он нагнулся, поднял шапку и вытер кровь с губы.

— Списки у меня дома, — сказал он тихо.

Сборную опечатали и пошли на подворье к Коротко.

Кучка крестьян — несколько десятков человек — молча шла за ними шагах в сорока позади. Дети бежали с двух сторон вдоль плетней.

Во дворе у Коротко стояла халупа, поветь и саж на две свиньи. Под поветью, перевернутые вверх полозьями, лежали дровни.

— Ну? — прикрикнул старшина.

— Забыл… где… — пересохшим горлом прохрипел Гнат. — Ищите.

Гнат был вдовец. Жил вдвоем с сыном. Семнадцатилетний Иванко мял в руке картуз. Губы его побелели и дрожали.

Перерыли сундук, искали на печи и в печи. Нашли рваное белье, матросский «увольнительный билет», бескозырку с георгиевскими ленточками и потрепанную книжку «Арифметика Киселева». В печи обнаружили щербатые горшки и золу. В кладовке — ведро ячменя, мешок картошки и сала килограмма три. Под ногами путался мохнатый Рябко.

— Где списки?! — завизжал старшина.

— Не дам! — в полный голос сказал Гнат. Сердюки и немцы шарили под поветью и в саду. Люди стояли за воротами, выглядывали из-за плетня. — Вот перед всем народом — не дам.

Немецкий унтер вытянулся перед лейтенантом. В руках он держал солдатский наган и десять обойм с патронами к нему. Завернутое в тряпье, это лежало на яворе в скворешне. Еще через минуту сердюк принес немецкий карабин. Его нашли в бурьяне. Лейтенант кивнул и отвернулся.

— К стенке! — заорал старшина.

Сердюк толкнул Гната к стене. Немецкие солдаты щелкнули затворами. Гнат побледнел и втянул в легкие воздух. Потом он поднял руку и поманил к себе Иванка. Другой рукой он дрожащими пальцами расстегивал пуговицы. Когда Иванко, спотыкаясь, подошел, Гнат сбросил старую матросскую куртку и накинул ее на плечи сыну. Иванку, и правда, стало холодно — он съежился и дрожал, зубы его стучали. Куртка была на Иванка велика, но добрая еще куртка — лет пятнадцать назад шита из добротного черного гвардейского сукна. Теперь осталась одна основа, блестящая, как клеенка, нитки на петлях совсем побелели.

Грянул залп, и Гнат Коротко упал. Он упал вперед, протянув руки к народу. Когда руки вскинулись кверху, сорочка расстегнулась — на груди широко раскрыл крылья большой орел. На левой руке синел якорь с обвивающей его вместо каната змеей.

За перелазом люди стояли молча, дети притихли, женщины не плакали.

Когда немец и сердюки удалились, люди тихо вошли во двор; по одному проходя мимо Гната Коротко, они, прощаясь, прикладывались к якорю. Потом подходили к Иванку. Мужчины жали ему руку, женщины целовали в лоб, девчата в плечо.

Иванко все пытался надеть отцову куртку как следует, но руки не слушались и не попадали в рукава. Во внутреннем кармане хрустела сложенная вчетверо бумага — это и были Гнатовы списки. Гнат носил их всегда при себе.

Немцы вдруг вернулись и подожгли хату с четырех концов…

Дождь, как и предполагали, пошел сразу после захода солнца. Он быстро погасил огонь. Сгорела только поветь да крыша хаты, и обгорели дверные косяки. Да еще дровни — их сердюки порубили на растопку…

До самого утра все село искало Иванку — согреть, приголубить сиротину: ведь ни родных, ни близких у Гната с Иванком в селе не было. Но Иванко не мог быть на людях. И не мог уйти со своего двора. Он забился в шалаш на огороде и там пролежал до рассвета, вперив широко раскрытые глаза в непроглядный ночной мрак. Рябко лежал у него в ногах. Сено не могло согреть дрожащего тела, и тогда Иванко расстегнул куртку и прижал к себе Рябка. Собака посапывала и лизала горячим языком холодные руки Иванка. Дождь прошел, и со всех концов затихшего села понеслись соловьиные трели.

Ранним утром Иванко вышел в сад. Мальчик исхудал и почернел. Но глаза смотрели спокойно и пристально. Солнце светило прямо в лицо, ласковое и слепящее. Все вокруг возносило ему хвалу: птицы, пчелы, букашки. Сад стоял сияющий и радостный, только что омытый дождем. И казалось, идет обряд венчания. Два тополя остановились в воротах, торжественные и степенные, как заезжие сваты. Перед ними, застыдившись, склонилась яблонька, в одеждах пышных и белых. Рядом горделиво поднял голову жених — кудрявый и розовый абрикос. А вокруг стояли дружки — веселые, убранные цветами вишенки. И под ноги молодым уже брошен свадебный коврик — кто первый ступит, тот и в семье будет первым: зеленая лужайка манила взор сочностью трав. Она источала аромат одуряющий, сильнее, чем вишня, чем абрикос и тополь, — лужайка пахла черноземом.

Но еще сильнее несло гарью.

Иванко прошел в те стены, которые еще вчера были его домом. Черепки хрустели под ногами. Иванко нашел мешок и собрал в него кой-какую мелочь. «Увольнительный билет» валялся на полу, Иванко поднял его, обтер и сунул в карман. Потом надел шапку и взял отцовскую палку.

Рябко понял и жалобно завизжал. Иванко сердито пихнул его ногой, но у ворот обернулся и свистнул. С радостным повизгиванием Рябко кинулся Иванку под ноги. Иванко надвинул шапку на глаза и, не оглядываясь, поспешно зашагал прочь от родного дома. Рябко замахал хвостом и побежал перед ним.

— Иванко! — раздался голос. И босые ноги торопливо затопотали сзади.

— Куда же ты, Иванко?

Иванко потупился и молчал. Рябко уселся у его ног в ожидании.

Девушка смотрела широко раскрытыми глазами, и в глазах этих сменялись и удивление, и жалость, и обида, и горе, и страх. Глаза были карие. И она сразу потупилась, как только Иванко поднял на нее взгляд. Перекинула косу на грудь и принялась теребить кончик.

— А как же… отец… старый Гнат?

— Люди похоронят… — помолчав, сказал Иванко. — Юшеки взяли, чтоб обрядить, Юринчук Степан гроб тешет. А я не могу…

Молчали. Девушка дышала коротко и часто. Иван медленно и глубоко. В зарослях акаций вдоль улицы дружно гудели шмели… Рябко мел хвостом тропку.

— А… я? — наконец отважилась девушка и вся сжалась.

Молчание.

— Насовсем?..

Иванко переложил торбу с одного плеча на другое.

— Насовсем?

— Вернусь…

Плечи у девушки задрожали.

— Когда?

Иванко молчал.

— Куда же ты идешь?

Иванко молчал.

Девушка припала головой к тополю и громко заплакала. Рябко тихонько повизгивал.

— Галя…

Девушка встрепенулась — сразу радостная и улыбающаяся, только на ресницах еще дрожали слезы.

— Не уйдешь?

— Я вернусь…

— Скоро?

— А как же. Долго это не продержится. Люди не стерпят.

— В лесовики пойдешь?

— Нельзя иначе…

Теперь девушка, уже не стесняясь, обняла Иванка. Она прижималась к его груди, она голубила его щеки, поцеловала в плечо.

— У отца… — прошептала она наконец, — под крыльцом обрезы схоронены… и два ящика с патронами.

— А ну… принеси… один…

— Иди к большаку. У фигуры подожди. Сейчас принесу.

Девушка еще раз прильнула к нему на миг и исчезла за кустом сирени. Иванко толкнул Рябка и зашагал.

На большаке, у распятья, ждать ему пришлось недолго. Галя принесла под фартуком короткий обрез — из русской винтовки — и две пригоршни патронов. Кроме того, она сунула в торбу мешочек с солью — на соль в дороге выменяешь и хлеба и молока…

Был первый день мая. Май сулил богатое, раннее лето: еще недели две, и подойдет первая косовица. Иванко шел обочиной дороги, и молодой пырей щекотал ему ступни. В огромном мире Иванко, казалось, совсем один. Бескрайний, синий, ослепительный шатер раскинулся над ним, зеленые поля убегали вдаль, изгибались, горбились, поднимались с двух сторон — до самого горизонта. Вокруг лежал зеленый и синий мир, он пахнул черноземом и солнечным теплом.

Иванко направлялся к станции.

За первым леском, возле ручья, где тывровский большак пересекает могилевский, Иванко торопливо сбежал с дороги и спрятался под мостиком. Полчаса грохотали над ним по настилу большие и тяжелые фургоны военного обоза. Иванко насчитал их восемь десятков. Они были гружены мешками сахара. Из Джуринского или Деребчинского сахарного завода немцы вывозили сахар к железной дороге.

За вторым леском Иванко напился из придорожного колодца. Рябко жадно лакал из лужи у стока. Потом Иванко развязал мешочек с солью и положил крупинку на язык, комочек он кинул и Рябку. Собака понюхала, лизнула разок, укоризненно подняла глаза на хозяина и, завиляв хвостом, жалобно заскулила. Со вчерашнего утра Иванко ничего не ел. Вдруг из-за леса закурилась пыль, и Иванко поскорее прыгнул в овражек за пригорком. По дороге от станции двигалась большая воинская часть. Мадьярские кирасиры растянулись в марше больше чем на километр. Шел батальон, а может быть, и полк. На повозках стояли пулеметы, позади грохотали восемь шестидюймовок. По селам и местечкам Надднестровья разводились дополнительные гарнизоны.

Перед третьим леском Иванко решил отдохнуть — в голове мутилось, горячий пот обливал все тело. Иванко сошел с тропы в кустарник и, обессиленный, сел. Рябко постоял, повертел хвостом, потом вздохнул и свернулся калачиком у его ног. В это время за кустами боярышника и барбариса замелькало что-то синее и белое, и через мгновение на тропинку, шагах в двухстах от него, вышла женщина в синей юбке и белой кофточке. Она шла прямо на Иванка.

Теперь уже видно было, что это совсем молоденькая девушка — лет восемнадцати, как и он. В левой руке она несла узелок в красном платочке, в правой держала прутик. Девушка шла, напевая и охлестывая прутиком высокие колокольчики, росшие вдоль тропинки. Рябко насторожил уши и тихо зарычал.

Когда девушка поравнялась с Иванком, Рябко сорвался с места и с угрожающим лаем кинулся ей навстречу.

— Назад! — крикнул Иванко, тоже вскочив.

От неожиданности девушка даже побледнела, прутик выпал у нее из рук.

— А ну, замолчи! — крикнул Иванко еще раз и в сердцах огрел собаку палкой. Обиженно взвизгнув, Рябко отскочил.

— День добрый, — неловко буркнул Иванко.

— Зд…здравствуйте. — Девушка еще не опомнилась от испуга, и красный узелок дрожал в ее опущенной руке. Иванко не видел ничего, кроме узелка: известно — в таких узелках берут в дорогу еду. У Иванка даже ноздри задрожали, он глотнул пересохшим горлом: в узелке, конечно, хлеб, яйца, а может, и кусочек сала! Синяя юбка, белая матроска, ноги обуты в туфельки, — сытое панское отродье, буржуйское щеня!..

— Дайте мне… хлеба… — буркнул Иванко и густо покраснел.

— Хлеба? — растерялась девушка. — Нет у меня хлеба…

— А это? — Иванко сердито насупился и ткнул пальцем в узелок.

Рука девушки вздрогнула, она поскорее отдернула узелок и спрятала его за спину.

— Это не хлеб… это не… это просто так…

Но тут случилось непредвиденное. Указывая пальцем на узелок, Иванко поднял руку, и обрез, который он придерживал локтем под бушлатом, вдруг грохнулся на землю, к его ногам.

Девушка отшатнулась, у нее посинели губы. Никаких сомнений — перед ней стоял лесовик, бандит, и его разговор о хлебе — только для отвода глаз: сейчас он начнет ее грабить. Девушка засуетилась и дрожащими пальцами поспешно выдернула из кармана кошелечек.

— Нате… нате! — зашептала она, левой рукой крепко прижимая узелок к груди, а правой тыча Иванку в руки кошелек. — Тут две керенки и… николаевскими копеек шестьдесят… Возьмите! Больше у меня ничего нет! Я вас прошу!

Иванко, подняв обрез, выпрямился и теперь стоял растерянный — с обрезом в одной руке и кошельком в другой.

— На что мне деньги? — совсем смутился он. — Что деньги в лесу?.. Я со вчерашнего дня не ел… Хлеба бы мне ломоть… — Глаза его снова уставились на узелок в красном платочке.

Девушка опять поскорее отдернула узелок назад. Но кончик платка зацепился за пряжку пояса, узел развязался, и на тропинку между нею и Иванком вдруг в беспорядке посыпались небольшие листки.

Ветер тут же подхватил один из них и погнал к канавке. Завертев хвостом, Рябко с веселым лаем кинулся вдогонку.

— Ой! — пришла в ужас девушка и поскорей нагнулась. Но ветер уже ворошил кучку, и она с размаху присела, прикрыв бумажки подолом.

Иванко догнал листочек и наступил на него ногой. Он наклонился, чтобы поднять, но руки были заняты, и он машинально сунул кошелек в карман бушлата. Выпрямившись, он поднес листок к глазам. Печать была убористая и мелкая. Иванко начал вслух, по складам:

Товарищи крестьяне!

Немцы и наши «собственные» паны со своими прислужниками-националистами хотят снова сунуть в ярмо головы трудящихся, неимущих крестьян и рабочих. Они хотят отобрать отданные вам большевистской властью помещичьи земли и оттягать посеянный вашими руками урожай. Но большевистское зерно упало на плодородную почву бедняцкой доли…

— Кто это писал? — сурово посмотрел на девушку Иванко. Она уже поднялась и старательно увязывала в платок свои бумажки.

— Большевики! — дернула девушка плечом и посмотрела Иванку прямо в лицо.

Иванко растерялся.

— Так их же нету… — сказал он после паузы.

— Есть! — уже весело ответила девушка. — Только к ним дорогу знать надо…

Иванко помолчал. Бумажка была длинная, и ему стыдно стало и дальше читать по складам.

— На что тебе столько? — кивнул он на узелок и вздохнул: хлеба там, выходит, не было.

— Людям раздавать.

Иванко сложил бумажку вчетверо и бережно спрятал во внутренний карман — туда, где лежал список быдловских незаможников и батраков.

— И куда же ты идешь?

— В Быдловку.

— Врешь?

— Правда.

— Так там же немцы с гайдамаками. Только вчера отбирали хлеб…

— Да? — переспросила девушка. — Вот и хорошо. Потому и иду. Пускай люди почитают. Это же про немцев с гайдамаками и писано.

— Не боишься?

Девушка покраснела и не ответила.

— Ты того… на тот конец, что за кладбищем, иди. Поспрошай Кривунов. Возле Коротка погорелой хаты. Вчера немцы спалили. Кривунову Гальку спроси. Тебя как звать?

— Катря.

— Скажешь Гальке: Иван Коротко кланяться велел. Она тебе и расскажет, кому твои бумажки давать. Там есть такие, кто интересуется. Пускай к Степану Юринчуку отведет, тому, у которого юнкера осенью брата убили. Скажешь: Иванко так приказал.

Иванко сделал несколько шагов, но остановился, Рябко тоже присел и стал подметать тропку хвостом.

— Послушай, — потупился Иванко, — а ты, как тебя, Катря, не знаешь, где тут, в лесу или еще где, такие люди есть, которые… словом, чтобы против немцев или там против Петлюры, а не то гетмана?

— К Днестру иди! — весело ответила Катря. — Под Шайгород в лес. На Хомяково направление держи. Прокламацию им покажешь!

— Чего? — не понял Иванко.

— Ну, бумажку ту, которую взял, покажешь, скажешь: большевики дали! Понял?

Стволы грабов сомкнулись, и фигура Иванка скрылась меж них, как в воду канула. Еще раз гавкнул Рябко — и лес затих.

«Создателю во славу , церкви и отечеству на пользу »

Двери распахнулись настежь, и все застыли на пороге, потрясенные.

Старой гимназической «учительской» не узнал бы и сам сторож Ефим. А ведь он стирал тут пыль с чернильниц со дня основания гимназии.

Круглого стола под черной клеенкой, протертой по сгибам поколениями классных журналов, «недельных сведений» и кондуитов, — посреди комнаты не было. Он исчез — вместе с замазанным чернилами непристойным рисунком, нацарапанным Бронькой Кульчицким еще в бытность в третьем классе, когда он тайком проник в учительскую, отпросившись с пасхальной литургии в уборную, вместе с огромной плоской чернильницей, которой добродетельный старый Ефим каждое утро стыдливо прикрывал бессмертное творение неудержимой Бронькиной фантазии. Из этой чернильницы вышли десятки тысяч единиц, тысячи двоек, были сделаны сотни записей в кондуиты, подписаны десятки исключений из гимназии… На серой стене с тошнотворным трехцветным бордюром, намалеванным в тысяча девятьсот тринадцатом году по случаю трехсотлетия дома Романовых, теперь не висела немая физическая карта обоих полушарий: по тридцать восьмому меридиану она была стерта, и на ней отсутствовала Москва, Таганрог, Дамаск и озеро Тана в Абиссинии, зато на Черном море появились бесчисленные неоткрытые острова, посаженные мухами, жиреющими на учительских завтраках… И куда девались три желтых шкафа-близнеца у правой стены, против окон? В первом хранились кондуиты, журналы и дневники. Во втором — тетради с переложениями, хриями и экстемпорале. А в третьем на полках разложены были разные, отобранные у гимназистов во время уроков, недозволенные предметы, которые будут им возвращены не раньше, чем по окончании гимназии. Принадлежащая Сербину фотография Катри Кросс. «Малороссийский песенник» Туровского. Золотое пенсне Репетюка. Флакон духов Воропаева. Самодельный электрический фонарик Зилова. Нотная тетрадь Пиркеса. Альбом порнографических открыток, отобранный у Броньки Кульчицкого еще в приготовительном классе. А также сорок семь книжек, конфискованных у Николая Макара за девять лет пребывания в гимназии: Пинкертон, Бокль, Чернышевский, Ник Картер, Спенсер, Форель, Конан Дойл, Толстой, Вербицкая, Шевченко, Кант, Арцыбашев, Ницше, Михайловский, Гегель и много других.

Девять лет гимназии отцвели, пролетели, и вот их уже тоже нет. Их вынесли прочь вместе с картой, журналами, тетрадями и тремя шкафами-близнецами. И старый сторож Ефим равнодушно подмел после них комнату.

— Абитуриентис апропинквантибус гимназиум фуэрэ эссэт… — первым заговорил Макар. Теперь, при гетмане, он предпочитал изъясняться на мертвом языке древних — по-латыни. Его бледное, веснушчатое лицо, как всегда, светилось несмелой, застенчивой улыбкой.

Бронька Кульчицкий радостно подхватил.

— Битте-дритте! — зафиглярничал он. — Антрэ, силь ву плэ! Макар теля пасэ, пан лен-трэ, вже-уприв!..

Под напором идущих сзади, передние вынуждены были перешагнуть порог.

Занимая почти всю большую комнату, огромным «покоем», под белыми крахмальными скатертями до полу, застыли три длинных и пышных стола. Белого фарфора тарелки матово поблескивали под трепещущим светом сотни свечей — в высокие бронзовые канделябры вставлено по девять штук. Букеты белых роз раскинулись в высоких, изогнутых лебедиными шеями вазах, и нежные лепестки прихотливых цветов подрагивали среди холода ваз и тепла огоньков. Зеленые, желтые и красные бутылки — высокие, приземистые, ребристые и пузатые — выглядывали между букетов, в окружении бокалов, стопок, стаканов, рюмок и чарок. Опытный глаз мигом отличил бы среди них и фальсифицированный венгерский токай, и сделанный в Бреслау ямайский ром, и целую коллекцию французских и испанских ликеров: шартрез, трипльсек, бенедиктин и другие кригссуррогаты немецкого производства. В низеньких прозрачных графинчиках, отливая синевой, искрился и натуральный подольский сахарный первак. Засим пошли уже чудеса кулинарии. Была тут и тонко наструганная ноздреватая бирзульская брынза, и нежно-розовая прозрачная белоцерковская ветчина, и щедро нарезанная сочная крыжопольская колбаса, и перламутровые ломти вапнярского сала, и жареные быдловские караси, и печеные деражнянские линьки, и первые межировские раки, и ямпольские моченые яблоки, и могилевские соленые огурцы, и много другого — печеного и вареного. Пар дрожащей спиралью пробивался между лепестками роз, подымаясь с блюд, заваленных румяными пирогами — очевидно, с куриной печенкой и с капустой. Отдельно дымился бигос.

Шая Пиркес покачнулся и ухватился за чей-то рукав. Восемь месяцев назад, в бою против юнкеров, он был ранен в грудь навылет и до сих пор еще не вполне оправился.

Отец Иван, законоучитель, отвернул рукава шелковой фиолетовой парадной рясы и благословил трапезу:

— Во имя отца и сына… Садитесь, господа, чего там, остынет! — и сам сел первый справа от главы стола, напротив бигоса.

Стоило проучиться девять лет в гимназии — со всеми ее единицами, педелями, катехизисами, внешкольным надзором и латинским синтаксисом, — чтобы закончить таким роскошным выпускным банкетом. Достойная награда за все отсиженные за девять лет часы карцера и «безобедов».

Благоговейно притихнув, застенчиво спотыкаясь, учтиво и осторожно погромыхивая стульями, ошеломленные и растерянные абитуриенты разместились вокруг столов. Стояла тишина. Если кто и решался заговорить, то только шепотом.

— Это… ветчина? — заикаясь, взволнованно прошептал Макар.

— Ветчина… — прохрипел подавленный Пиркес. В последний раз он видел ее на витрине колбасной еще в первый год империалистической войны. Он тогда только что перешел в пятый класс.

Во главе стола сел молодой директор гимназии. Прежний директор, Иродион Онисифорович Лошакевич, не пережил революции. После свержения самодержавия он стал вянуть, чахнуть и вскоре тихо скончался. Его молодой преемник за этот год мужественно провел гимназический корабль и через керенщину, и через Октябрьский переворот, и через господство Центральной рады, и через времена Совдепов и вырастил гетманщине тридцать молодых мужей. По специальности он был латинист, знаток древних классиков и мертвой старины, — теперь он преподавал еще историю Украины по Аркасу.

— Господа абитуриенты! — провозгласил директор, поправил пенсне и огляделся вокруг. — Сербин, отчего вы стоите столбом? Сегодня вас никто не оставит без обеда. Даже я, хотя мне отлично известно, что речи Цицерона против Катилины вы так и не знаете.

— Го-го-го! — захохотал отец Иван.

— Господа абитуриенты! — начал торжественную речь директор с дрожью волнения в голосе, как он обучен был еще в нежинском лицее. — Господа абитуриенты! Горячее волнение переполняет мою душу и сердце через край. Вы переживаете сейчас исключительные минуты вашей жизни. И мы, ваши наставники и учителя, переживаем их вместе с вами. Пройдет еще несколько часов — в нашей с вами задушевной, дружеской беседе, — и вашу грудь перестанут стеснять уже слишком узкие для вас, юных мужей, гимназические мундиры!..

Бронька Кульчицкий пригладил и подкрутил усики.

Однако что касается мундиров — это был только искусный ораторский прием. Гимназические мундиры сносились еще в первые годы империалистической войны. До этих пор гимназический мундир сохранился только у первого ученика Эдмунда Хавчака.

Перед директором гимназии сидело тридцать юношей, одетых живописно и пестро. Преобладали потрепанные офицерские френчи всех покроев, цветов и фасонов. Донашивались френчи старших братьев, отцов и дядей — убитых, раненых или демобилизованных. Не меньше было и защитных солдатских гимнастерок. Их выменивали на табак, самогонку и спички. Но добрая половина сидела в одежде, не принадлежавшей ни солдатам, ни офицерам старой русской армии. Тут были и австрийские однобортные тужурки, и немецкие мундиры, и румынские кители, даже бельгийские авиаторские пуловеры. Казалось, здесь собрались остатки разбитых армий, старые рубаки и боевые соратники, чтобы за товарищеской беседой вспомнить дни юности и победных боев. Бронька Кульчицкий красовался в коротеньком жупанчике и широченных синих бриджах — весь в лампасах, галунах, кантах и нашивках. Заканчивая гимназический курс, он одновременно служил в военной комендатуре старшим писарем. За этот год он успел уже сделать кое-какую военную карьеру. Во время власти Центральной рады он был каптенармусом в батальоне железнодорожной охраны и спекулировал папиросами от Винницы до Могилева. При Совдепах он стал телефонистом в штабе третьего железнодорожного полка и ходил с офицерским наганом и четырьмя бомбами. После возвращения Центральной рады с немецкой и австро-венгерской оккупационной армией он сделался чиновником для поручений при канцелярии атамана-квартирмейстера и носил папаху с голубым шлыком и золотым позументом. Когда происходила смена власти, Бронька надевал старую гимназическую шинель, совал в карман общую тетрадь, незаметно являлся в гимназию и усаживался на свое место, на последней парте, в левом углу у окна.

— Что, много за это время рубанули по тригонометрии? — спрашивал он у своего соседа Володьки Кашина. — А по-латыни? Елки-палки! Это кто же такой Овидий Цицерон? Ах, Назон! А — Цицерон? Что? Еще история Украины? Какой Украины? Ах, нашей! С этими переворотами некогда и гимназию кончить…

Господа абитуриенты! — грустно оглядел директор красочное сборище. — Не в легкую годину довелось вам вступать в юность. Увы! Четыре года ревели пушки, и на алтаре Марса, ненасытного бога войны, чуть не каждый из вас потерял отца, брата или кого-нибудь из близких. Ваша юность проходила без чистых радостей, без невинных утех. Вашу молодую жизнь со всех сторон окружали лишь горе, страдания, муки и смерть. Но…

Что ж, за девять лет гимназисты привыкли в течение сорока пяти академических минут слушать все, что бы ни произносили с кафедры. Надо только сделать внимательное лицо, уставиться глазами педагогу в переносицу — и тогда можно раздумывать о чем угодно, не слушая, но в полной готовности в любую минуту слово в слово повторить последнюю фразу.

— Но вспомните древних троянцев, господа абитуриенты! Вспомните мужественного Леонида у Фермопил, Артаксеркса, Атиллу, Александра Македонского! Теперь жизнь принадлежит вам!..

— Квоусквэ тандэм, Катилина, абутэрэ пациенциа ностра? — прошептал Макар, с тоской поглядывая на буженину напротив. — Квам диу…

Наконец директор провозгласил первый тост. Это был тост за взращенных его гимназией на смену Артаксерксу, Атилле, Александру Македонскому мужей, коим отныне принадлежала жизнь. Он пожелал им процветания себе на пользу, родителям на утешение, а ясновельможному пану гетману всея Украины, опирающемуся «на военную мощь и бессмертный дух немецкого народа», — на славу.

— Слава и гох! — закончил он.

— Ура! — дружно и радостно ответили абитуриенты и поскорее наполнили и бокалы, и стопки, и чарки. Зазвенело стекло, заструилась влага, застучали ножи и вилки — сразу же стало уютно и хорошо. Буженина оказалась нежности необычайной, о белоцерковской ветчине и говорить нечего, что же касается вапнярского сала, то оно прямо таяло во рту, так как вапнярские свиньи откармливаются на чистой кукурузе. Отец Иван отказался от речи и вместо того предложил выпить под «многая лета»: следовало опрокинуть и пропеть «многая лета» не переводя дыханья. Кроме самого законоучителя, этот фортель удался одному только сторожу Ефиму. Он стоял у двери в старом унтер-офицерском николаевском мундире и кончиком длинного желтого уса утирал слезу. Получив кусок крыжопольской колбасы, он стыдливо отвернулся и закусывал в уголке, спиной к присутствующим.

В этот момент двери вдруг широко распахнулись, и на пороге одна за другой появились три фигуры.

— Ура! — завопили абитуриенты, как бешеные.

На пороге стояли три офицера. В кавалерийском мундире с четырьмя георгиями — поручик. В синем жупане и пенсне — хорунжий. В хаки, в полной походной форме с трехцветным шевроном на рукаве пехотный прапорщик. Сторож Ефим одернул свой николаевский мундир и вытянулся смирно.

— Вацек! Ленька! Витька!

Офицеры дружно звякнули шпорами и направились к голове стола. Они пожали руку директору, поздоровались с педагогами, поцеловали ручки учительницам.

— Мое почтение! — учтиво склонял голову Вацлав Парчевский, поручик.

— Честь! — брал под козырек Ленька Репетюк, хорунжий.

— Здравия желаю! — щелкнул шпорами Виктор Воропаев, пехотный прапорщик.

Двери снова растворились, и вошли три казака-вестовых с солидными корзинками. В одной были штофы с чешской сливянкой, в другой полубутылки австрийского коньяка, в третьей — венгерское шампанское.

— Я уйду! — вскочил Пиркес, но молоденькая немка, то есть новая учительница немецкого языка, удивленно удержала его за руку. — Пустите! Я уйду. Потапчук, ты остаешься?

Потапчук весь залился краской. Его крупная и сильная фигура приподнялась со стула. Разумеется — за одним столом с офицерами он оставаться не хочет. Ну их — и еду и питье! Но сразу же со всех сторон к ним обоим кинулись, усадили обратно. Туровский взмахнул камертоном и запел:

3iбралися всi бурлаки…

Десяток голосов дружно подхватил песню. К ним присоединилось еще десять. Тогда запел и кое-кто из педагогов. У немки оказался чудесный мягкий контральто.

Песня была чуть грустная, но от нее становилось так уютно и тепло на душе. Вацек, Ленька и Витька, конечно, молодцы. Догадались прийти на выпускной вечер! Это просто подарок старым товарищам. Что из того, что Вацек три года пробыл на фронте, трижды ранен и имеет четырех георгиев! Что из того, что Репетюка и Воропаева полтора года назад, в первые дни февральской революции, товарищи сами выгнали из гимназии за реакционность и антисемитизм? Ведь это было так давно, а главное — они все ж таки старые гимназеры, свои хлопцы. Сколько лет проучились рядом, сколько двоек получено вместе, сколько отбыто часов карцера! По рюмкам заструился австрийский коньяк. Аглаю Викентьевну, молоденькую немку, тоже уговорили выпить бокал токая. Вестовые бегали вокруг стола, как борзые. Захлопали пробки шампанского.

Ленька Репетюк наконец снял папаху со шлыком. Он высоко поднял бокал. Вспугнутые огоньки ста свечей колыхались, и в пенистом шампанском играли сотни отблесков.

— Джентльмены! — блеснул Репетюк стеклышками пенсне. — Панове-добродийство! Этот бокал я предлагаю выпить за всех нас — отныне зрелых деятелей неньки Украины!

С громким «виват» бокал был осушен. Трое вестовых снова наполнили бокалы пенистым вином. Тогда встал поручик Парчевский.

— А я, — глядя в землю, негромко, но проникновенно произнес он, — я предлагаю второй бокал выпить за тех наших товарищей, которых с нами уже нет!

Все молча встали и склонили головы.

— Я пью за беднягу Грачевского — его с нами нет…

Да, Грачевского уже не было в живых. Выгнанный из гимназии с волчьим билетом одновременно с Парчевским, он покончил с собой, бросившись под колеса паровоза Щ-31-48.

— Я пью за Ваську Жаворонка — его с нами нет…

Васька Жаворонок бежал на фронт из пятого класса, заслужил георгия и погиб, смертельно раненный в бою за Перемышль.

— Я пью…

Одного за другим Парчевский называл товарищей — однокашников и одноклассников, уже успевших отдать свою юную жизнь ненасытному молоху империалистической войны. Малолетние добровольцы и прапорщики военного времени.

Бокалы осушили до дна и молча сели. Грустно все-таки начинало жизнь их поколение.

Но тут встал Макар.

— Товарищи! — сказал он и, как всегда, сразу же сконфузился и разволновался. — Вообще… мы все-таки здесь еще не все, вообще… Я имею в виду нашего товарища Ивана Зилова…

Зилова тоже не было. Ваня Зилов в этом году уже не учился. Из-за материальных трудностей ему пришлось оставить гимназию, и теперь он работал слесарем в паровозном депо. О выпускном вечере он знал — товарищи ходили его приглашать. Но Зилов состоял в бригаде аварийного ремонта, и сегодня ночью его бригада дежурила.

Парчевский нахмурился. Зилова, конечно, он отлично помнил. Хороший гимнаст, прекрасный футболист и вообще в гимназии был как будто неплохим парнем. Но этот чертов Ванька путался в прошлом году с красногвардейцами! Плевать! Для старых товарищей Вацек на все готов. Ом даже может раздобыть Ваню Зилова хоть из-под земли. Для него, военного коменданта города, нет ничего невозможного.

— Григорук!

— Слушаю, господин комендант!

— Пошел в комендатуру, возьми двух казаков, катись в депо, арестуй слесаря Зилова, и чтоб через полчаса вместе с ним был здесь! Пшол!

Приказ был встречен громом аплодисментов. Аглая Викентьевна, правда, укоризненно покачала головой — пожалела Зилова: неожиданный арест мог его напугать. Принялись за сливянку, и рюмки зазвенели вновь.

Теперь уже все были изрядно навеселе. У молодого директора кто-то нечаянно оборвал орден святой Анны, француженке пролили на платье рюмку коньяка. Попробовали запеть «Гаудеамус», но это больше походило на рев, чем на пенье, и Матюша Туровский отказался дирижировать. Все разбились на группы, и каждая из них уже зажила сама по себе. Вокруг Аглаи Викентьевны — в центре — сгруппировались самые трезвые. Поручик Парчевский наперебой с Бронькой Кульчицким и математиком Мерцальским изощрялись в галантных остротах, пытаясь овладеть если не сердцем, то хотя бы вниманием молодой красивой учительницы. Директор за хватил хорунжего Репетюка, — они вели дискуссию на государственные и политические темы. «Сэр, — говорил директору хорунжий Репетюк, — возьмите, милорд, такое обыденное явление, как наш простой крестьянский украинский воз. Задумывались ли вы, мсье, когда-нибудь над тем, почему все, ну почти все, его части имеют немецкие названия? А, мейн герр? Штельваг, мутра, унд зо вайтер? Что вы, сеньор, на это скажете?..» Прапорщик Воропаев и инспектор Аркадий Петрович придвинули к себе пиво, и на том основании, что оба они считали себя «югороссами», Воропаев конфиденциально сообщил, что не пройдет и недели, как он бросит, к чертовой бабушке, эту идиотскую Украину и подастся к Краснову на Дон… Сербин Хрисанф собрал вокруг себя несколько человек и с жаром настаивал, чтобы ему дали наконец исчерпывающее объяснение, какая, собственно, принципиальная, существенная разница между многочисленными разновидностями современных юношеских организаций — союзом подростков, союзом молодежи, союзом рабочей молодежи, союзом социалистической молодежи и, наконец, союзом социалистической рабочей молодежи? Пиркес хмуро глядел на него и молчал… В конце стола вокруг отца Ивана сидели те, кто еще не наелся и не напился всласть. Все межировские раки, деражнянские линьки, могилевские яблоки и быдловские караси сдвинуты были туда. Пили только коньяк — много, однако принципиально: здравицу каждый раз полагалось провозглашать на другом языке: «будьте здоровы, будьмо, прозит, лекайм…» В запасе оставались еще все европейские языки, а также значительная часть восточных. Отец Иван уверял, что «двунадесять языков» наполеоновского нашествия для него лишь закуска — он начинает чувствовать действие спиртного только после «вавилонского столпотворения», а однажды допился даже до языка питекантропоса, поскольку человеческих языков, точно учтенных словарями, уже не хватило… Потапчук, окруженный учителями, рассказывал, что у них на селе и ему, Потапчуку, с матерью прирезали из земель помещика Полубатченка полморга. Теперь, значит, у него как раз морг, и он уверен, что, управившись с урожаем, сможет осенью поехать в Киев в политехникум: он твердо решил стать агрономом… Высшая школа, университет, студенческая жизнь! Тема захватила всех, и разговор стал общим. Великий боже! Ведь девять лет только об этом и мечтали! Тут же объявилось пятнадцать будущих инженеров, пять юристов, три врача, три агронома. Филологом выразил желание стать один только Кашин — его только что склонил к этому отец Иван своим лингвистическим способом употребления водки. Впрочем, — разве важно, чем ты будешь после университета? Важно — быть в университете. Студенческая жизнь! Привольная, бесшабашная и романтичная! Товарищества, землячества, богема! «Юность» Чирикова, «Студенты» Гарина, «Дни нашей жизни» Леонида Андреева. Миляга Онуфрий — прекрасный вечный студент! Ах, синяя фуражка с голубым околышем!.. Один Макар не принимал участия в общем разговоре, спорах и мечтах. Он уединился в углу и придвинул к себе канделябр. Макар всегда носил с собой какую-нибудь книжку, куда бы он ни шел, — в жизни еще так много надо прочитать! Сейчас у него в руках была брошюрка «Эрфуртская программа»… Сливянка уже подходила к концу, и кое-кто взялся за ликеры.

— Так что, дозвольте доложить, господин комендант! То есть привели, который заарестованный.

Позади вестовых, в мерцающем сумраке коридора, между двух обнаженных шашек темнела неясная фигура. Но вот она сделала шаг вперед и вышла в круг трепетного сияния канделябров. Это был Зилов. Конвоиры тоже сделали шаг. Обнаженные шашки поблескивали тускло и розово — огни свечей отражались в них длинными тонкими бликами.

Иван Зилов был среднего роста, широкоплечий и мускулистый юноша. Руки чуть длинноватые, таз узкий. Ему шел девятнадцатый год, но издали он казался значительно старше. Зато вблизи, взглянув на его широко открытые голубые глаза и мягкие губы, ему не дали бы больше семнадцати. Чуть рыжеватые волосы острым уголком спускались на высокий лоб, и, если бы Зилов не стриг их всегда под машинку, у него тут торчал бы вихор. Зилов был в коротких с широкими рыжими голенищами немецких сапогах, в руках держал кожаную фуражку. Под тужуркой виднелась синяя ситцевая косоворотка. Цвет и материал штанов и тужурки определить уже было невозможно — они промаслились и пропитались углем насквозь. На виске у Зилова явственно и часто пульсировала жилка.

— В ножны! — крикнул Парчевский конвоирам. — Кругом! Марш!

Десяток рук уже схватили Зилова, собираясь качать. Но он отстранился и подошел к столу.

— Здравствуйте! — поздоровался он с педагогами, затем повернулся к Парчевскому. — Господин поручик, значит, вы это… в шутку?

— Брось, Ванька! — улыбнулся Парчевский. — Не видишь, куда пришел? Твое здоровье! Догоняй!

— Я выпью. — Зилов принял стопку и опрокинул ее сразу, как рюмку. Потом поставил на стол и взял протянутый кем-то бутерброд. — А ты, Вацлав, все-таки дурак! — Парчевский натянуто улыбнулся. — Если б я был твоим начальником, я бы отправил тебя на гауптвахту… — Зилов взял вторую стопку и поднес к губам. Грудь его часто вздымалась, рука чуть вздрагивала, он был взволнован. — Ваше здоровье, господа педагоги, господа офицеры и все друзья!

— Ура! — Тост подхватили все, и рюмки снова зазвенели.

— А теперь я должен идти.

Однако из дюжих рук Потапчука и Кашина не так легко было вырваться.

— Сэр! — крикнул Репетюк. — Вацеку ничего не стоит арестовать вас вторично. Так что учтите, милорд. К тому же арест еще не снят. Не так ли, господин поручик?

— Вы правы, хорунжий. Арестованного еще ждет допрос.

Аглая Викентьевна изъявила желание познакомиться с этим маленьким угольщиком. Она преподавала в гимназии всего два месяца и Зилова видела впервые. Ваню привели и посадили рядом.

— Простите, — пробормотал, краснея, Зилов. — Но я весь в саже и мазуте. Я боюсь запачкать ваше платье…

— Ну что вы?.. Но, в самом деле, почему вы себе избрали такую… грязную профессию? Вы ведь ушли из седьмого класса? Значит, могли получить место конторщика или телеграфиста. Я представляла вас себе совсем не таким!

— Представляли?.. Не таким?

— Ну да. Ваши товарищи столько о вас рассказывали. — Аглая Викентьевна наклонилась ближе и потянулась через стол к вазе с яблоками. — Александр Иванович просил передать вам от него привет…

— Что? — Зилов метнул на нее взгляд и прикусил губу. Потом вскочил и склонился над вазой. — Что вы сказали?

— Александр Иванович шлет привет!.. Господин хорунжий, передайте мне, пожалуйста, ножик.

Зилов придвинул вазу и стал выбирать себе яблоко. Глаза его смотрели в сторону, прищуренные и сосредоточенные — казалось, отсутствующие. Вдруг он захохотал. Аглая Викентьевна удивленно подняла левую бровь, потом недоуменно посмотрела на Парчевского и снисходительно улыбнулась. — Он такой чудной…

Зилов встал.

— Тогда разрешите мне, господа, снять этот пиджак. Рубашка по крайней мере чистая. — Он сдернул с себя робу и ловко кинул ее через плечо. — Эй ты, козаче, держи!

Вестовой Репетюка подхватил ее на лету и браво откозырял.

— Воропаев! — крикнул Зилов. — Виктор! Я согласен выпить на мировую! — Он налил два бокала и протянул один прапорщику Воропаеву.

Слегка покраснев, Воропаев поднялся.

— Браво! — закричали со всех сторон.

Минуту Зилов и Воропаев стояли друг против друга. Зилов — широко улыбаясь, с бокалами в руках. Воропаев — все больше краснея.

— Пей! Он тебе паровоз отремонтирует на Дон ехать!

Все зафыркали.

Полтора года назад, в первые дни февральской революции, за контрреволюционный выпад именно Зилов потребовал исключения Воропаева из гимназии. Этого Воропаев никогда Зилову не простит. Но сейчас отказываться было неудобно: Аглая Викентьевна смотрела, недоуменно улыбаясь, — еще начнет расспрашивать, в чем дело. Воропаев поспешно протянул руку и взял бокал.

— Горько! Брудершафт!

Зилов и Воропаев вынуждены были поцеловаться. Туровский ударил по руке камертоном и дал тон: — ре-ля-ми!

Кинем об землю лихом, журбою, Та й будем пить, веселиться! Щоб наша доля нас не цуралась, Щоб краще в свiтi жилося…

— Александр Иванович здоров? — громко спросил Зилов, склонившись к Аглае Викентьевне. Он приложил ладонь к уху, так как шум и кавардак в зале достигли апогея.

— У него температура тридцать восемь! — так же громко ответила она.

— Как и в прошлом месяце, — разочарованно протянул Зилов.

— Но он надеется, что в ближайшее время она подымется до сорока трех — сорока пяти…

Зилов свистнул и радостно захохотал. Хотя такая температура не только угрожала бы здоровью их общего знакомого, а несомненно могла бы его отправить на тот свет, это не вызвало ни у него, ни у Аглаи Викентьевны ни малейшего волнения. Зилов обнял хорунжего Репетюка за плечи.

— Ленька! Мир! Ведь мы же с тобой старые футболисты. Капитан Репетюк, я прошу извинить меня за то, что я вас так обидел, когда мы выкидали вас из гимназии, сэр!

— Но, прошу прощения, сэр, — слегка отклонился Репетюк. — Между джентльменами…

— Пей, джентльмен! — И Зилов ткнул ему кружку пива пополам с ликером шартрез.

Теперь уже в комнате стоял сплошной пьяный гам. Свечи догорали, и длинные языки пламени выплясывали и качались, точно пьяные. Они чадили и осыпали копотью скатерти и лепестки белых смятых роз. Кто-то догадался свечи погасить, и тогда вдруг обнаружилось, что за окном уже занималась заря. Отец Иван храпел в углу, подложив под голову промасленную робу Зилова. Было душно, и все с шумом двинулись в коридор, на улицу.

Небо на востоке пылало золотом и багрецом.

— Четыре, — сказал Пиркес, покачнувшись на пороге, — а в шесть часов уже надо быть на материальном складе. Сегодня восемь вагонов дров…

— Швырок или полуторка?

— Полуторка, — вздохнул Шая. — Если бы еще хоть через день так вот ужинать, тогда и с полуторкой не трудно бы справиться… Сегодня у нас что?

Пиркес завтракал в понедельник, обедал во вторник, а ужинал в среду. Он, Сербин, Макар, Потапчук, Туровский и еще несколько гимназистов ходили подрабатывать на железнодорожный материальный склад — подавать уголь на эстакаду, разгружать дрова, доски или шпалы. За разгрузку вагона они получали десять крон. Фунт черного хлеба стоил полторы кроны.

— А почем загребаете с вагона? — поинтересовался Бронька.

— По десять.

Кульчицкого это возмутило донельзя.

— Вот сукины сыны, обдиралы! Да вы малахольные, что ли? На воинской рампе каждый день двадцать — тридцать вагонов под зерно подают. По двадцать пять кусков за вагон. Вот остолопы! Жарим! Я вас в два счета на работу пристрою!.. Ну? Ей-бо, двадцать пять! Чего вытаращился?

— Спасибо, — ответил Потапчук, так как все остальные угрюмо молчали. — Но мы немцам хлеб грузить не будем.

— Ну и шляпы. Думаете, немцы вас испугаются и хлеб не заберут! Голодранцы-патриоты!

— Дурак! — заволновался Макар, — разве ты не понимаешь вообще…

— Прощай, — сказал Шая. — Уже шестой час…

Товарищи хлопнули калиткой у дома Сербина, — решили забежать к нему, охладить горячие головы студеной водой. Рядом во дворе машиниста Кросса недовольным брехом откликнулся старый цепной пес Карачун. Вишневая ветка обрызгала росой.

— Я первый! — И все пустились наперегонки к колодцу.

Солнце уже поднялось выше тополей. Ослепительное и теплое. Навстречу ему дышали влагой ночных рос густая трава, пышный лист, сочная огородная поросль. А поросль была многоцветная, богатая — темные острия лука, голубые завязи капусты, зеленая картофельная ботва, светлые венички моркови и петрушки, черные побеги помидоров, синие узоры огурцов, угластые пятна кабачка. Все это пахло землей и хлебом.

Небо было синее, ни облачка — высоко в лазури застыл коршун.

Забастовка

Паровоз стоял в клокочущей белой туче и истошно ревел.

Это был С-815.

Он стоял недвижный, на одиннадцатой колее против депо — в самом центре привокзальных путей, — все клапаны открыты, перегретый пар вырывался из них с оглушительным шипением и свистом, клубился, пенился и бушевал. Рукоять сигнала была тоже отведена, и из головки гудка рвалась неудержимая струя, заполняя все на много километров вокруг мощным, пронзительным ревом. Но в будке и на тендере паровоза не было ни души: ни машиниста, ни помощника, ни кочегара. Топка только что залита, регулятор отвернут, клапаны открыты, ручка сигнала замкнута намертво — паровоз выпускал все пары, бригада его покинула.

Однако напряжение пара скоро начало падать. Шипение и гул стали глуше — паровоз как бы охрип и понемногу начал затихать. И тогда стало слышно, как отовсюду — из депо, с товарной, с пассажирской, с эстакады, с материального склада, с маневровых и запасных путей, отовсюду на его призыв отвечают сотни других паровозов. Голосисто и дружно вопили в ответ разноголосые О-ве, Щ, Пе-пе, К, М, С — отрывисто и часто, но долго и безостановочно, они били тревогу. На паровозном кладбище надсадно верещала кукушка серии Ь.

Вокруг — на путях, на перронах, на переходах и подъездах — не было никого. Только из служебных дверей на широкий перрон пассажирской станции вдруг выбежал, размахивая своей красной фуражкой, дежурный по станции, но и он не знал, зачем выбежал, и, надев фуражку, быстро исчез. Откуда-то с одесской линии прогромыхал по мосту маневровик, с неожиданной для него курьерской скоростью пронесся мимо вокзала и, непрерывно гудя, исчез на киевской или волочисской.

Вдоль перрона, грохоча сотней подкованных сапог, побрякивая полсотней манерок, быстро пробежал взвод немецких пехотинцев, пятеро в хвосте волокли пулеметы. И как раз в эту минуту высоко на водонапорной башне депо, у лесенки, ведущей на крышу, показалась небольшая фигурка. Она поднялась по ступенькам на самый гребень — высшая точка над всей территорией железнодорожного узла — и начала привязывать к громоотводу широкое красное полотнище. Внизу ветра не чувствовалось, но там, высоко над землей, дул ветер, он трепал полотнище, он вырывал его из рук, и фигурка — там, на самом верху лесенки — покачивалась, сопротивляясь его напору. Паровозы ревели со всех сторон, неумолчно и тревожно, уже к ним присоединились рокот гудка вагонных мастерских и завывание сирены из депо. С насыпи у станции, от переездов и выходов на пути разбегались в переулки рабочие, группами и поодиночке — прочь от вокзала, прочь от станции, прочь от железнодорожного полотна.

В эту минуту и немецкий лейтенант заметил фигурку с красным флагом вверху, на водонапорной башне. Он поднял руку и остановил взвод. Пятьдесят винтовок вскинулись кверху, пятьдесят выстрелов слились в залп. Но все пятьдесят промахнулись. Человечек на башне все продолжал покачиваться под порывами ветра на последней ступеньке, держась за шпиль громоотвода. Тогда лейтенант определил дистанцию, и пять снайперов поставили рамки на двести пятьдесят. На пятом выстреле человечек на башне покачнулся. Он ухватился за край полотнища и потянул его к себе, привязанный конец не выдержал — оторвался. Ветер как бы кинул знамя навстречу человеку — оно обвило его тело, мигом запеленало в красное; фигурка оторвалась от ступенек и стремительно полетела вниз, прочертив на стене башни мгновенную, трепещущую и огненную в солнечных лучах красную линию. Лейтенант отдал приказ, и взвод загремел сапогами дальше — в сторону товарной станции. Паровозы ревели дружно и тревожно.

Стачка началась.

Бастовали тяга, движение, пути, ремонт, материальная служба. С минуты на минуту ожидали, что забастует и телеграф.

Козубенко перебежал десять путей и только тогда оглянулся на свой паровоз. С-815 едва маячил сквозь клубы пара. Сердце щемило от жалости и обиды: как это ужасно — заливать топку, портить и вот так, без присмотра, бросать свой паровоз! Рев родного гудка разрывал сердце. Козубенко побежал быстрее, прямо в депо.

Протопав по гулкому железному поворотному мосту, он влетел в ворота.

— Ваня! — крикнул он слишком громко, и эхо откликнулось десятком голосов под широкими стеклянными сводами.

Зилов уже ждал его. Он обтирал паклей руки. Из траншей вокруг выскакивали слесари. Они выползали из-под паровозов, спускались с котлов, спрыгивали с тендеров. Они хватали паклю, обтирали руки и говорили все сразу, одновременно, и нельзя было разобрать — что именно. Раздатчик, высунув голову из своего окошечка, испуганно вопил: «Инструмент сдавайте, инструмент сдавайте, ведь мне же потом отвечать!»

Козубенко приложил руки ко рту и закричал, поворачиваясь во все стороны:

— В вагонных мастерских митинг! Депо собирается во второй галерее, третий пролет! Все как один на митинг!

Но услышать и разобрать эти слова могли только ближайшие: эхо кинуло их под купол, и там они еще долго звучали, перекатываясь из края в край. Тогда Зилов схватил кусок мела и написал на тендере, стоявшем у ворот номер два:

«Все — в мастерские!»

Они выбежали. Зилов на ходу натянул свою австрийскую тужурку. Сирена в депо надсадно вопила, гудок в мастерских гудел низко и оглушительно, паровозы ревели со всех сторон — казалось, весь мир перекликался тревожными, взбудораженными голосами. Козубенко бросил взгляд направо, где на одиннадцатой, окруженный седым туманом, в последней агонии еще хрипел его С-815. Вдоль стены материального двора они направились к мастерским. Через забор то и дело перепрыгивали рабочие, из ворот они выбегали группами, из поселка Угольник двигалась большая толпа — это были те, кто сменился вчера и сегодня не выходил на работу. Все спешили туда же — к вагонным мастерским.

Торопливо, на бегу Зилов рассказывал Козубенко:

— Понимаешь, это, должно быть, провокация! Ты разве не слышал, сегодня ночью? Начальнику участка, потом инженеру Серошевскому и весовщику Гордиенко, Матвею, ну, гетманскому комиссару отдела — все окна вдребезги…

— Хулиганы!..

— Нет! Понимаешь, и везде на стены наклеили такие эмблемы из черной бумаги: рука и протянут указательный палец. Черная рука!..

— Что за ерунда! Это же кинокартина такая была, помнишь? Бандиты на месте преступления приклеивали черную руку. «Черная рука», так и картина называлась.

— Я думаю — провокация!

Пути у товарной станции были забиты эшелонами. Контора начальника уже бастовала — путевки транзитам выдавать прекратили, семафоры тоже не открывались. У паровозов толпились рабочие, переговариваясь с машинистами. Машинисты просили выпустить их до конечных станций — они приедут домой и присоединятся к стачке, ведь у них же остались там жены и дети. Кондукторские бригады в нерешительности топтались тут же, с дорожными сундучками в руках: их только что сняли с тормозных площадок пикеты забастовщиков. Худенький блондин в защитной гимнастерке, конторщик Викторович — все знали, что он один из организаторов стачки, — перебегал от бригады к бригаде, от паровоза к паровозу и призывал всех сохранять спокойствие, запастись ненадолго терпением: сейчас на митинге в мастерских все будет решено.

В стороне, на запасных путях, стояло несколько запломбированных эшелонов. Густые цепи немецких солдат в стальных шлемах, с гранатами у пояса, с винтовками на изготовку окружали их. Это были хлебные маршруты для Германии.

В здание мастерских набилось полно народу. Депо пришло организованно, путейцы сходились по одному, служащие контор держались группками, движенцы, не выходившие сегодня на работу, пришли с женами и даже с детьми. Из раскрытых на стеклянной крыше галереи окон слышался гомон нескольких сот голосов. Из широко распахнутых дверей первой галереи прибоем катилась неровная, многоголосая песня — на полтона ниже и медленнее, чем надо:

Смело, товарищи, в ногу — духом окрепнем в борьбе! В царство свободы дорогу грудью проложим себе!

Навстречу Козубенко и Зилову шли двое — высокий, длинный, как будто нарочно вытянутый хмурый парень и маленький жилистый и живой подросток. Подросток весело размахивал фуражкой. Он немного прихрамывал на левую ногу. Еще издали он радостно закричал, похлопывая себя по ляжкам и пританцовывая:

— Цинь, цинь, та-ра-ра, повсюду дыра, да вылезти некуда! Эх!

Левая нога плохо слушалась и выбрыкивала в сторону. Он укоризненно покачал головой и шутливым шлепком поставил ее на место:

— Хоть ты и нога, а разума ни фига! Здравствуйте вам, с забастовкою!

Это был Стах Кульчицкий, слесарский ученик. Его ранили в ногу весной в бою, когда цепь красногвардейцев сдерживала немецкое наступление от Поста-Подольского. Второй — Зиновий Золотарь — молодой токарь из вагонных мастерских. Он угрюмо поздоровался. Лицо его как бы застыло, обиженное и недовольное. Впрочем, таково уж было постоянное, присущее ему выражение. Зиновий Золотарь был меланхолик. Со Стахом они дружили с малолетства, несмотря на несхожесть характеров и разницу в летах: Стаху только пошел восемнадцатый, Золотарю минуло двадцать.

— Тут уже с полчаса дожидается тебя какая-то барышня, — хмуро промолвил Золотарь. — В очках.

— Меня? — удивился Козубенко. — Барышня? Что за ерунда! Опять хаханьки строите?

— А! — обиделся Золотарь.

— Побей меня бог! — фыркнул Стах. — В пенсне! И говорит, что нужен немедленно, так как она от молодежи и насчет забастовки. А по-украински чешет, как актриса! Прямо стих!

Волна песни, доносившейся из галереи, все ширилась и крепла. Присоединились женские голоса, и им удалось поднять заниженные полтона:

Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой. Братский союз и свобода — вот наш девиз боевой!

У трансформаторной будки действительно ждала девушка, — в синем костюме и синем берете. Шею подпирал высокий английский воротничок. В тонкую переносицу впилось модное пенсне без оправы. Она шагнула навстречу.

— Добродий Козубенко? Я располагаю точными сведениями, что вы являетесь председателем союза молодежи на железной дороге.

— Ну и что же?

— Моя фамилия Полубатченко, зовут Антонина, курсистка-медичка. Я заместитель головы уездной «юнацкой спилки». Будем знакомы.

Козубенко осторожно пожал протянутую руку в серой замшевой перчатке. Он слегка растерялся — с девушками, да еще в перчатках, разговаривать полагалось как-то особенно. Стах прятался за спиной у Козубенко, смешливо фыркал и дергал его за поясок.

— У меня к вам дело, пане-товарищ!

— Слушаю.

Но лицо девушки вдруг вспыхнуло удивлением.

— Прошу прощения! Добродий Зилов? Неужто вы? Почему это вы рабочий? Разве вы не кончили гимназию? Но я очень рада вас видеть! Вы меня узнаете? Антонина Полубатченко. В шестнадцатом году, когда вы были в Быдловке на полевых работах…

— Извините! — отступил Зилов, густо покраснев, — но у меня руки грязные, я испачкаю вам перчатки. Я с работы.

— Что же у вас за дело? — спросил Козубенко. — Простите, но мы спешим на митинг. У нас, знаете, забастовка…

— О том и речь! — Антонина Полубатченко быстро сдернула перчатки, смяла их и сунула в карман. — Забастовка, как и каждая общественная акция, требует максимальной организованности общественных сил и ресурсов — прежде всего. Уездный молодежный комитет и решил немедленно провести объединение всех юношеских организаций. Совершенно очевидно, что назревают важные политические события. Украинская молодежь должна тесно сплотиться под знаменем «юнацкой спилки». Самостийники берут протекторат над национальным молодежным движением…

— Само… что? — угрюмо переспросил Золотарь.

— Самостийники. То есть поборники независимой украинской государственности…

— Это вроде наших «куреней» и «просвиты»? — еще угрюмее спросил Золотарь.

— Да, да, вы правы, — обрадовалась Антонина Полубатченко. — С молодежной секцией «просвиты» мы уже договорились, она входит в уездную «юнацкую спилку» в полном составе.

«Курени» и «просвиты» — это были шовинистические организации железнодорожников, созданные министерством путей сообщения в противовес профессиональному союзу. Именно съезд «куреней» в апреле месяце саботировал и срывал съезд железнодорожников в Киеве. Из этих же «куреней» назначались и гетманские комиссары по всем железнодорожным участкам и отделам.

— Чего ж вам нужно от нас? — спросил Козубенко, глядя поверх пенсне Антонины Полубатченко куда-то на двери первой галереи. Там заканчивали третий куплет и песня уже захватила всех собравшихся:

Если ж погибнуть придется в тюрьмах и шахтах сырых, Дело всегда отзовется на поколеньях младых…

— Президиум уездной «юнацкой спилки» уполномочил меня предложить и вашему союзу рабочей социалистической молодежи войти в объединение юношеских организаций.

Все молчали.

— Но, — перевел наконец Козубенко взгляд на кончики ботинок Антонины Полубатченко, — но вам, барышня, известно, что наш союз мы именуем союз рабочей молодежи… «Третий Интернационал»?

— Ну и что же? — пожала плечами девушка. — Вы организуете в вашем союзе национальные секции, и украинская секция войдет в наше объединение.

— Т… так, — проговорил Козубенко, и снова воцарилось молчание.

— Прощайте!..

Он положил руки на плечи Золотарю и Зилову, стоявшим по бокам, повернул их и так быстро зашагал, что Стах, прятавшийся за его спиной, вдруг оказался прямо перед Антониной Полубатченко. Получился отчаянный конфуз: как раз в эту минуту Стах, еще за спиной у Козубенко, высунул ей язык, состроил рожу и сложил кукиш. Язык он успел проглотить, палец из кукиша выдернуть, но рука так и осталась нелепо протянутой вперед с торчащим указательным перстом.

— Что это вы? — отшатнулась растерянная барышня, невольно бросая взгляд туда, куда указывал палец Стаха. Взгляд уперся в трансформаторную будку. На серых стальных дверях был четко выведен череп и скрещенные кости.

— Снимите пенсне, — с ужасом прохрипел Стах. — Немедленно! — Барышня машинально сдернула с носа пенсне. — Это трансформаторная будка. Вас может ударить током в десять тысяч вольт!

Стах повернулся на месте и заковылял вдогонку за товарищами. Шутка была не из первосортных, но Стах утешал себя тем, что в дураках остался все же не он… Лицо представителя уездной «юнацкой спилки», курсистки-медички Антонины Полубатченко пошло темно-красными и синими пятнами. Она поскорей надела пенсне, рывком натянула перчатки и быстро пошла прочь.

Митинг в галерее только что начался.

Народу собралось не меньше трех тысяч, но тишина стояла такая, что слышно было чириканье воробьев на крыше. В углу на помосте разместился районный комитет «профессионального союза служащих, мастеровых и рабочих Правобережных железных дорог» — в полном составе. Конторщик Викторович тихим, но звучным и взволнованным голосом читал требования, обращенные к министерству путей сообщения.

«Мы требуем немедленной выплаты задержанного за четыре месяца содержания. Мы требуем увеличения хлебного пайка. Мы требуем соблюдения восьми- и шестичасового рабочего дня. Мы требуем признания и утверждения нашего профессионального союза…»

Когда он окончил, долго не смолкал гром аплодисментов, перекатываясь из угла в угол.

— Голосовать! — неслись возгласы со всех сторон, и руки уже нетерпеливо потянулись вверх.

Председатель районного комитета, машинист Страновский, вышел вперед.

— Сейчас мы проголосуем! — объявил он. — Но я должен сперва дать слово представителю главного комитета нашего союза.

Взрыв аплодисментов встретил небольшого человечка в форме движенца. Вот это здорово — союз, значит, не зря существует: прислал на забастовку своего представителя! Аплодисменты гремели дружные, ободряющие.

Представитель дорожного комитета не рассчитывал на такую встречу и несколько растерялся. Он снял очки и протер их носовым платочком. Потом подергал небольшую свою бородку.

— Граждане железнодорожники! — начал он. — Я, собственно говоря, командирован главным комитетом не к вам, а в Одессу! — Легкий ропот разочарования пробежал по рядам. — Но забастовка захватила меня как раз на вашей станции, и я пришел сюда к вам. Я не буду произносить здесь речи. Если разрешите, я зачитаю вам резолюцию, которую только вчера одобрил главный дорожный комитет.

Шумное движение и радостные возгласы снова приободрили его. Главный дорожный комитет, центральное руководство профессионального движения, значит, идет вместе с рабочей массой! Три тысячи человек подались вперед.

Представитель развернул большой лист бумаги и прочитал:

«Учитывая фактическое положение вещей и признавая, что стачка, как метод борьбы, грозит в нынешнее время разрушительными последствиями для профессионального строительства, объявить всем членам союза о безусловной недопустимости стачки…»

Он снова сложил свою бумагу, так как он уже кончил.

Но в галерее продолжала стоять абсолютная, напряженная тишина. Три тысячи человек затаили дыханье. Что? Главный дорожный комитет не только не поддерживал стачку, а — запрещал ее?.. Не двигаясь, собравшиеся бросали недоуменные взгляды на своих соседей. Что ж это такое?.. Было так тихо, что далекие, посторонние звуки оттуда, извне, из-за забора, с путей, свободно долетали сюда, в галерею, сквозь раскрытые широкие окна на крыше. Неожиданные, странные здесь звуки. Хрипло мычали коровы, дрожащими голосами мекали овцы, хрюкали и визжали свиньи. Как будто бы деревня начиналась тут же рядом, за стеной мастерских, словно с далеких полей хлеборобы пригнали сюда свои стада, и вот сейчас широко раскроются двери, и толпы крестьян войдут, заполнят второй и третий свободные пролеты… Это на волочисской линии стояли маршруты со скотом для Германии. Паровозы только что бросили их, водоносы и пастухи разбежались кто куда. Забастовка.

Тогда из президиума вдруг выскочил юркий и растрепанный человечек. Черные усики он одергивал вниз. Это был конторщик Головатько — «куренной» атаман и председатель «просвиты».

— Я уполномочен заявить, — затарахтел он, — от имени «куреня» и «просвиты», что для щирых украинцев самостийная украинская государственность превыше всего и потому, — того-этого, железнодорожники целиком и полностью разделяют позицию головного комитета, панове-добродийство!

Председатель собрания машинист Страновский стоял рядом, опустив голову на грудь и высоко подняв плечи; руки он упер в бока, и его длинная борода развевалась на ветру. Вдруг он выпрямился.

— За наши требования?!

Тысячи рук, как одна, вскинулись кверху.

— За предложение главного комитета?

Гомон и шелест прокатился из края в край — каждый поворачивался и глядел вокруг. Всплеснул смех. Ни одной поднятой руки!

— А где ж этот ваш «курень»? — насмешливо и звонко крикнул кто-то издалека.

— Они не бросили работы, того-этого, и не могли прийти! — заверещал Головатько, все одергивая свои усы.

— Позор! — завопил зал. — Долой штрейкбрехеров!

Стах заложил четыре пальца в рот и засвистел, как в степи.

Но Страновский снова поднял руку.

Пускай же представитель так и передаст своему комитету. А теперь, товарищи, разрешите наш районный комитет профессионального союза объявить стачечным комитетом!

— Ура! — закричал от дверей Золотарь, и крик его сразу же подхватили десятки и сотни голосов.

Солнце уже склонилось к западу, а митинг все не кончался. Стачечный комитет докладывал о формах проведения забастовки и роли каждого участка. Стачечный комитет предупреждал о возможных провокационных выпадах. Пожарники, электрики, служащие продуктовых лавок и медицинский персонал должны явиться на свои места — они примут участие в забастовке, работая. Пикеты забастовщиков должны посменно дежурить и в мастерских, и в депо, и на материальном складе. На всех участках постоянно будут находиться функционеры комитета, чтоб давать разъяснения рабочим.

Зилова назначили дежурным в депо, и он немедленно отправился на свой пост.

Солнце только что село, город окутали тихие летние сумерки.

То тут, то там вдоль путей шеренгами вспыхивали фонари. На западе небо еще розовело по горизонту, выше раскинулась яркая синева. На путях было тихо и пусто. Длинные эшелоны стояли мертвые и неподвижные, точно огромный вагонный парк и кладбище мертвых паровозов. Редкие прохожие пробирались торопливо, с испуганными видом. Через каждые сто шагов — всюду и везде — стояли немецкие патрули. Несколько немецких солдат без оружия, с небольшими ведерками и пачками бумаги в руках, медленно передвигались от фонаря к фонарю. Они расклеивали объявления.

Под одним из фонарей, приглядываясь к только что наклеенной бумажке, стоял Пиркес. Зилов молча пожал ему руку и тоже остановился. Бумага еще не подсохла, и читать было трудно. Они разобрали только жирный шрифт:

«Штаб немецкой армии фон Эйхгорна».

И в конце:

«Главари стачки и те, кто письменно или устно станут агитировать за нее, будут подвергнуты беспощадному наказанию».

«Повинные в порче железнодорожных путей или в покушении на такую порчу — будут караться смертью».

Молча пошли они дальше вдвоем. Сумерки все сгущались. Силуэт вокзала против них вдруг вспыхнул тысячей огней. И это показалось так странно — он стоял, сверкающий и нарядный, словно рождественская елка. Огромный, шумный, самый большой на весь край вокзал — был тих, как хутор в степи: не подкатывали курьерские, тяжелые товарные маршруты не грохотали мимо, не слышалось гудков, даже сигнальный колокол на перроне у служебного входа не отбивал повесток и отходов — не было ни первых, ни вторых, ни третьих звонков. Рожки стрелочников молчали. Это было жутко, как смерть.

— Что ж, — задумчиво промолвил Зилов, — если забастовка затянется, придется, очевидно, взяться за… порчу железнодорожных путей…

— Погоди! — вспомнил вдруг Пиркес. — Ты слышал о «Черной руке»? Сегодня мне предложили вступить в организацию «Черная рука»…

— Что?! — Зилов даже остановился. — Тебе? «Черная рука»?

Но тут их внимание отвлекло другое. Между путей прямо на них сомкнутым строем шагал большой отряд солдат. Это не были немцы: солдаты — в гимнастерках, и штыки на винтовках — тонкие и острые. Чуть в стороне шел командир, помахивая коротким стеком.

— Вацек Парчевский, — прошептал Пиркес, — со своей комендантской сотней… — Он сделал движение, чтобы укрыться в тени, но было уже поздно.

— Алло! — крикнул Парчевский. — Хлопцы? Привет! Вы это куда?

Он подошел к Зилову и Пиркесу и остановился, пропуская мимо своих солдат.

— Сотня! — крикнул он, когда последняя шеренга отошла шагов на двадцать. — Стой! — Сотня застыла. — К ноге!.. Вольно!.. Можно курить… Здорово! — он протянул товарищам руку. — Тебя, Зилов, я с выпускного вечера так и не видел. Закурим? Жизнь наша оловянная… Бастуешь?

Он вынул кожаный портсигар. Молча закурили. Постояли молча. Парчевский часто сплевывал в сторону. При каждой вспышке его папиросы четыре георгиевских креста поблескивали на левой стороне груди.

— Куда это ты… снарядился с сотней? — спросил наконец Зилов. — Если, конечно, это не военная тайна?

Парчевский молчал и сплевывал в сторону.

— Тайна, — сказал он после паузы. — Иду на ваш митинг… Арестовать стачечный комитет.

Зилов затянулся, Пиркес подул на огонек папиросы.

— Отца там твоего… нет? — спросил Зилов погодя.

Парчевский откинул голову и пустил несколько колец вверх. Воздух был так спокоен, что кольца тихо поплыли одно за другим и растаяли в темноте.

— На митинге? Нет. Дома сидит. Мать не пустила. — Парчевский усмехнулся. — А ты чего ж здесь? Не на митинге? Если не тайна…

— Тайна. По поручению стачечного комитета я иду организовывать борьбу с штрейкбрехерами.

— Так-с…

Докурили молча. Парчевский затоптал окурок и поправил на себе амуницию.

— Вот что, хлопцы, — сказал он наконец вполголоса, помахивая стеком, — спешить мне некуда. С сотней я еще минут пятнадцать буду шагать до мастерских. Ну, и на то, чтоб окружить галереи, понадобится минут пять, может быть, семь. Что?

— Ничего… — прошептал Пиркес. Голос его дрожал.

— Сотня! — крикнул Парчевский. — Смирно! Шагом… — Он потряс за плечи Пиркеса и Зилова и слегка подтолкнул, — марш!

Длинные лезвия прожекторов вдруг рассекли уже потемневшее ночное небо, быстро пробежали небосводом из края в край, на миг скрестились и снова разошлись. Один из лучей перескочил через привокзальные строения, на секунду задержался на вершине водонапорной башни — там, где одно мгновенье трепетало сегодня красное знамя, — скользнул вниз по стене, как бы повторяя линию падения обернутого в красный саван героя, и погас. Немцы были начеку.

Когда сотня коменданта города, поручика Парчевского, окружила митинг бастующих железнодорожников с намерением по приказу командующего австро-германским гарнизоном захватить и арестовать стачечный комитет — стачечного комитета в галереях вагонных мастерских она уже не застала: предупрежденный, он скрылся во мраке ночи в тесных и глухих закоулках предместья Угольник. Митинг расходился.

«Нужны девушки, знающие украинский и немецкий язык »

Зилов и Катря взошли на вершину холма и тут на минуту остановились.

Город остался позади. Но в сиянии солнечных лучей он лежал ясно очерченный и точно резной, даром что в пяти километрах. Водонапорная башня, колокольня костела, труба электростанции и купол вокзала вздымались над сутолокой зданий и купами садов дрожащими, но четкими силуэтами. Три мачты радиостанции вонзались в небосвод и тоже, казалось, мелко вибрировали. На шпиле вокзала полоскался под легким ветром желто-блакитный флаг.

Таким ярким и рельефным город не приходилось видеть никогда. Даже в морозный зимний день он лежал, повитый лиловой и рыжеватой кисеей пара и дыма. Теперь же дым вяло клубился лишь над трубой электростанции. Казалось, это был не живой город, а только — панорама — живописная и немая. Ни паровозных гудков, ни шума депо, ни стука моторов на эстакаде, ни лязга буферов на запасных путях и в парках. Город молчал.

Это рождало грусть и тревогу.

— Кто-то идет, — сказала Катря, — и, кажется, военный. — Она быстро подошла к Зилову, взяла его под руку и склонила голову ему на плечо.

Действительно, по тропинке на пригорок подымался австрийский патруль, два солдата с винтовками за спиной. Они охраняли подступы к городу даже днем. Зилов обнял Катрю за талию и прижался щекой к ее волосам. Под рукой трепетно дышал гибкий девичий стан, волосы пахли простым мылом и молодой кожей. Сердце Зилова забилось громче и быстрей.

— Не волнуйтесь, — тихо проговорила Катря. — Пустяки… Какой чудесный вид! — томно и звонко сказала она. Патруль был уже в двадцати метрах.

Вид и в самом деле открывался чудесный. Все цвета радуги переливались там, внизу. Густо-зеленые луга, плантации ярко-красных маков, желтые пояски дорог, выбегающих из гущи зарослей, синяя полоса леса на горизонте, рыжие глинища вдоль железнодорожной насыпи, голубая осока над ручьем, черная пашня в низине. И желтеющая скатерть хлебов справа, ярко-зеленые всходы свекловичных плантаций слева.

Патруль приблизился, и, обходя влюбленную пару, солдаты бросили в насмешку какое-то грязное словцо. Катря обняла Зилова и спрятала лицо у него на груди. Ведь для влюбленных внешний мир не существует. Из-под руки Катря зорко следила за патрулем.

Когда спины солдат скрылись за поворотом к насыпи, Катря выпрямилась и тихо рассмеялась.

— Вы читали Золя, Зилов? Это, как его, забыла название? Ах, черт!.. Ловите! — вдруг крикнула она и, сорвавшись с места, бегом кинулась вниз. — Не догоните! Не догоните! — Она быстро мчалась прямо с горы, туда, где начинался грабовый перелесок.

Зилов взмахнул руками, подпрыгнул и вихрем бросился вдогонку. Звонкий Катрин смех порхал впереди, словно сам по себе, оторвавшись и отстав от девушки.

Но догнал Катрю он только на опушке. Она упала в траву — высокие стебли сразу скрыли ее, оставив только кусочек белой матроски, — уже не в силах даже смеяться, запыхавшаяся, прижав руку к сердцу. Зилов стоял над ней, тяжело дыша.

— Чудесно! — наконец промолвила Катря. — Вы тоже любите бегать? Завтра, когда вернемся, приходите к Вахлаковым, будем играть в горелки. Ладно? Придете? — Катря поднялась, отряхнула травинки. — И Шурка будет. Кажется, это вам не безразлично? — кокетливо глянула она. Зилов покраснел. Что ему Шурка? Катря захлопала в ладоши — Ага, ага! За горою волк, волк. Серый, белый, волохатый — скорее до хаты! — И снова, сорвавшись, стремглав ринулась в гущу грабовой заросли.

Под высоким старым грабом, одиноко высящимся среди молодой поросли, Катря остановилась и подождала Зилова. Когда он подошел, она взяла его за руку.

— Ну, давайте. Сорок. Направление на яр. Справа должен быть куст шиповника. Слева — «под лежачий камень вода не течет». Раз, два, три, четыре…

Они пошли об руку, как на прогулке, ровным неторопливым шагом.

— Тридцать девять, сорок. А где же?.. Ага, мы взяли немного в сторону. Видите?

— Да. Очень просто.

Они свернули налево и остановились над большим камнем, выступавшим из земли. Это была, очевидно, вершина большой подземной скалы. Узкий ручеек огибал ее, образуя почти замкнутую петлю. Катря отступила на шаг, разогналась и перепрыгнула через ложбинку.

— Вот и он!

Перепрыгнул и Зилов. Они остановились над трухлявым пнем старого граба. На минуту оба примолкли. В лесу царила тишина. Чуть шелестели вершины грабов, да кое-где поскрипывали, скрестившись, молодые стволы. Катря присела и наклонилась над пеньком.

— А что, если там змея? Брр! — вскочила она. — Я не могу! Ни за что! Суньте вы!

Зилов улыбнулся и, нагнувшись, сунул руку под корни пенька.

— Есть!

Он вытащил небольшую жестянку из-под ментолово-эвкалиптовых таблеток «Вальда». Сняв крышку, он вынул вчетверо сложенный листок. Катря глядела через его плечо, нетерпеливо вытягивая шею. Зилов развернул листок.

На бумажке было написано всего несколько строк. Если бы не торопливый почерк и химический карандаш, всего больше это походило бы на объявление на последней странице газеты, где мелким шрифтом печатаются спрос и предложение труда.

«Срочно нужны девушки, не старше двадцати — двадцати пяти лет, со знанием украинского и немецкого языка».

— Ха! — фыркнула Катря. — Я знаю!.. Что за ерунда? Что он, открывает биржу труда для гувернанток?

— Очевидно, — нахмурился Зилов, — и речь идет об Аглае Викентьевне. Ну, и о вас. Но сколько? Должно быть, неограниченное количество, поскольку он не пишет. Больше вы ни за кого не можете поручиться?.. А Можальская? Ну да, Шурка?

Катря тоже нахмурилась.

— Н-н-не могу сказать… Смотря для чего. Немецкий она знает, как каждый, окончивший гимназию… У нее по-немецки, кажется, три.

— Жаль. Три не годится. А у вас?

— У меня круглое пять, — даже обиженно вскинула брови Катря.

— Тогда я пишу. Не будем тратить времени.

Они сели на землю, и Зилов достал из кармана блокнот и карандаш. В кустах боярышника несколько раз просвистела иволга. Еще какая-то неизвестная пташка шипела и причмокивала там, наверху. Катря стала рвать землянику, которой на зеленом ковре полянки вокруг было без числа — красной и сочной. Она клала в рот ягодку за ягодкой.

— Значит, так… — Зилов насупил брови, но это ему плохо удавалось, так как брови у него росли бесцветные и морщины между ними еще не прорезались, и в задумчивости послюнил графит.

«Дорогой А. И. Стачечный комитет все же арестован, вчера вечером, вартой и австрийцами, почти весь…»

— Фамилии, как вы думаете, перечислить? Или, может быть, на всякий случай не надо?

— Ну, ерунда! Теперь уж все равно. А иначе он не будет знать, кто же остался. Этих на всякий случай не пишите…

— Ну конечно!.. Значит — «Страновский, Викторович, Червинский…» Послушайте, Катря, вы бы запели, что ли? Все ж таки, знаете…

Катря положила в рот большую золотисто-красную ягоду и откинулась на спину.

«Зелененький барвiночок стелеться низенько…» — Голос у нее был приятный, низкое, но не сформировавшееся еще, девичье, контральто. Она пела, как птица, откидывая голову назад.

«Дьяковский. Все. Машинист через кочегара просит ваших указаний слесарю и телеграфисту»…

«А мiй милий, чорнобривий, горнеться близенько…» О меньшевиках, пожалуйста, не забудьте… «Ой, ще, ще, ще — ще ближче!»

«Меньшевики, да и эсеры тоже, вместе с «куренем» и «просвитой» предлагают выйти на работу, как только будут удовлетворены экономические требования, и уверяют немецкое командование, что стачка ни в коей мере не политическая. Вчера немцы приказали произвести выплату за все четыре месяца. Деньги привезены из Киева для всех за месяц. Выплатили только депо. Люди получали деньги и тут же удирали, не вставая на работу. Меньшевики выступили с призывом кончать стачку. Кое-кого из кондукторов и машинистов сагитировали».

— Что ж вы замолчали? Пойте!

— «Зелененький барвiночку, стелися ще нижче…» Не забудьте про «Черную руку»… «Ой, мiй милий, чорнобривий, присунься ще ближче…»

Катря пела и посматривала во все стороны. Отсюда, из-за пенька и камня, это было очень удобно — можно было видеть за поляной метров на сто.

«Ой, ще, ще… ще ближче!»

— «И еще: что делать?..»

Где-то в кустах боярышника Катриной песне начала вторить иволга.

«Появилась какая-то «Черная рука». Уже недели две. С первого дня стачки. Выбили окна администрации. Вымазали дегтем и вываляли в перьях австрийского офицера. На гетманских и немецких объявлениях пишут неприличные слова. Немцы обвиняют рабочих. Рабочие возмущены».

Катря запела: «Ах, зачем эта ночь так была хороша? Не томилась бы грудь, не страдала душа…»

«Крестьяне охотно дают хлеб, картошку. Подвозят будто бы на базар, на продажу. Мы сейчас идем к «погорелой хате» для организации доставки продуктов из этого села. Ответ приготовьте к вечеру…»

— Все?

— Все, — сказала Катря. — «А она на любовь смотрит так холодно…» Хотите земляники? Это я для вас насобирала. — Она протянула пригоршню душистых ягод и высыпала Зилову в рот сразу всю.

— М-м-м… Я задохнусь! — Он с трудом проглотил.

Катря поднялась, перескочила через ручей и встала на камень. Внимательно разглядывала она все кругом. Лес стоял тихий, меж стволов кое-где просвечивала зеленая озимь.

— Отлично! Можете класть… Вы читали, есть такой украинский писатель Франко?

Зилов аккуратно сложил бумажку, сунул ее в жестянку и положил на место.

— Катря!..

— Что?

— Нет….. Ничего… — Зилов вздохнул.

«По дорозi жук, жук, по дорозi чорний — подивися, дiвчинонько, який я моторний…»

Заливаясь в два голоса, они вышли из леска на дорогу и свернули направо, на запад. Тут, на перекрестке, стоял дорожный столбик. На дощечке, направленной в ту сторону, куда они шли, значилось: «Быдловка, восемнадцать верст».

Но тут, из-за поворота, навстречу им выехала бричка. Два гетманских стражника, вартовых, сидели в ней — с винтовками за спиной, шашками на боку, револьверами у пояса.

— Стой! — крикнули они в один голос, с ходу осаживая седого жеребца.

Зилов и Катря остановились.

— Кто такие и куда?

— По хлеб, пане-добродию, по харчи! — заторопилась Катря, просительным, нищенским, тоненьким голоском. И сразу стала как-то меньше и тщедушней. — На базаре ничегошеньки, живем по-городскому, своих огородов нет…

— Подсведчинье! — буркнул один, пытаясь говорить по-русски. Обращался он исключительно к Зилову, оглядывая исподлобья его косоворотку, защитные штаны и какого-то «бывшего» цвета фуражку. На Катрю он даже не посмотрел.

Зилов не спеша переложил свернутый мешок из-под левой руки под правую и достал из кармана бумажку. Стражник насупил брови и величественно ее развернул. Это было студенческое удостоверение пятнадцатого июня сего года зачисленного на математический факультет Киевского университета святого Владимира Николая Ферапонтовича Макара. Явиться к началу семестра, как свидетельствовало удостоверение, Николай Ферапонтович Макар — год рождения тысяча девятисотый, православный, холост — должен был первого сентября сего года.

Стражник хлестнул коня, беда затарахтела прочь, и, затянув песню еще громче, Зилов с Катрей двинулись по дороге.

— Кем бы вы хотели быть, Зилов? — спросила Катря, когда песня кончилась.

Зилов ответил сразу:

— Я буду полярным исследователем! Конечно, — тут же перебил он себя, — уже тогда… потом, после революции, когда будет наша власть.

— Полярным исследователем?!

— Понимаете, — горячо заговорил Зилов, но сразу смутился, — это очень интересно. И страшно нужно, — тут же добавил он. — Полярные страны — это ж единственное белое пятно на земном шаре. И именно там скрыты тайны климатов, смены холода и тепла, вообще погоды. И это не только романтика, то есть совсем не романтика, — торопливо поправился он, — и не просто «чистая наука». Практическое значение полярных исследований… Возьмите, например, Кука, Дежнева, Нансена, Макарова, Беринга…

— Брр!.. — передернула плечиками Катря. — Полгода ночь, вечный лед, метели, айсберги… Вы давно это решили?

— Да. Ведь вы знаете, моего отца жандармы сослали на Мурман? Я заинтересовался севером, начал читать и тогда увидел…

— Брр! — еще раз вздрогнула Катря. — Ни за что! А я…

Быдловские пруды блеснули горячей синей чешуей уже далеко за полдень. Катря и Зилов пропылились, раскраснелись от солнца и взмокли, но были возбуждены и непримиримы. И они знали теперь друг о друге абсолютно все — куда больше, чем за все предыдущие годы знакомства. За три часа они наговорились и наспорились вволю. Теперь Зилову было известно, что Катря терпеть не может Каутского, что на естественный факультет она поступит в этом же году, что бы там ни было, что лучший поэт все-таки Пушкин, что «Капитала» Катря прочла только первый том, да и то далеко не до конца, что в лунные ночи почему-то так грустно, но прекрасно, и хочется совершить что-нибудь великое, а самый лучший цветок резеда — скромная и нежно пахнет. Что Наполеон вовсе не гений, а просто нахал и сатрап, что высшее счастье женщины — быть матерью, что Шевченко Катря знает чуть ли не всего: ей его еще с детства читал на память отец, а отцу — дед. Что Шурка Можальская непременно будет завтра у Вахлаковых, и Катре точно известно, кто в нее влюблен, что Козубенко, несомненно, член партии, но никому, даже друзьям, этого не говорит, и это просто ерунда так секретничать между своими и — еще много чего. А Катре стало известно, что Зилов, как это ни странно, Каутского вообще не читал, что о высшем образовании сейчас можно только мечтать, да и то наедине, ночью, когда ложишься спать, что поэзия вообще ерунда, что «Капитал» легче начинать сразу со второй части, что великое хочется совершать постоянно, а совсем не только в лунные ночи, что цветы нужны только пчелам, что Наполеон был солдат и политик и у него есть чему поучиться, что сводить роль женщины в обществе исключительно к роли матери — это преступление и домострой, что к Вахлаковым завтра идти Зилову некогда, а на то, в кого влюблена Шурка Можальская, ему наплевать, что, если Козубенко и член партии, но скрывает это, то это его дело, и он, безусловно, прав, и странно, что Катря, сама член полулегального сорабмола, так легкомысленно относится к делу подпольной конспирации, и хватит с нее того, что она знает Александра Ивановича — и много еще чего… Они окончательно охрипли и не могли уже друг друга перекричать.

В Быдловку они вошли не с большака — к «погорелой хате» Гната Коротко, где Катря через Галю Кривунову связывалась со Степаном Юринчуком, а над прудами, Слободой. В этом конце, за слободской школой, уже на выгоне, стояла хата Петра Потапчука. Они свернули прямо к ней. И не потому, что хотелось повидать школьного товарища, а просто решено было со Степаном Юринчуком непосредственно не встречаться. Так требовал Александр Иванович Шумейко. Потапчук же учился в городе и не вызовет никаких подозрений, если к нему заглянут городские товарищи.

Потапчук встретил их на пороге своей покосившейся хатенки. Руки у него были заняты, он клепал косу. Завтра, послезавтра начинались жнива, и свой морг панского поля он таки выкосит! Приятелей он приветствовал сногсшибательным па какого-то неизвестного, но экспрессивного дикого танца. Он был в одних белых полотняных крестьянских штанах. Торс его золотился от загара, коричневого с синеватым отливом, мускулы под матовой кожей перекатывались и выпирали, бегали и вздрагивали, как живые существа.

— Ура! — крикнул он. — Ну, рассказывайте, что там со стачкой? Я живу, отрезанный от всего мира, новости только через дядьков и молочниц. Мама! Вынесите-ка кувшин кислого молока, пусть с дороги напьются! Сейчас я вам солью, умоетесь у колодца. Мыла, правда, у меня нет, надо песком. Ты, Ванька, скидай к черту рубашку. А вас, Катруся, мне очень жаль, но не решаюсь предложить вам сделать то же. Впрочем, может быть, плюнем на предрассудки, принимая во внимание климат и вообще природу? Тогда…

Катря покраснела, и все трое смущенно, но весело захохотали.

Однако вожделенного кислого молока Катре и Зилову отведать не пришлось.

Как раз в этот момент во двор влетел задыхающийся Гараська, меньшой брат Потапчука, размахивая руками и еле выдавливая из горла хриплые звуки:

— Немцы… гетманцы… каратели… на лошадях… окружили село… по хатам… оружия ищут… и насчет помещичьего барахла… уже скачут… на Слободу…

Потапчук бросил косу и вскочил на ноги.

— Врешь?.. Я тогда, пожалуй, в лес!.. Инвентарь я со Степаном и Коротко отбирал!.. Мама!.. Киньте свитку! Да в окно! Скорее! Скажете, с утра еще на станцию подался! Да ну вас, может и не придут, рано еще плакать!.. Послушайте, а как же вы? Ой, не надо и вам тут оставаться! Бежим в лес! Нет, лучше идите вдоль пруда к мельнице, как будто уходите из села…

Он накинул на плечи свитку и без шапки прыгнул через перелаз. До перелеска был добрый километр и по открытому выгону.

— Бегите же скорей к мельнице!

Полы свитки развевались за ним, как крылья испуганной птицы. С соседнего двора тоже выскочил какой-то дядько и метнулся вслед за Потапчуком. Еще через мгновение по выгону к леску уже бежало человек пять. Мужики и парни предпочитали не попадать немцам и карателям на глаза. Соседская дивчина что-то кричала вдогонку беглецам высоким истерическим голоском. Испуганная клуша отчаянно кудахтала посреди улицы. Зилов и Катря выбежали за ворота, чтобы поспеть к прудам.

Но они опоздали. Из-за дубняка, с горы, по дороге к селу двигалось пятнадцать или двадцать верховых. Они рысью спускались прямо сюда, на Слободу. Старуха Потапчук стояла посреди двора с кувшином молока в левой руке, а правой, прижатой к груди, клала частые-частые крестики.

— Слава Йсу, слава Йсу, слава Йсу… — неустанно шевелились ее старческие уста — с перепугу она спутала молитву.

— Не успеете! — зашипел Гараська на Катрю и Зилова. — Перехватят… бегите лучше к школе… под стреху лезьте… на чердак ход есть…

Зилов и Катря стремглав кинулись через улицу, пока пространство перед школой еще не просматривалось с горы. К счастью, это составляло всего шагов сто. Они с разгону перескочили через низкую каменную ограду и ударились о стену. Стена с этой стороны подымалась глухая, без окон и дверей, вход был только с другой стороны, со двора. Обежать большой дом не осталось времени. Зилов прислонился спиной к стене и подставил Катре ладони лодочкой, как это делают, подсаживая маленьких всадников на коня.

— Скорей на плечи, уцепитесь за перекладину, вон щель на чердак, может, пролезем. Скорее!..

— А вы?

— Да ну же!

Катря вскочила на плечи, руки как раз достали до перекладины, она подтянулась, но гимнаст она была неважный, и сразу же обвисла и неловко заскребла носками по стене. Но Зилов подпрыгнул и так толкнул ее снизу, что она подлетела и уткнулась головой прямо в солому. Зато теперь было куда упереться коленками. И Зилов уже сидел рядом с ней — он подпрыгнул с земли еще раз, как на трапецию, и ему достаточно было ухватиться кончиками пальцев за перекладину. Сквозь щель под стрехой они еле-еле протиснулись на чердак. В ту же секунду лошади промчались там, где они только что стояли.

— Как видите, — иронически прошептал Зилов, — и футбол с атлетикой могут быть иной раз полезны!.. — Только полчаса назад они наскакивали друг на друга, споря на эту тему. Катря осуждала и отрицала всякий спорт, в особенности футбол, считая это занятием для кретинов и бездельников. Старый футболист и чуть ли не с пеленок спортсмен Зилов готов был возненавидеть Катрю за такие взгляды. Именно на этом он и сорвал себе голос в их споре.

Катря ничего не ответила. Она не могла перевести дыхание, да и сильно болела нога там, куда Зилов заехал кулаками, а потереть больное место было как-то неудобно. В пыли и паутине чердака невозможно было ничего разглядеть, и сразу же набился полный рот глины и каких-то перьев. Катря подползла к краю и начала раздвигать солому, чтобы сделать дырку. Горизонт отсюда открывался широкий — на три стороны.

Пять верховых гнали через выгон к перелеску. Но беглецов уже не было видно — они успели скрыться в лесу. Остальные всадники остановились и слушали, что им говорит командир. Это были «свои», гайдамаки, с длинными свисающими с запястья нагайками. Старшина кончил, и они повернули назад, в Слободу. Проехав мимо школы по улице, они обогнули угол, и вдруг копыта застучали совсем близко по ту сторону дома. Перекрикивались голоса, слышалась брань и команда.

— Сюда… они въехали в школьный двор, — прошептала Катря. — Надо бежать. Это за нами…

— Поздно, — буркнул Зилов. — Если и выберемся, то через улицу нам уже не проскочить… Может быть, можно зарыться в солому?.. — Он пополз на животе через чердак на другую сторону, ту, которая выходила во двор. Его притягивала щель в кровле и лезвие солнечного луча, пробивавшегося сквозь нее. Катря испуганно что-то ему шептала, но он остановился только тогда, когда щель оказалась прямо перед его глазами.

Зилов и Катря ошиблись. Непосредственно им пока ничто не угрожало. Верховые заехали во двор совсем не потому, что заметили беглецов. Просто школьный двор был больше других, и они решили здесь расположиться. Казаки соскакивали на землю, сразу же расседлывали, спутывали лошадей и пускали их пастись. Посреди двора, спиной к школе, стоял, уже успевший сойти с коня, старшина. Это был стройный хорунжий в элегантной форме, лаковых сапогах, с нагайкой из свиной кожи в руке. К воротам в эту минуту подкатил парный фаэтон с кучером австрийцем на козлах. Фаэтон остановился, казаки вытянулись смирно, и из коляски легко спрыгнул толстенький, с рыжеватыми бакенами, австрийский офицер. Он небрежно откозырял казакам. За ним вышел из коляски помещик Полубатченко. Через минуту подъехало верхом еще несколько австрийцев, и среди них, на вороном жеребце, с расшитым светло-голубым потником — управитель Петрович. Все двинулись во двор, и стройный хорунжий поспешил им навстречу.

— Репетюк! — прошептала Катря, которая тоже подползла сюда и смотрела в щель рядом с Зиловым.

Действительно, это был Репетюк. Золотое пенсне на широкой тесемке поблескивало на солнце, элегантный френч с золотыми обшлагами плотно облегал торс, на рукаве красовался большой парчовый трезубец, на куцей мазепинке — синяя бляшка с желтым львом, опирающимся передними лапами на скалу. Он отдал честь австрийскому офицеру, щелкнул шпорами и пожал руку Полубатченко. Петровичу он слегка кивнул.

Восемь лет просидел Зилов с Репетюком в одном классе. Пять лет они не разлучались на футбольном поле — Зилов был левый хавбек, Репетюк центрфорвард и капитан команды. На матчах он шел в паре с правым инсайдом Потапчуком. Зилов знал и понимал каждое движение Репетюка. Вот он коротко кивнул головой налево — это он учтиво изъясняется с офицером. Вот он повел плечами, как бы стряхивая что-то — это он почему-то нервничает. Вот он напряг мускулы ног и выпрямился — сейчас он крикнет что-нибудь сердитое или же поощрительное.

— По хатам! — крикнул Репетюк вытянувшимся перед ним казакам. — Шагом марш!

Казаки вскинули винтовки на плечо и двинулись со двора.

Катря облизала потрескавшиеся губы пересохшим языком:

— Фу, как хочется пить… Как вам нравится Ленечка?.. Что ж нам теперь делать?..

Зилов ничего не мог ответить. Выбраться с чердака, пока во дворе люди, и уж во всяком случае, до наступления ночи, не было никакой возможности. Пить хотелось, действительно, страшно. Но, очевидно, придется потерпеть, и не один еще час. Солнце пекло немилосердно, солома дышала жаром, как раскаленное железо, духота под стрехой казалась густой, пыль забивалась в нос и горло, разъедала глаза, одежда липла к телу, — было плохо.

Понемногу во двор начали приводить крестьян. Одних только мужчин. Стариков, пожилых, парней и подростков. Их заводили во двор и оставляли на середине его, в кольце австрийцев, под открытым небом, под жарким солнцем, в зное июльского дня. Репетюк с австрийским офицером и Полубатченко скрылись в здании школы. У двери, на ступеньке, сидел старичок учитель, седенький и сутулый; глаза у него слезились, он то и дело утирал их лацканом чесучового пиджака.

— Вишни!.. — тихо прошептала Катря. — Вишни вон там, поглядите…

Школьный дворик вдоль забора был обсажен кругом кудрявыми вишенками. Уродило в этом году щедро — деревья стояли почти сплошь красные: сочные, кислые и холодноватые ягоды заливали зелень ветвей. Под вишнями раскинулись целые заросли смородины и малины. Кусты вскипали красной пеной. Было лето. Красная ягода залила все.

Степана Юринчука ввели два казака. Он был в одной сорочке, расстегнутой на груди, босой и без шапки. За ним вели деда Микифора Маложона.

Через час двор выглядел как во время схода. Человек восемьдесят крестьян поджаривались посредине на солнце. Одному парнишке уже стало дурно, и его обливали водой у колодца, седенький учитель суетился возле с нашатырным спиртом. Несколько австрийцев стояли за воротами, не подпуская женщин и детей. Дети и женщины держались в отдалении, за изгибом дороги; оттуда с пригорка виден был весь школьный двор. Иногда ветер доносил плач и гомон.

— Я все равно не выдержу, — прошептала Катря. — У меня уже, кажется, голова кружится. Если я упаду в обморок, так, значит, тут и умру.

— Ничего с вами не сделается! — сердито огрызнулся Зилов. Сердце Зилова сжалось, и он чуть не заплакал — он чувствовал себя таким беспомощным. Грудь разрывалась от злобы.

Наконец на крыльцо вышел австрийский майор, за ним Репетюк и Полубатченко. Казаки и австрийцы вытянулись. Казаков было человек тридцать, австрийцев немногим меньше. Четыре пулемета стояли в четырех углах двора, направленные в центр, на группу крестьян. Выбежал денщик майора и поставил на крыльце под навесом маленький складной стульчик. Майор сел. Полубатченку Петрович вынес деревянную скамеечку. Репетюк вышел вперед и остановился на верхней ступеньке. В руках он держал пачку бумаг. Сельский атаман-староста — высокий, худой мужик с длинной черной бородой, бывший, еще в царское время, старшина, а теперь делегат съезда хлеборобов в Киеве, — тоже стал на ступеньки. Он снял шапку и поклонился народу.

Речь атамана была недолгой. Он только сказал, что бог повелел быть на земле спокойствию и порядку и кто того не держится, примет кару на Страшном суде.

Затем блеснул стеклышками пенсне и перелистал свои бумаги хорунжий Репетюк.

— Панове-громада! — крикнул он, как перед воинским строем. — Именем украинской державы и ее верховного вождя, его светлости ясновельможного пана гетмана всея Украины, и от имени командования дружественной императорско-королевской соединенной австро-германской армии, ее офицер конной службы штаба действующих сил седьмой венгерской кирасирской дивизии императора Австро-Венгрии Франца-Иосифа, начальник карательного австро-украинского отряда, майор Белла Кадель, просит сообщить вам следующее.

Содержание сообщения было несколько длиннее. Его хорунжий Репетюк прочитал по бумажке. В результате обыска, учиненного силами австро-гетманского объединенного карательного отряда, у крестьян села Быдловки обнаружено спрятанного, вопреки приказа об обязательной сдаче, оружия — два пулемета «максим», один пулемет кольт, винтовок русских — двенадцать, австрийских — сорок две, немецких — десять, японских — четыре, револьверов разных систем — двадцать три, обрезов — сорок. Фамилии виновных в хранении оружия Репетюк огласил тут же. Кроме того, в разграбленную во время «власти изуверов-большевиков» экономию сельского хозяина пана-добродия Полубатченко до сих пор не возвращено: лобогреек — две, плугов — девять, маслобоек — четыре, борон — семь, культиватор — один, центрофуг — три, кос — восемьдесят, грабель — сорок, лопат — пятьдесят семь, серпов — сто двенадцать, ведер — тридцать два, ламп «летучая мышь» — тридцать три; а также мебели из господских покоев: зеркало — одно, часы — одни, пуфов — четыре, ковров — восемнадцать, и разбит рояль системы «Братья Мизе». Таким образом всего на сумму восемь тысяч триста два рубля сорок копеек в золотой николаевской валюте…

— Зеркало, оно разбилось… — крикнул Микифор Маложон.

— Что? — остановился Репетюк.

— Зеркало, говорю, разбилось в тот же день, когда взято, — вздохнул Микифор Маложон. — Я его только во двор и вынес, ей-богу, как перед образом, побей меня гром, чтоб люди, как бы это сказать, повеселились, то есть глянули бы каждый на свое, так сказать, отражение… Прислонил, значит, к двери, а дверь кто-то как толкнет, — оно, значит, как ахнет, ну и вдребезги, резало-пороло, прямо-таки в песок…

— Молчать! — крикнул Репетюк.

Наказание определили такое. За сокрытие оружия на село накладывалась в пользу австрийского командования, поддерживающего порядок и спокойствие в этом районе, контрибуция в десять тысяч австрийских крон и пять тысяч пудов фуража сверх хлебосдачи австро-германским комиссиям. Восемь тысяч триста два рубля николаевскими село обязано было выложить пану Полубатченко либо деньгами, либо зерном со своей земли, у кого есть на нее купчая, совершенная до октября месяца тысяча девятьсот семнадцатого года. Кроме того, каждый, кто принимал участие в разграблении экономии пана Полубатченко «во время власти изуверов-большевиков», по списку хорунжего Репетюка, получит немедленно десять шомполов, а у кого отобрано оружие — двадцать пять. Остальное, не выявленное еще оружие предлагалось сдать до утра, затем будет произведен обыск вторично, а если и после того еще что-нибудь все-таки обнаружится, виновного отправят в тюрьму, в город, на срок, согласно государственным законам — от шести месяцев до шести лет…

Началась экзекуция.

Репетюк вызывал по списку. Люди выходили, спускали штаны, закатывали сорочки и ложились на колоду перед крыльцом. Им связывали руки веревкой под колодой. Вартовые с шомполами становились с двух сторон, Бунчужный считал. После трех-четырех порок экзекуторы сменялись. Утирая пот, они отходили в сторону, чистили о траву окровавленные шомпола и вставляли их в винтовки. Вопли и плач оттуда, с горы, где стояли женщины и дети, звучали куда громче, чем стоны и вскрики наказываемых. Люди стискивали зубы, люди закусывали губы, люди глотали язык. И только всхлипывали в момент удара, потому что руки были связаны и проклятый нос нечем зажать, чтоб он молчал.

Пану Полубатченко стало дурно, и Петрович с бородатым атаманом под руки увели его в школу.

Шомполы посвистывали, крестьяне сами становились в черед, кто не мог подняться, того оттаскивали к колодцу. Старый учитель лежал в траве ничком у своего крыльца, закрывшись руками, и худые плечи его дрожали и дергались.

Зилов старался не глядеть во двор, он смотрел на забор, на зелень, на вишни, но и там все было красно от ягод. И ему уже совсем не хотелось пить, хотя в голову ударяло жаром, а в горле и в груди все горело сухим огнем. В углу под стрехой кротко ворковали голуби.

Катря потеряла сознание.

Крестьян во дворе все прибывало. Австрийцы и вартовые приводили их по одному, по двое. Уже на закате привели сразу пятерых. Тех, кто бежал из Слободы в перелесок. Потапчук шел последним — свитка в накидку, тело мокрое и блестит от пота. Он увидел Репетюка и хотел отвернуться.

Но Репетюк тоже его заметил.

— Хо, милорд? — вяло приветствовал он его бледной, усталой усмешкой. Три часа уже стоял Репетюк на ногах, одуревший от жары, от крика, от однообразия. Он охрип, выкрикивая фамилии и назначенное количество шомполов. — Сервус! — Потом он поискал в списках и криво улыбнулся. — Придется вам скидать штаны, мистер Потапчук, Петро Поликарпович! — объявил он. — Десять за экономию, двадцать пять за винтовку системы «Маузер». Спускайте ваши «шальвары», сэр!..

Тело Потапчука золотилось коричневым загаром только вверх от пояса. От пояса вниз оно было матово-белое, не тронутое солнцем.

Репетюк вежливо отвернулся, когда его, центрфорварда, правый инсайд растянулся вниз лицом на колоде.

Зилов попробовал потрясти Катрю — она лежала как неживая. Что же делать? Он знал, что сомлевших надо отливать водой. А если не отлить? Зилов в медицине был полный профан. Господи! Что ж ему делать?..

На пригорке за дорогой женщины бились в судорогах на земле. Дети жались к ним и оглашали воздух душераздирающим криком. Старый учитель стоял, прислонившись к косяку, и усы его мокро поблескивали. Микифор Маложон как раз подымался с колоды, подтягивая штаны на окровавленной спине. Наполовину коричневое, наполовину белое тело Потапчука, теперь все красное, неподвижно лежало в луже у колодца. Майор Белла Кадель сидел, отвернувшись к дороге, попыхивая синим дымком черной венгерской сигаретки. Репетюк вытирал лоб платочком с желтой каймой и синими васильками на углах.

Австрийские солдаты стояли вокруг двора, опираясь на винтовки, бледные и угрюмые…

«Черная рука » и «Красный круг »

В ложу «Черная рука» Пиркес, однако, решил не вступать. В самом деле, это было просто смешно. Содержание анонимного письма, полученного Пиркесом от таинственной «ложи», не внушало никакого уважения.

— «Брат Пиркес Шая! Для всемогущей Ложи не существует тайн! Ложа знает, где Ты получил пулю в грудь, Ложа знает, что Ты владеешь разумом Змия, сердцем Льва и жалом Осы! Ложа зовет Тебя — иди к нам! Черная Рука — это Ложа Черной Народной Мести. Черная рука поразит Дьявола в самое сердце! Если ты согласен — выходя на улицу, измажь мелом левый рукав, — Ложа тебя найдет. Да протянется Черная Рука Народной Мести над нашей окровавленной Землей!»

Это отдавало пинкертоновщиной, американскими фильмами и опереточной романтикой. А принимая во внимание битье стекол, дверные ручки, вымазанные калом, и непристойные акростихи на заборах — походило просто на хулиганство.

Пиркес отверг предложение и создал сам «Красный круг».

Случилось это так.

В понедельник утром ему вдруг сообщили о расчете. Столовая «Вишневый сад», где до сих пор с трех часов дня до трех часов ночи он, под стук вилок и ножей, играл «Семь-сорок», «Молдаваночку», «Ривочку» и «Дерибасовскую», получая пять копеек николаевскими с каждой пробки чернятинского пива, вдруг закрылась. С сегодняшнего дня это было уже «Кафе артели безработных офицеров русской армии». Официанты, буфетчики, повара будут набраны только из офицеров. Скрипач-тапер тоже стал ненужен. Его место займет офицерский квартет под управлением бывшего полкового капельмейстера. В полный расчет Пиркесу предложили либо двадцать австрийских крон, либо десять обедов из дежурных блюд. Пиркес выбрал обеды. Что он будет есть на одиннадцатый день, он пока не мог себе представить. Частные уроки прекратились, на бирже числилось свыше трех тысяч безработных, железнодорожники бастовали, служащим уже три месяца не платили жалованья, лавки тоже закрывались: покупать было некому и нечего. На кондицию за городом рассчитывать тоже не приходилось — не воспитанием детей озабочены сейчас помещики. Но на десять дней Пиркес был пока обеспечен.

Он надел фуражку и отправился есть «дежурный обед».

У выхода из «Алейки» на территорию железной дороги внимание Пиркеса привлекла группа, направлявшаяся ему навстречу, в город. Два австрийских солдата конвоировали двух девушек. Пиркес этих девушек знал. Одна из них — гимназистка Шура Можальская. Другая, босая, в голубом линялом платьице, с выцветшими всклокоченными волосами, пятнадцатилетняя дочка путевого сторожа с первой будки на волочисской линии, прозванная «Одуванчик» за непокорные, вихрастые волосы, торчавшие во все стороны, как опрокинутый стожок. Увидев Пиркеса, Можальская покраснела, но тут же тряхнула своими пышными кудрями и проплыла мимо него павой, даже мурлыча под нос веселый игривый мотивчик:

Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный…

— За что это их? — спросил Пиркес у босоногих мальчишек, кучкой бежавших сзади.

Не довольно ли сердцу кружиться…

долетело еще до него, и топот четырех тяжелых солдатских сапог поглотил конец бравурной мелодии.

— За подписные листы! — охотно ответили ребята.

Девушки ходили по квартирам, собирая деньги на питание детей бастующих железнодорожников.

В эту минуту совсем близко на путях вдруг раздался свисток паровоза. Пиркес даже вздрогнул. Паровозные гудки были теперь в редкость. От товарной станции катил поезд. В тот момент, когда паровоз Щ поравнялся с высоким забором у пакгаузов, целый фейерверк камней, палок и болтов вдруг взлетел из-за забора и градом застучал по машинистской будке и стенкам вагонов; осколки стекла посыпались на гравий пути. Пиркес успел увидеть, как штрейкбрехер-машинист, присев на корточки, пугливо выглядывал в разбитое оконце. Через минуту десяток ног затопали по асфальту «Алейки», и несколько парней бросились врассыпную. Двое перепрыгнули через забор и хлопнулись на землю прямо против Пиркеса. Высокий и худой — Зиновий Золотарь, за ним маленький и шустрый — Стах Кульчицкий.

— Эх ты! — кричал Стах. — Голова морковная, душа бескровная! Говорил же я тебе, наперед кидать надо, а ты, пока собрался, как раз в хвост и угодил. Сидит, надувается, три дня в два сапога обувается!..

Пиркес подошел и поздоровался.

— Война, хлопцы?

— Война не война, а заслужил — по морде на!

Они пошли втроем. Золотарь выглядел уныло, как всегда.

— Э! — обиженно ворчал он. — И дела никакого, а конца-края тоже не видать. Морду кому-нибудь набить, действительно, надо…

На заборе против депо висело какое-то свежее объявление. Они подошли и прочитали. Это было сообщение немецкого командования об аресте первого стачечного комитета. Оно грозно предупреждало, что «второй будет обнаружен и выслан в концентрационный лагерь, а третий расстрелян без суда». Подписано: «Комендант И-К отряда полковник фон Таймо». «И» и «К» означали «императорского и королевского», то есть австро-германского.

— Ик! — шутя икнул Стах. — Гляди, Таймо, икнется тебе, когда мы о тебе вспомним…

Пиркес вынул из кармана карандаш — огрызок обыкновенного красного карандаша, которым он, еще когда работал в кафе, отмечал на стенке крестиками, чтобы его не обмишурил буфетчик, количество поданных на столы бутылок пива.

Пиркес бросил взгляд направо и налево — вокруг и близко никого не было — и быстро обвел красным кругом подпись фон Таймо. Потом наискосок через все объявление написал:

«Полковник Таймо присужден к расстрелу».

Из-за угла в эту минуту вылетел черный лаковый кабриолет. Под тонкой серебристой сеткой плавной иноходью шел знаменитый арабский жеребец из конюшен графа Гейдена. Ребята отпрянули от забора. Кабриолет мелькнул мимо. В нем восседал седой, весь в орденских ленточках, австрийский офицер и рядом с ним молоденькая учительница немецкого языка Аглая Викентьевна.

— Ишь, шкура… — флегматично обронил сквозь зубы Золотарь.

— Нет такого дерева, чтоб на него птицы не садились, — начал Стах и уже открыл было рот, чтобы отчебучить что-то веселое и не совсем приличное, но Пиркес его перебил.

— Вот что, хлопцы, — заговорил Пиркес, заикаясь от волнения, — дальше так нельзя! Надо создать боевую дружину. Достанем бомбу и бросим в Таймо. Мы назовем дружину «Красный круг», — вдруг придумал Пиркес. — С одной стороны, это будет круг красных друзей, а с другой стороны — кто в этот круг попадет, тому…

Но Стах вдруг стал серьезен и даже рассудителен:

— Погоди, голуба. Не лезь поперед батька в пекло. Есть люди постарше, им лучше знать, что к чему… Поспрошать надо, тогда уж…

— А-а! — рассердился Пиркес и, не попрощавшись, ушел.

Взволнованный, целиком захваченный своей идеей, пришел Пиркес в «Кафе безработных офицеров». Проходя мимо книжного магазина, он, однако, на минуту задержался. Выставленные на витрине портреты гетмана Скоропадского и генерала Эйхгорна привлекли его внимание. Он поколебался одно мгновение, потом быстро вошел в магазин. За две последние кроны он приобрел оба и, свернув их трубкой, теперь уже не спеша направился в кафе.

В кафе было еще пусто. Возле рояля, на постоянном месте Пиркеса, теперь стояло четыре пюпитра. Полковой капельмейстер и музыканты раскладывали ноты и инструменты. За буфетом, разглаживая нафабренные усы, в точности так же, как это он делал на параде перед полком, стоял полковник Самойлович. За кассой сидел штабс-капитан Деревянко. Четыре прапорщика с белыми салфетками, перекинутыми через левый рукав, выстроились у двери в кухню, в ожидании посетителей… Верхнюю одежду на вешалке принимал интендантский чиновник Миклашевский.

Из двух десятков столиков заняты были только два. За одним регент Хочбыхто с приятелями играл в преферанс — бутылки с пивом стояли на отдельном столе. За другим обедал в одиночестве командир городской комендантской сотни поручик Парчевский. Пиркес поколебался, потом присел за крайний столик у входа.

Но Парчевский сразу заметил его и приветственно помахал рукой.

— Алло, Пиркес! — крикнул он. — Подсаживайтесь ко мне. Такая скука.

Пиркес нерешительно приблизился. После встречи в день объявления стачки он Парчевского не видел.

— Полдюжины! — крикнул Парчевский. — Господин прапорщик!..

— Скучно, — заговорил Парчевский, разливая пиво. — Расскажите что-нибудь, Пиркес… Ну, например, о гимназии… — Он закурил. — Как давно это было… Вам сколько лет, Пиркес?

— Девятнадцать.

— А мне двадцать один… Впрочем, это несомненно ошибка. Мне по крайней мере пятьдесят.

Пиркес посмотрел на четырех Георгиев на его груди.

— Верно, — перехватил его взгляд Парчевский. — И война тоже. Два первых я получил еще будучи вольнопером. Тогда я геройствовал назло «волчьему билету». Что ж… — он криво улыбнулся, — георгии, действительно, аннулировали «волчий билет»: меня послали в офицерскую школу. Тогда я точно знал, что мне восемнадцать лет. И жизнь впереди мне казалась бесконечной… Это, наверно, потому, что меня каждую минуту могли убить. Впрочем, и теперь меня могут убить каждую минуту. Значит, не то… Ну, расскажите же что-нибудь, Пиркес. Что вы читаете? Философов, как Макар? — Парчевский усмехнулся. — Макар все такой же? Как-то не случается его увидеть. Ницше, Кант и Пинкертон. Или он засел теперь за Карла Маркса?

— Не знаю, — покраснел Пиркес.

— А вот я Карла Маркса не читал и читать не собираюсь. Все равно не пойму! Вы же знаете, у меня свидетельство за четыре класса… После того я научился еще рубить головы, ходить в разведку, командовать полуэскадроном… Пейте! Пиво отличное.

Он снова налил два бокала темного и пенистого пива. Свой выпил до дна и сразу же налил третий. В это время полковой капельмейстер взмахнул палочкой и квартет заиграл модное аргентинское танго. Парчевский отодвинул бокал и через стол наклонился к Пиркесу. Во взгляде его была тоска.

— Послушайте, Пиркес, в гимназии вы слыли первейшим умницей… Да бросьте, я не в комплимент! Вам и в самом деле все понятно, вы все знаете. Ну, так объясните и мне, Пиркес!

— Я не понимаю… — смешался Пиркес. — Я…

Парчевский сердито откинулся и залпом выпил третий бокал.

— Зато я понимаю вас отлично! — сказал он со злостью. — Вы думаете сейчас: и чего он прицепился, офицеришка, брандахлыст, золотопогонник! Гимназический товарищ нашелся! Допытывается с провокационной целью… Ну, скажите, ведь так, так? Нет, — остановил он Пиркеса, — не надо, не говорите, знаю и сам… — Он отвернулся к окну и начал подсвистывать страстной и в то же время надрывной мелодии.

Пиркес откашлялся.

— Поверьте, Парчевский, — откашлялся он еще раз, — я сам сейчас как-то растерялся… Все валится из рук… мысли разбегаются… Вы спрашиваете, что я читаю? Ха-ха-ха! Я не читаю ничего. Все спуталось…

— Правда? — Парчевский живо обернулся и внимательно посмотрел на Пиркеса. — Нет, вы не врете… Шая! — вдруг положил он ладонь на руку Пиркеса, — Шая! Мне очень тяжело.

Квартет окончил, и флейта резко оборвала последнюю ноту.

— Господин прапорщик! — крикнул Парчевский. — Дайте карточку!

Посетителей понемногу прибавлялось. Два столика заняла компания веселых и шумных австрийских фендриков. За столом слева шушукалось двое спекулянтов. Две проститутки пили лимонад за столиком у окна. Квартет заиграл «Ваши пальцы пахнут ладаном».

Парчевский оперся подбородком на руки.

— Может быть, я слишком рано начал воевать? С семнадцати лет. Вы помните Жаворонка, Пиркес?.. Он начал с четырнадцати. Шестнадцати он погиб. С Георгием на груди. Зачем это было нужно?

Пиркес заерзал на стуле. Парчевский его остановил.

— Я знаю, что вы скажете, Шая. Не надо. Я знаю и то, что совсем у вас не туберкулез после сухого плеврита. И знаю, что пулю вы получили под Гниваньским мостом, в красногвардейском отряде. Георгия вам за это никто не дал. Хотите один из моих? — Парчевский положил руку на свои четыре креста. — Хотите все? И тот, который за Перемышль, и тот, который за Раву-Русскую, и за Мазурские болота, и за Карпатский прорыв. Вот этой шашкой я срубил тогда шестнадцать австрийских голов. Таких вот самых, — он кивнул на фендриков за соседним столом. — Кому это нужно? Во имя чего?.. Бефстроганов два раза, — бросил он прапорщику-официанту, склонившемуся с карточкой к их столу. — А справку про плеврит вам выдал доктор Крайвич, гинеколог, заметьте. На вашем месте я бы спешно искал терапевта. Кроме того, Крайвич большевик и подпольщик. Державной варте это известно. Не надо бледнеть, Шая. Однако на месте Крайвича я не стал бы задерживаться здесь дольше двух-трех дней…

Квартет умолк, но в зале было уже довольно шумно. Пришли актеры театра миниатюр вместе со своей примадонной, каскадной певицей Колибри. Она, и в самом деле, была крохотная, как лилипутка. Как и полагается, четыре актера немедленно подняли шумный базар на весь зал. Из драматического театра пожаловали любовник Сокалов с женой инженю Долимовой. Какой-то немецкий лейтенант пил пиво вдвоем со своей овчаркой. Овчарка сидела на стуле, перед ней на столе стояла кружка, и она лакала не торопясь. Актрисы млели и стреляли глазами в лейтенанта. Лейтенант делал вид, что не замечает.

Парчевский прищурился и разглядывал лейтенанта сквозь кольца папиросного дыма.

— Немцы, — ни к чему, просто так, сказал он, — заядлые вояки. Сейчас на западном фронте у них успехи. Слышали про Маас и Верден?

— Боюсь, — хрипло рассмеялся Пиркес, — что они проиграют на востоке.

Парчевский внимательно посмотрел, но не сказал ничего. Квартет заиграл какую-то шансонетку из репертуара Колибри. Австрийские фендрики послали ей букет роз. Она кивала головой и кокетливо показывала зубы. Парчевский вдруг наклонился к Пиркесу через стол.

— И потом, — быстро проговорил он, — вы знаете Зорю, Кагановича, Василенко, Топоркова и Торнбойма? Ну да, наш городской голова и члены городской управы. Скрытые большевики. Не сегодня-завтра их арестуют.

Подали бефстроганов, и Парчевский разлил по бокалам четвертую бутылку.

— Что есть на сладкое, господин прапорщик? — поинтересовался он.

— Компот из свежих фруктов, абрикосовый мусс, малина со сливками, мороженое, кофе, ликеры, господин поручик! — отрапортовал прапорщик.

— Малину со сливками. Вольно. Можете идти….. Перед моими георгиями, — засмеялся Парчевский, — тянутся не то что прапоры, а даже подполковники. Вы знаете, что офицеров с четырьмя георгиями в русской армии почти нет?.. Ах да, очень интересно! Вы слышали? Кто-то подсчитал, что средняя продолжительность жизни русского прапорщика была семнадцать дней. А малолетних добровольцев — девятнадцать окопных часов. Здорово! Я, должно быть, уникум, в сорочке родился. И вы знаете, я абсолютно уверен, что доживу до глубокой старости. Вот не могу только представить, какова будет моя жизнь не то что через десять лет, а завтра, даже через полчаса. Но знаю, что проживу страшно долго. И умру от старости. Пуля меня не возьмет. Я заговоренный. Ха-ха!..

Он заметно пьянел. Пиркес почти не пил, и пятую бутылку Парчевский заканчивал один.

— Шая! — Он снова положил свою ладонь поверх руки Пиркеса и даже нежно пожал ее, — Шая, ну, пожалуйста, объясните вы мне все. Ведь вы были самый умный у нас в гимназии. Вы знаете, я вас не любил за это. Из зависти. Вы были мой конкурент. Я считался первым по части всяких бесчинств, хулиганства, дерзостей. А вы — по своей начитанности, знаниям, уму. Я ненавидел вас. Честное слово. Но я прошу вас…

В эту минуту к столику торопливым и упругим шагом, придерживая шашку, подошел поручик Игель, адъютант Парчевского. Он щелкнул шпорами и вытянулся.

— Господин комендант, — приложил он руку к фуражке, — разрешите доложить?

— Да.

— Немецкий комендант железнодорожного узла, господин полковник фон Рейнгольц и австрийский комендант гарнизона, господин полковник фон Таймо, просят господина украинского коменданта, господина поручика Парчевского немедленно прибыть на вокзал, в помещение бывших царских покоев, на совещание, а также для опознания лиц, задержанных австро-германскими караулами, находящихся под стражей в железнодорожной аудитории. — Он еще раз щелкнул шпорами и опустил руку.

Парчевский досадливо поморщился, но тут же встал.

— Я должен идти, Шая, но очень тебя прошу, приходи сюда ужинать. Ну, часов так в десять. А? — Он пристегнул портупею. — Выпейте пива, господин поручик. А? Ей-богу, приходи. Так хочется с тобой поговорить.

— Хорошо, Вацек, — сказал Шая. — Я непременно приду. В десять. Только за пиво платить будешь ты, так как у меня нет и не предвидится ни копейки, ни пфеннига, ни крейцера, ни шага, ни шеляга: на какую валюту ни считай — банкрот.

Парчевский захохотал и хлопнул Пиркеса по спине.

— Господин поручик! Расплатитесь, пожалуйста, за мой обед и вообще позаботьтесь, чтоб тут в кафе открыли для нас с вами постоянный счет.

Он еще раз пожал Пиркесу руку и быстро вышел.

Шая сделал вид, что ему торопиться некуда, и не спеша доел свою малину со сливками. Потом еще лениво посмотрел на Колибри — она ответила быстрым взглядом, — на фендриков, уже достаточно пьяных, на овчарку немецкого лейтенанта. У столика регента Хочбыхто он остановился на минутку и подсчитал ему ремиз.

Но едва выйдя за двери кафе, Пиркес почти побежал по направлению к Киевской улице. Надо было как можно скорее попасть на Пеньки. Надо было во что бы то ни стало немедленно разыскать Козубенко. И о членах городской управы, и о докторе Крайвиче надо известить его сейчас же. Что Козубенко связан с подпольщиками-большевиками, что Козубенко сам большевик, об этом Пиркес догадывался. Но доктор Крайвич! Пиркес знал, что он революционно настроен, но, значит, он таки большевик! Державной варте это известно, а ему, Пиркесу, — нет!

Козубенко дома не было, и не знали, когда он вернется.

— Он не приходит по два дня кряду, — грустно вздохнула мать.

Пиркес выбежал. Что же делать? Зилова в городе тоже нет — он отправился в Дзялово, Иваньковцы, Мурафу организовать снабжение забастовщиков продуктами. Катря Кросс? Нет, за ней все увивается какой-то фендрик, и в шапочке «а-ля мазепинка», с желто-блакитной розеткой на груди, она каждый день гуляла с ним по тенистым уголкам «Вишневого сада». Стах Кульчицкий и Золотарь? Но у Стаха можно было напороться на его брата Броньку. Этот чертов перевертень уже красовался в мациювке польского легионера: пан Заремба вербовал добровольцев в какие-то польские легионы, и Бронька вертелся у него в писарях. «Пан писаж вуйска от можа до Бобруйска», — рекомендовался он теперь, знакомясь с девушками.

Очевидно, надо было идти прямо к самому Крайвичу. Но варта, несомненно, держит теперь его квартиру под неусыпным надзором. Идти мужчине к врачу-гинекологу… Фу ты, черт, ну и выбрал же он себе идиотскую специальность.

На углу Базарной запыхавшийся Пиркес вдруг снова нос к носу столкнулся с Можальской. Она шла без конвоиров и одна. Вертя на ремешке зонтик вокруг пальца, она напевала:

Пупсик, мой милый Пупсик…

Пиркес чуть не сбил ее с ног и, сконфузившись, попятился.

— Вас уже отпустили?

— Двадцать пять крон! — захохотала девушка. — А откуда у меня деньги? Так они велели прийти завтра утром и отсидеть два дня, потому что сегодня в женской камере ну совсем нет места! А лист я им все-таки не дала! Я его запихала в рот и по дороге потихоньку сжевала! — Она залилась смехом, но тут же сделала гримасу. — Такая гадость! Лиловые чернила «ализарин»! А Одуванчика они просто прогнали: я сказала, что это моя прислуга! Ха-ха-ха! — Она опять оборвала смех и сердито нахмурилась. — И все это меня абсолютно не касается! И ваша революция тоже! Но не могу же я спокойно смотреть, как мрут с голоду дети! Простите, — уже спокойно сказала она, — ведь мы с вами так и не знакомы. — Она протянула руку. — Можальская. Вы, конечно, меня знаете. Я вас тоже. Вы такой страшный, всегда серьезный и так хорошо играете на скрипке. Идемте сейчас ко мне, у нас вишня лутовка, сладкая, сладкая! Я запишу все фамилии, пока не забыла, сделаю новый подписной лист, а вы сыграете что-нибудь из репертуара Вяльцевой. Вечером я обегу всех и соберу деньги, а завтра утром пойду и отсижу им их противные два дня…

— Послушайте, Можальская, — сказал Пиркес, — вы бывали когда-нибудь у врача-гинеколога?

Можальская покраснела, так покраснела, что ее рыжие волосы точно поблекли, стали какими-то пепельными, светлыми.

— То есть… — Пиркес тоже весь посинел, — то есть я хотел сказать… понимаете… не то… а… — Он совсем растерялся, руки у него стали мокрые. — Я хотел… дело в том… видите ли… того…

Можальская сразу успокоилась, и кровь отлила от ее лица. Она поджала губы и коротким движением откинула волосы назад — они уже снова пылали, золотисто-рыжие, как медная стружка.

— Нет, — решительно ответила она. — Я еще никогда не была у врача-гинеколога. Это по женским болезням?

— Слушайте, Можальская! — взял ее Пиркес за руку. — Вы меня простите. Потом я вам объясню, и все такое… Но сейчас, не могли бы вы пойти, нет, прямо-таки побежать на Графскую улицу тридцать два к врачу-гинекологу Крайвичу, будто бы на прием, и сказать ему, что державная варта и немцы все о нем узнали, а также об известных ему членах городской управы. И что оставаться ему здесь никак нельзя… Понимаете, я…

— Я понимаю, — сказала Можальская. — Но врачу надо платить за визит. А у меня нет денег. Одолжите мне керенку или пять крон. Я вам отдам…

— Да что вы! Это же не визит! Совсем не нужно, чтобы он вас осматривал. Вы войдете и сразу же скажете, что…

Можальская мигом повернулась на одной ноге.

Всем приятны, всем полезны помидоры, да, помидоры… —

запела она и быстро перебежала улицу. Еще мгновенье, и она скрылась в переулке, ведущем на Графскую…

Козубенко дома не было, и действительно никто не мог сказать, когда он вернется. Его только что задержал австрийский патруль и привел в железнодорожную аудиторию — кинематограф на территории железной дороги, превращенный сейчас в огромную гауптвахту.

Задержанных находилось здесь постоянно человек сто — полтораста. С начала забастовки австрийские патрули, не умея проверить документы на месте, задерживали каждого, вызывавшего у них малейшее подозрение. В большинстве случаев это были железнодорожники или по одежде похожие на железнодорожников — студенты, техники, инженеры. Немало попадало сюда и крестьян из окрестных сел, главным образом, молодых, с чистыми лицами, которых принимали за переодетых интеллигентов.

Козубенко втолкнули в темный зал кинематографа, и дверь затворилась. Ужас! Он как раз шел на заседание нового, только что созданного стачкома, членом которого избран был и он. Он нес кучу сообщений от телеграфиста Полуника — тайного связного по линии. Телеграф бастовал, но Полуник подключил электросеть своей квартиры к прямому проводу, а под кроватью у себя установил собранный из разных старых частей аппарат. Распластавшись под матрацем, он принимал сводки и из Киева, и из Одессы, и из Могилева, и из Волочисска. Сводки он передавал Козубенко… Что же теперь делать? Как удрать? Ведь даже если и отпустят, так не раньше чем через день-два…

По другую сторону печки слышался приглушенный разговор. Спорили двое.

— Инфузория пожирает какую-нибудь там былинку, — грустно бубнил один голос, — инфузорию проглатывает букашка, букашку жрет червяк, червяка клюет курица. Курица! И все это — смерть, смерть, смерть…

— Конечно! — горячо захлебывался второй голос, присвистывая сквозь выщербленный зуб. — Конечно! Вообще идеальный человек не существует. Что такое идеал и идеальное? Это только философская категория, термин высшей абстракции, мерило разума в себе и вообще. Но вот возьмем историю на протяжении веков. Лучший пример Леонардо да Винчи…

— Я тебя прекрасно понимаю, — еще погрустнел первый голос, — ты сейчас начнешь доказывать, оперируя своими философскими категориями, что смерть одного существа продолжает жизнь других! Но курицу хочет съесть человек! А другой человек вырывает ее у него изо рта. И люди затевают между собой драку. Начинается война! Война!

— …И абсолютную ценность человека мы можем определить даже с точки зрения абстрактных категорий. Мы имеем на это право! Я говорю вообще. Леонардо да Винчи был знаменитый художник, творец научной, то есть идеальной, анатомической живописи. Он такой же выдающийся скульптор, архитектор, физик, математик, механик, инженер. Он…

— …И люди начинают убивать, уничтожать друг друга! Опять смерть, смерть, смерть! Я тебя прекрасно понимаю! Ты скажешь — прежде чем умереть, человек успевает оставить потомство. И ты говоришь, что это и есть идеальное бессмертие!

— Он, наконец, поэт! Он неутомимый путешественник! Он профессор и педагог! Он хирург!..

— Но совсем это не бессмертие! Это сказка про белого бычка! Курица-то померла! И человек умер! Умер индивидуум! Умер я!

Друг друга собеседники совершенно не слушали.

Козубенко прополз за печку и нащупал в темноте ноги обоих.

— Здорόво! — сказал он. — Кто тут из вас Сербин, а кто Макар?

— О! — удивился Макар. — Это Козубенко.

— Козубенко? — обрадовался Сербин. — Послушайте, втолкуйте вы, пожалуйста, этому остолопу, что…

Но Козубенко чиркнул спичкой и поглядел на книжку, которую взял у Макара из рук.

— Понимаете, — возмущался Макар. — Такое свинство, держат тут в темноте, совсем невозможно читать!

Книга называлась «Интегральное исчисление», ведь Макар поступил на математический факультет.

— За что это вас сюда? — полюбопытствовал Козубенко.

Сербин сердито хмыкнул.

— Мы шли вдвоем. Они спрашивают документы, а у нас ничего с собой нет. И они же ни слова не понимают!.. Говорят, сейчас будет какая-то проверка. Пускай хоть посмотрят на студенческую фуражку. Правда, студенческая фуражка только у него, — кивнул Сербин на Макара, — зато у меня тужурка студенческая, и я думаю…

В это время люстры наверху вдруг вспыхнули, яркий свет залил зал, и в ту же минуту дверь в конце широко распахнулась. Десяток австрийцев с винтовками и за ними два офицера вошли в зал. Зал зашуршал, зашумел — все подымались на ноги.

— Руиг! — крикнул один из офицеров и сразу перешел на ломаный русский язык. — Астаца по места! — Он вышел на середину. — Который шилаек имеет претензия и который шилаек без документ, тот шилаек выходит тут и строит себя один после один…

Люди затопали, загремели сапогами, подымаясь и выходя на середину. Козубенко схватил Макара и Сербина за руки и потащил за печку, в тень.

— Послушайте! — горячо зашептал он. — Я член нового подпольного стачкома, через час мне надо быть черт знает где на заседании во что бы то ни стало, у меня информации с линии. Тебе все одно, ты будешь читать тут книжку, так отдай мне свою студенческую фуражку, а ты свою тужурку: может, они меня выпустят. А вы свою личность не завтра, так послезавтра удостоверите, подадите ему сейчас заявление, что ли. Скорее!

Он заслонил угол и подождал, пока Сербин скинет тужурку. Шапка Макара была уже у него на голове.

— Ты ему скажи, — зашептал Макар, — по-немецки: их бин айн шюлер, айн шюлер… Понимаешь?

— Как, как?

Макар повторил еще раз.

— Их бин, их бин айн шюлер, айн шюлер, — несколько раз повторил Козубенко. — Ладно! — Он сорвался с места и побежал на середину. Но вдруг остановился и вернулся назад.

— Давай сюда! — выхватил он у Макара его книжку и наконец втиснулся между других «шилаек, который без документ», окруживших немецкого лейтенанта.

Сербин в одной рубашке и Макар без шапки нерешительно подошли и тоже присоединились к группе. Козубенко стоял впереди — так, что лейтенант его хорошо видел, — сбив студенческую фуражку на затылок и совершенно углубившись в раскрытую книгу.

Когда лейтенант остановился перед Козубенко, ожидая, какие он заявит претензии, тот так был углублен в чтение, что в первую минуту лейтенанта даже не заметил. И только когда лейтенант коснулся стеком его плеча, он бросил на него равнодушный, совершенно отсутствующий взгляд: книга целиком поглотила внимание студента. Впрочем, заметив свою неучтивость, он смутился и расшаркался перед офицером.

— Понимаете! — постучал он по страничкам раскрытой книги. — Чертовски интересная штуковина! Интегральное исчисление! Красота! Оторваться не могу. Ах, пардон, пардон, — снова спохватился и расшаркался он, все кланяясь и как можно любезнее улыбаясь. — Их бин шулер, шулер, понимаете? Не тот, что в карты шулер, а айн шулер, студент, айн штудент… Я шел, понимаете, учить урок, лекцию, понимаете, и документ, конечно, оставил дома, дома, понимаете, нах хаузе?

Лейтенант пожал плечами. Студент был, по-видимому, какой-то придурковатый.

— Геен зи нах хаузе, — сказал он небрежно, проходя дальше. — Кто следующий?

Но заявление двух следующих, сделанное на более или менее правильном немецком языке, о том, что они тоже студенты и просят их отпустить домой, заставило лейтенанта насторожиться. Он оглядел их внимательнее. Один был простоволосый, другой в нижней сорочке. Это показалось подозрительно.

— Астаца на место, — сказал он, отходя, — до прибитие пан начальник украинская варта.

Козубенко выскочил на улицу и чуть не побежал со всех ног — шел уже десятый час, вечерняя заря меркла, собрание стачкома назначено на одиннадцать, а ведь до того еще он, Зилов и Катря, комитет союза молодежи, должны были отдельно поговорить с Шумейко. И все это должно произойти в трех километрах отсюда, на кладбище. Козубенко взял себя в руки и пошел не торопясь, заломив студенческую фуражку набекрень и расстегнув тужурку, с видом человека, которому делать абсолютно нечего. «Интегральным исчислением» он обмахивался, как веером. Путь его лежал через вокзальный перрон, полный австрийцев, немцев, державной варты. Он то насвистывал, то напевал себе под нос:

Их бин айн шулер, айн штудент… Энэ-бэнэ-рэц-квинтер-винтер-жэц. Энэ-бэнэ-раба-квинтер-винтер-жаба…

У служебного выхода из багажного зала на перрон внимание Козубенко привлекла большая толпа. Все стояли, закинув головы, и смотрели куда-то вверх, на стенку. Двое вартовых тащили длинную лестницу. Несколько немецких фельдсжандармов суетились, разгоняя народ, Козубенко тоже посмотрел вверх.

На этой стене, высоко, чтобы не достать с полу, всегда, сколько себя Козубенко помнил, висела большая витрина с множеством фотографий. Над витриной красовалась выведенная крупными буквами надпись: «Остерегайтесь воров!» Это была витрина с фотографиями известных железнодорожных грабителей.

Но сейчас вместо засиженных мухами маленьких фотографических карточек в витрине «Остерегайтесь воров» висело только два больших портрета: бравый генерал в белой черкеске и еще более бравый — в немецкой каске с шишечкой на макушке. Генерал Скоропадский и генерал Эйхгорн. Украинский гетман и немецкий правитель. Имя каждого из них под портретом было обведено жирным красным кругом.

Козубенко фыркнул и поскорей пошел прочь.

«Я уже дома, а вы в гостях»

Собрание стачкома назначено было на православном кладбище, как и всегда, в одиннадцать. Но Козубенко передали, чтобы он пришел вместе со всем комитетом сорабмола, кроме него, Зилов и Кросс, на полчаса раньше. Козубенко должен был идти через поля орошения, Зилов — садами Нового Плана, Кросс — Кладбищенской улицей.

Пробираться садами в темноте — это почти то же, что, охотясь за кладом, искать цветок папоротника. Заборы вдруг вырастали там, где им совсем, кажется, не полагалось быть. Небольшие кустики внезапно превращались в дома. Путь лежал через католическое кладбище, огромное, старое, все в зарослях кустарника. Но Зилов отлично помнил, что его крест-накрест пересекают две широкие аллеи, да вот — даже в пот его бросило — попасть на них он так и не мог. Он брел от могилы к могиле, натыкаясь на монументы и кресты, стукаясь с разгону о стены склепов, застревая в кустах шиповника, цепкого и злого. Он исцарапал руки в кровь, раз десять упал. Было так темно, что если бы зажмуриться на миг и повернуться на месте, то ничего не оставалось бы, как только спокойно улечься спать на какой-нибудь могиле: ориентироваться до рассвета было бы невозможно. Но Зилов твердо помнил направление и упорно придерживался его. И только когда уже перемахнул через ров, отделявший православное кладбище, Зилов увидел, что он все время продирался сквозь кусты параллельно аллее, буквально в двух шагах от нее.

— А еще готовимся в партизаны! — в припадке самобичевания пробормотал он. — Чуть темная ночь — не найдем дороги от дома до уборной!

Он со злостью и завистью посмотрел на высокое небо. Ведь вот великолепная карта, прямо карманный путеводитель, но ты ни в зуб ногой в этих небесных иероглифах! Небо раскинулось вверху черное, щедро и густо усеянное мириадами звезд. Тысячелетия жили люди без указателей дорог, без компасов и карт и ничего, творили все-таки свою историю. Каждый деревенский пастушок и теперь читает ночное небо, как знакомый пейзаж с высокой горы в ясный день, а вот стоит он, слесарь Зилов, имеющий свидетельство за семь классов гимназии и, кроме «Большой медведицы», или, как ее еще называют, «Воза», ничего в этом хаосе созвездий не разбирает! И он подумал о том, что сорабмол должен немедленно же организовать в кружках изучение карт, топографии и хотя бы схематической астрографии.

И все-таки к условному месту Зилов пришел первым. Договорились встретиться против часовни, у надгробия с надписью «Я уже дома, а вы в гостях». Таков был и сегодняшний пароль.

Зилов присел на могилу и стал сосать травинку — курить хотелось страшно, но было категорически запрещено. Может быть, забраться в часовенку и покурить там?

В это время в конце дорожки заскрипел гравий, и какая-то фигура, заслонив звезды, медленно направилась к часовне. Зилов притаился за памятником.

«Я уже дома», — прочитала фигура, остановившись у надгробия, хотя в темноте не только надписи, а самого памятника нельзя было разглядеть…

— «А вы в гостях», — ответил Зилов, выходя. — Здравствуйте, Александр Иванович!

Это пришел Шумейко.

— Фу! — Шумейко сел на могильный холмик. — Устал я. По правде говоря, надоело за четыре месяца мотаться по лесам и ярам. Зато экономия безусловная: за квартиру платить не надо. Ну, как дела, друг? — Он обхватил Зилова за плечи и со смехом привлек к себе. — Ну, докладывай! А где Козуб и Кросс? У тебя, значит, сахарные заводы, у Кросс австрийцы, у Козубенко железная дорога и связь? А с продовольствием как?

— По городу доброхотные даяния, а по селам — я. Кросс я от этого дела совсем освободил.

— И правильно, ей и Аглае с австрияками до черта возни. Людей на сахарных заводах нашел? Есть члены союза рабочей молодежи? Или были?

— В Ялтушкове нашел… — Зилов освободился из объятий Шумейко и выпрямился. — Александр Иванович! Так ерунда получается. Нельзя мне только молодежью ограничиваться. Цеховщина какая-то. И вообще, понимаете… Я заявление принес. — Он зашелестел бумагой в темноте.

— Заявление? — удивился Шумейко. — Беда! Канцелярии я еще не открыл. Никак не решу, где столы и пишущие машинки расставить, — подтрунивал он. — То ли в Тывровском лесу, то ли в Коростовецком яру? Шкаф, думаю, в Межирове на лодке держать…

— Ничего нет смешного! — рассердился Зилов. — Делу во вред, ерунда получается. В партийном комитете ведь вы бываете регулярно. Можно рассмотреть. Козубенко меня рекомендует. Уже и подпись на заявлении поставил…

Шумейко помолчал. Зилов хрустел бумажкой.

— Сколько тебе лет? — после паузы спросил Шумейко.

— Позавчера девятнадцатый пошел.

— Рановато еще в партию, — Шумейко еще помолчал, — да уж давай. Времена такие, такие дела. Вторым поручителем я сам буду. Только смотри мне!

— Александр Иванович! — Зилов схватил руку Шумейко и крепко ее сжал.

— Осторожно! Пальцы сломаешь! — вскрикнул Шумейко. — Да ты прямо борец!

— Я клянусь! Жизнью! Смертью! Всем! — Зилов вдруг обнял Шумейко и поцеловал его, ничего не видя в темноте, в нос. — Вы понимаете… — Он застыдился своего порыва и умолк.

— Я уже дома! — раздалось у них над головой.

Это был Козубенко.

— А мы вот гостюем, — сказал Шумейко, пряча заявление Зилова во внутренний карман. — Садись. Значит, Зилова в партию надо принимать. И пускай сегодня же получает связь с военно-революционными комитетами по селам и хуторам. Я тогда сейчас и адреса дам. А на питание и организацию молодежи по сахарным заводам кого-нибудь другого из твоих малышей давай. Можно Стаха. Как ты думаешь, кочегар, а?

Козубенко сел.

— Понимаете, Александр Иванович, тут такое дело надо обсудить. Стах и Золотарь рассказывают про Пиркеса, есть такой бывший гимназист…

— Знаю. Тот, который под Гниваньским мостом? А что с ним?

— Да понимаете, создал какую-то диверсионную группу, что ли, «Красный круг», назвал, вроде «Черной руки», о которой мы уже говорили. Вот, например, портреты Скоропадского и Эйхгорна в витрину железнодорожных воров повесил, это я сам видел…

Шумейко засмеялся.

— Пиркеса надо использовать. Хлопец хороший, хотя пролетарской закваски в нем и нет. В члены союза рабочей молодежи прими, тогда сразу за ум возьмется. Пускай бы оружие доставали, — пусть покупают, крадут, что хотят делают, только бы раздобыли. Золотарь пускай прячет. На сахарные заводы подбери кого-нибудь из наших слесарей, а Пиркесом Стах пускай займется.

В эту минуту из темноты, как из-под земли, вынырнула Катря.

— Вы? — спросила она. — А это я! То есть, я хотела сказать: я уже дома…

— Садись, садись, — заворчал Шумейко, — гостьей будешь, девочка! Ну, как там ваши дела? На туалеты хватает? Губную помаду получила? Одеколон еще есть?

Катря села на могилу рядом с ними, зажала скрещенные пальцы между колен. Вдруг она выдернула руки и, упав лицом в ладони, зарыдала.

— Ну вот! — встревожился Шумейко.

— Не могу! — всхлипнула Катря. — Я не могу! Это позор, но я не могу!..

— Вот тебе и раз… — поднялся Козубенко. — Чего ты не можешь?

— Что хотите буду делать! — всхлипнула Катря. — Прокламации самому Таймо под расписку понесу, бомбы буду бросать, пулемет уже знаю — в бой могу идти. На виселицу, как Перовская, пойду… а… этого не могу… — Она вздохнула глубоко и прерывисто, как маленькие дети после слез. — Если бы это свои люди были… а то ведь… враги… целоваться лезут… рукам волю дают… — Она зарыдала опять и упала лицом на могилу.

Мужчины угрюмо молчали.

— Освободить девушку надо… — сказал после долгой паузы Шумейко. — Раз не может… это дело такое…

Катря Кросс и Аглая Викентьевна, «девушки со знанием украинского и немецкого языка», работали среди солдат австро-германского гарнизона. Они распространяли прокламации. Для этого приходилось устанавливать самые лучшие отношения с офицерами. Аглая и Катря порхали по кафе, балам, театрам в веселой компании фендриков и лейтенантов. Особое предпочтение они отдавали пикникам с выездами за город — в места расположения австро-германских частей. Они весело хлопотали над корзинками, полными яств и питий. Прокламациями Шумейко снабжал их немецкими, венгерскими и украинскими. Жизнь их состояла из непрерывных кутежей и развлечений.

— Послушай, — сказал Козубенко, — а может, ты попробуешь иначе, а? Оденься прислугой и прямо к солдатам иди, как будто горничная какого-нибудь инженера или еще кого. А?

— Хорошо! — всхлипнула Катря. — Я попробую. Но я не знаю венгерского языка. Значит, придется ограничиться немцами и галичанами.

— Тогда так и решим, — сказал Шумейко. — Венгров Аглая, она женщина опытная и в обиду себя не даст, через офицеров пускай обрабатывает, а Катеринка, — он прижал к себе Катрину голову и погладил ее, — немцами и галичанами займется под видом прислуги. Ладно?

— Ладно! — кивнула Катря и еще раз всхлипнула.

Шумейко обхватил своими длинными руками всех троих и притянул поближе.

— Теперь, друзья, слушайте меня внимательно! — Он еще раз погладил Катрю по волосам, и она благодарно прижалась к его руке заплаканной щекой. — Не большевики мы будем, а дураки, если стачку не обратим во всеобщее восстание. Тсс! Тише! Такая у нас, большевиков, думка, и вы, большевистское семя, давайте нам помогать полным ходом. Так вот, три дела у нас сейчас есть. Одно: разворачивать и дальше стачку, распространить ее с железной дороги на все, что только возможно. Второе: австрийскую и германскую армию развалить к чертям собачьим. Агитация, прокламации, порча и захват оружия и амуниции. Военнопленных немцев, возвращающихся домой, тоже не забывать: им прокламации — о революции в Германии. И третье: готовить свою подпольную армию. По селам военно-революционные комитеты, ВРК, а у нас, здесь, по учреждениям, среди рабочих, прямо вербовку начнем…

У часовенки вдруг что-то хрустнуло, и все присели за могилу, притихли. Оттуда вышел кто-то высокий, откашлялся.

— Вилинский, — сказал Шумейко. — Стачком уже начинает собираться. Одиннадцать.

— Александр? — пробасил высокий.

— Я. Дело тут одно кончаю. Подожди. Так вот, друзья. Значит, порешили так. Кочегар, Козубенко то есть, у вас теперь вместо военного начальника. Что скажет, так тому и быть. Ему это партией поручено. Он все секреты знает. Зилов ему вроде помощником будет. Вы трое, комитет — наши люди среди молодых. Чтоб в союзе вашем не двадцать два, а двести было. А эти двадцать два чтоб орлами стали. Понятно?.. Ну, разлетайтесь. Теперь стачком уже пошел…

Действительно, со всех сторон уже начали появляться тихие, неясные фигуры. Приближалась полночь, и стало чуть виднее: сияние звезд, рассеивало тьму.

— Погоди еще минутку, девочка… — остановил Шумейко Катрю за рукав. — Просьба к тебе есть… — Он примолк на секунду, точно смутился. — Ты там, когда из дому идешь, мимо моей хатенки каждый раз проходишь… Только ты гляди! — сразу же спохватился он. — Чтоб никогда и в голову не взбрело за чем-нибудь во двор ко мне зайти: на подозрение попадешь! А ты так… когда увидишь как-нибудь, что Верочка, ну, дочка моя, да ты знаешь, где-нибудь на улице в песочке играет, сделай милость, подойди, серденько, тихонько, да и сунь ей в ручки вот это… Ну и все! — Он ткнул Катре небольшой сверток. — Ну, ну, разлетайтесь скоренько! — прикрикнул он сердито и отвернулся.

Зилов и Катря направились к выходу. Дружным хором стрекотали цикады. Одуряюще пахли белый табак и еще какие-то медвяные ночные цветы. Большая, яркая звезда вдруг покатилась по черному небу и угасла где-то на западе. Было душно, но Катря дрожала.

— Катря, — прошептал Зилов, — может, мы сделаем иначе? Мы достанем форму австрийского солдата, я переоденусь, прикинусь галичанином и пойду вместо вас. Кроме того, кажется, удастся распропагандировать несколько галичан. Правда, они националисты, но в настоящий момент…

— Бросьте, Зилов, — сняла его руку со своего плеча Катря, — вы сами отлично понимаете, что никакой, даже самый ловкий, парень не сможет втереться в доверие других парней так, как это легко сделает любая обыкновенная девушка. Но я, правда, лучше пойду прямо к солдатам. Я надену украинский костюм, они это любят. Только глядите же, — она засмеялась непринужденно и кокетливо, — не забывайте каждый день доставлять мне фунта два самых вкусных семечек. Тут без семечек агитации не проведешь…

Они взошли на взгорок за кладбищем, город был уже близко, и взялись под руки, как парочка запоздавших влюбленных. Небо на востоке начало краснеть, розовое сияние разрасталось, увеличивалось прямо на глазах: вот-вот взойдет поздняя луна. Вокруг постепенно выступали контуры деревьев, пригорков и строений. Где-то далеко, может быть, даже в селе Жуковцах, дружно и отчаянно заливались собаки. С поля веяло легким ветерком. Аромат свежих хлебов стал еще резче. Кажется, уже зацветала и ранняя гречиха.

— Давайте посидим где-нибудь… — тихо предложила Катря, — так красиво… Скажите, Зилов, вы, конечно, читали «Анну Каренину»?..

Зилов снял тужурку и накинул ее девушке на плечи — Катря была в одной мадаполамовой матроске.

— Катря!..

— Что?

— Нет… ничего…

Ущербная луна выплыла на небо в розовом сиянии и тихо стала над горизонтом.

Катря поправила сверточек, он развернулся. В свертке была резиновая собачка с пищиком, ярмарочный медовый пряник в розовой глазури и листок с четырьмя переводными картинками: желтая кошка, букет анютиных глазок, хатка над водой и подсолнечник в цвету.

На кладбище стачком уже собрался. Узнавали друг друга по голосу. Фамилии и имени-отчества люди уже не имели. Шумейко был просто Голова, Козубенко — Кочегар. Были еще Машинист Первый, Машинист Второй, Слесарь из депо, Слесарь из мастерских, Запасной агент, Телеграфист, Токарь, Инженер, Конторщик, Фельдшер, Составитель поездов и другие. Расселись вокруг Головы на могилах, надгробиях, на пьедесталах монументов. Восток розовел, и контуры крестов, памятников и склепов уже вырисовывались над окружавшими Голову тесным кольцом людьми. Первое слово, для информации, Голова дал Кочегару.

Кочегар рассказал об известиях, полученных от телеграфиста с аппаратом под кроватью. Одесса держалась, Раздельная, Бирзула и Вапнярка тоже. Казатин допустил маневровую службу. Но в Киеве, после ареста стачкома, многие машинисты стали на работу.

— Позор! — загудели вокруг. — Позор!

— Держаться до конца! — донеслось от креста со склоненным серафимом на цоколе.

— Каждый день, — сказал Голова, — прибывают из Германии немецкие машинисты, из нашего депо они уже вывели одиннадцать паровозов.

— Портить паровозы надо! — раздалось у пьедестала «Я уже дома, а вы в гостях». Тот, кто сидел под ангелом с крестом, горячо его поддержал.

— А хуже всего то, — закончил Голова, — что есть случаи, когда отдельные служащие подают заявлении, чтоб немцы пришли и забрали их на работу будто бы силой. Открыто штрейкбрехерствовать они боятся…

— Это из «куреней» и «просвит». Знаем! — зашумели вокруг. — Они же и «Центральную зраду» в свое время привели. И гетманские комиссары из них же…

— Убивать! — крикнул кто-то.

— Главное, — спокойно сказал Голова, — без насилия и эксцессов. Забастовку нужно превратить во всеобщую и нельзя подрывать доверия масс. Уничтожать врагов будем, когда начнется вооруженное восстание, если оно начнется…

— Должно начаться! — не унимался все тот же голос.

— А тем временем, — так же спокойно сказал Голова, — я предлагаю следующие основы для нашей пропаганды. Первое: лучше быть безработным, нежели работать даром. Второе: деньги получать, но на работу не становиться до удовлетворения всех требований. Третье: к прежним требованиям добавить еще одно — освободить всех арестованных в связи со стачкой, в частности — первый стачком…

Тишина и тьма вокруг внезапно раскололись и вспыхнули. Затем еще раз и еще. Все вскочили с места. Все кинулись врассыпную. Но поздно!

Из-за каждого куста, монумента и склепа торчал уже широкий австрийский штык. Косые, робкие еще, первые лучи лунного света мерцали на широких лезвиях желтыми и зеленоватыми пятнами. Плотным кольцом окружили австрийцы все кладбище и стягивали круг все уже и уже, с винтовками на руку. Они дали три предупреждающих залпа в воздух и теперь, затягивая петлю, медленно шли через могилы и надгробия, то тут, то там постреливая вверх. Стачком сбился тесной кучкой под монументом «Я уже дома, а вы в гостях».

— Охрана? — шепотом спросил Шумейко у Козубенко.

— В два яруса, — хмуро ответил тот, — ни черта не понимаю. Восемь человек с четырех концов. Очевидно, схватили в темноте и связали…

Кольцо сжалось уже так, что острия штыков чуть не упирались в людей. Седоусый кирасирский майор поднял руку и остановил своих солдат.

— Дас ист гемахт! — сказал он по-немецки и прибавил какое-то непонятное венгерское проклятие. Закончил он, как бы отвечая урок, на украинском языке. — Именем командования восточной соединенной императорско-королевской армии, по приказу командующего первого полка седьмой кирасирской дивизии цесаря Австро-Венгрии — Франца-Иосифа Габсбурга, его светлости полковника фон Таймо, я, майор Белла Кадель, арестовываю подпольный стачечный комитет железнодорожников. Вопросы есть? Претензии есть? Дас ист гемахт! Геен зи руиг. Спокойно вперед!..

…Залпы — один, второй, третий — разорвали застывшую тишину июльской ночи как раз в ту минуту, когда усталые Катрины веки сонно смежились у Зилова на плече. Они вскочили на ноги. Месяц светил прямо в глаза, и тени уже ложились длинные и бесформенные. За залпами раздалось еще несколько отдельных выстрелов, теперь уже не было сомнений — с православного кладбища.

— Наши! — перехватило дух у Катри. — Наши, Ваня! Бежим…

— Куда? — Зилов твердо удержал Катрю за руку. — Вы с ума сошли, Катря! Если это засада, мы здесь не поможем ничем…

— Но я не могу, я не могу, надо же узнать, что там и как…

— Секунду. Давайте подумаем…

Выстрелы уже прекратились, и Зилов с Катрей решили так. Они все же подползут как можно ближе к кладбищу, разведают, в чем дело, и, если случилась беда, сразу же сообщат в город…

Но еще не спустившись с холма, не выйдя из тени кладбищенской стены, они уже поняли все. Внизу по улице от кладбища шагала рота австрийцев с винтовками за спиной. Но шла она не походным порядком, а построившись в два каре. В первом каре, тесно, плечом к плечу, с руками, вывернутыми назад, связанные веревкой по двое, понуро шли восемь юношей. В лунном сиянии уже можно было различить не только зеленоватые пятна лиц, а и шапки, тужурки и другие отличительные черты: светлые канты телеграфистов, голубые брюки воспитанников технической школы, замасленные кепки слесарских учеников. Зилов и Катря узнавали каждого по фигуре, по походке, по деталям одежды, — это были восемь товарищей сорабмольцев, которые несли сегодня охрану вокруг кладбища во время конспиративного собрания стачкома… Во втором каре шагало пятнадцать железнодорожников — весь до одного человека стачком второго созыва. Шумейко и Козубенко шли в первом ряду с краю.

Зилов и Катря сбежали в долинку за домами Кладбищенской улицы, там, где она уже выходит на Одесскую. Затем во весь дух кинулись вдоль насыпи, поскорее в город, чтобы опередить австрийцев с арестованными. Надо было немедленно предупредить, они на бегу соображали — кого же? Черт побери! Партийных товарищей, кроме Козубенко и Шумейко, они не знали никого. Доктор Крайвич из города уже скрылся…

Пиркес особенно тщательно и аккуратно повязал перед зеркалом галстук, хотя руки дрожали и пальцы то и дело соскальзывали. Непокорные волосы примочил водой из-под крана и старательно расчесал на английский пробор. С тужурки смахнул каждую пылинку. Только тогда он поспешно вышел и чуть не побежал по направлению к «Вишневому саду», в кафе безработных офицеров.

Кафе было переполнено. Как всегда, Хочбыхто играл за средним столиком в преферанс. Артисты миниатюр только что пришли после спектакля, и Колибри уже кокетничала, окруженная фендриками и лейтенантами. Начальник почты пил пиво с начальником станции. Проститутки расселись по одной в разных углах. Бронька Кульчицкий, с бело-малиновой лентой на левом плече, показывал какие-то фокусы крапленой колодой карт двум австрийским сестрам милосердия и двум барышням в синих беретах — из Юсов при союзе украинок. Одну из них Пиркес знал, это была Антонина Полубатченко в своем пенсне на широкой черной тесьме. Он вежливо раскланялся с ней, ответил на Бронькин приветственный возглас какой-то чепухой, однако от участия в компании уклонился, сказав, что подойдет немного погодя. Затем он направился к столику в нише, — как всегда, там, на своем любимом месте, сидел Парчевский. И, как всегда, один. Пиркеса он приветствовал коротким взмахом руки.

— Здорово, Шая, что это тебя так долго не было видно? Садись! Прапорщик, дайте еще бокал и пару пива.

— Вацек! — начал Пиркес сразу, поглядев только, не слушает ли их кто-нибудь. — У меня к тебе очень важное дело.

— Слушаю, — тихо ответил Парчевский. — Что?

— Чрезвычайно важное, понимаешь?

Шая отпил пенистого пива и наклонился над столом.

— Полчаса назад на православном кладбище австрийцы взяли весь, полностью, подпольный стачечный комитет.

Вацек поднял бровь и тихо выругался.

— Сволочи! Они уже и нам, как видно, не доверяют. Они не предупредили ни меня, ни державную варту. Ну?

— Вацек! — сказал Пиркес тихо, но торжественно, голос его дрожал, потому что, кажется, никогда в жизни он еще так не волновался. — Вацек! Друг! Ты должен помочь. Подпольный стачком надо освободить…

— Прапорщик! — крикнул Парчевский. — Еще пару!

Пиркес не смотрел на него, но видел, скорее даже чувствовал, что глаза Парчевского сощурены и все лицо застыло без движения.

— Это… измена… то есть для меня, я хочу сказать… — тихо проговорил Парчевский, — это военно-полевой суд и… все такое, ты понимаешь…

— Да, — решительно подтвердил Пиркес, — все такое… Очевидно, расстрел, если твое участие станет известно и если ты не успеешь после того, как станет известно, сбежать…

— Фамилии? — тихо спросил Парчевский.

— Что?

— Фамилии арестованных? Членов стачкома?

Пиркес медленно назвал все пятнадцать.

— Еще раз, — попросил Парчевский, — и помедленнее.

Пиркес повторил еще медленнее.

Парчевский сидел зажмурившись, словно припоминая что-то в связи с каждым именем.

— Так, — наконец проговорил он. — Но железнодорожников здесь только четырнадцать. Шумейко не железнодорожник. И вообще какой это Шумейко? Был здесь раньше машинист Шумейко, но он отступил с красными. Какой же это?

— Тот самый, — твердо сказал Пиркес, и в груди у него похолодело. — Он здесь на подпольной работе…

Парчевский смотрел на Пиркеса долго-долго, казалось — без конца, прозрачными невидящими глазами.

— Где они? — наконец спросил он.

— В австрийской комендатуре.

Парчевский выпил бокал и забарабанил пальцами по столу. Смотрел он куда-то вбок, как будто слушая квартет. Играли —

Ах, подожди, ах, подожди минуточку, Ах, подожди, мой мальчик-пай…

Пиркес сидел зеленый. Вокруг бренчали вилки и звенели стаканы. Сквозь открытые окна долетал аромат ночных цветов.

— Шумейко, — сказал Парчевский, — я, кажется, смогу освободить сразу же. О других пока еще ничего не скажу. Надо подумать. Не ручаюсь. Если б я был не военным комендантом, а начальником варты! Завтра я тебе сообщу. Здесь, в это же время, как всегда.

— А Шумейко?

— Это мы сделаем так… Прапорщик! Прикажите, чтоб вестовой немедленно подал мне коня. Ну, да! Как вы не понимаете? Позвоните по телефону в комендатуру!.. Значит, мы сделаем так… Шумейко уволен с железной дороги еще весной, после ухода красных. Сколько бы ни искали его австрийцы в списках, они не найдут, у них есть только списки рабочих и служащих на день забастовки. Я сразу же скачу к себе в комендатуру и звоню Таймо. Поскольку среди арестованных обнаружен неизвестный, так как Шумейко, наверное, вообще откажется назвать свое имя и вряд ли другие его выдадут, я сразу же затребую его к себе для установления личности… Дальнейшее будет зависеть от тебя и… вообще от всех вас…

— Ну-ну?

— Я пошлю за ним одного только казака, конечно, вооруженного, вы уж держите ухо востро… Подберу какого-нибудь сукиного сына, которому, в случае чего, и морду набить не жалко. Есть там у меня несколько бывших городовых. Только глядите мне — не убивать: немцы возьмут десять заложников-стачечников! Он поведет Шумейко от вокзала Аллейкой, затем по Центральной улице, потом Графской до комендатуры… Ты понял?

— Да… — прошептал Пиркес. — Когда?

— Очевидно, не позднее чем через час, ну, два…

— Лошадь подана, господин поручик! — отрапортовал прапорщик-официант.

— Спасибо, прапорщик! Иду! Запишите все это на мой счет. Адье!

Прощаясь и пожимая Пиркесу руку, Парчевский еще на миг наклонился к нему.

— И чтоб ты знал: это кафе вовсе не кафе. В артели безработных офицеров на двадцать столиков восемьдесят три члена. Я не был в погребах, где хранятся продукты, но думаю, что там есть не только винтовки, а и пулеметы. Ты меня понял? Каждую минуту…

— Понял, — сказал Пиркес. — Скачи! Я расскажу. А завтра в это же время здесь?.. Будь здоров, Вацек! Милый! — пожал Пиркес Парчевскому руку. — Гляди, у тебя один из твоих Георгиев на ниточке держится, потеряешь…

Минут пятнадцать Пиркес еще поболтался в компании австрийских сестер, Антонины Полубатченко с подругой и Броньки Кульчицкого. С Полубатченко он вспоминал Быдловку в шестнадцатом году, милягу Репетюка и чудака Макара. У Броньки взял из рук карты и показал фокус с шестеркой треф, которую находил где кому угодно. Австрийским сестрам пообещал сыграть на скрипке, так как они оказались меломанками. Только потом он что-то вдруг вспомнил и заторопился, условившись с компанией встречаться здесь ежедневно и вместе ходить в театр.

Вырвавшись на улицу, он стрелой полетел в предместье Кавказ к Стаху Кульчицкому и Зиновию Золотарю.

Дальнейшее произошло точно так, как они договорились с Парчевским.

Часу в четвертом ночи, когда небо уже начало бледнеть и недалеко было до рассвета, Стах и Золотарь, сидевшие за забором в саду у Зилова, увидели две фигуры, шагавшие посреди улицы от станции сюда вниз. Одна из фигур, с винтовкой в руках, шла сзади.

В ту секунду, как шедший впереди миновал угол забора, с явора, протянувшего свои ветви через забор на улицу, что-то темное и тяжелое вдруг камнем упало прямо на голову тому, кто шел сзади с винтовкой. Это был Зилов. Он оседлал казака и схватил его за горло. В ту же секунду Стах и Золотарь выскочили из калитки и навалились сверху. Казак не вымолвил и слова. То ли был оглушен, то ли сомлел от неожиданности.

— Миляги! — расчувствовался Шумейко.

Казака обмотали веревкой с головы до ног, в рот сунули кляп. Винтовку, саблю и патроны Золотарь немедленно реквизировал. На все это ушло не больше двух минут. И все бросились бежать.

За углом их встретила Катря, она стояла на страже.

За « первый » сноп

Люди, понурясь, молчали.

Выгон кончался сразу за селом, а дальше шли золотые поля — широкие, раздольные, сплошным массивом. Они расстилались от леса и до леса, по склонам скатывались к слободским прудам — моргов, должно быть, двести, колосок в колосок. Пшеница стояла чащей, рослая и тучная — сытый колос клонился от тяжести, стебель, казалось, вот-вот переломится: он уже отливал червоным золотом перестоя. Это были те самые панские земли, которые осенью большевистским зерном засеяли крестьяне.

Народ стоял молча, говорить было не о чем. Дядьки глядели в землю, бабы прятали в платки потные лица. В толпе дивчат пробегал шепот — неслышный, как дуновенье ветерка. Дивчата сгрудились в стороне, с граблями — они как раз шли сгребать скошенную отаву на «общественном» лугу у пруда. Пшеницей катилась тихая волна, и стебли шелестели, как бумага. Солнце перевалило уже за полдень.

Полубатченко соскочил с фаэтона и метался по меже. Он то подбегал к полю, то снова возвращался к мужикам — тормошил их, хватал за грудь, дергал молодиц за рукава.

— Люди добрые! — душила его астма. — Да ведь сыплется, глядите, сыплется же, люди добрые! О! — Он кидался к ниве и снова срывал колос, сухой, с красно-черным загаром… — Да ведь люди же вы! Имейте жалость!.. Что?

Крестьяне молчали. Дед Панкратий Юшек горестно вздохнул:

— Двистительно, сыплется…

Пот градом катил у Полубатченко с мокрого лба.

— Люди добрые… Христиане православные…

Дед Панкратий смахнул с закисшего глаза слезу.

— Грех такой… Хлеб!

Вдоль дороги, усаженной столетними липами, виднелся лишь небольшой зажин… С десяток копенок торчали крестами. На две повозки из экономии австрийские пленные накладывали снопы. Там распоряжался самолично Петрович. Он приказывал везти сразу на ток — молотить, веять, ссыпать в чувалы.

— Люди добрые!

Полубатченко вскочил в фаэтон, встал на подножке, оглядел народ. Перед ним было все село. Восемь австрийцев-кирасиров, охрана из экономии, стояли вокруг фаэтона, опершись на винтовки, унылые и кислые.

— Не желаете за деньги и харчи, — крикнул Полубатченко, — пускай! Хлебом плачу! Пятый сноп берите!.. Люди добрые, где ж вы это видели — пятый?!

— За свое? — язвительно бросил кто-то.

— За какое «свое»? За какое такое «свое»? — взорвался Полубатченко. — Что? На моей земле? Награбленным зерном?

— Нашими руками!..

— За то и пятый сноп. Пятый! До войны ведь за десятый шли.

— Шалишь!..

— Четвертый! Слышите? Чтоб мне так жить! Нате четвертый! Только бы… ведь сыплется же!

— Ой, сыплется, сыплется.

— Берите четвертый! — Полубатченко махнул рукой и сошел с подножки. За четвертый. Пусть пьют его кровь. Пускай зло торжествует. Он человек добрый.

— Ну?

Панкратий Юшек сопел. Народ не ворохнулся.

Полубатченко снял картуз, утер пот, высморкался, прочихался.

— Идолы вы, а не люди… идолы, прости господи…

В толпе девушек прорвался смех и сразу утих.

Тогда вышел атаман-староста — худой и высокий, с черной окладистой бородой. Он снял шапку и поклонился народу.

Дед Панкратий Юшек вздохнул и пожевал губами. Четвертый сноп! От копны крестец! Ай-яй-яй!

Атаман поклонился на четыре стороны и миролюбиво начал:

— Слава Йсу!

— Навеки слава… — прошелестело в толпе.

— Я полагаю, люди добрые, земля — она божеская… и хлеб божеский тоже…

— Глядите! — крикнул кто-то сзади. — Я думал — Полубатченко, а он — Саваоф!

Тихий смех пробежал среди крестьян. Бабы зашикали.

Атаман бросил быстрый, пронизывающий взгляд.

— Степан?

— Я… А что?

— Ничего. Гляди, Юринчук!.. По-божескому, — неожиданно почти закричал он, — и людям поступать должно…

Толпа загомонила, загудела. Крестьяне зашевелились.

— А шомполами — это тоже по-божески?..

— Хоть бы и третий, немец все одно отберет!

— Правильно! — перекричал всех горластый атаман. — А я что говорю? Пан и третий дадут! Как у графа Гейдена в Межирове. За третий сноп! Правильно я говорю, ваше высокородие?

Полубатченко махнул рукой и повесил голову. Пускай уж третий. Сыплется ведь. Все одно пропадет.

— Дают пан третий! Молодицы, слышите? Эй, дядьки! Дивчата! Становимся за третий сноп! Грех же какой — осыпается хлеб. С голоду пропадем!

— Да мы на своем уже убрались. Уже!

— Что «на своем»? Голь перекатная! Нечего и в руках подержать! До Николы все съедим. А зима, а — весна? А сеять чем будете?

— Глаза отводишь! — закричал опять Степан Юринчук. — Хватит уже! Мужицкая земля! Мужиками засеяна! И за второй не станем. Только за первый! Пускай пан первый сноп отдаст!

Толпа грохнула хохотом. Девушки даже завизжали.

— Первый сноп! Насмешил.

— Гляди мне, Степан! — вскипел Полубатченко. — Насмешишь!

Дед Панкратий Юшек вдруг кинулся вперед, растолкал людей и стал рядом с атаманом. Седая борода его прыгала и ерошилась.

— Православные! — затарахтел он, спеша и по-стариковски заикаясь. — Эй, дядьки! Мужицкое дело какое? С хлебом быть — жить, без хлеба — гибель принять! Не берите греха на душу! Семьдесят годов на свете прожил — про третий сноп еще не слыхивал. Не гоните вы хлеб от себя…

— Что брешешь, дед! — разъярился вдруг Микифор Маложон. До сих пор он тихо стоял под липкой и курил козью ножку, словно все это его не касалось. Его, и вправду, не касалось, он был пастух. — К кому морду воротишь? А? Не будем хлеб убирать! Пускай себе сыплется! Все одно немцы заберут, сто сот болячек им и туда и сюда! Не хотим для немца хлеб убирать! Сами поздыхаем, пускай и немец с голоду дохнет! — Маложон сроду не говорил так долго и, упревши, замолк.

Толпа придвинулась ближе. Бабы переговаривались. Дядьки тяжело дышали и сыпали проклятиями про себя. Атаман снова всех перекричал:

— Люди добрые, а мы у пана ручательство выпросим. Пускай пан поручится перед обчеством. Пускай с немецкими офицерами договор такой сложит. Чтоб не брали, значит, по реквизиции. Только чтоб за деньги покупали у народа. Мужику — что? Собрать хлеб и продать! А там пусть покупает, кто хочет. Свой, или немец, или француз какой за границей. Абы хлеб. Абы деньги.

Толпа зашумела, заволновалась. Уже послышались одобрительные возгласы. Уже несколько дядьков, запахивая «спинжаки», пробивались вперед, выкрикивая, что надо становиться на работу, что хлеб святой, что мужицкая правда в закроме. Атаман перешептывался с Полубатченко. Пошептался немного и сразу же крикнул в толпу:

— Пан такое ручательство дадут. За деньги будут немцы хлеб брать. Правду я говорю, ваше высокородие?

Но Полубатченко не успел ответить. Степан Юринчук метнулся к фаэтону и вскочил на подножку.

— Граждане! — закричал он. — Дядьки!

Полубатченко оттолкнул его и поскорее заговорил сам:

— Будет такое ручательство! Становитесь, люди добрые! За третий сноп. Ну? А то из города железнодорожников-забастовщиков кликну. Они теперь безработные. С радостью станут, скосят все. Мимо ваших рук хлеб уплывет!

— Брехня! — заорал Степан. — Ой, брехня! Не верьте, селяне! Не пойдут рабочие на такое дело! Они и своих штрейкбрехеров бьют! Брехня!

— Это я вру? — прямо-таки зашелся Полубатченко.

Но Степан и не взглянул на него. Он опять вскочил на ступеньку фаэтона. Сорвал свою потрепанную солдатскую фуражку и замахал ею.

— Дядьки! Кто с хлебом, тот и в силе! У нас хлеб все равно реквизицией отберут! А пан свой немцам за денежки продаст! Нам голод и бесправие, пану деньги и достаток, а немец подхарчится — нас же сильнее лупить станет! Я говорю — не соглашаться, не давать немцам хлеба!

— Молчать! — завопил Полубатченко. — Молчать!

— Пускай хлеб пропадает!

Сход зашумел, закричали бабы. Кто из задних недослышал, протискивался теперь вперед, к фаэтону. Микифор Маложон из-под липки посылал проклятия, длинные и страшные. Петр Потапчук вынырнул из толпы и кричал, сложив руки рупором у рта:

— Хлеб, который вывозят в Германию, идет на пользу врагам народа! С себя шкуру сдираем себе же на ярмо! Железнодорожники уже больше месяца бастуют! Возьмем пример с рабочих!

— Молчать! — вопил Полубатченко.

Степан Юринчук замахал обеими руками.

— Расходитесь, люди! По своим делам! Нечего слушать пана и его подпевал! Нечего слушать того, от чьей руки рубцы на спине еще не зажили!

— Взять! — осатанел Полубатченко. — Взять! — Он вскочил на сиденье ногами. — Солдаты! Зольдатен! Взять! Немей зи! Арестуйте! Немедленно!

— Кирасиры вздрогнули, как бы со сна. Один переминались с ноги на ногу, другие нерешительно шагнули вперед.

— Зольдатен! Зольдатен! — исходил криком Полубатченко, и астма уже не душила его. — Большевикен взять! Большевикен! — Он тыкал Степана пальцем в спину. — Этого! Его! Взять!

Кирасиры двинулись, подошли. Толпа на минуту притихла. Потом снова загудела. Степанова дивчина, рослая София, заголосила и схватила одного из кирасиров за куртку. От липы бежал Маложон.

— По какому такому праву? — кричал он. — Чтоб ваших детей лихоманка трясла!

— Взять! Взять!

Степан еще раз вынырнул над головами и закричал из последних сил, что есть мочи:

— Не трогать панское поле!!! Люди! Эй!

Кирасиры уже окружили его, не спеша заломили руки за спину. Сорочка на груди у Степана лопнула, разорвалась до пояса.

Но тут всех оглушил отчаянный визг. Такой визг, что шарахнулись все, не только кирасиры. Умолк даже Микифор Маложон. Дед Панкратий сел на землю и зажал уши руками. У Полубатченко свалился картуз с мокрой головы. Пятьдесят девушек, визжа в полный голос, бежали к фаэтону, размахивая граблями.

Галька Кривунова добежала первой и расколола бы Полубатченко голову, если бы Потапчук вовремя не схватил ее.

— Не убивай! — крикнул он. — Всех сожгут немцы! Всех!

Но остальные девушки уже окружили кирасиров. Они вырвали у них винтовки, они намяли им бока, наложили по шее. Втягивая головы в плечи, кирасиры бежали — в пшеницу, к дороге под липы, в бурьяны. Девичий визг разрывал воздух. Со сжатого поля обе повозки галопом мчались прочь. Испуганные лошади грызли удила. Кучера тщетно натягивали вожжи. Полсотни грабель колыхались над толпой.

Степан Юринчук был отбит и стоял теперь в гурьбе девушек, окруженный ими со всех сторон. Он утирал рукавом побледневший лоб и улыбался.

Потапчук жестикулировал в группе взбудораженных мужиков. Он говорил о забастовке на железной дороге, о том, что рабочие отказываются работать на немцев, что эшелоны с хлебом и скотом уже месяц стоят без движения, что надо походом двинуться на станцию отбирать награбленный хлеб, что народ везде восстает — и под Ялтушковым, и под Ушицей, и под Литином, а не сегодня-завтра триста сел на всем Подолье подымутся против австрийцев и немцев. И надо быть наготове. Мужики волновались и шумели. Бабы причитали и плакали. Девушки уже утихли, и Степан шутил то с одной, то с другой.

Но вдруг утихли и остальные.

Микифор Маложон стоял на меже и что-то кричал. Он указывал рукой туда, где дорога выбегала из овражка к пруду. Все посмотрели в ту сторону, и все примолкли.

Дорога над прудом, у мельницы, курилась седой пылью. И впереди пыльного облака галопом неслось несколько всадников в серых тужурках, с высокими кепи на головах. Это были конные австрийцы.

— Откуда их черт принес?

Толпа утихла, толпа умолкла, кое-кто уже подался назад к выгону — через выгон в село. Кирасиры выглянули из пшеницы. Трусливо выбирались на дорогу. Одергивали тужурки, подтягивали амуницию. На одних лицах была написана ярость, другие смущенно улыбались. Дед Панкратий Юшек поднялся с земли и крестился, забыв снять шапку.

— Матерь божья… матерь божья… грех какой…

Всадники все приближались. Их было семеро — один впереди, остальные по два в ряд. Карабины подпрыгивали у них за спиной. У последнего к седлу был приторочен ручной пулемет.

Пан Полубатченко так и стоял ногами на сиденье. Он поднял руки навстречу всадникам, он замахал картузом, он звал их скорее сюда. Петрович уже бежал межою напрямик — перехватить верховых. Девушки кинулись врассыпную через выгон. Степан и Потапчук тоже отступили назад. Они оглядывались — до околицы было далеко.

Всадники свернули с дороги, и лошади мягко затопали по выгону. Они подскакали вплотную к толпе и на всем скаку остановили коней.

— Что такой? — крикнул передний, коверкая русский язык. Он был венгр. — Что случили?

Кирасиры вышли вперед. Всадники тоже оказались кирасирами, из одного корпуса, «25» значилось и у них сбоку на кепи. У переднего была звездочка капрала. Он заговорил со своими по-венгерски — быстро и картаво. Полубатченковские охранники отвечали нехотя, хмурые и раздосадованные. Капрал захохотал и вдруг помахал рукой девушкам, остановившимся поодаль, ближе к сельской околице.

— Девушка, девушка! — закричал он. — Чок, чок!

Остальные всадники, позади него, тоже засмеялись. Смущенно заулыбались и полубатченковские охранники.

Полубатченко спустился с фаэтона и быстро пошел к капралу.

Но капрал остановил его движением руки. Потом он поднялся на стременах и крикнул в толпу, ломая язык, калеча его своим жестким венгерским произношением.

— Ах, плохо! — кричал он. — Ах, плохо! Пашему пускал немца приводит нас до себя? Пашему царь-гетман пазволил изделат на себя? Пашему не держал своя власть? Пашему бальшевик ухадил? Не нада хлеб помещик убирал! Не нада нам давал! Оружжа нада забират! Пушка, гвер, машингевер нада! Рабочий на станция памагат нада. Страйк нада! Ура революция! Ура бальшевик!

Он захохотал, дернул уздечку, поднял коня на дыбы и повернул его на задних ногах. Конь прыгнул вбок, потом еще раз вбок. Остальные всадники повернули и своих. Капрал помахал кепи девушкам — Чок! — крикнул он. — Чок ланойом киш! — И все семеро сорвались с места карьером. Они пересекли дорогу, повернули у села в сторону и помчались большаком на Поповки.

— Провокация! — задохнулся Полубатченко. — Стрелять! Стрелять, я говорю!

Один из полубатченковских кирасиров вскинул винтовку на плечо и не спеша прицелился — высоко на вершину тополя. Там, над своими гнездами, сидели грачи. Он целился старательно, выстрел прогремел, и один грач камнем рухнул на землю. Дети всей оравой кинулись в бурьяны его искать.

Люди стояли тихие, ошарашенные. Только Микифор Маложон заливался хриплым прокуренным смехом.

Шатаясь, Полубатченко подошел к фаэтону. Он ткнул кучера кулаком в спину и упал на подушки.

— В экономию! — крикнул он.

Толпа расступилась, лошади рванули к дороге.

Но они пробежали едва десять шагов. Полубатченко вскочил на ноги и снова стукнул кучера по затылку.

— Поворачивай! — крикнул он. — Поворачивай! В город! Прямо на станцию! Вперед!

Кучер осадил, повернул лошадей, и фаэтон покатил в туче пыли. Полубатченко стоял во весь рост и грозил кулаком.

— Немцам отдам хлеб на корню! — вопил он. — На корню! Пускай хоть лошадям скормят! Пускай!

— Не волновайсь, не волновайсь! — засмеялся кирасир, тот, который стрелял в грача. — Портил сердце, портил кровь. Все одно ты пропадат…

Туча пыли поглотила фаэтон. Доносился только топот резвых жеребцов. Толпа стояла в полной растерянности. Микифор Маложон посылал вслед длинные виртуозные проклятия.

— Как тебя звать? — спросил Юринчук у кирасира.

— Абрагам Црини, — усмехнулся тот и хлопнул Юринчука по плечу. — Беги, дивчина сорочка зашиват! Ох, твоя дивчина, ой-йой-йой, крепкий, смелый, камрад дивчина, ой-йой-йой!

Панская экономия расположилась в полукилометре от села, на запад, под горой. Надо было пройти плотиной между двух рыбоводных прудов. Полубатченко разводил в них зеркального карпа, золотых карасей, серебряного окуня. Степан Юринчук с Потапчуком не раз — дело молодое! — ходили по ночам за добычей на пруды. Каждую пядь они здесь знали наизусть. И в темноте шли уверенно, как днем.

Ночь стояла черная, глухая. До восхода луны оставалось еще по крайней мере полчаса. Степан и Петро перешли плотину и взглянули на помещичий дом. Окна уже не светились. От ворот они свернули ко двору и осторожно пошли вдоль загона для скота. Тихо похрапывали привязанные лошади. У плетня, отделявшего панский двор от сада, они остановились. Степан коротко и тихо свистнул.

Немедленно донесся ответный свист.

— Абрагам? — тихо спросил Степан. — Црини?

За плетнем вырос силуэт человека с винтовкой.

— Стефан? Можна…

Степан и Петр перепрыгнули через перелаз.

Црини сторожил сегодня помещичий двор.

Все трое тихо прошли в глубь усадьбы. У конюшни переступали с ноги на ногу и побрякивали сбруей лошади. Тихо переговаривались два или три голоса. Пахло свежим зерном. Две телеги стояли в упряжке. На них громоздился груз. Петр пощупал чувал. Дробное, твердое зерно прощупывалось сквозь жесткую ткань мешка. На телегах лежали чувалы с зерном.

— По восемь центнер на воз, — сказал Црини. — Все, что вчера покосит, сегодня помолотит…

— А как же решили с тобой? — заговорил Степан.

— Не волновайсь! — коснулся его груди Црини. — Свои меня связайт, сам будет спайт. Сидайт, поезжайт…

Возчики-пленные тихо засмеялись.

Степан забрался на передок одного воза. Петр — другого.

Абрагам Црини похлопал его по колену.

Лошади тронули, и возы слегка заскрипели. Потом тихо, по навозу и соломе покатили вниз к воротам. За воротами уже опасность не грозила — каждый волен охать по дороге, хотя бы и ночью. Ворота тихо скрипнули позади.

Сжатый хлеб решили отвезти бастующим железнодорожникам.

Фрейлейн Екатерина Кросс, дочь машиниста Кросса

Катрю ввели, и она остановилась сразу за порогом.

Сердце сжалось от горечи и боли — какое же все знакомое, близкое и родное вокруг! Эти низкие стеклянные шкафы вдоль стен с аккуратными рядами томов энциклопедии Брокгауза и Ефрона и бесконечными растрепанными стопками ученических тетрадей. Три больших глобуса на шкафах: физический, политический и третий черный, в россыпи белых точек — проекция ночного неба. За ними большой круг электрофора Гольца — учебное пособие для получения постоянного электрического тока. Рядом две лейденские банки и трухлявый, выщербленный мамонтовый зуб. На стене сзади, в тяжелой багетной раме, висел до марта прошлого года портрет царя Николая Второго, во весь рост, в полковничьем мундире. Третьего марта Катря собственными руками вырезала его из рамы. Теперь вместо одного портрета там красовалось три поменьше: Вильгельм Гогенцоллерн и Франц-Иосиф Габсбург рядом наверху, Павло Скоропадский под ними внизу. Три царя вместо одного.

А впрочем, долго разглядывать Катре не дали. На месте начальницы женской гимназии сидел тучный седоусый австрийский майор. Рядом с ним в элегантном штатском платье, но с отличной военной выправкой стоял крепкий и осанистый мужчина. Катря знала его и в штатском и в военном — это был начальник державной варты полковник Будогос.

— Подойдите ближе! — приказал он.

Катря сделала несколько шагов и остановилась перед столом. Старый майор разглядывал ее, щурясь и шевеля левым усом. Он сосал конфетку.

— Прехтиг! — кивнул он. — Капиталь! Вы знаете, где вы?

Катря отрицательно покачала головой.

— О! — обрадовался майор, — фрейлейн понимает по-немецки! Капиталь!

Катря покраснела и закусила губу. Ведь она решила не говорить ни слова! А этот чертов проныра уже обнаружил, что она знает немецкий язык.

— Фрейлейн в контрразведке, — любезно сказал майор.

Катря промолчала. В груди щемило тоскливо и горько. Спасения, выходит, нет.

— Ваша фамилия, имя и национальность? — вежливо, учтивым тоном поинтересовался майор.

Катря смотрела поверх его головы на портреты трех царей.

— Фамилия, имя, отчество и национальность! — крикнул Будогос. — Ну?

— О, найн, найн! — примирительно остановил его майор. — Пускай господин полковник не волнуется. Фрейлейн знает немецкий язык, она сейчас ответит.

Катря молчала…

— Екатерина Кросс, дочь машиниста Кросса, украинка, — подождав, сам себе ответил майор. — Капиталь!.. Фрейлейн Екатерине Кросс известно, что в зоне расположения австро-венгерской восточной армии сейчас действует военное положение?.. — Майор снова подождал некоторое время и, перехватив Катрин взгляд, устремленный на электрофорную машину Гольца, ответил сам, как если бы у него спрашивал полковник Будогос. — Да!.. Не будет ли господин полковник так добр прочитать фрейлейн Екатерине Кросс текст закона военного времени на ее, фрейлейн Екатерины Кросс, родном украинском языке?

Полковник взял со стола листочек голубой бумаги, — Катря узнала: это было извещение, уже давно расклеенное по городу на всех заборах, — и, вытянув руку с листком, как это делают дальнозоркие, начал читать с пафосом и несколько в нос. Правую руку он сунул в карман брюк. Из-под отвернутой полы пиджака выглянула щегольская кобура крошечного браунинга, пристегнутая к боковой пряжке. В извещении этом перечислялись все возможные проступки и преступления — от карманной кражи и до покушения на их величества цесаря Габсбурга и императора Гогенцоллерна — и наказания, установленные за эти проступки командованием восточной оккупационной армии. Преступлений было без числа, они делились на группы под римскими цифрами, параграфы под цифрами арабскими и пункты, обозначенные буквами. Наказаний всего три. За преступления чисто морального порядка — повешение, за преступления, имеющие политическую окраску, — расстрел. В отдельных случаях, при наличии смягчающих обстоятельств, практиковалось и третье наказание — высылка за пределы украинской, его светлости ясновельможного пана гетмана державы на принудительные работы в концлагери Германии и Австро-Венгрии.

— Фрейлейн Екатерине Кросс известно это оповещение? — ласково осведомился майор, когда полковник Будогос кончил.

Катря не ответила. Она смотрела на крайний шкаф. Там, за стеклом ажурной дверцы, в стопке ученических тетрадей она вдруг заметила одну — аккуратно обернутую в голубую глянцевую бумагу; из тетради, от промокашки, свисала синяя ленточка с картонной картинкой на конце: букетик анютиных глазок. Это была ее, Катри Кросс, тетрадка по словесности. В ней, в этой тетрадке — она сразу же вспомнила, — она писала «сочинение» на тему: «Образ женщины в произведениях русских классиков». В качестве примеров она брала Анну Каренину, Лизу, Марфеньку, Веру и Татьяну…

— Ну? — крикнул Будогос.

Катря молчала.

Тогда майор вынул из верхнего карманчика кителя конфетку, положил в рот и улыбнулся еще ласковее.

— Фрейлейн Екатерина Кросс, украинка, дочь машиниста Кросса, — произнес он приветливо, — уличена в том, что она вела дружеские беседы с нижними чинами шестого полка кирасирской дивизии цесаря Франца-Иосифа, каковая дивизия размещена воинским постоем в городе с прилегающими к нему окрестностями. Фрейлейн Екатерина Кросс, украинка, дочь машиниста Кросса, раздавала в руки солдатам, а также подбрасывала в помещения казармы шестого полка кирасирской цесаря Франца-Иосифа дивизии прокламации, написанные на украинском, немецком и венгерском языках, соответственно национального состава солдат дивизии. Капиталь!.. Одновременно в беседах с отдельными солдатами и унтер-офицерами шестого полка фрейлейн Екатерина Кросс расспрашивала о местах расположения частей всей восточной армии, количестве солдат в частях, количестве вооружения, даже о количестве патронов, выдаваемых каждому солдату дивизии, при направлении в карательные экспедиции по уезду и губернии для усмирения крестьянских бунтов и других беспорядков, как, например, на сахарных заводах, железнодорожных узлах, лесных разработках и тому подобное… Вас?

Полковник Будогос отвернулся к окну, нетерпеливо постукивая ногой по паркету. За окном клонились ветви яблонь в гимназическом саду. Яблоки были еще маленькие, величиной с орех, но столько их высыпало, что уже и сейчас они оттягивали ветви.

— Фрейлейн Екатерина Кросс признает себя в этом виновной?

Катря молчала.

Майор положил палец на кнопку звонка и нажал. На пороге немедленно возник кирасир. Он щелкнул каблуками.

— Фрейлейн Антонину Полубатченко, — кивнул ему майор.

Катря гадливо поморщилась, короткая жгучая дрожь пробежала по ее телу, пронизала все существо.

Дверь скрипнула, и в комнату вошла Антонина Полубатченко. Она была без берета, зато в кителе сечевика с унтер-офицерскими нашивками на воротнике. Пенсне на короткой цепочке с золотым крючком за ухо. Она остановилась и вытянулась по-военному смирно.

— Здравствуйте, фрейлейн, — приветливо закивал ей майор. — Фрейлейн тщательно произвела обыск?

— Да, господин майор! — отрапортовала по-военному Антонина Полубатченко. — Семь прокламаций, клочок бумаги с тремя буквами ВРК, вокруг цифры и буквы, и записка интимного содержания…

— Интимная записка? Капиталь!

— ВРК, — вмешался Будогос, — это, иначе говоря, «военно-революционные комитеты». То есть те самые банды, о которых я уже докладывал вам, господин майор, создаваемые подпольно в селах из разного сброда и «товарищей»…

— Йя, йя! — закивал майор. — А что в интимной записке фрейлейн?

— Она приложена к делу, господин майор! «Катря! Я вас люблю, но никогда не решусь сказать вам об этом. Может, вы ответите, любите ли вы меня?»

— Капиталь! Автор? Без подписи? Зер гут! Передайте в шифровальную часть господину полковнику. Но — обыск? Фрейлейн тщательно произвела обыск? Фрейлейн понимает, что я имею в виду? Фрейлейн по специальности медичка, и она должна меня понимать? Нихт вар?

— Йаволь, господин майор! — слегка покраснела Антонина Полубатченко. — Обыск произведен тщательно.

— Фрейлейн может идти!

Антонина Полубатченко сделала кругом и вышла.

Катря стояла, склонив голову на грудь. Было грустно, гадко и беспросветно. Было тоскливо и горько. Сердце ныло и сжималось в недобрых предчувствиях. Холод охватывал его, холод пронизывал насквозь, холод нестерпимый и терпкий, как удушье. Лоб и руки стали мокрыми. Но вдруг перед затуманившимся взором, где-то в глубине сознания возник образ… Один, другой, третий.

Она увидела, где-то в глубине сознания, увидела родные лица: Зилов, Козубенко, Шумейко, чудной Шая Пиркес и этот комик Стах… Она ощутила совершенно реально, физически ощутила жесткое прикосновение небритой щеки Шумейко. Там, на темном кладбище, на могиле под памятником «Я уже дома, а вы в гостях»… И собачка с пищиком, пряник и переводные картинки… Она подняла глаза и посмотрела прямо в лицо майору.

— От кого фрейлейн получила прокламации? — резко спросил майор, уже без ласковых выкрутасов и фокусов.

Катря молчала и смотрела майору в лицо.

— Кто распространяет аналогичные прокламации по селам и сахарным заводам? Кто подбрасывает их в вагоны частей, возвращающихся на западный фронт?

Катря молчала. Она смотрела майору прямо в лицо.

— Что фрейлейн знает о восстании, готовящемся в первые дни сентября?

— Ты будешь говорить, стерва? — заревел полковник Будогос, стукнув кулаком по столу. Глаза его налились синей кровью.

— Найн, найн! Не надо! — остановил его майор. — Фрейлейн надо отдать на ночь солдатам — или, может, она будет говорить?

Катря едва устояла на ногах, душа ее содрогнулась.

— Нет, — ответила она, и ни один мускул не дрогнул на ее лице. — Фрейлейн не будет говорить…

Молчание длилось целую жизнь…

Полковник Будогос быстро писал что-то карандашом в своем блокноте. Майор перелистывал папку с делами, лежавшую перед ним на столе. О стекло билась муха, и так хотелось отворить окно, прекратить это жужжанье.

Майор закрыл папку, достал конфетку, положил ее в рот. Потом встал, взял кепи с окна и вынул из него лайковые перчатки. Кепи он надел. Медленно начал натягивать левую перчатку. Будогос кончил писать, вырвал листок из блокнота и позвонил. Вошел кирасир, полковник отдал ему бумажку.

Когда дверь за вестовым закрылась, майор вышел из-за стола и остановился перед Катрей. Сапоги у него были лаковые, спереди на голенищах блестели серебряные кокарды.

— Еще имею три вопроса к фрейлейн, — сказал он, галантно щелкнув шпорами. — Разрешаю фрейлейн на них не отвечать. Гут?

Катря молчала и разглядывала цепочку от часов у полковника Будогоса на животе. Собственно, только глаза ее уткнулись невидящим взглядом в блестящее пятнышко, а видела Катря в эту минуту почему-то раздольный пейзаж со склона холма: зеленые луга, красные маки, синий лес на горизонте, голубая осока над ручьем и, заливая все, спелая рожь справа и зеленые всходы свекловичных плантаций слева. Высоко в небе звенел невидимый жаворонок.

— Вопрос первый, — сказал майор, — фрейлейн член какой-нибудь партии?

— Нет! — вдруг ответила Катря.

— О, капиталь! К фрейлейн возвращается утраченный дар речи. Прехтиг! — Майор со вкусом щелкнул пуговкой на левой перчатке и начал натягивать правую. — Значит, фрейлейн анархистка?

— Нет, — отрезала Катря. Майор ей уже надоел. — Я беспартийная, но вы читали Ленина?

Майор отступил на шаг назад. Он быстро натянул на правую руку перчатку и снова сделал шаг вперед. Размахнувшись, он изо всех сил ударил Катрю затянутой в перчатку рукой по лицу.

Весь мир вихрем закружился, и Катря упала навзничь.

«Врагу не сдается наш гордый « Варяг »

Операцией руководил сам полковник фон Таймо.

Солнце взошло что-то около пяти, и на шпиле вокзала сразу взвился кирасирский штандарт. В ту же секунду с бронепоезда против станции ударила пушка. Снаряд просвистел над городом и упал где-то недалеко — был отчетливо слышен. И сразу же со всех сторон заиграли, засвистели ротные и взводные рожки. С насыпи у вокзала звонко затрубили восемь серебряных полковых фанфар. Тревога была объявлена эффектно и пышно, как на параде.

В ту же минуту три тысячи кирасиров двинулись по улицам города. По двое сворачивали они в каждый двор, стучали в двери и как оглашенные врывались в переполошенные дома. Они загоняли испуганных, одуревших спросонок женщин и детей в угол, стаскивали с постелей еще не пришедших в себя после сна мужчин и подростков и, приставив штык к груди, приказывали в две минуты одеться. Кто не успевал, того тащили на улицу полуодетым. И сразу же бросались в соседний дом. Замешкавшихся кирасиров фендрики и унтеры подгоняли стеками, неповоротливых горожан кирасиры лупили прикладами. Дети подымали плач, женщины заламывали руки и в отчаянии падали у порога. Внезапность и грубость операции свидетельствовали о том, что предстоит нечто необыкновенное.

Мужчин и юношей тем временем сгоняли к перекресткам. На перекрестках патрули прикладами выстраивали их в шеренги. Люди были без пиджаков, в расстегнутых сорочках, босые, непричесанные и без шапок. Кирасиры строили их по четыре в ряд и тесные ряды немедленно замыкали в каре. Полуголых, ошалевших женщин и детей, если те пытались приблизиться, они отгоняли ударом сапога, а если кто в отчаянии не оставлял попыток, давали предупреждающий выстрел в воздух. Над городом, притихшим и сонным в первом розовом сиянии великолепного сентябрьского утра, не умолкая трещали то тут, то там беспорядочные выстрелы.

Когда в квартале не оставалось ни одного мужчины и подростка, лейтенанты давали команду, и каре маршировало прочь. Каре шли со всех сторон — небольшие, человек по двадцать, и большущие — по нескольку сот. Из переулков предместий они вливались в большие улицы, с улиц — на широкие дороги, и все двигались в одном направлении — туда, где находились за городом воинские казармы.

Плац девятого стрелкового полка выглядел совершенно необычно. Все мужское население города и предместий — тысяч, быть может, пятнадцать, босых, полуголых и простоволосых, заполнило огромную площадь. С крыш казарменных корпусов, с трех сторон окружающих плац, десятки пулеметов глядели дулами вниз, на толпу. С четвертой стороны — на железнодорожной насыпи — стояли в ряд четыре бронепоезда, пулеметами на плац, жерлами пушек на город.

Полковник фон Таймо, полковник Будогос, начальник участка железной дороги инженер Серошевский, гетманский комиссар раздатчик Гордиенко, атаман штрейкбрехерского «куреня» конторщик Головатько и целая гурьба германских, австрийских и гетманских офицеров взошли на крыльцо гарнизонного собора. Среди них был и Парчевский. Расторопный адъютант подал полковнику мегафон, полковник фон Таймо поднес его ко рту и закричал в толпу сам, без переводчика:

— Слюшайт, люд все! И передавайт бистро-бистро тот, кто не слюшайт!.. Котори железный дорожник, отходяйт на левый сторона, которий нейт, оставайт правый!.. Время давайт десят минут! Одиннадцат нейт!.. Одиинадцат — бить приклад и нагайка все!.. Я сказаль…

Перетасовка была осуществлена в течение нескольких минут. Слева оказалась толпа поменьше, тысяч пять железнодорожных рабочих и служащих. Полковник фон Таймо приложил мегафон к губам.

— Член третий подпольный стачечный комитет пятнайдцат человек выходяйт все тут, к мой нога!..

Толпа притихла. Все замерло. Железнодорожники угрюмо переминались с ноги на ногу. Солнце поднялось уже высоко и припекало непокрытые головы.

— Ищо раз! — крикнул полковник фон Таймо. — Пятнайдцат чаловек третий стачком выходяйт передом, к моей нога!..

Шелест пробежал по рядам. Кто-то что-то крикнул. Кто-то шикнул на него. Громкий вздох вырвался из сотен грудей.

— Пускай выходят! — завопил чей-то истерический голос в задних рядах. — Из-за пятнадцати всем пропадать!

— Пускай выходят!.. Пусть знают, как бунтовать народ!.. — подхватило там и тут еще несколько голосов… — Чтоб не шли против неньки Украины!

Но толпа не двигалась. Где-то в середине вдруг возникла минутная суматоха: кажется, кто-то хотел пробиться, но передние ряды плотно сомкнулись и не пропустили. Звонкий молодой голос вдруг вырвался где-то на фланге дрожащим фальцетом:

Смело, товарищи, в ногу — духом окрепнем в бо…

Он не допел. Несколько кирасиров уже разрезали в том месте толпу, и последняя нота первой же строчки оборвалась хриплым выкриком. Толпа загудела, зашевелилась, забурлила.

— Хальт! — взревел мегафон.

— А-а-а! — заглушила его команда.

Кирасиры вытянулись и перехватили винтовки на руку. Пулеметчики у двух пулеметов на церковной паперти загремели цинками и потянули свертки патронных лент.

— Третий раз! — крикнул полковник фон Таймо. — Пятнайдцат человек выходяйт сюда. Один минута!

Гомон сразу стих. Толпа застыла. Секунду пять тысяч стояли недвижимы. Но в следующую секунду передние ряды вдруг разорвались, и сквозь толпу протиснулся человек в расстегнутой сорочке, с растрепанной бородой. Он вышел вперед и, встав на первой ступеньке церковной паперти, поднял обе руки.

— Большевики, члены стачкома, выходят! — крикнул он. — За правое, за рабочее дело! Десять погибнет, встанет тысяча!

Он опустил руки и выпрямился, глядя в толпу. Это был Шумейко. Его захватили снова — на конспиративной квартире.

Тишина длилась только мгновенье. Потом поднялась буря, толпа обезумела. Кричали все, и непонятно было, что именно кричат. Взлетали кверху руки, грозили кулаки. Кто-то бешено кричал «ура». Кто-то сыпал проклятиями. Снова возникла и оборвалась песня. Кто-то громко зарыдал. И в это время еще трое вышли из толпы и стали рядом с Шумейко. Это были слесарь Ионов, токарь Ловский, инженер Чигиринский. Толпа гудела, толпа безумствовала, и только пулеметная очередь, выпущенная над головами, установила тишину.

И тогда члены стачкома, один за другим, начали выходить вперед. Выбежал худенький сутулый юноша — телеграфист Полуник. Он был в форменной фуражке с большими полями и желтыми кантами, но без сапог, в одних носках.

— Я не большевик! — кричал он неведомо кому. — Я не большевик, я вообще беспартийный… но, разрешите, я тоже выйду…

Потом вышли по одному еще несколько. Всего перед бароном Таймо стояло десять человек.

Когда толпа кое-как успокоилась и притихла, полковник Таймо кивнул полковнику Будогосу.

Полковник Будогос стал рядом и развернул бумагу. Он прочитал поименный список третьего подпольного стачкома — фамилии всех пятнадцати были известны контрразведке. Десять из названных Будогосом откликнулись «есть»! Пятеро остальных, фракция меньшевиков, медленно вышли из толпы, понурые и пришибленные. Взвод кирасиров окружил стачком и взял винтовки на руку.

Полковник Таймо еще раз поднес ко рту мегафон.

— Кто желайт на работа — на правый сторона, кто не желайт на работа — на левый сторона!..

Только вчера гетманским правительством издан был закон о запрещении стачек: участие в них каралось так же, как участие в противоправительственном бунте.

Вперед выступил начальник участка инженер Серошевский. Он объявил, что все железнодорожники, которые станут направо, немедленно должны явиться на свои рабочие места и приступить к исполнению обязанностей. Все те, кто перейдет налево, считаются уволенными со дня объявления забастовки, с занесением в черный список…

В это время немецкий машинист подал на линию возле плаца состав из двенадцати арестантских вагонов. Одиннадцать были переполнены — к решеткам окон прильнуло множество лиц. Двенадцатый — порожний. В десяти вагонах сидели «преступники» со всего уезда: крестьяне, захваченные на потраве помещичьих пастбищ или порубке государственных лесов; недоимщики по хлебосдаче согласно немецкому плану и не уплатившие контрибуцию за бунты либо ослушание австрийских властей; демобилизованные фронтовики, не сдавшие оружие; интеллигенты, непочтительно отозвавшиеся об императоре Вильгельме, цесаре Франце-Иосифе или гетмане Скоропадском. В одиннадцатом вагоне находились, в полном составе, два предыдущих стачкома. «Преступников» увозили в концлагери Германии.

Дверь двенадцатого, первого от паровоза, открылась, и окруженные взводом кирасиров с винтовками на руку члены третьего стачкома один за другим поднялись по ступенькам.

Последним взошел Шумейко. Ступив на площадку, он вдруг быстро обернулся и, подмяв руку, громким голосом крикнул туда, на площадь:

— Товарищи! За власть Со…

Кирасир ударил его прикладом в грудь, и, зашатавшись, Шумейко упал в тамбур. Дверь вагона хлопнула, и щелкнул замок.

На левой стороне, среди тех, кто не пожелал вернуться на работу и, следовательно, был уволен, стояли также Зилов, Стах и Золотарь. Рядом с ними — Макар. Макар был сын машиниста и потому причислял себя к железнодорожникам. Товарищи стояли, тесно прижавшись друг к другу.

Большой и мощный паровоз С подкатил на место маневровика и, лязгнув буферами, стал в голове арестантского поезда.

И тут, как только лязгнули буфера, как только качнуло состав от толчка, из окон двенадцатого вагона вырвалась дружная и громкая песня:

Вихри враждебные веют над нами, Темные силы нас злобно гнетут, В бой роковой мы вступили с врагами, Нас еще судьбы безвестные ждут!

Кирасиры засуетились. Таймо с церковной паперти кричал что-то в мегафон. Пронзительно заверещал кондукторский свисток. Паровоз прогудел отрывисто и тревожно.

Но мы поднимем бодро и смело Знамя борьбы за рабочее дело…

Зилов мог бы побожиться, что из-за решетки одиннадцатого вагона выглядывало лицо Козубенко. Он просунул руку между прутьев и махал ею. Паровоз рванул, и поезд тронулся. Но толпа тоже не стояла. Она качнулась, она всплеснулась волной, цепь кирасиров разорвалась — и толпа двинулась вслед за поездом. Люди махали руками, люди кричали, люди срывали с себя рубашки и бежали, размахивая ими над головой. Зилов, Стах, Золотарь и Макар тоже побежали — замахали руками, рубашками — и запели. Но теперь песня неслась уже из всех вагонов:

Знамя великой борьбы всех народов За лучший мир, за святую свободу!

Арестантский поезд пел.

Кирасиры метались вдоль вагонов. Они наскоро вскидывали винтовки и стреляли по окнам. У окон уже никого не было. Но поезд пел. Могучая песня вырывалась из темных оконных проемов, точно из самых недр земли. И толпа уже пела вся. Песня катилась по огромному плацу из края в край. Люди бежали, люди пели в полный голос. Стрельба сотрясала воздух. Люди падали. Но вскакивали и, плача, снова бежали за поездом. И все пели.

Поезд уже набрал скорость. Промелькнули вагоны. Вот и последний. Там сидели фронтовики-матросы. Весело, мощно, с присвистом и топотом, из темных провалов окон гремел дружный, многоголосый матросский хор:

Врагу не сдается наш гордый «Варяг», Пощады никто не желает!..

Поезд уже скрылся за километровой будкой, а песня все еще звенела, все еще висела в воздухе, все еще бушевала. Ее давно уже не было, но она все еще жила.

 

Месяц восстаний

Интегральное исчисление

Пассажирский по расписанию отходил в семь семнадцать.

И точно в семь пятнадцать пробил второй звонок.

Неистовое «ура» вырвалось из окон второго от паровоза вагона третьего класса. Провожающие на перроне тотчас же отозвались. Но «ура» было такое громкое, веселое и отчаянное, что его подхватили и пассажиры соседних вагонов. «Ура» прокатилось по перрону, оттуда на соседний перрон, прорвалось в здание вокзала — из зала в зал, из одного станционного помещения в другое.

Поезд номер тридцать два был первый пассажирский после чуть ли не двухмесячной забастовки.

Во втором от паровоза вагоне уезжала из города группа молодых студентов-новичков, первокурсников. Они спешили попасть к первому в своей жизни университетскому семестру. Занятия в высших учебных заведениях Киева начинались послезавтра. Ехали Сербин, Туровский, Теменко, Вахлаков. Из курсисток Иса и Шура.

— «Кинем об землю!.. — взмахнул руками Туровский, как только «ура» затихло, — лихом, журбою…»

— «Щоб наша доля… — залихватски подхватили все, — нас не цуралась…»

Песня залила перрон звонкими молодыми голосами.

Очевидно, пробил третий звонок, дал свисток обер-кондуктор, загудел паровоз — ничего этого за песней уже слышно не было. Поезд вдруг тронулся, девушки-провожающие с визгом побежали рядом, взметнулись платочки, кто-то бросил букетик ярко-желтых георгин. Кульчицкий и Кашин махали фуражками, Пиркес был без шапки и махал рукой, в глубине перрона стоял Вацек Парчевский — как всегда элегантный и стройный — и махал желтой замшевой перчаткой. В эту секунду, расталкивая всех, отдавливая ноги, под крики, охи и брань, по перрону промчался Макар.

— Подождите! — вопил он. — Хлопцы! Я с вами!

Весь поезд захохотал, захохотал перрон, во втором вагоне грохнул просто рев, и Туровский уже кинулся к тормозу Вестингауза: лучше заплатить штраф, чем забыть на станции товарища. Но Макар был старый футболист, форвард, к тому же еще левый край, а поезд с правой руки — Макар догнал последний вагон, схватился за поручни, ноги его мелькнули в воздухе, и он вскочил на площадку.

— Ура! — снова взорвался второй вагон.

И поезд исчез за поворотом.

— Уехали, — сказал Парчевский, подходя к товарищам.

— Уехали… — мрачно буркнул Пиркес.

— Ты тоже можешь, — усмехнулся Парчевский, — за зиму подработать на уроках и тогда…

— Ты тоже, — уже совсем рассердился Пиркес, — можешь выйти в отставку с орденами и пенсией и тогда…

— Ой, малахольные! — перебил их Кульчицкий. — Завели лавру! Неужто охота опять за зубрежку? А раньше! Я решил прежде всего монету сколотить!

— Какао из Волочисска? — поинтересовался Парчевский.

— Нет. Серебряные портсигары из Одессы, а в Волочисск чернослив и мед.

— Гляди! — криво улыбнулся Парчевский. — Попадешься моей заставе, отберу и посажу!

— Хе! Напугал — новые штаны покупать придется! У меня, брат, польское удостоверение об экстерриториальности.

— А подданство?

— Наплевать! Миссия паньствова, кость слоньова, матка бозка з Ченстохова!..

— А ты? — Пиркес обратился к Кашину, чтобы покончить наконец с Бронькиным ломанием. — А ты, Володька?

— А ну вас всех к черту! — Кашин натянул фуражку до бровей и быстро зашагал прочь.

— Что это с ним такое?..

В вагоне была адская теснота. Там, где по плацкартам значилось три места, размещалось по крайней мере шесть пассажиров. Сидели на своих вещах, толпились в проходах, забили все тамбуры. В захваченном студентами купе, кроме них семерых, сидели еще три молодых немецких вольноопределяющихся. Девушкам, правда, уступили лучшие места: их подняли на багажные полки, и две девичьи головы — золотые кудри Шуры и черные косы Исы — свесившись, глядели вниз.

В центре внимания был Макар. Он пробился-таки через весь поезд и только что был встречен третьим «ура». Всегда и везде Макар непременно опаздывал. Не опаздывал он только на футбольные матчи и в библиотеку. Но всех интересовало другое — откуда же Макар раздобыл деньги на поездку и жизнь в Киеве?

Ответ был кратким и исчерпывающим. Никаких денег Макар так и не достал. Он ехал с тремя кронами и пятью марками в кармане. Этого должно было хватить завтра на обед. Послезавтра — первый день семестра — все равно некогда будет пообедать. А на третий день, Макар был совершенно уверен, он найдет работу: уроки, какую-нибудь переписку, может быть в библиотеке. В крайнем случае — чернорабочим на железной дороге. Вещей Макар с собой тоже не взял. Какой смысл брать с собой что-нибудь, когда нет никаких перспектив на жилье? Так и таскаться по городу с чемоданом? Да и самого чемодана, а также того, что в чемоданы кладут, у Макара тоже, собственно говоря, не было. Он прихватил с собою только несколько книжек и полотенце, в которое эти книжки были завернуты.

Макар ехал в университет святого Владимира, на математический. Теменко и Туровский в «украинский народный» на филологический. Сербин поступил в коммерческий институт. Вахлаков на медицинский, — быть врачом он мечтал еще с третьего класса гимназии. Иса и Шура ехали на высшие женские курсы, на естественный.

Запели: «Быстры, как волны, все дни нашей жизни». Непотрепанные, новенькие еще студенческие фуражки сдвинули на затылок.

Что час, то короче к могиле наш путь…

Медленно спускался вечер, и на поля за окнами поезда тихо ложились синие сентябрьские сумерки.

Юность осталась позади — там, где еще мерцали вдалеке электрические созвездия родной станции. Жизнь вот-вот должна начаться — где-то там, в неведомом впереди. Она выйдет навстречу поезду — неизведанная и чарующая. И быстрый поезд несется прямо в волнующую неизвестность, но кто скажет — куда?

Иса обладала удивительной способностью спорить с несколькими сразу и в то же время слушать еще нескольких. Спорила она везде и всегда. Сейчас она сцепилась с Туровским и Теменко. Темой послужило недавнее восстание австрийской галицийской дивизии в районе Могилева. Галицийские солдаты роздали винтовки и пулеметы крестьянам, а сами двинулись к границе, домой. Теменко и Туровский доказывали, что восстание дивизии — это акт национального единения приднестровских украинцев с украинцами приднепровскими.

— Тогда, — кричала Иса, — скажите мне, пожалуйста, почему восстают наши, приднепровские крестьяне не только против немецкого насилия и грабежа, но и против власти гетмана, то есть украинской власти? И эти восстания подавляют те же самые приднестровские украинцы, то есть галичане, как это случилось на той неделе под Ямполем с этой же самой галицийской дивизией? Что? — Она стучала кулаком по полке, стряхивая пыль на головы своим оппонентам.

— Тише, товарищи! — кинулся к Исе Сербин, кивая и моргая на немецких вольноопределяющихся, сидевших внизу. — Вы же видите, немцы! Они все время прислушиваются!

— А, — отмахнулась Иса, — ведь они ничего не понимают!..

Туровский и Теменко все-таки понизили голос. Они доказывали Исе, что дело лишь в том, что против гетмана весь украинский народ, и они, Туровский и Теменко, тоже, так как украинскому народу нужна помещичья земля и демократия, а им, Туровскому и Теменко, — украинская самобытность и самостийность. И все эти восстания возникают в борьбе за демократический украинский строй, и потому против гетмана, но за Центральную раду, которую чертовы немцы разогнали, и Иса может быть уверена, что придет время, и тогда…

— Но немцев, — завопила Иса, — кто привел? Разве не Центральная рада?

Сербин опять зашикал, замахал руками и поспешил отвернуться к окну. Ну его к черту! Надоело все это! Гетман, немцы, Центральная рада — опять политика и политиканство. Пускай политикой занимаются министры, дипломаты и разные там политические деятели. А он, Сербин Хрисанф, студент первого курса железнодорожно-эксплуатационного отделения технического факультета Киевского коммерческого института, и его дело сдать за этот год «минимум» из пяти дисциплин: статистику по Воблому, высшую математику по Граве, политическую экономию по Железнову, неорганическую химию забыл по кому и еще экономическую политику и коммерческую арифметику. В его, Сербина Хрисанфа, распоряжении всего четыре года. И он, Сербин Хрисанф, не имеет права терять ни одного года, ни одного дня. Он должен учиться. Разве не для того, чтобы Христя стал инженером путей сообщения, его старенькая мать девять лет гнула спину над конторкой в библиотеке, а дома портила глаза над штопкой его носков и кальсон? Кончено! Так более продолжаться не может! Христе уже восемнадцать лет. Он уже мужчина, Хрисанф Захарович!

Вечерняя звезда, кажется Венера, отражалась у Шурки в глазах двумя светлячками — рыжим и зеленым. Сербин поднял голову так, чтобы Шуркины локоны щекотали ему щеку.

Но эта чертова Иса никак не могла угомониться. Теперь она уже разглагольствовала о восстании крестьян в Староконстантиновских слободах, Авратине и Базалинске. О восстании на сахарных заводах под местечком Ялтушковым. О восстании в Проскуровском уезде. И вообще обо всех восстаниях, произошедших за последний месяц. Подольская губерния начала шевелиться. А впрочем, Исе было доподлинно известно, что и по всей Украине сейчас неспокойно. На Волыни систематически уничтожают гетманских вартовых и немецкие патрули. На Киевщине начались бунты в районе Сквиры, в Таращанском уезде. А на Черниговщине разворачивается настоящее партизанское движение… По мнению Исы, немцам приходится на Украине солоно.

Нет, эта Иса совсем сошла с ума! Вахлаков вскочил и запел во весь голос:

Гаудеамус игитур, ювенес дум сумус…

Туровский сразу присоединился и стал дирижировать:

Пост юкундам ювентутем, пост малестам сенектутем нос габебит гумус…

И тогда три немецких вольноопределяющихся вдруг вскочили на ноги, сорвали свои каскетки и, размахивая ими, восторженно подхватили песню:

Вита ностра бревис ест, бреви финиетур…

— Коллеген! — воскликнул один из немцев, когда умолк последний звук. — Либе коллеген! Кан йеманд фон инен дейтш шпрехен?

— Йа! Йа! Йа! — откликнулись все. — Их канн… Их ферштее… Айн вениг…

— Вир зинд аух штудентен! — ударил себя в грудь вольноопределяющийся и покраснел. — Фон Кенигсберг!..

— Фон Гейдельберг! — подхватил второй.

— Фон Геттинген! — добавил третий.

— Фон Киев! — отрекомендовался за всех Вахлаков.

На глазах у немецких студентов уже блестели слезы. И все кинулись пожимать друг другу руки, хлопать друг друга по плечам и спине.

Немецких студентов звали Ганс Бруне, Фридрих Кюлов и Отто Штирмахер. Чтобы пожать руки Исе и Шурке, им пришлось тянуться к третьей полке. Иса немедленно потребовала, чтоб сыны Кенигсберга, Гейдельберга и Геттингена изложили ей свои взгляды на экономические предпосылки мировой войны.

Туровский и Теменко, однако, не дали им этой возможности, накинувшись на Ганса Бруне, Фридриха Кюлова и Отто Штирмахера с уверениями, что «прогрессивная, истинная украинская интеллигенция» и не мыслит себе будущего неньки Украины и развития украинской самобытной культуры вне теснейших связей с вековой немецкой культурой.

Но и эту тему обсудить помешал Сербин, добиваясь от немецких студентов подробнейшего рассказа о немецких корпорантах, студенческих дуэлях и празднике «большой кружки» в Гейдельбергском университете.

Однако Вахлаков перебил и Сербина, требуя категорического и немедленного ответа — медики немецкие студенты или не медики?

Тогда Ганс Бруне, Фридрих Кюлов и Отто Штирмахер вытащили из рюкзаков по бутылке коньяку, а от фляг отвинтили крышки. Ганс Бруне предложил выпить на брудершафт.

Бледный серп месяца уже спустился к самому горизонту. длинные ночные тени тянулись к окну купе, и непонятно было, не разобрать, пролегали они через поля, леса, кустарники или через дикую песчаную пустыню: в сумраке ночи и бликах от заходящего месяца каждый мог увидеть все, что ему угодно. Близилось утро. Но в студенческом купе второго от паровоза вагона никак не умолкали возгласы, песни и споры.

И Ганс Бруне, и Фридрих Кюлов, и Отто Штирмахер — все трое были филологи. У Макара закружилась голова: классицизм! Романтизм! Реализм! И он, как с кручи в воду, без оглядки ринулся в спор.

Бой завязался нешуточный. Немцы признавали только романтическую философию Фихте и Шеллинга. Макар двинул против них Гегеля с его критикой романтизма и бил немцев материалистическими положениями Фейербаха. Тогда немцы призвали на помощь старика Канта. Но Макар не сдался и обрушил на них целую лавину цитат из Энгельса и Маркса. Немцы сманеврировали и, оставив временно в стороне вопросы естественно-исторические, общественные и экономические, пошли обходным путем, через высоты культуры, пытаясь пробиться на путаные тропки искусства.

Во всех этих пылких спорах никакого участия не принимала только Шурка. Это было совершенно невероятно, но Шурка лежала притихшая и грустная. Она вытянулась на своей багажной полке, свесив вниз золотые кудри и устремив отсутствующий взгляд на черный пейзаж за окном.

— Коллеге! — окликнул ее Ганс Бруне. — Почему коллега грустит, молчит и не принимает участия в нашей диалектике?

Шурка оторвала взгляд от черных мелькающих теней за окном и глянула на Бруне.

— Не хочу, — сказала она, и в голосе ее звенела обида, — немецкая философия, немецкая литература, немецкое искусство, немецкая культура — Германия превыше всего! Ну, и задавайтесь, пожалуйста! Но какого черта вы с вашей философией приперли сюда душить и уничтожать наш несчастный народ? Разве расстрелы и виселицы тоже прерогатива высокой культуры? — Шурка всхлипнула и отвернулась.

Все замолкли, стало неловко и страшно. Чертова Шурка, не подумав, наговорила глупостей.

Но Ганс Бруне сорвался с места и схватил Шуркину руку. На глазах у него снова блестели слезы. Он был характера нежного и чувствительного.

— Фрейлейн! — воскликнул он. — Коллегии! Швестер!.. — Он выпустил Шуркину руку, закрыл лицо ладонями и опустился на скамью.

Впервые с момента отъезда в купе воцарилась абсолютная тишина. Кюлов и Штирмахер потупились, все взволнованно переглядывались.

Но неловкость длилась только секунду. Бруне оторвал руки от лица. Он был весь красный и смущенно улыбался.

— Простите… простите… — прошептал он. — Но ваши слова так больно поразили… и стало так обидно… Коллеген! — зашептал он возбужденно. — Коллеген! Жизнь трагична! Только смерть проста, а жизнь вещь сложная! Коллеген! Мы тяжело страдаем! Коллеген! Мы ваши друзья.

И Ганс Бруне, собрав всех в тесный кружок, поведал, заикаясь от волнения.

Бруне, Кюлов и Штирмахер — молодые студенты из небогатых интеллигентских семей, призванные в армию только в прошлом году, но уже немало испытавшие в боях под Верденом, — два месяца тому назад прибыли на Украину в составе потрепанной на западном фронте дивизии, переброшены сюда для отдыха. Об Украине им перед отъездом немало наговорили офицеры. Украина, рассказывали они, это дружественная держава, которая снабжает голодающую Германию хлебом, а Германия, в благодарность за это, помогает ей изгнать из ее пределов «разбойников-большевиков» и построить самостоятельную жизнь украинского народа, только что освободившегося из-под векового гнета. Так говорили им офицеры и политические деятели. С этим и отправились на Украину Бруне, Кюлов и Штирмахер, молодые студенты, которым через несколько недель предстояло уже идти в офицерскую школу… Однако они не просто прикатили на Украину — им пришлось наступать с жестокими боями: большевики не хотели отдавать страну. Тем не менее полумиллионная австро-германская, а с ней и стотысячная украинская националистическая армии Украину заняли. Бруне, Кюлов и Штирмахер гордились тем, что принимали участие в «завоевании свободы для угнетенного народа». Именно в такой обстановке, представлялось им, лорд Байрон погиб когда-то на полях Македонии, борясь за свободу новой Греции!.. И вот два месяца они живут в «освобожденной стране». За это время Бруне трижды участвовал в карательной экспедиции, Кюлов и Штирмахер — по четыре раза. В районе расположения их дивизии Бруне за эти два месяца насчитал одиннадцать небольших восстаний и одно большое, захватившее целый уезд и стоившее Германии сорока одного солдата. Они повесили и расстреляли несколько сот крестьян. И все это был тот самый народ, «освобождать» который от большевиков они пришли. И…

Тут Бруне торжественно поднял руку и воздел очи горе, словно призывая самого бога в свидетели. — И народ ваш прав!

Да, да! Бруне, Кюлов и Штирмахер не могли больше молчать. От них не укрылось, что многие солдаты их дивизии думают так же, как и они. Но ведь они были наиболее культурными в своей части — студенты, филологи и философы! И вот они решили вмешаться: нельзя больше терпеть несправедливостей и обид, чинимых украинскому народу.

Бруне попросил поплотнее заслонить его от дверей и вынул из внутреннего кармана аккуратно сложенную бумагу. Он просил коллег и товарищей послушать то, что он прочитает.

Волнуясь, Бруне начал читать. Это была длинная и подробная реляция трех вольноопределяющихся императорской драгунской дивизии, студентов-филологов Ганса Бруне, Фридриха Кюлова и Отто Штирмахера его светлости ясновельможному пану гетману всея Украины. В этой докладной записке три немецких студента, воспитанники старейших немецких университетов в Кенигсберге, Гейдельберге и Геттингене, представляли на рассмотрение высокочтимого монарха глубокий и точный анализ создавшегося в его стране положения. Студенты-филологи первого курса доказывали, что во всех восстаниях, бунтах и беспорядках среди украинского народа, вопреки собственной воле, повинна сама гетманская держава. Высокие идеи опорочиваются и искажаются самой администрацией пана гетмана и чиновниками немецкого интендантства. Как же народу украинскому, — патетически, с восклицательным знаком, вопрошали студенты у пана гетмана, — как же этому народу не волноваться и не восставать, если все чиновники высокочтимого пана гетмана крадут? А господа помещики используют присутствие на украинской земле немецких вооруженных сил, пытаются жестоко расквитаться с народом, который в угаре первых дней революционного подъема позволил себе разорить их имения. Студенты-филологи первого курса Кенигсбергского, Гейдельбергского и Геттингенского университетов обращали на все это внимание высокочтимого пана гетмана всея Украины и выражали уверенность, что если пан гетман обратит на это свой милостивый взор и милостивое внимание немецкого командования и прекратит подобные бесчинства, то тем самым будут ликвидированы все поводы к недовольству украинского народа правительством пана гетмана и немецкой армией. Ниже юные борцы за высшую справедливость указывали свой адрес — номер дивизии, полка и эскадрона. В любую минуту пан гетман мог вызвать их для дачи подробных объяснений…

Смеяться было неудобно, да и над чем тут смеяться, — Бруне, Кюлов и Штирмахер были, несомненно, добрые малые. Шурка даже протянула руку со своей полки и погладила Ганса Бруне по голове. Туровский и Теменко улыбались смущенно, но при этом с чувством явного превосходства над этими студентиками из Кенигсберга, Гейдельберга и Геттингена. Вот вам и старейшие в мире университеты! Нет, ты, Макар, как хочешь, а мы уж лучше поедем учиться в Киев!..

Сербин совсем сконфузился и поскорей отвернулся к окну.

За окном уже наступил день. Даже солнце уже поднялось, но взошло оно по ту сторону поезда, и только косые его лучи падали на желтую стерню где-то там, далеко, за вытянутыми тенями вагонов. Утренняя прохлада дышала ароматами хвои, чернозема, прелого сена, гречихи. Но вот поля и перелески остались позади и замелькали постройки. Это пошли пригороды — ехать до Киева оставалось десять минут.

Немецкие студенты-солдаты уже закидывали рюкзаки за спину. Ганс Бруне дрожащими пальцами сложил бумагу и бережно спрятал в карман. Дивизия командировала их в Киев за вагонами с сапожными заготовками, и они решили использовать свою поездку для выполнения великой миссии. Сегодня же они отнесут свое прошение в канцелярию пана гетмана.

Впрочем, прощание прошло сердечно. Бруне, Кюлов и Штирмахер на всякий случай запомнили адреса новых товарищей — там, дома, на их родной станции, — ведь им предстояло туда вернуться через каких-нибудь два-три дня по окончании командировки.

Поезд заскрежетал буферами и остановился.

Киев! Это был Киев!

Студенчество! Университет! Новая жизнь!

Громким шумом и гомоном встретил перрон прибывших. Кричали пассажиры, перекликались железнодорожники, гудели паровозы, заливались кондукторские свистки. Но все покрывали отчаянные выкрики газетчиков. Они вопили наперебой:

— Экстренные известия! Только что из Москвы! Покушение на Ленина! В большевистского вождя стреляла эсерка Каплан!..

Макар выскочил на перрон прямо через окно и схватил газетчика за плечи.

— Врешь! — прохрипел он. — Ты врешь! В Ленина! Стреляла? Но он жив? Жив? Да говори же — жив?..

Перепуганный газетчик захныкал, публика поспешила за него вступиться, поднялся целый скандал. Все говорили, все кричали. Непонятно было, кто кого собирался бить и, собственно, за что. И вообще — разве можно бить ребенка? Впрочем, Макар никого не бил. И не мог понять, чего же от него хотят. Кто-то высказал предположение, что это просто сумасшедший: женщины бросились врассыпную. Появились два немецких патруля и повели Макара в комендатуру.

Газета, однако, осталась у Макара в руках. И теперь, идя под конвоем двух патрулей, Макар быстро пробегал глазами строчки, забыв обо всем на свете. Свои две книжки, завернутые в полотенце — «Интегральное исчисление» и «Государство и революция», где слова «революция» и «Ленин» на всякий случай были оторваны, Макар оставил в вагоне.

Украина моя, хлебородная

До рассвета было еще далеко. Лес стоял спокойный и молчаливый, как бывает только в тихие предутренние часы. Кузнечики уже примолкли, птицы еще спали, даже вершины деревьев не шелестели листвой. Тьма расстилалась вокруг, сизая и бесцветная.

И хотя здесь, у опушки, граб рос не слишком густо, пробираться между деревьями было трудно и хлопотливо: изменял глаз, расстояние обманывало, и ствол возникал вдруг прямо перед тобой, когда тебе казалось, что до него еще несколько шагов. Раза три Зилов уже наткнулся на дерево и стукнулся лбом. Ругаясь сквозь зубы, поеживаясь и вздрагивая от предутренней свежести, он медленно продвигался вперед. Особенно мешал тяжелый мешок за спиной и длинная неуклюжая винтовка в руках. Вдруг он остановился, и сердце у него упало и замерло.

Ствол, которого он только что коснулся правой щекой, медленно отклонился вбок, затем качнулся обратно и еще раз стукнул его по лицу. И кора, прочеркнув по щеке, вызвала какое-то странное, неестественное ощущение: такой кора не бывает. Зилов остановился и протянул руку. Дрожь, глубокий внутренний трепет пронизал Зилова с ног до головы. Ствол снова откачнулся от его прикосновения и оказался совсем не стволом. Рука Зилова почувствовала жесткую ткань штанины и закостенелое тело под ней. Под рукой Зилова была человеческая нога — высоко в воздухе, отделенная от земли…

Во мраке ночного леса глаза его едва различили темный силуэт. Он тихо покачивался перед его глазами. Но сразу за этим силуэтом мерещился еще один, а дальше, возможно, еще.

— Австрийская работа, — вздохнул Зилов, — из какого ж это села? Сегодня же пошлем разведку…

Но задерживаться Зилов не мог. Он уложил мертвых в ряд, на миг застыл над телами, склонив голову, с шапкой в руке, потом закинул мешок за спину, сжал винтовку и двинулся дальше.

В нескольких шагах начинался овражек, и тут уже совсем посветлело — видеть можно было шагов за сорок. Где-то внизу тихо журчал ручеек. Зилов пошел вниз, на голос ручья. Лесная криничка должна была быть где-то там, в долине, в овраге.

— Питьпойдем-питьпойдем! — взлетел вдруг неожиданный здесь крик перепелки. Зилов остановился и ответил так же — питьпойдем!..

Тогда две фигуры вдруг поднялись из травы. В серых сумерках, вблизи, здесь в балке, их можно было хорошо разглядеть. Это были две девушки.

— Зилов? — прошептала одна из них.

— Галя? Одуванчик?

— Мы.

Зилов сбросил мешок на землю, прислонил винтовку к дереву и тяжело перевел дыхание. Девушки — одна, потом другая — поздоровались с ним за руку.

— Ты чего так дрожишь? — хриплым, как после сна, голосом подростка спросила та, которую он назвал Одуванчик.

— Так… — Он присел на сруб криницы и закурил.

Огонек загорелся на секунду, и короткая розовая вспышка выхватила из сумрака два девичьих лица. Почти детское Одуванчика с безбровыми припухлыми сонными глазами, с жесткими, непокорными вихрами бесцветных, коротко подстриженных волос. Взрослое, спокойное, круглое, с тонкими черными бровями, обрамленное девичьим платочком — Галино.

— Ну, давайте, — сказала Галя. — Некогда. Назад ведь надо еще до света…

Зилов развязал мешок и стал выкладывать из него пачки. Это были тоненькие брошюрки на серой оберточной бумаге.

— А что это такое? — заглянула через плечо Галя.

— Ленин… «Большевики о земле»…

— Как раз то, что нужно! — Галя даже руками всплеснула.

Плотно затянув платочек под подбородком, она сунула руку за пазуху и смущенно остановилась перед Зиловым. Из-за пазухи она вынула небольшой узелок…

— Иванку… — покраснела она. — Гостинца передадите Иванку?

— Давай! — Зилов взял. Он нащупал в узелке два пирожка и яблоки. — А сказать что?

— Хм! Чего ж там говорить? — Она передернула кончики платка под подбородком. — Так я пойду! — Но, сделав шаг, она остановилась и глянула через плечо. — А мне, того… ничего не передавал?

Поцеловать велел… Чтоб я тебя поцеловал от его имени…

Галя фыркнула в платок и побежала к тропинке. Вскоре ее фигура скрылась в орешнике.

Рассветало. Ночной мрак словно оседал на землю, и наверху уже открылся ясный утренний небосвод. Над лесом справа начинало розоветь.

Одуванчик тоже закуталась в платок. В этом мамином платке и кофте она в точности походила на деревенскую дивчину, и никому не пришло бы в голову усомниться в том, что она просто идет в город на базар и в узле у нее паляницы, яйца и пшено.

— Ну, что там в городе, как? — спросил Зилов.

— В кинематографе вчера была! — Губы Одуванчика сразу же расцвели восторженной улыбкой. — Мозжухин и Лысенко! И-и-и! Он ее как схватит за руку и как зашипит: «Ты моя», — а она только хлоп его по морде и тогда говорит: «Нахал! И как это вы смеете! И потом, граф, я же вас совсем не люблю!»… — У Одуванчика даже дух захватило. Глаза ее стали круглыми, она побледнела. — Когда сделаем уже революцию и в гимназиях будут учить бесплатно, сразу же выучусь на артистку и буду играть драмы в двух сериях…

— Я не о том… — улыбнулся Зилов. — Стах мне что-нибудь передавал?

Одуванчик вздохнула, расставаясь с образами Лысенко и Мозжухина.

— Послезавтра, сказал, будет там, где от церкви на запад сарайчик под яблоней. — Она наклонилась и взялась за свой узел, собираясь идти. — Ага! Еще! — Она остановилась. — Еще про такое сказал, что сам послезавтра толком расскажет. Это самое…

— Что, «это самое»?

— Ну, вот это, как его… в России, под большевиками, значит, скоро съезд должен быть…

— Не говорил, какой?

— Ну, да этот же, — удивилась Одуванчик, — который наш. Союз рабочей и крестьянской молодежи! И в Киеве, — вспомнила она и заторопилась, — союз наш уже иначе себя называет…

— Иначе? — удивился Зилов. — Как же иначе?

— Назвались «сокоммол» или «коммол». Сказал, сам все расскажет. Коммол.

— Ну иди! Иди скорее! — махнул Зилов рукой. — Галькин мешок в орешнике будет… Сокоммол?

— Ага! Или коммол… А мы, значит, коммольцы будем… Хи!

Через минуту силуэт девушки, ссутулившейся, с мешком за спиной, скрылся в орешнике.

Зилов остался один.

У опушки, на холмике, Зилов на минутку присел. Внизу, в долине, лежали полоски полей. Желтая стерня, казалось, дымилась. Кое-где на полях торчали еще рыжеватые копешки: возовица затянулась, хлеб подгнивал. По дороге на Коростовцы плыла пыль — там катился воз. За дорогой среди стерни там и тут виднелись коричневые полосы дозревающей гречихи. Вдалеке желтели баштаны. На запад до горизонта расстилался яркий ковер сахарных плантаций. Свекла в этом году, видно, хорошо уродила. Но — кто ее будет собирать? Неужто, как и хлеб, достанется немцам? А в России — голод. Кабы этот хлеб, который забрали немцы, да своим в Россию!

Коммол — это, очевидно, должно означать «коммунистическая молодежь». Союз коммунистической молодежи — сокоммол. Что ж, очень хорошо! А то и у эсеров сорабмол, и у меньшевиков сорабмол. А потом, коммунизм — это же и есть высшая, законченная форма социализма. Парижская коммуна! Значит, до конца. Не на жизнь, а на смерть. За коммунизм!

Съезд рабоче-крестьянской молодежи в Москве!.. Где-то там, близко-близко, есть Советская Россия, и в ней пролетарская молодежь организует свой союз! Советская Россия! Она есть.

Сердце взволнованно забилось. Но сразу же стало грустно, тоска сжала грудь.

Зилов понял. Грустно и тоскливо ему от мысли о Катре. Вот уже две недели, как Катрю перевезли в Киев, в Лукьяновскую тюрьму; Катря так и не сказала, кто давал ей прокламации, кто посылал агитировать в немецкие и австрийские части. Сердце Зилова сжалось от горя и боли. Милая Катря. Смелая девушка, чудесный товарищ, преданный сорабмолец! Коммолец Катря!.. Неужели повесят? Или, может быть, как Козубенко, Шумейко и других — только в концлагерь в Германию?

Милая Катря!

Солнце вдруг брызнуло прямо в лицо. Зилов зажмурился и потянулся всем телом после бессонной ночи. Потом нехотя встал. Наступило утро, надо было уходить в лес.

В лесу Зилов жил уже больше двух недель. Произошло это так.

Однажды вечером к нему прибежал задыхающийся, взволнованный Пиркес. Только что его спешно вызвал в офицерское кафе Парчевский и сообщил катастрофические новости. Секретный отдел киевской державной варты и австро-германская контрразведка раскрыли по всей Подольской губернии подпольные организации и военно-революционные повстанкомы на сахарных заводах и в деревнях. Сегодня вечером в Виннице должна состояться подпольная конференция большевистских комитетов, и варта с австро-германцами готовились ее захватить. Одновременно предполагалась ликвидация всех выявленных большевиков и других неблагонадежных с точки зрения гетманской власти элементов. Парчевский только что получил копии списков. По станции и городу — девятнадцать большевиков и несколько деятелей других партий…

Зилов из большевиков-комитетчиков знал только одного. Вместо Шумейко он теперь был связан с электромонтером Марченко. Подполье требовало строгой конспирации. И вот — проклятая варта и контрразведка знали всех. Сейчас, полученный прямо из ее рук, перед Зиловым лежал полный список его старших товарищей — руководителей подготовки к восстанию. Девятнадцать! И это после того, как десятки сложили головы весной, десятки отправлены в концлагери за стачку! Зилов никак не ожидал, что организация уже успела так разрастись. И вот ее собирались ликвидировать. Восемнадцатым в списке стоял сам Зилов. Комитетом он еще не был принят в партию. Но контрразведка его уже приняла…

На размышления времени не оставалось. Стах и Золотарь побежали по домам ко всем подряд. Пиркес кинулся предупредить остальных, не большевиков. Зилов метнулся к Марченко.

Марченко на электростанции не было. Дома тоже. «Он только что уехал в Винницу», — сказала жена. Зилов прибежал на вокзал: пассажирский отошел десять минут назад. Зилов забрался на какой-то паровоз, шедший с товарной резервом по киевской линии. В Гнивани он догнал пассажирский. В пассажирском Марченко не оказалось: он поехал, видимо, товарным. Пассажирский довез Зилова до Винницы. Зилов выскочил из вокзала и остановился посреди улицы. Куда идти? Где происходит подпольный съезд? Где найти хотя бы одного товарища-большевика? Как предупредить? Австрийский жандарм уже подозрительно поглядывал на странного рабочего: в замасленной тужурке, без шапки, растрепанный, стоит посреди улицы.

Эх, пропадать так пропадать! Зилов прямо подошел к какому-то слесарю, с водопроводными кранами под мышкой переходившему улицу.

— Товарищ! — сказал Зилов. — Поверь мне. Беда! Сейчас где-то здесь немцы и варта должны захватить подпольную большевистскую конференцию. Скажи, где мне найти хоть одного большевика? Надо предупредить!..

Но австрийский жандарм уже стоял за их спиной. Испуганно оглядываясь, слесарь с водопроводными кранами отошел. Дойдя до тротуара, он бросился в переулок. Побежал предупредить? Знает кого-нибудь? Или, может быть, просто испугался?..

Жандарм толкнул Зилова, Зилов двинулся прямо в город, по мостовой, между трамвайными рельсами. Трамваи обгоняли его, бежали навстречу — Зилов шел между колеями, между вагонами, он забыл, что существует на свете тротуар. Где, где, где мог быть в незнакомом городе неведомый большевик?

И вот у самого моста, ведущего из Замостья в город, он остановился и тихо отошел в сторону. Он поднялся на тротуар и замер, опершись на афишную тумбу. Толпа на тротуарах росла, медленно продвигалась вперед…

По мосту шла процессия. Плотное каре австрийских солдат с винтовками на руку. Внутри каре второе — вартовые с винтовками на руку. Во втором — третье: гайдамаки с обнаженными шашками. Внутри третьего каре находилось еще и четвертое — тесной цепью какие-то штатские в кепках, надвинутых на глаза, с поднятыми револьверами. Сотен пять австрийцев, вартовых и агентов! А внутри этих четырех каре — несколько десятков разношерстных людей. Марченко шагал в четвертом ряду…

Подпольная большевистская конференция была арестована полностью…

Зилов заставил себя оторваться от тумбы и пошел куда глаза глядят. Потом он свернул в переулок. Потом пересек базар. На лотке он купил рассыпных папирос «Ада». Мальчишки-папиросники кричали: «Папиросы Ада, Ада, закурить их надо, надо!» Зилов вышел через предместье в поле и повернул навстречу солнцу, на запад. Вечерело.

Без шапки, с десятью папиросами «Ада» в кармане, Зилов ушел в лес…

Это было две недели тому назад…

Зилов продвигался лесом напрямик, оставив в стороне овражек, где он ночью наскочил на повешенных. Овражек примыкал к дороге — очевидно, здесь проезжал австрийский карательный отряд. Зилов поднялся на холм, в самую гущину. Через полчаса сквозь чащу дубняка и граба проглянула большая светлая поляна. Солнце поднялось уже над лесом совсем высоко. Зилов внимательно оглядел поляну и только тогда вышел.

В центре ее — так, чтобы можно было видеть подступы со всех сторон, — горел большой костер. На двух козелках лежали шомпола, и на них висел жестяной чайник. Четыре человека сидели и лежали вокруг. Это расположились партизаны Степана Юринчука.

Зилов в отряде был пятым. Сам Степан шестым. Юринчука сейчас на поляне не было: он ходил время от времени в село, домой, собирал фронтовиков и бедняцких сыновей, готовил партизанские резервы.

На время отсутствия Степана его замещал другой фронтовик, тихий и кроткий Костя, без двух пальцев на левой руке и без правого уха. Их еще на фронте отрубил немецкий улан. Костя всегда улыбался добрыми голубыми глазами и застенчиво подергивал верхней губой. Был Костя не здешний, латыш. Завернувшись в шинель без хлястика, прижав винтовку к груди, Костя лежал на спине и мечтательно смотрел на прозрачные перистые облака высоко в небе.

Рядом с Костей, в ватной куртке и в ватной папахе, сидел Ян, австриец из военнопленных. Он бежал в леса, когда команды военнопленных австрийцев начали перебрасывать на итальянский фронт. На фотографии, которую Ян хранил за подкладкой папахи, он был в костюме с черной бабочкой и в тирольке с черной широкой тесьмой; лицо чисто и аккуратно выбрито. Сейчас на подбородке у него кудрявилась трехнедельная борода. Он сидел мрачный и ковырял ножиком ногти.

Третий красовался в синем жупане и офицерской папахе. Это был беглый гетманский сердюк, бывший синежупанник из пленных, Вахрамей Кияш. Четыре гранаты болтались на животе у Кияша, на боку — кривая казацкая сабля, немецкий карабин лежал на коленях.

Четвертым был Коротко Иван.

— Иванко! — крикнул Зилов. — Вот передала тебе Галя.

Иванко подошел и, зардевшись, взял узелок. Кияш громко захохотал и подмигнул Иванку недвусмысленно и похабно. Потом изловчился и ткнул его стволом винтовки в живот.

— Маладой шелаек! — лениво прогнусавил и Ян. — Докон пшекрасни краля перехова сен од кавалерув? Хцемы ласки и кохання все мы…

— Бросьте! Это невеста! — мечтательно протянул Костя, не меняя позы и не отрывая взгляда от небесной синевы. — Вань, это ты? — Голос у него был неожиданный — бас.

— Я… На опушке у дороги пятеро повешенных. Крестьян.

— Да ну? А откуда? — Кто поднял голову, кто подошел. — Пятеро?

— Запишем, — вздохнул Костя, — еще пять… — Он говорил по-русски, выговаривая слова твердо и старательно, чуточку с акцентом.

Костя в отряде исполнял обычно роль адъютанта. Он же вел и канцелярию. «Канцелярия» — это была небольшая книжечка в черной клеенчатой обложке. Костя регистрировал в ней все доходившие до них случаи расстрелов, повешений, пыток. Своим правым отрубленным ухом Костя поклялся произвести полный расчет: за расстрелянного расстрелять пять, за повешенного — десять. Счет велся «в офицерах».

Чайник вдруг закипел, запищал, забулькал, и крышка на нем запрыгала.

— Приехали! — сказал Костя, полой шинели снимая чайник с огня.

В эту минуту вдруг прогремел далекий взрыв, и лесом, из оврага, раскатилось долгое эхо. Все вскочили.

— Орудие? — прошептал Иванко.

— Пушка! — ответил Костя, осторожно ставя чайник в золу. — Три дюйма.

Долетел второй орудийный выстрел, затем сразу третий и четвертый. Все замерли. Винтовки сами легли под локоть.

— По ветру, с запада, — рассудил Кияш. — И недалеко. Верстов пять.

— Три версты, — сказал Костя. — Завтрака не будет. Отменяется. Коротко Иван к большаку. Ждать возле кринички. Чаю взять в баклажку. Шагом арш. Остальные, — продолжал он, наклоняясь за чайником, — двигаемся через пять минут, цепью. — Костя посмотрел на часы на руке. — Операция — разведка. Чай пить всем.

Иванко скрылся в лесу.

Через пять минут — Костя следил по часам — остальные тоже нырнули в чащу. Костер тихо догорал, к небу тянулся витой дымок. На месте привала не осталось ничего: партизаны все свое имущество носили на себе. Пустой чайник Костя привязывал за спиной под мешком.

На опушке Иванко уже поджидал их. Он лежал за валом, поглядывая в долину. Орудийные выстрелы повторялись уже трижды, по четыре кряду. Били из четырех номеров. Когда все вышли из лесу на вал, за холмом, венчавшим долину, затрещал, не спеша, кольт и сразу же второй.

— Вон! — сказал Иванко, поднимая руку.

Там, из-за холма, в небо тихо поднимался черный густой дым. Там горит солома, старая, ржавая и прелая труха ветхих стрех.

— У нас… — прошептал Иванко.

— Да. Это Быдловка, — подтвердил Костя. — Горит.

— Вон! Вон! — чуть не закричал Иванко, снова показывая рукой. — Скачет! Кто-то скачет. На коне…

Инстинктивно все присели за вал. Головы повернулись направо, к дороге.

Не дальше, чем в полуверсте, окутанный тучей пыли, сюда, прямо к лесу, скакал верховой.

— Приготовиться! — скомандовал Костя. Затворы щелкнули. — Зилов и Кияш в долину, взять живым!

Зилов и Кияш побежали под прикрытием орешника к дороге. Верхового уже можно было хорошо разглядеть. Лошадь крестьянская, верховой сидел без седла, ноги торчали люшнями, босые.

— Да это же!.. — Иванко даже задохнулся. — Да это же дед Маложон Микифор… из нашего села… Наш пастух, — объяснил он Косте. — Ей-богу, он!

— Пошли и мы! Ян остается дозорным. — Костя поднялся, они с Иванком побежали следом за Зиловым и Кияшом в долину.

Микифор Маложон скатился с коня кубарем, прямо под ноги партизанам. Он сразу вскочил, но не мог произнести ни слова, только водил округлившимися глазами. Грудь его часто вздымалась, дыхание вырывалось со свистом.

— Куда? — тормошил его Иванко. — Куда вы, дед? Что там такое? Это у нас горит?..

Микифор Маложон наконец пришел в себя. Но, переведя дыхание и обретя дар речи, он прежде всего разразился длиннейшей, бесконечной бранью. В бога, в богоматерь, ангелов, архангелов, апостолов, угодников и святых.

— Дед, — наконец остановил его Костя, — кончай скорее. Что произошло?

— Немцы! — выдохнул Микифор. — Пусть маму ихнюю мордует, трясця ихней матери, чтоб их каждого колом поставило, света божьего бы им не видеть, чертово семя…

Дело обстояло так. Со свекловичных плантаций Полубатченко потребовал в свою пользу две трети. Пятнадцать тысяч пудов! Сход соглашался на треть. Но Полубатченко и слышать не хотел. Он приказал своим австрийцам, и те забрали заводил — деда Панкратия Юшека и Степана Юринчука, как раз наведавшегося в ту пору в село. Но тут крестьяне взбунтовались, напали на австрийцев, и деда Панкратия со Степаном Юринчуком отбили. А у австрийцев отобрали шесть винтовок и один револьвер. В ту же ночь со станции прискакал карательный отряд кирасиров. Они окружили село и согнали всех на площадь. Командир приказал свезти пятнадцать тысяч пудов в панские амбары. А пока — сдать оружие, имеющееся на селе, — он назначил сто винтовок и два пулемета. Через час, сказал, подожжет село с четырех концов… Через час панские амбары так и остались пустыми, винтовок принесли три, да и те без затворов. Тогда командир потребовал еще контрибуции пятьдесят тысяч. Ничего не получив, он вывел солдат из села и ударил из пушек. Теперь Быдловка горит с четырех концов.

Особенно задели Микифора за живое пулеметы. Он был вконец возмущен.

— И откуда это он, некрещеная сука, взял! — бил себя Микифор о полы. — Нет у нас пулеметов. Когда б были, так разве не нашел бы их Степан! Нету пулеметов, матери его сто чертей в одно место. Где ж их ему взять? А?!

Партизаны стояли хмурые и молчаливые.

— Пойду и я в лес, раз такое дело, — ударил Микифор Маложон шапкой оземь. — Буду жить, немца бить, вино пить! А?

— Иди, — сказал Костя. — Вина не будет. Винтовку сам себе достанешь.

— А как же, — согласился Микифор. — Известно, сам. А вина разве не потребляете? — Он вдруг заплакал в заскорузлый рукав свитки. — Какой же я теперь пастух, когда все стадо еще на той неделе до последней коровки австрияк на станцию погнал! Нету у нас уже стада. Коровушки мои родные, — заголосил он. — Ой, боже ж мой, боже! Всех, чисто всех забрали…

— Твоих там сколько? — спросил Костя.

— Чего моих?

— Ну, коров.

— Моих? — Микифор захлопал заплаканными, в старческих морщинах веками. — То есть моих коров? Какие же у меня коровы? — рассердился он. — Сроду не бывало!

— Он у нас пастух, — пояснил Иванко. — Общественное стадо пасет…

— Еще с японской войны, — добавил Микифор. — Так принимаете, хлопцы, а? Я еще могу, ого!..

— А куда ж это вы, дед, скакали? — спросил Зилов.

— Да к вам же и скакал, в лес. Как увидел, что горит село, ну, думаю, теперь из меня только лесовик, и баста!

Резкий, громкий свист с вала прервал разговор. Это был сигнал тревоги. Все стремглав бросились вверх, к лесу. Микифор тащил за уздечку лошадь.

— Что такое?

Ян молча показал рукой на пригорок.

— За вал! — крикнул Костя.

С холма рысью мчался конный отряд. Ветер относил пыль прямо на гречиху. Винтовки поблескивали у солдат за спиной, конский топот долетал уже и сюда. Всадников было не меньше эскадрона. Кирасиры. Они скакали от Быдловки.

— Порешили, — прошептал Микифор, подползая к остальным: он загонял лошадь в чащу, — и ваших нету! Сукины дети! А дым, дым! Как горит!..

Дым подымался прямо в небо, а потом как бы падал вниз, тяжелый и волнистый, и катился с холма по стерне. Кирасиры спешили. Позади тарахтели две повозки с тяжелыми пулеметами кольт. Пушек видно не было.

— А что? — прошептал Костя. — Может, ударить в хвост и отбить пулемет? — Зилову показалось, что всегда спокойный и ровный Костин басок прорывается и дрожит.

Пулемет — это была Костина мечта. Он говорил так: из ничего ничего и не сделаешь, но из малого можно сделать все. Он уверял, что, если бы ему один пулемет, он за неделю сделал бы из него десять. Через две недели он обещал добыть батарею орудий, а через месяц — создать партизанскую армию в сто тысяч человек.

— Глупости! — сказал Зилов. — Нас пятеро, четыре винтовки, обрез и маузер.

— Да, — вздохнул Костя.

Кирасиры проскакали. Стало тихо. Ветерок донес уже запах горелого. Зилов думал о Гале. Где ж она? В селе или уже вернулась? Хоть бы не перехватили кирасиры.

Партизаны спустились вниз и пошли вдоль дороги. Решили пройти кромкой леса как можно ближе к Быдловской слободе. От слободы до леса, с того края, было не более километра.

Горелым пахло все сильнее и сильнее. Ветер дул прямо в лицо. Микифор проклинал свою клячу: вести ее лесом было хлопотно и трудно. Впереди, разведкой, шел Иванко. В ста шагах позади, арьергардом, плелся Кияш. Вдруг Иванко сел, это был сигнал. Сесть — значило: внимание!

То, что встревожило Иванка, тут же увидели и остальные. У дороги, под кустом боярышника, кто-то сидел. Серая, согбенная, одинокая фигура. Все подошли к Иванку и вместе вышли на дорогу. Фигура не пошевельнулась. Костя вынул маузер и сделал несколько шагов.

— Эй! — крикнул он. — Кто?

Фигура не шелохнулась.

— Руки вверх! — скомандовал он.

Фигура оставалась неподвижна.

Тогда Костя поднял маузер и пошел прямо на нее. Впрочем, сделав несколько шагов, он маузер опустил и остановился. Через минуту подошли все.

На краю канавки, у дороги, сидела женщина. Платок на голове был повязан кичкой, как у молодицы. Лицо опухшее, выпростанные из-под запаски босые ноги синие, набрякшие водой. На коленях у женщины лежал завернутый в тряпье ребенок… Глаза у него были открыты и неподвижны, рот приоткрыт, на губе сидела муха. Ребенок был мертв. Женщина смотрела на его лицо, и глаза ее не мигали, не двигались. Казалось, нет такой силы, которая могла бы оторвать этот мертвенный взор…

Партизаны остановились, сняли шапки. Женщина не шелохнулась. Иванко вынул из мешка краюху хлеба и положил возле женщины на траву. Партизаны постояли еще, переминаясь с ноги на ногу. Дед Микифор громко вздохнул. Женщина не шелохнулась. Тихо, на цыпочках, партизаны пошли прочь.

В лесу было тихо, только ветер шелестел в вершинах да иногда поскрипывал ствол о ствол. Первая осенняя желтизна уже осыпала дубы и клены.

За поворотом Костя вдруг сорвал шапку и закинул голову назад. Волосы у него оказались длинные, нестриженые. Неожиданно высоким фальцетом он бросил в небо надрывный и полный вызова запев:

Эх, Украина моя, хлебородная — Немцам хлеб отдала, сама голодная!..

Это была не песня — плач. Это был вопль — со слезами, с рыданием — на весь лес, на весь мир.

Шли понурившись. Костя пел навзрыд, потом всхлипнул и оборвал. Длинные волосы упали ему на лицо, он склонил голову на грудь. Шапку он так и нес в руке.

Вдруг Иванко снова сел.

Все кинулись в лес.

Вдали показалась беда. Она быстро катилась навстречу. Партизаны притихли. Беда проехала в двадцати шагах от них, по дороге. В ней сидели два старых еврея в лапсердаках и серых парусиновых плащах. Рябая клячонка рысила по выбоинам. Когда повозка проехала, хлопцы поднялись и пошли дальше.

Вдруг сзади громко раскатился выстрел. Все остановились, затем бросились назад. Ведь там шел в охранении Кияш.

Шагах в двухстах позади хлопцы увидели вот что: беда стояла посреди дороги, а рядом с ней оба еврея с поднятыми, дрожащими руками. Кляча понуро опустила голову и щипала отаву под ногами. Кияш, с винтовкой под мышкой, деловито обшаривал беду.

— Кияшка! — крикнул Зилов. — Кияшка! Что ты делаешь?!

Он вырвался вперед и подбежал к группе первый. Остальные бежали сзади, за ним. Красное Кияшково лицо выглянуло из-за беды, весело скаля зубы. Евреи, увидев Зилова, задрожали и подняли руки еще выше. Кияш концом сабли отковыривал замок у чемодана.

Что-то холодное ударило Зилова в грудь и разлилось жаром по лицу и спине. Сейчас должно было случиться страшное и непоправимое. Зилов вскинул винтовку к плечу и, почти не целясь, выстрелил.

Кияш взмахнул руками, как будто удивленно поглядел вокруг и повалился навзничь. Офицерская папаха откатилась в канаву. Зилов замер.

Эхо от выстрела покатилось лесом вниз, и вдруг снова вернулось обратно, и опять пошло вниз и затихло в долине. Земля качалась у Зилова под ногами, плыла, как льдина в ледоход, вздымалась и опускалась. Лес пошел кругом — и справа и слева, — а был он только с одной стороны. Туман застилал взор. Никогда еще не убивал Зилов человека.

— Правильно! — прозвучал рядом голос Кости, но казалось, что это где-то далеко, по ту сторону света. — Это правильно.

Туман рассеивался, и Зилов уже видел, как Костя наклонился, поднял Кияшову винтовку и протянул ее деду Микифору. Гранаты от пояса он отвязал и прицепил себе.

За лесами, за долами, за высокими горами

Как всегда, Золотарь явился первым.

Стах еще не пришел. Стах шабашил в пять и, очевидно, забежал в контору — была суббота, ожидалась получка. Золотарь направился в сад.

— Дядя! — крикнул он во дворик. — Пане механик! Можно, я пару яблочек сорву?

Старый машинист-инвалид Кульчицкий, Стахов и Бронькин отец, выглянул из-под повети. На лице у него была проволочная сетка, голова и плечи обмотаны тряпьем. В правой руке он держал зеленую веточку и тихонько помахивал ею. В левой дымилась головешка. Старик как раз брал осенний, гречневый, мед. Рамки с сотами лежали горкой посреди двора. Два десятка ульев всех систем — от простой долбянки под соломенной стрешкой и до «берлепша» и «дзержона» — выстроились рядами между кустов крыжовника и смородины под яблоньками и абрикосами.

— А можно, можно, милости прошу, голубок! — Старик закивал головой. — Ешь себе на здоровьечко! — Он осторожно снимал пчел с пальцев и пускал их лететь. — Только гляди, со двора чтоб не выносил! Хоть одно возьмешь в карман, догоню и накостыляю по шее… Тю, дурочка! — Он сочувственно покачал головой, снимая пчелку, ужалившую его в руку. — Я же тебе, божья тварь, зла не желаю. Ай-яй-яй…

Старик подошел к заборчику, отделявшему сад от двора, и показал веточкой:

— Вон там рви, голубок. Цыганку можешь, золотой ранет или же антоновку. Тимофея тоже. Мордочек сколько хочешь. Фунтовку сорви одну. Или горький запах… Маргариты вон да солнца только не трожь, голубок! Они считанные. Маргариты семнадцать, японского солнца три. — Старик вздохнул и покачал головой. — Уж такая беда! Третий год солнышко родит и никак попробовать не дадут: не созреет еще, а уже обносят. Мне б только установить, какое оно такое на вкус, а там… — Он махнул рукой. Потом таинственно наклонился к Золотарю: — Я теперь к ней, к яблоньке то есть, таинственный сигнал приладил. Вроде — секрет…

Старик перешагнул через ограду и подошел к молоденькой яблоньке с тремя крупными огненно-желтыми плодами. Он протянул руку и тихонько коснулся ветки.

В ту же секунду оглушительный звон раздался во всех углах. Било в колокол где-то в доме, дребезжало под поветью, звенело в кузне, и заливалась сирена в собачьей будке. Гремя цепью, с злобным лаем выскочил из будки Полкан, из кузни, размахивая молотком, мчался десятилетний Юрек, на крыльцо выбежала сама пани Варвара, Стаха и Броньки мачеха, с кружкой дымящегося кипятка. Вся усадьба была поднята по тревоге. За забором у соседа Кросса надрывался Полканов брат Карачун. Собачий лай, кудахтанье кур, индюшечье болботанье покатились от двора к двору по улочке, в обе стороны, на все предместье Кавказ.

— Хе-хе-хе! — Старый машинист довольно потирал искусанные руки. — Отменяется! — замахал он веткой пани Варваре. — Маневры! Учение…

Полкан немедленно полез обратно в будку, Юрек скрылся в кузне, пани Варвара, проклиная свою долю, вернулась на кухню.

— Как видишь, голубок! Ночью и не подходи. Отправляйся-ка лучше вон в тот конец — цыганка там или же ранет… — Помахивая веточкой, старик заковылял к повети. Не дойдя, он еще остановился. — А что это вашего заводилы не видать? Зилов, спрашиваю, Иван где? В тюрягу еще не сел? И про Козубенкова сынка ничего не слыхать? Сидит себе, значит, в концлагере? О-хо-хо! Молодые, горячие… — Он махнул рукой и скрылся. Рои пчел метнулись за ним в полумрак повети.

Золотарь сорвал полдесятка яблок и лег навзничь в траву.

Отава уже пожелтела и подсохла, в верхушках деревьев тоже золотился осенний лист, виноградная лоза на веранде у Кросса стала ярко-красной с фиолетовыми прожилками. Зато небо было прозрачно, воздух терпок, и заходящее солнце расстилало над землей мягкое нежное тепло.

Золотарь откусил снежно-белую мякоть ранета, закрыл глаза и запел:

Зелений гай, пахуче поле в тюрмi приснилися менi — I луг широкий, наче море, i тихий сум по кружинi. Садок приснився коло хати — весела лiтняя пора. А в хатi… там знудилась мати i знудыувалася сестра. Поблiдло личко, згасли очi, надiя вмерла, стан зiгнувсь. I я заплакав опiвночi i, гiрко плачучи, проснувсь…

— Завел! — раздался голос над ним. — Помер, казак и лежит, да некому тужить… — Стах стоял над Золотарем, ласково и насмешливо улыбаясь. Он был весь в масле и мазуте. — Лежи. Пойду в будуар туалет делать! — Он побежал к повети, там на стенке висел жестяной умывальник. — Здорово, батя! — крикнул он под поветь. — Неужто живы? А я думал, какая-нибудь пчела уже проглотила! «Ой були в кума бджоли…» — запел он, но тут же оборвал и начал фыркать под умывальником.

Когда Стах закончил туалет и, растянувшись рядом с Золотарем, взялся за яблоки, залаял Полкан, и во двор вошел Шая Пиркес. За ним следовал еще кто-то.

— Это кто? — поднялся Стах. — Какое он имеет право?.. Голова еловая! — зашипел он, когда Пиркес приблизился. — Думаешь, если тебе разрешено с нами связь держать, так…

— Да это же Кашин…

— Вижу, что Кашин, а не Машин! А зачем? Подведет под монастырь…

— Не бойтесь, пожалуйста, — покраснел Кашин; до него долетели последние слова Стаха. — Я все равно знаю, кто это «Красный круг»…

— Что?

Все умолкли. Золотарь оперся на локти. Кашин улыбался.

— Какой такой «круг»? — наконец пробормотал Стах. — Что еще за «круг»? — Он пронзил Пиркеса быстрым, гневным взглядом. — Это он «круг», а при чем тут мы?

Пиркес коротко засмеялся и присел на корточки.

— Он сам догадался, что это я подписывался «Красный круг». Сам догадался и про вас. Вот пришел ко мне. Ерунда! Я его знаю. И потом… — Пиркес опять захохотал, — он сам «Черная рука».

Золотарь грыз яблоки, одно за другим, с хрустом, и швырял объедки через кусты в ульи.

— Брось! — обронил Стах. — Напугаешь пчел. Какая такая «рука»?

— Да перестань! — рассердился Пиркес. — Теперь уже все равно. Все равно он знает. И «Черная рука» — это он…

Стах заерзал в траве — его беспокоил какой-то камешек. Потом полез в карман за махоркой, но вспомнил, что отец под поветью, и сунул кисет обратно.

— Спасибо, кума, палата ума… Сколько же вас?

— Кого?

— Да этих самых рук… черных?

Пиркес хохотал.

— Столько же, сколько «Красных кругов».

— Я один, — ответил Кашин и тоже сел.

— Непонятно! — насупился Стах. — Это ведь такая организация — «Черная рука»?

— Ага! — буркнул Кашин, принимаясь за ранет. — Да только вся организация — один я.

— И с самого начала был один?

— И с начала один. Все время один.

— У начальника участка окна один бил?

— Ага…

— И в немецкой комендатуре дверные ручки мазал?

— Ага…

— И немецкого офицера дегтем облил один?

— Один. Я ему еще и морду набил… Немчуре проклятой!

— Понятно! — сказал Стах. — Натряси, Зиновий, ранеток. — Потом он повалился лицом в траву и стал хохотать, дрыгая ногами. — Ой, держите меня, не могу! Пацаны!

Золотарь и Пиркес тоже хохотали. Смеялся и Кашин. Кашин был здоровенный, плечистый юноша, с широкой грудью и мускулистой шеей. В предместье Кавказ он славился как первый хулиган. Его боялись все девушки, да, по правде сказать, и ребята.

— Эх, правый край! — хлопнул его по спине Пиркес. В футбольной команде, где Пиркес был голкипером, Кашин играл правого форварда. Футболист он был прекрасный. — «Черная рука»! — Пиркес снова захохотал. — Из Пинкертона взял?

— Из кинематографа. В прошлом году картина такая была.

В это время калитка с улицы хлопнула, залаял Полкан, и, перепрыгивая через заборчик, ульи, кусты крыжовника, в сад метнулась девочка — в короткой детской юбчонке, с вихрастой, стриженой белой головой.

— Одуванчик!

Одуванчик перепрыгнула через грядку с кабачками и упала в траву между Пиркесом и Золотарем. Она задыхалась и едва могла проговорить:

— Гальку… забрали… с бидонами… господи…

Когда она кое-как отдышалась, она рассказала все подробно. Иванкова Галя возила в бидонах прокламации от Зилова из леса. Сегодня утром ее ждала засада. Одуванчик заикалась, рассказывая, глаза — синие пуговки — стали круглыми, волосы вихрами торчали во все стороны. Она досказывала до конца, потом начинала сначала, досказывала до конца и начинала опять.

Стах не произнес ни слова, он сидел, обхватив колени и опершись на них подбородком.

После высылки Козубенко, после ухода Зилова Стах стал председателем сорабмола. Он был уже председатель нелегальный — со дня «общей ликвидации» сорабмол попал под запрет. Впрочем, и сорабмольцев уже почти не осталось. Школьные каникулы окончились, техники уехали учиться в Одессу. Молодежь из депо и вагонных мастерских после забастовки, провала на кладбище, разгрома на плацу девятого полка, увольнения с работы по черным спискам — по заданию комитета разошлась по селам. Козубенко был в концлагере в Австрии, Катря в Лукьяновской тюрьме, Зилов в лесу. В городе остались Стах, Золотарь и Одуванчик. Галя держала связь. Гали теперь, значит, нет. Бедная дивчина!

Стах сердито взглянул на Кашина и просительно сказал:

— Понимаешь, Володя. Если ты захочешь, мы тебя к себе примем… но сейчас, понимаешь, такое дело — ни на санях, ни на колесах не проедешь, — понимаешь, треснуло, как орех, стукнуло не на смех… Отойди-ка под ту яблоню, мы тут между собой перекинемся… Ты с Шаей пока что поговори…

Кашин передернул плечами и обиженно встал:

— Все равно я уже слышал… и все равно все знаю. Ну, прокламации перевозите, что ж такого? Дураки, ей-богу…

Когда Пиркес с Кашиным отошли, Стах сказал:

— Что же нам теперь делать?

— Прежде всего предупредить Зилова, — предложил Золотарь. — Еще напугают Гальку, и она проговорится, где они в лесу. Пускай партизаны переходят куда-нибудь в другое место.

— Ну, само собой. Одуванчик сейчас сядет на поезд, поедет на Пост и сбегает в лес. Сбегаешь, Одуванчик?

— Сбегаю. Вот только отдышусь немножко. Яблоки можно есть?

— Можно. Ну, а дальше что?

Действительно, что же делать дальше? Хуже всего то, что со дня «общей ликвидации» в городе, на железной дороге и в окрестных селах всякая связь с большевистской подпольной организацией у сорабмольцев окончательно оборвалась. Вокруг жили сотни и тысячи людей, товарищей по работе, о каждом ты знал, что немцев и гетмана он ненавидит так же, как и ты, где-то здесь, рядом, возможно за стеной и в соседнем домике, в эту минуту, быть может, уже заседает новый подпольный большевистский комитет, он собирает в один узел все нити подготовки к восстанию, а ты не знаешь, где это, не имеешь возможности дать о себе знать, не должен ни у кого расспрашивать.

Золотарь лег на спину и закинул руки под голову. Он видел только ветви яблонь, склоненные, отяжелевшие от обильных красных плодов, и сквозь ветви — синее предвечернее небо.

— Надо бы опять забастовку… — с тоской протянул он. — Только чтоб всеобщая — и на железной дороге и везде… Рабочий сильно сердит на немца…

Стах откликнулся раздраженно и язвительно.

— Ну, да! Постановим сейчас и поручим Володьке Кашину, чтоб он это завтра с помощью «Черной руки» сделал. Или Пиркесу через «Красный круг». Или вот я — взберусь на вокзальный шпиль и заору благим матом: «Караул! Давайте всеобщую забастовку!»

— А что ты думаешь, — грустно вздохнул Золотарь. — Бывает, что и так годится. Мне поручите — полезу и закричу. И нечего тут смешки строить.

Стах со злостью выругался:

— Эх, эти «просвиты» и «курени»! У них везде шпики, и сами для немцев шпионят. Это с их помощью немцы всех большевиков забрали! Провокаторы!

— Что такое провокаторы? — спросила Одуванчик.

«Просвиты» и «курени», — отрезал Стах. — Это и есть провокаторы. Лисой подшиты, волком подбиты. В ноги кланяются, за пятки кусают. Поняла? — Он позвал Пиркеса и, когда тот подошел, спросил: — От Парчевского ничего интересного не слышал?

— Ничего особенного. От дирдевара он получил секретный пакет.

— Дирдевара?

— Директора державной варты. На восемьдесят восемь казаков из его сотни у варты имеются секретные материалы. Неблагонадежны. Кто у большевиков служил, кто громил экономии, кто еще что. Вацек намекнул, что среди них агитацию провести бы можно.

— Красота! — Стах даже подскочил. — Смотри ты! А говоришь «ничего особенного»! Одуванчик! К казакам в сотню пойдешь?

— Пойду. А что делать?

Но Стах замолчал и окинул скептическим взглядом угловатую детскую фигурку Одуванчика. Одуванчик покраснела.

— Нет, — сказал Стах. — Мала еще. Засмеют. Тут не прокламации нужны, тут с живым словом… — Он погрузился в раздумье. Когда он размышлял, он морщил брови, лоб, нос, на лицо набегали напряженные, глубокие морщинки. — Я думаю, — сказал он, — стоило бы кому-нибудь в эту сотню казаком пойти. А? — Он обрадовался этой мысли и весь засиял. — И потихоньку там, а? Капля и камень долбит. А?

— Ерунда! — отрубил Пиркес. — Если б еще в немецкий полк, а то — комендантская сотня. Ерунда!

— Что ерунда? Сотня! Сто человек! И оружие в руках! А если вдруг что-нибудь такое — целая же сотня, гляди! Войско! Я думаю — Ване Зилову надо сказать: пускай из своих подошлет кого-нибудь. Гениальная мысль!

На том и порешили. Сегодня же ночью Одуванчик должна была сообщить об этой идее Зилову.

Потом Пиркес рассказал, что Парчевский передал ему один свой разговор с начальником варты. Как-то, после «общей ликвидации», в разговоре с Парчевским начальник варты назвал станцию — «справочное бюро». На недоумение Парчевского он смеясь объяснил, что это он по привычке, так как все время сидит над секретными материалами разведывательного отдела, а подпольщики-большевики нашу станцию именуют «справочное бюро», так как она служит явкой для подпольщиков всей Подолии. Каждый новый подпольщик для получения задания должен явиться в «справочное бюро», то есть на нашу станцию. И начальник варты жаловался, что так до сих пор выследить это «справочное бюро» и не удалось, хотя вся станция переполнена шпиками.

Это сообщение чрезвычайно всех взволновало. У Одуванчика волосы встали торчком и глаза сделались круглыми и неподвижными. Стах затанцевал на своей хромой ноге:

— Дознаться бы, хлопцы, а? Вот мы и нападем на кого-нибудь из большевиков. Сами свяжемся и его предупредим, что вокруг шпики!

Стали судить и рядить. Одуванчик предлагала, что она будет подходить к каждому человеку на станции и тихонько говорить у него за спиной, как будто ни к кому не обращаясь: «а я (дядя или тетя), знаю, что вы справочное бюро». Кто оглянется, тот, значит, и есть… Золотарь предлагал к этому проекту варианты. Он прикинется пьяным, станет шататься по станции, бить себя в грудь и кричать: «Я справочное бюро, я справочное бюро», или: «Где тут справочное бюро, где тут справочное бюро?». Подпольщик из «справочного бюро» его непременно заметит, догадается, что тут что-то неспроста, и уж как-нибудь проявит себя перед Золотарем — ведь если он подпольщик, так, безусловно, человек умный.

— А вот ты, — грустно вздохнул Стах, — из дураков вышел, а в умники не попал…

Пиркес предложил расклеить везде такие объявления: «Бюро, за вами следят шпики!» Так по крайней мере можно предупредить подпольщиков об опасности.

Предложения, одно другого наивней и нелепее, выдвигались сгоряча, от отчаяния. Все примолкли и загрустили. Что же делать? Как найти подпольный большевистский комитет?

С начала интервенции прошло полгода. Борьба не утихала ни на один день. И все время — провалы, поражения, разгромы. Реквизиции, контрибуции, экзекуции, высылки, виселицы, расстрелы — непрекращающийся террор. Но и борьба продолжала разворачиваться во всех уголках обширной украинской земли. События только последних дней — Екатеринослав, Тараща, Сквира, Холодный Яр, Кривой Рог, Донецкий бассейн — о них даже кратко упоминалось в газетах. Народ не мирился, народ восставал, весь! Ребята заулыбались. Нет, нет, революция еще не погибла. И не погибнет никогда. Ведь там — за лесами, за долами, за высокими горами — цветет-расцветает, пышный цвет расстилает не мечта, не сказка детская, а большевистская, пролетарская Россия советская!

И от одной мысли о том, что есть на свете Советская Россия, великий русский советский народ, сразу становилось радостно, спокойно, рождалась вера. Что ж, если подпольного большевистского комитета не найти, приходится пока действовать по своему разумению.

И решение приняли тут же. Разлагать и дальше армию оккупантов. Это в первую очередь. Прокламации писать самим — от руки — и подбрасывать австрийским солдатам. Про Советскую Россию, про войну войне, про — «Солдат! Поверни штык против своих генералов!», «Мир хижинам, война дворцам!»

В самый разгар яростных споров о лозунгах для прокламаций вдруг из-за забора позади них раздался гневный женский крик:

— Ах, висельники, лоботрясы, сопляки!

За забором, на увитой виноградом веранде машиниста Кросса стояла жена его, Катрина мать. Рукава засучены, руки мокрые — она чем-то занималась по хозяйству, может быть, стирала. Она грозила кулаком сюда, через забор, компании, собравшейся под яблоней.

— Шушукаетесь все! Снова что-то затеваете! Погибели на вас, хулиганов, нету! А девчонку зачем с пути сводите? Свели уже одну! — Она заплакала, утираясь локтем. — Ты чья такая? — закричала она. — Сейчас же говори! Я к твоему отцу сама побегу! Пусть задерет тебе юбчонку и всыплет!

Одуванчик заерзала на траве, поглядывая, как бы ей потихоньку исчезнуть.

— Ну? Кому я говорю? Убирайся сейчас же отсюда, паскудница! А то как возьмусь… — Она сделала шаг по направлению к забору.

— Правда, хлопцы! — Стах засуетился. — А ну, беги, Одуванчик! Она такая, что… да и к Зилову в лес тебе уже пора…

Из-под повети вышел старик Кульчицкий поглядеть, что за крик. С соседкой он был не в ладах из-за поросят, подрывавших ему яблони.

— Пани Кросс! — крикнул он. — А вам что до того, что у меня во дворе делается? Может, вы еще ко мне в дом порядки наводить придете? А какое такое, хотел бы я знать, право…

Но Катрина мать уже сбежала с крыльца к самому забору. Она припала к замшелым доскам и зашептала сквозь щель быстро-быстро, всхлипывая и заикаясь:

— Хлопчики! Милые мои хлопчики! Дорогие вы мои деточки! Бейте вы немца проклятого! Отплатите за мою Катрусеньку!..

Надо было смываться.

Ребята встали и пошли к воротам, крикнув и Кашина. Одуванчик вскочила и побежала первая. Она шмыгнула в калитку в тот самый момент, когда калитка отворилась и во двор ступил Бронька Кульчицкий.

— Кто? Пардон! Алле-пассе! — посторонился он. — Это еще что за Пьеретта? Братец Станислав Казимирович! Не даму ли вашего сердца спугнул мой несвоевременный приход? Ату, тю-тю-тю, держи, лови, хватай, перенимай! — затопал он ногами вслед девушке, бегом кинувшейся в переулок. — Здорово, Шая и вся шайка! Мама! — крикнул он. — Золотарь во дворе, прячьте молоко в погреб, а то скиснет! Пшепрошем, пардон, еншульдиген зи, куда же это вас смело? Предложение — очко под открытым небом. У батька вымантачим кварту сидра? Лафа!

— Некогда, понимаешь, — смущенно извинился Шая. — Я ведь к тебе и приходил. Но уже скоро семь, а пропуска у меня после семи ходить, ты же знаешь, нету. — Он на ходу пожал руку Броньке и юркнул в калитку.

Шая вышел на полотно и ускорил шаг. Было уже больше семи. Попадать на ночь в австрийскую комендатуру никак не хотелось. Пустынную территорию перед вокзалом Шая пересек почти бегом. Вокзал стоял тихий, перроны были пусты. Пассажирские уже прошли, курьерские будут около полуночи. Слева от переезда, у воинской рампы, выстроились длинные эшелоны. Ветер доносил оттуда запах навоза и гнилой соломы. Ревели коровы, хрюкали свиньи, мекала овца. Это формировались транспорты со скотом для Германии.

Улицы города тоже уже опустели, в лавках с грохотом опускались шторы. По мостовой расхаживали патрули, давая длинные пронзительные свистки. Пиркес проскользнул к себе во двор прямо перед носом патруля, уже готового его задержать.

В комнате у Шаи стоял сумрак.

Убогая была Шаина комната. Кровать, напротив нее продавленный диван — верблюд, как прозвали его в гимназические времена, на стене портрет грустной черноволосой женщины — Шаиной матери. На другой стене — длинный черный футляр…

Шая подошел и коснулся футляра пальцем. Может быть, сыграть сейчас Бетховена? Ведь это уже решено: на вступительных экзаменах в консерваторию он сыграет непременно Бетховена. Советская Россия существует. Значит, будет и Советская Украина. В первую же советскую консерваторию, в Киеве или в Одессе, Шая пойдет экзаменоваться. Интересно, есть ли уже в Москве советская консерватория? Ну конечно. Раз диктатура пролетариата — все принадлежит народу. Земля, заводы, культура и искусство. Вся жизнь!.. Шаю вдруг обдало жаром. Диктатура пролетариата. Мажор… форте… патетическая симфония… Да, да — он, Шая Пиркес, создаст сейчас такой опус: диктатура пролетариата!.. Он поспешно схватил футляр и вытащил скрипку. Смычок был уже в правой руке.

В дверь за спиной кто-то постучал, тихо и робко.

— Да! — опустил Шая скрипку.

Дверь отворилась, и на пороге показался юноша, неизвестный юноша в потрепанной солдатской шинели с поднятым воротником. На голове папаха, надвинутая на самые брови.

— Что такое? — спросил Шая. — В чем дело? — Юноша был какой-то странный, глаза его под папахой так и бегали…

— Шпрехен зи дойч? — прошептал юноша и прикрыл за собой дверь. — Зинд зи Пиркес Шая?

— Йя, — растерялся Шая. — Йяволь. Их шпрехе. Их бин Шая Пиркес…

— Их бин Ганс Бруне… О майн готт! Зольдат дес… найн, найн, их бин айн штудент… фон Кенигсберг… айн филолог…

Он весь дрожал, губы его посинели. Шая дал ему выпить воды, усадил и предложил папиросу.

Студент Ганс Бруне наконец успокоился и заговорил. Он пришел к Шае, так как больше идти ему было некуда. И он просит коллегу Пиркеса его извинить, если он причинит ему этим неприятности. Но адрес Пиркеса ему дали Шаины товарищи, коллеги, украинские студенты, с которыми он имел счастливый случай познакомиться в поезде, Николяс Макар и Крисанф Сербин. Ганс Бруне выразил свое удовольствие по поводу того, что он имеет честь, хотя и при таких злосчастных обстоятельствах, познакомиться с коллегой Пиркесом. А злосчастные обстоятельства заключаются в том, что если кто-нибудь проследил, как он сюда вошел, то коллеге Пиркесу — он, Ганс Бруне, никогда бы себе этого не простил — может грозить беда. Дело в том, что Ганс Бруне уже полтора года не студент, а солдат и вольноопределяющийся императорской армии пятого драгунского полка, третьего эскадрона. Но в данный момент он, Ганс Бруне, уже и не солдат императорской армии, он — дезертир. Да, да, и пусть коллега Пиркес прямо укажет ему на дверь и прогонит прочь, если боится ответственности за укрывательство дезертира. И тогда студент-филолог Ганс Бруне пойдет в комендатуру и сдастся — пусть его расстреляют завтра на рассвете.

Тут Ганс Бруне снова начал дрожать, и Пиркес снова дал ему воды. Полы шинели у Ганса Бруне распахнулись, и под ними Пиркес действительно увидел немецкий драгунский мундир.

Далее Ганс Бруне поведал вот что. Он с двумя товарищами, солдатами-студентамн Фридрихом Кюловым и Отто Штирмахером, подали ясновельможному пану гетману украинской державы петицию, в которой обращали внимание монарха на некоторые злоупотребления, подмеченные проницательными молодыми филологами из Кенигсберга, Гейдельберга и Геттингена. Через несколько дней всех трех филологов вызвал к себе полковой командир. Он приказал сорвать с них погоны и заявил, что они предаются военно-полевому суду за измену родине. Сегодня на рассвете их переводили с гауптвахты в тюрьму — в двенадцать должен был быть суд… Дисциплинарный батальон, каторга, а может быть, и расстрел? А в Кенигсберге у Ганса Бруне есть фатер и мутер. Либес мутерхен!.. Очевидно, у коллеги Пиркеса тоже есть мутерхен?..

Ганс Бруне закрыл лицо руками и зарыдал. Но тут же оборвал себя. Плакать было поздно.

Ганс Бруне отважился бежать. Ему посчастливилось запутать погоню в ярах и овражках. Весь день он там и просидел. Под вечер у какого-то проезжего крестьянина выменял свою новую немецкую шинель на эту драную русскую и пробрался в город. Он должен был найти Шаю Пиркеса. Пусть коллега Пиркес его простит. Или пусть сейчас же идет и доносит на него в комендатуру. Ганс Бруне стойко примет любое его решение…

— Вот что, Ганс Бруне, — сказал Шая, — в Германию, домой, вам уже не вернуться. Во всяком случае, пока не произойдет в Германии революция, если, конечно, таковая предполагается…

— Йя, йя, йяволь! — закивал Ганс Бруне.

— Сегодня вы, Ганс Бруне, переночуете у меня, здесь…

— О, данке зер, данке зер, либер коллеге!

— А завтра… завтра вы уйдете в лес. В лес, понимаете, Ганс Бруне?

— Йя, йя, йяволь, — закивал Ганс Бруне.

— В лес. К тем, кто собирает силы, чтобы драться против гетмана и немецкой оккупационной армии. Понимаете, коллега Ганс Бруне?

Ганс Бруне снова закивал. Как же! «Разбойники» Шиллера. Карл Моор! Он понимал!

Подписал народный человек

Парчевский ехал верхом впереди.

Лошадь шла спокойной рысью, кожа седла поскрипывала, амуниция ритмично бренчала, на выбоинах шашка побрякивала о шпору. Десять казаков его сотни, по двое в ряд, трусили за ним. А позади, в желтой рессорной бричке, тряслись два агитатора от «просвиты» курсистка Антонина Полубатченко и конторщик Максим Головатько. Головатько — как представитель «украинского национального движения на железной дороге», Полубатченко — «движения украинской национальной молодежи».

Они переехали плотину и затарахтели дорогой к селу. Уже вздымались вокруг белой с зеленым куполом колокольни быдловские сады. Вишняки порыжели, светились желтым листом тополи, краснели клены, только акации стояли еще зеленые. Шел октябрь.

Конь Парчевского всхрапнул и повел ухом, — он чуть замедлил шаг. Парчевский поднял голову и потянул носом воздух. Встречный, западный, повеявший от села ветерок кинул в лицо запах гари. И сразу стало видно, что листья в ближних к дороге садах не зеленые, не желтые и не красные. Они повяли, почернели и свисали с ветвей мятыми, съежившимися лохмотьями. Некоторые деревья стояли и совсем голые.

Они въехали в село и сразу же — справа и слева — увидели сгоревшие хаты, овины и черную, обожженную траву.

Парчевский осадил коня, и весь кортеж за ним остановился. Там и сям на пожарищах, где стояли раньше хаты, среди обгорелых балок и почерневших глиняных стен, толкались согбенные фигуры с лопатами и вилами. Они вяло разгребали пепелища, что-то разыскивая там и подбирая. Какой-то дядько тащил из-под кучи угля обгорелое корыто, старая женщина отряхивала уцелевший обрывок рядна, молодица с грудным ребенком на руках, рылась в пепле у разваленной печи. На печи, над отдушиной, был нарисован охрой и синькой калиновый цвет и рядом петушок. Подальше несколько ребят собирали в ведро черепки и жестянки.

У одного пожарища стояла кучка мужчин и женщин. Парчевский остановил коня вплотную возле них, но никто не шевельнулся, не посмотрел в его сторону. Люди стояли молча, сгорбившись, уставясь угрюмым взглядом в пепелище.

Эта хата сгорела дотла, даже стены лежали в развалинах. Вместо хаты громоздилась лишь куча угля, головешек и мусора. Только два стояка возвышались над черной кучей: один совсем целый, чуть покрытый копотью, второй расколотый надвое, размочаленный, как от удара снаряда.

Поверх кучи угля, лицом в пепел, в землю, разметав полы кожуха и так же широко раскинув руки, словно обняв пепелище и защищая его своим телом, лежал человек. Без шапки. Седой. Из засученных штанов торчали босые ступни.

— Кто это? — спросил Парчевский.

Ему не ответили.

Застывшие пальцы человека глубоко зарылись в пепел и прах. И был он недвижим, только ветерок перебирал белые волоски на затылке.

— Кто? — еще раз спросил Парчевский.

— Немцы… — наконец равнодушно, опустошенным голосом ответил кто-то. — Австрияки…

— Я спрашиваю, кто это лежит?

И снова ответ пришел только после долгой паузы:

— А Юшек… Панкратий…

— Убивается?

— Помер.

Конь стриг ушами и раздувал ноздри. Нетерпеливо переступал он с ноги на ногу. Казаки стояли позади полукругом, и лошади их стучали копытами по черной выбитой земле. Бричка остановилась поодаль, на дороге.

— С чего же он помер? — спросил кто-то из казаков. — Замордовали аль угорел?

— Зачем угорел? — ответил кто-то все так же тихо, так же опустошенно. — С горя помер…

Парчевский тронул коня и двинулся дальше. Казаки и бричка следовали за ним шагом.

Выгорел весь конец села от большака до церкви. В двух или трех местах попадались на дороге воронки от снарядов, и их приходилось объезжать. На улице и во дворах людей не было видно — кое-где в слепенькие оконца выглядывали и сразу же прятались женские лица. Убитых — мужчин, женщин и детей — насчитывалось в селе семь, раненых — одиннадцать.

У церкви ждал уже староста с несколькими степенными хозяевами. Дядьки были в свитах, с зелеными поясами поверх — ради воскресенья; в церкви недавно кончилась литургия. Еще раздавался тихий минорный звон — правилось семь панихид.

Дядьки скинули шапки, а староста, подойдя ближе, протянул Парчевскому руку.

— Со счастливым прибытием, пане-добродию, — сказал он, — со святым воскресеньицем. — Потом он полез за пазуху и вынул мятый грязный клочок серой сахарной бумаги. Он бережно разгладил его и почтительно протянул Парчевскому. — Вот, господин офицер, дозвольте представить: только-только сейчас в самой церкви со стены сняли. Вот висельники, сорвиголовы большевики, погибели на них так и нет!..

Парчевский взял бумажку, густо исписанную на одной стороне химическим карандашом — неровными, ломаными печатными буквами:

«Братья! Воля есть честь и слава за ние нужно стоять крепко. Я стою: вы подпишитесь внизу. Староста наш пьянствует, священник конокрад. Начальник Варты идет к ним влад. Ой, не пьется тее пыво, а мы будем пыть, не дамо тим вражим нимцям на вкраини жить. Ходим батько Отамане у Камъянець у недилю, та надинем вражим нимцям катулочку билу. Ни не билу, а червону, ходим погуляем та в пригоди свого батька старого згадаем (Шевченка). Подписал народный человек, 30 сентября 1918 р. Я извеняюсь, что плохо писал вночи, а огню не було, когда-нибудь напишу получше. Расписался Я ветер».

— Ужас! Ужас! Какой ужас! — простонала Антонина Полубатченко, стоя в пролетке и заглядывая через плечо Парчевского. — Вы поглядите, как он калечит наш бедный прекрасный украинский язык! Так можно сделать только с умыслом, чтобы вызвать презрение и насмешку. Я уверена, что это кто-то нарочно. Наши быдловские селяне говорят чудесным чистым языком! Это какой-то бродяга большевик!

— Да где там! — махнул рукой староста. — Наш это сучий сын, голодранец, старого Моголчука сынок: по письму видать, да и карандаш все здесь признали. Уже ходили к нему десятские — удрал, в лес куда-то подался. Этакое чертово семя! Отца сейчас сечь будем. Может, дадите ваших казаков пару — шомполом оно покрепче припечет.

Антонина Полубатченко сердито передернула плечами и отвернулась.

— Собирайте народ! — крикнул Головатько. — Сход устраивать будем!

Староста поскреб затылок и надел шапку. Дядьки сплюнули и полезли за кисетами.

— Не придут люди, — потупился староста, дергая свою черную окладистую бороду, — где ж вы видели, чтоб пришли? После такой секуции? Нет!.. А какое дело, прошу прощения, — он снова скинул шапку и поклонился, — к нашему сходу будет?

Головатько сердито топнул ногой.

— Тебе отлично известно было еще загодя! От уездного старосты еще когда прислали тебе универсал!

Староста отступил на шаг и заторопился:

— Ага! Так-так! Значит, вы, то есть, выходит, насчет того… а как же, а как же!..

— Скликай сюда народ немедленно!

Староста помялся, потом пошел было, но снова остановился. Дядьки тоже топтались на месте.

— Прошу прощения, но, — осмелился наконец староста, — но надо полагать… не придут, которые, значит, то есть голытьба… Разве что почтенные хозяева, те, известно, надо полагать… А потом те, что погорели утром… Известно — не придут…

— Зови, кто придет, — совсем вышел из себя Головатько.

Староста с дядьками поскорей метнулись прочь.

Парчевский уже был в сборной. Казаки выносили стол и скамьи на площадь перед крыльцом управы. Парчевский сел на обшарпанный, залитый чернилами стол и закурил. В грязное стекло, надоедливо жужжа, билась большая осенняя муха. Было скучно и тоскливо. Запах гари доносился и сюда.

— Не вовремя мы приехали! — сказал, входя, Головатько и швырнул новенький желтый австрийский портфель на скамью. — Хотя бы один черт предупредил об этой карательной экспедиции. Вы, пане старшина, того-этого, должны были бы знать о таких вещах!

Парчевский пожал плечами и отвернулся. Немцы ведь ему не докладывают о своих планах. И вообще его дело — военное: о политическом положении в уезде уважаемый агитатор мог бы получить информацию у начальника варты. Его, военного коменданта, это не касается.

— Вот если сход в ответ на призывы агитаторов начнет агитаторов бить, — со скучающей улыбкой заметил Парчевский, — тогда я со своими казаками встану на защиту жизни и неприкосновенности полномочных общественных представителей.

Головатько вспыхнул, стукнул кулаком по столу, но передумал и ничего не сказал. Он только несколько раз пробежал взад и вперед по комнате, злобно и раздражительно дергая вниз свои усики. Наконец он остановился перед Полубатченко, которая сидела, мрачно нахмурившись, в углу.

— Я полагаю, — злобно зашипел он, — мне придется выступать одному! То, что вы дочка Полубатченко, что вас здесь знают, того-этого, мы раньше считали, — нам на руку. Но теперь, когда из-за вашего отца сожгли и разорили село, даже если погорели и одни голодранцы, — теперь это для нас ни в коем случае не на пользу, а, того-этого, только… во вред делу! Вы выступать не будете!

— Наоборот! — так же злобно ответила Полубатченко. — Я буду выступать!

— Позвольте! — брызжа слюной крикнул Головатько. — Однако же, того-этого…

Парчевский вышел на крыльцо. На небольшой площади перед управой собралось уже человек двадцать детворы. Приплелись также двое калек, сели под плетнем впереди всех и выставили перед собой свои культяпки. Увидев Парчевского, они затянули в два голоса: «Подайте — не минайте»… Парчевский приказал бунчужному следить за порядком, а сам завернул за угол хаты, в садик. Он прошел в самый конец, туда, где развесистые яблони склонили ветви под большие шатры старых верб, росших вдоль плетня, и присел на пень. Щегольские сапоги были измазаны глиной, и, вынув из ножен шашку, он кончиком стал отчищать ранты.

По предварительной наметке уездного старосты Парчевский должен был вернуться из Быдловки не менее чем с двадцатью преданными его светлости пану гетману «охочекомонными» казаками для уездного «куреня хлеборобов». Казаков полагалось брать не моложе семнадцати, не старше сорока лет, в собственной исправной воинского образца одежде, на собственных сытых лошадях, с запасом харчей на три дня. Они должны были быть «щирыми украинцами, сознательно относящимися к интересам украинской самостийной державы и к необходимости защиты святых принципов собственности и порядка». Имущественный ценз для вступления в ряды «охочекомонников» был установлен в две десятины.

Дела немецкой армии на западном фронте шли все хуже. Неофициально распространялись также слухи о каких-то волнениях в самой Германии и в дружественной ей Австро-Венгрии. Официально поддерживалась версия об «увеличении прерогатив украинской независимой государственности в связи с окончательным искоренением большевистского духа». Словом, немцы пошли уже на то, что разрешили гетману формировать свою армию из «надежных» и «верных державе» зажиточных элементов, в помощь германским и австро-венгерским оккупационным частям.

Был ли щирым, сознательным, надежным и верным державе зажиточным элементом он, выгнанный с волчьим билетом из гимназии, кавалер четырех орденов святого Георгия, трижды раненный за веру, царя и отечество, сын машиниста Парчевского, Парчевский Вацлав?

За плетнем начиналось поле — серый, вытоптанный выгон, рыжая подгнившая стерня, большой клин пырея и бурьяна. Пора, ой пора уже поднимать эту залежь! Этой осенью плуг не пахал земли под озимые. Ветер донес из-за леса отзвук далекого паровозного гудка. Прошел поезд на Волочисск. Весьма возможно, что вел его отец Парчевского: утром мать собирала ему сундучок. Перед выездом отец всегда долго сопел и бормотал проклятия, а вернувшись, выгонял всех женщин в соседнюю комнату и, оставшись с сыном наедине, долго, свирепо и непристойно проклинал его четырех георгиев. Он был машинист второго класса и водил товарные маршруты к границе — хлеб, сахар, скот, а теперь уже пошли станки с заводов, железный лом, медные водопроводные краны, приводные ремни. Не уходило товарного маршрута и без трех-четырех вагонов «живого груза» — высланных в лагери и шахты.

С площади перед управой долетели шум и выкрики. Сход, видимо, все-таки собрался. Этот идиот и мерзавец Головатько уже, верно, держит речь от имени «державы, партии и громады». А чем лучше его он, Парчевский Вацлав, комендант и начальник сотни его светлости ясновельможного пана гетмана всея?.. Черт побери все четыре георгия, кто же ему наконец ответит — что, как, зачем и почему?

Парчевский встал и поднял шашку, чтобы вложить ее в ножны и пойти. Но он на миг задержал острый клинок в воздухе и вдруг изо всех сил ударил по пню. Острие вонзилось глубоко в дерево, эфес даже вырвался из рук. Несколько секунд он вибрировал в воздухе быстрой напряженной дрожью.

С усилием, обеими руками Парчевский вытащил клинок из пня и, сунув его в ножны, пошел обратно к сборной.

К его удивлению, небольшая площадь была вся забита народом. Люди стояли, тесно сгрудившись, до самого крыльца, громоздились на плетнях. Дети заняли крышу пожарного сарая. Говорила Полубатченко. Пенсне она сняла. Головатько стоял рядом, утирая пот со лба, он, видимо, говорить уже кончил.

— Добродии-хлеборобы! — восклицала курсистка-медичка, член юса, союза украинок, кружка прогрессивных хлеборобов, партии самостийников. — Добродии-хлеборобы, хозяева нашей великой украинской земли! Вы не глядите, что я дочь вашего пана, за которого вам исполосовали спины шомполами, наложили контрибуцию, а сейчас еще и сожгли! Не дочь я ему после этого и не отец он после этого мне! Но я — ваша дочь!..

Шумок в толпе стих, а потом вспыхнул громче, и прокатился из края в край.

Головатько дергал вниз усики. Парчевский подошел ближе и стал на ступеньку крыльца. Хитрая бестия эта панночка Антонина!..

Полубатченко, теперь уже не Полубатченко, продолжала кричать о том, что право иметь собственную землю, на ней собственный хлеб и за него собственные деньги может дать только собственная держава, а собственная держава может это осуществить только имея собственную, а не наемную армию, если она, эта армия, будет состоять из одних щирых украинцев, и не каких-нибудь там нищих-голодранцев, а из почтенных хлеборобов-собственников. А потому Полубатченко, теперь уже не Полубатченко, закончила свою речь призывом ко всем щирым украинцам и почтенным хлеборобам-собственникам идти в «охочекомонную армию самостийной Украины» либо посылать в нее своих сынов-соколов.

Несколько дядьков в красных и зеленых поясах в первом ряду закричали «слава», но сразу поспешили затеряться в толпе.

Парчевский вынул карандаш и записную книжку. Он военный, и речи — это не его дело. Его дело — составить список «охочекомонных», построить их как положено и препроводить в часть.

Староста встал из-за стола и прочитал список тех сознательных и зажиточных хлеборобов-собственников, которые уже откликнулись на призыв ясновельможного пана гетмана всея. В списке стояло трое. Сын Явтуха Головчука, десять десятин, внук Тадея Миси, двенадцать десятин, и Варфоломей Дзбан, собственной персоной, восемь десятин. Все трое «соколов», в новеньких черных чумарках, вышли вперед и поклонились Головатько, Полубатченко и Парчевскому.

Головатько задергал свои усики и зверем посмотрел на бородатого старосту. Староста поскорей спрятался за свою бумажку.

— Все?!

— Все.

— Нет! Не все!

Народ зашумел, стал оглядываться. Из задних рядов, сквозь толпу, пробивалась к крыльцу группа парней — человек семь или восемь. Большинство — в поношенной военной форме, солдатских фуражках без кокард.

— Не все! — кричали они. — Не все! Пускай пан уездный представитель запишет и нас в список, желаем в охочекомонное войско!

Они вышли вперед и поднялись на ступеньки крыльца. С первого взгляда было ясно, что почти все это демобилизованные солдаты-фронтовики.

— Желаем в охочекомонное войско! — дружно гаркнули они, построившись перед крыльцом.

Толпа загомонила, зашумела. Послышались выкрики и шутки.

— Стреляные!.. Вот это войско!..

— Не навоевались еще!..

— Юринчукова армия!.. Гвардионцы!..

Один из фронтовиков отделился от остальных, взошел на крыльцо и, ловко щелкнув каблуками, отдал честь Парчевскому. Перед Головатько он вытянулся во фрунт.

— Дозвольте заявить претензию, пане-добродию, самый старший начальник!

Головатько покраснел от удовольствия.

— Слушаю, козаче! — неторопливо расправил он вниз усики. — Говори!

Претензия, заявленная от имени девяти молодых крестьян села Быдловка, состояла вот в чем. Исполненные горячего патриотизма и сознания своего долга перед ненькой Украиной и ее верховным правителем, ясновельможным паном гетманом, а также горя неугасимой жаждой защищать права братьев хлеборобов, эти девять соколов желали стать в ряды охочекомонного гетманского войска. С этой просьбой они и обратились было к пану сельскому старосте в ответ на объявленный в селе призыв ясновельможного пана гетмана. Но пан староста не внес их в список, ссылаясь на условия, которые устанавливали обязательный имущественный ценз охочекомонников не менее чем в две десятины собственной земли. А ни один из фронтовиков не имел такой собственности. Самый богатый из них владел всего одной десятиной. Соколы-патриоты и апеллировали теперь к пану-добродию старшему начальнику.

Головатько потянул усики вниз и задумался.

— Пане Головатько, — дернула его Полубатченко, — надо разрешить, пан уездный староста позволит, я уверена.

— Федя! — тронул стоявшего крайним парня дедок из толпы, жалостно мигая слезящимися старческими глазами. — Федя, на что тебе снова лезть в солдаты! Не навоевался еще, что ли, за царя?..

— Пустите! — выдернул рукав парень. — Пустите-ка, дед Василь! Говорили же вам — нам бы только оружие в руки, а там уж…

— Дезинтёры! — вздохнул дед, покачав бородкой. — Ох, дезинтёры…

Парчевский слышал этот разговор — он стоял у самых ступенек. Он бы должен… он бы должен, как офицер армии и комендант… Он искоса глянул на парня, потом на всех остальных, вынул портсигар и закурил.

Головатько между тем мялся и в нерешительности переступал с ноги на ногу. Он говорил и то и се — что сам решить этот вопрос не правомочен, что он просит написать заявление по форме, что он это заявление сразу же передаст пану уездному старосте и немедленно пришлет ответ, а тогда…

Из села двинулись уже под вечер.

Впереди ехал Парчевский. За ним пятеро его казаков. Дальше пять охочекомонников — их все-таки до вечера набралось, пятеро. Затем снова пяток казаков. Брички с Головатько и Полубатченко теперь не было. Полубатченко, отныне уже не Полубатченко, решила навестить своего папашу, побыть дома денек-другой и пригласила к себе добродия Головатько — провести вечер и переночевать.

Позади, за казаками, шла толпа — отцы, жены и дети охочекомонников, староста, ребята, бабы. Шли также поп с диаконом. Несколько дядьков в зеленых поясах — Миси, Дзбан, Головчук — несли икону и хоругвь.

За околицей процессия остановилась. Бабы поплакали.

Тогда бунчужный подал знак, и казаки грянули песню. Охочекомонники пьяными голосами — они уже здорово накачались — подхватили ее. Парчевский отдал команду, и лошади перешли на рысь.

Но в ту минуту, когда отряд миновал плотину и поравнялся с подбегавшим к дороге лесом, лошади вдруг шарахнулись и стали на дыбы. Сухой треск пробежал по опушке, еще раз и еще. Короткие, быстрые вспышки замелькали вдоль окаймлявшего лес вала.

По отряду били частым огнем.

Лошадь Парчевского сделала огромный прыжок, прижала уши и взяла с места в галоп. Пули часто засвистели над головой, но сразу же выстрелы остались позади. Конь нес карьером по дороге вдоль леса. Ветер бил в грудь, в лицо, фуражка Парчевского осталась где-то там, у плотины.

Может быть, только через километр, где дорога поворачивала на свекловичные плантации, Парчевский наконец остановился.

Выстрелы доносились теперь редко и издалека. Отсюда, с пригорка, хорошо была видна вся местность до плотины и опушки. Казаки Парчевского, нарушив строй, скакали полем в разные стороны, удирая во всю прыть. Пятеро охочекомонников, все вместе, гнали что есть духу назад, в село. Потом один из них свалился с лошади, и, распустив по ветру нестриженую гриву, лошадь поскакала впереди всех без седока.

Парчевский слегка тронул бока лошади шпорами и поехал шагом. Казаки, рассыпавшиеся веером по полю, теперь снова подтягивались к нему. Он должен был их подождать. Неудобно, конечно, командиру отряда остаться простоволосым. Но не возвращаться же из-за фуражки под выстрелы! Партизан залегло не так много, но среди них явно есть стрелки.

Парчевский отпустил повод и склонил голову на грудь. Свежий ветерок трепал взъерошенный чуб. Георгии тихо побрякивали на груди. Уже спускался вечер, темнело, с полей тянуло запахом гниющих будылей подсолнечника и холодной осенней землей.

Парчевский насвистывал под нос в невеселом, неторопливом, небрежном ритме:

Сильва, ты меня не любишь и отказом смерть несешь, Сильва, ты меня погубишь, если замуж не пойдешь…

Потом он поправил растрепавшиеся волосы.

— Будь я проклят, если это не Зилов!

И забубнил под нос:

Зилов, ты меня погубишь…

Казаки по одному догоняли командира и молча пристраивались сзади. Парчевский не оглядывался.

Не ищи доли, а ищи воли

Свидание было назначено среди бела дня, в людном месте, в городском саду, — крайняя скамейка во второй аллее, у беседки. Вот так — днем, на людях, не таясь — это лучший способ тайной встречи, как тому учили старые испытанные правила конспирации, вычитанные в журнале «Былое».

Сообразно этому следовало и одеться. Золотарь нарядился в шелковую голубую рубашку, шитую черным гарусом по обшлагам и манишке, с высоким воротником на четыре пуговки. Это был его единственный праздничный наряд — на рождество, на пасху и на смертный час. Сапоги с набором пришлось занять, но такой ноги, как у Золотаря, не нашлось во всех вагонных мастерских, и теперь передки жали так, что ноги у Золотаря занемели до самых колен. Стах надел отцовскую «англичанку» с отложным воротничком и повязал шею, как и полагается к английскому воротничку, шелковым шнурком с бомбошками на концах. Поверх нее он напялил еще и отцовский свадебный пиджачок — из серого, в мелкую клетку, «столетника». И пиджак, и рубашку, и шнурок, и широкий пояс с никелированными украшениями — все пришлось вытащить тайком из мачехиного сундука еще затемно, когда все в доме спали. И только Пиркес явился, как всегда без фуражки, в старой гимназической куртке, да еще с расстегнутой грудью: верхние пуговицы на куртке давно не сходились.

— Шая! — пришел в ужас, увидев его, Золотарь, — да ты же такой, как всегда! — Он весь сморщился, подбирая под себя ноги: проклятые сапоги с набором жали как нанятые.

— Ну и хорошо! — огрызнулся Пиркес. — Ведь я тут шатаюсь каждый день, и меня знают как облупленного. Если б я вырядился каким-нибудь чучелом, это бы сразу бросилось в глаза… Я все-таки Одуванчика на всякий случай поставил у входа: если заметит что-нибудь такое, мигом будет здесь… — Он сел рядом с приятелями на крайнюю скамейку второй аллеи, у беседки.

— Опять двадцать пять! — отмахнулся Стах. — Да если б хотели арестовать, на кой черт им всю эту комедию строить! Письма, свидания, конспирация! Пришли бы ночью и забрали, как всех. Ясно.

— Э! — рассердился Золотарь. — Может, я разуюсь? Ей-ей, ну так жмет, так жмет, прямо как назло! Я сапоги скину, а ноги суну под скамью и вставать не буду. Хлопцы, а?

— Жирафа! — сочувственно посмотрел Стах на Золотаря и на его ноги в сапогах с набором. — Ну, а когда она подойдет, ты что же, сидеть будешь, как барон? Да ведь, с панночкой здороваясь, встать надо и каблуками щелкнуть. Потерпи уж светскую жизнь во имя идеи…

Золотарь подобрал ноги и закачался из стороны в сторону, тихонько постанывая.

Вчера Пиркесу домой какой-то уличный мальчишка принес вдруг письмо. Розовый конверт с малиновой каемочкой и сильным запахом гиацинта. Это было письмо, безусловно, от девушки. Мальчишка-посланец ткнул его в руки Пиркесу и тут же похвастал, что за передачу письма получил вперед целую крону. Он показал и сорок геллеров сдачи — шестьдесят он уже истратил на папиросы. По две мадьярские сигареты торчало у него за каждым ухом, пятую он как раз докуривал.

Пиркес пожал плечами и разорвал конверт. На таком же розовом листочке с малиновой каемочкой оказалось всего несколько строк:

«Пане-товарищ, Шая Ааронович Пиркес!

Необходимо в интересах общего дела встретиться с Вами и Вашими двумя товарищами, по имени Станислав и Зиновий. Как видите — я знаю вас всех. Итак — полное доверие. Мой посланец придет за ответом через два часа. Тогда условимся о месте и времени.

Свобода и Украина зовут Вас!

Ваша знакомая — с шестнадцатого года на полевых работах».

«Знакомая с шестнадцатого года на полевых работах» — это могла быть только Антонина Полубатченко. В шестнадцатом году отряд юношей-гимназистов убирал в селе Быдловка урожай на полях призванных на фронт ополченцев и запасных. Что нужно Антонине Полубатченко от Пиркеса, а тем паче от Стаха и Золотаря? И — так таинственно?

Провокация! Пиркес немедленно побежал искать товарищей.

Однако, обсудив, решили приглашение принять. Антонина Полубатченко была одним из руководителей юнацкой спилки в Виннице. Совершенно очевидно, спилка предпринимала какой-то дипломатический шаг.

Мальчишка-посланец заработал еще две кроны, и место и условия встречи через него были таким образом установлены…

— Половина двенадцатого! — пробормотал Пиркес, взглянув на часы на руке у какого-то прохожего. — Или она сейчас придет, или прибежит Одуванчик и скажет, что державная варта подходит к воротам… Тогда мы сразу за те вон кусты, прямо к клозету, а за клозетом забор проломан зайцами, и там выход в переулок…

— Мое почтение! — раздалось как раз оттуда, из-за кустов.

Все трое вскочили. Золотарь тяжело охнул — проклятые сапоги резанули как ножом. Перед ними стояла Полубатченко — без пенсне — и близоруко щурилась.

Впрочем, Полубатченко была вроде бы и не Полубатченко. Перед ними стояла горничная из зажиточного дома. Серое платье, белый фартучек с нагрудником, на голову накинута дешевенькая фуляровая шалька — модного цвета «танго» в зеленых разводах. В руках она держала корзинку с помидорами и бутылью молока. Полубатченко тоже законспирировалась.

— Послушайте, — опешил Пиркес и сразу же рассердился на себя, — что все это означает?.. Идиотский маскарад… Свадьба Фигаро… и все такое… И вообще я вас не понимаю.

— Садитесь, — сказала, оглянувшись по сторонам, Полубатченко, — и пускай кто-нибудь из панов-добродиев притворится, что ухаживает за мной! Скорее! Вы видите, кто-то идет! — Она вдруг кокетливо захихикала и жеманно присела на краешек скамьи.

Пиркес фыркнул и отодвинулся. Стах сидел на другом конце, возле Полубатченко остался Золотарь. Он подобрал ноги подальше под скамью и тихо застонал.

— Мы будем делать вид, — скороговоркой добавила еще Полубатченко, — как будто просто развлекаемся. С позавчерашнего дня я нелегальная!

Пиркес и Стах изумленно уставились на нее. Даже Золотарь забыл о своих ногах и глядел на помещичью дочку, разинув рот. Но по дорожке к скамье опять приближалась какая-то парочка.

— Чего ж вы молчите? — зашипела Полубатченко. — Ухаживайте же за мной, прошу вас!.. Хи-хи, — зажеманилась она поскорей сама, кутаясь в шальку. — Осень в этом году такая прекрасная… но мне надо спешить… хозяйка у меня злющая… и высчитает из жалования три рубля. Ах! — Она даже склонилась к Золотарю на плечо.

Парочка прошла.

— Непонятно. — Лицо Стаха все собралось в сосредоточенные морщинки. — Расскажите толком!

Но Полубатченко, чтобы завоевать доверие, наперед выложила все свои козыри. Скороговоркой, пока никого близко не было, она сообщила:

— Обо всех вас мне известно абсолютно все. И как разоружали гимназистов, и кто в прошлом году выступал вместе с красногвардейцами, и что сорабмол вел весной нелегальную работу, и что сосланный ваш председатель Козубенко большевик, и что все вы принимали участие в забастовке и вообще — все. И что с Катрей Кросс были хорошо знакомы. Бедная, бедная девушка — ее предали военному суду и, очевидно, повесят. Но борьба — это, знаете, такое дело…

— А почему же, — перебил ее Стах, — стали нелегальной вы? Ведь…

Полубатченко пококетничала с Золотарем, пока мимо них прошла какая-то нянька с ребенком на руках, и тогда быстро рассказала и об этом тоже. После убийства генерала Эйхгорна немцы совсем озверели, надо ждать новых притеснений и репрессий. Даже Головатько и тот позавчера на всякий случай из города исчез, несмотря на то что он деятель совершенно лояльный. Очевидно, и юнацкая спилка, хотя она и внепартийная, будет скоро тоже запрещена. На всякий случай и она, Полубатченко, из Винницы уехала и с позавчерашнего дня считает себя нелегальной. А от своего отца-помещика она, как известно, отреклась.

— Вы слышали об этом?

Стах, Пиркес и Золотарь ничего об этом не слышали.

— Отреклась. Публично, как раз на сельском сходе в Быдловке. «Хлеборобы», протофисы и другие магнаты поддерживают гетмана и гетманат. А гетман, будь он отныне проклят, ориентируется теперь на возрождение «единой и неделимой» России. Продает неньку Украину за свой дурацкий престол. И не престол даже — а так, обыкновеннейшее генерал-губернаторство. Какой же он, к черту, украинский монарх с исторической булавой в руках? Щирые украинцы, болеющие о самобытности украинской нации и державной самостийности неньки Украины, этого не потерпят! Так вот: вполне понятно, что в единении абсолютно всех оппозиционных гетману сил — залог победы. Потому-то она и пригласила на свидание панов-товарищей, бывших сорабмольцев. Она призывает их под стяг украинского освободительного движения. А о том, что породил ее отец-помещик, она просит забыть навсегда. Отныне она только дочь неньки Украины и борец за ее независимость!..

— И я не одна, — закончила Полубатченко, наскоро пококетничав, пока кто-то проходил мимо них аллейкой, — я говорю с вами от имени щирой украинской молодежи, от имени уездной спилки юнацтва. Нас тридцать семь человек, готовых бороться против гетманского ига! А… вас сколько? Тех, что были в сорабмоле до его закрытия… и которые и сейчас готовы к борьбе?..

Стах, Золотарь и Пиркес молчали.

— А? — вдруг встрепенулся Стах: он сидел нахохлившись, занятый тем, что внимательно разглядывал на гравии дорожки какого-то зелененького жучка. — Сколько нас? Сто двадцать четыре. Орел к орлу.

Теперь примолкла и Полубатченко. Она даже перестала жеманиться, забыла о своем деланном кокетстве.

— Сто двадцать четыре? — наконец прошептала она. — А… а украинцев среди них… сколько?

— Сто девятнадцать! — и глазом не моргнул Стах. — Нет, вру, только сто восемнадцать. Один от туберкулеза умер. Разрешите? — Он наклонился к корзинке и выбрал сочный красный помидор. — Страсть как уважаю помидоры! — Он аппетитно откусил блестящий бочок, брызнув соком во все стороны.

— Ну, что ты? — возмутился Пиркес. — Конечно, сто девятнадцать. А… Несюдыхата Тарас?

— С Несюдыхатой будет сто девятнадцать, — согласился Стах, высасывая холодный душистый сок из помидора. — Вчера, знаете, только приняли, — объяснил он Полубатченко.

Золотарь изловчился и ткнул Стаха под скамейкой ногой. Но от толчка онемевшую ногу совсем свело, и он дернулся, застонал.

— Что с вами? — испугалась Полубатченко.

— А? — растерялся Золотарь. — Болит… нога. И голова, знаете…

Полубатченко притихла. Сто двадцать четыре! Этого она не ожидала. Какой же это, выходит, паритет… Тем более, что говорила она вовсе не от имени тридцати семи, а всего, может быть, семи. Она, для импозантности, несколько преувеличила… Если допустить, что и они преувеличивают, ну, хотя бы… раз в пять, то и тогда… Но Полубатченко сразу же овладела собой и поспешила показать, как она необычайно рада, что ряды сознательной молодежи столь многочисленны.

И она тут же предложила договориться о конвенции и альянсе. Условия: взаимное доверие, общность действий, подпольная борьба. Платформа: долой гетмана, свободная Украина, украинское учредительное собрание.

Народу в городском саду прибывало. Было воскресенье, и горожане выходили погулять перед обедом. Пиркесу уже два раза приходилось вставать, чтобы ответить на приветствия знакомых. Регент Хочбыхто прошел в кафе выпить предобеденную кружку пива и поискать партнеров на вечерний преферанс. Компания горничной становилась неудобной.

— Что ж, — сказал Стах, доедая второй помидор, — ваши предложения, панна-товарищ, чрезвычайно существенны. Гуртом и батька бить легче. А не то что какого-нибудь гетмана. Но все зависит, конечно, от того, как большинство решит.

— То есть? — не поняла Полубатченко.

— Мы, видите ли, только представители, — объяснил Пиркес, — вы сами понимаете, мы должны доложить нашим, обдумать, обсудить, а тогда…

— Разумеется, разумеется! — согласилась Полубатченко. — Я понимаю. Но дело не терпит. Давайте не будем тянуть.

— Конечно!

Договорились встретиться через неделю. Полубатченко закуталась в свою шальку и взяла корзинку. Ребята по очереди пожали ей руку. Стах снял фуражку и отвесил широкий поклон. Даже Золотарь прищелкнул сапогами, тихонько постанывая от боли. Пиркесу Полубатченко кивнула особенно приветливо.

— Я так рада, что мы будем вместе! Помните Быдловку? Как вы приходили к нам слушать граммофон и лакомиться сластями? А Воропаев? А Репетюк? А где же теперь коллега Зилов? Он не окончил гимназии и пошел в депо? Какая жалость!

— Он поехал в Киев, — охотно сообщил Пиркес, — сдавать в политехникум экстерном!

— Ах! Скажите пожалуйста! Я так рада! Только жаль, что он не примет участия в нашей борьбе! А я, — махнула Полубатченко рукой, — совсем забросила свои курсы! До учения ли теперь? Когда — ненька Украина, общественные дела, борьба…

— Разрешите? — взял Стах из корзинки третий помидор.

Полубатченко ушла. Ребята снова сели на скамейку. Пиркес, прищурившись, следил за силуэтом, скрывшимся наконец за кустами сирени. Золотарь вскочил на ноги со стоном и проклятиями. Стах надул щеки, и из горла его вылетел какой-то протяжный звук — не то вой, не то смех.

— Не пойму только, — простонал Золотарь, возясь со своими сапогами, — для чего это ты наврал, что нас сто двадцать четыре? Где мы ей возьмем столько народу, когда до дела дойдет? Еще и Несюды и Нетудыхату какого-то выдумали.

— Высокий до неба… — тихо приподнялся Стах, не отрывая от Золотаря свирепого яростного взгляда, как будто тут же собирался Золотаря побить, — а дурной как… Да ты понимаешь…

Но тут не стерпел и Золотарь. Он вскочил на ноги и замахал своими длиннющими руками.

— Ты, пожалуйста, характера здесь не показывай. Дураку ясно, в чем тут вопрос! Тридцать семь их на деле или пятеро, как у нас?

Стах с гневом и сожалением смотрел некоторое время на Золотаря, потом, ища сочувствия, перевел глаза на Пиркеса.

Пиркес сидел мрачный, склонившись на спинку скамьи, запустив пальцы в волосы.

— Понимаешь… — раздраженно сказал он, — сволочь эта баба. И юсы ее сволочи все, помещичьи и поповские сынки. Но ведь действительно — и она против гетмана. И сила какая-то за ней есть. Еще кто его знает, какая всех нас ждет доля…

— Доля? — возмутился Стах. — А вагонные мастерские? А депо? А Юринчук там, на селе? А Зилов в лесу? И не может же быть, чтоб не существовал где-то большевистский комитет. Революция будет! А тебе — только доля!

— Иди ты к черту! — стукнул кулаком Пиркес и даже вскочил со скамьи. — Разве я что-нибудь против революции?.. Я говорю — может быть, не отталкивать сейчас никого, кто на союз с нами идет? Может быть. дипломатами надо быть? Теперь, сейчас, в нашем положении? А там будет видно…

— Сволочи! — схватился за голову Стах. — С кем дипломатами? Кто за ними стоит? Поп с псалтырем да пан с кнутом? В союз с кулаком зовешь? Сволочь ты, коли так! Чтоб вместо гетмана опять Центральная рада власть взяла? А немцев кто привел — разве не Центральная рада? Так с этой Радой нам в союз?

Стах покраснел, шнурок с бомбошками сбился на спину. Он вдруг шутливо стал хлопать себя по карманам. Из внутреннего кармана он вытащил свою записную книжечку в потрепанной черной клеенке. Дрожащими пальцами стал листать. Наконец нашел то, что искал, и, вынув, бережно положил на ладонь.

Это была вырезка из газеты — старая, пожелтевшая и замасленная. Когда-то ее складывали вчетверо, и на заломах она протерлась. Но теперь с обратной стороны протертые накрест места были аккуратно подклеены папиросной бумагой. На обтрепанном верхнем краешке старательно выведенная помусленным химическим карандашом виднелась надпись: «Газета «Правда» за 1918 год, № 9, от 13 янв.».

— А это, — даже охрип Стах, — ты забыл? С чем Красная гвардия весной поднималась? Забыл? — Он совал ладонь Пиркесу прямо в лицо.

— Фу! — с облегчением вздохнул Золотарь. Он наконец стащил оба сапога и теперь блаженно улыбался, шевеля пальцами в пожелтевших портянках. — А ну дай.

Стах сунул вырезку Золотарю под нос, но тут же отдернул руку назад.

— Читай, сволочь, так! В руки не дам! Еще порвешь…

Это была небольшая заметка:

«Буржуазные газеты усиленно распространяют слухи якобы «об открывшихся переговорах между Радой и Советом Народных Комиссаров». Круги, близкие к контрреволюционерам, всячески муссируют эти слухи, подчеркивая их «особенное» значение. Дошло дело до того, что многие из товарищей не прочь поверить в сказку о переговорах с Киевской радой, причем многие из них уже обратились ко мне с письменным запросом об ее правдоподобности.

Заявляю во всеуслышание, что:

1). Никаких переговоров с Киевской радой Совет Народных Комиссаров не ведет и вести не собирается.

2). С Киевской радой, окончательно связавшей себя с Калединым и ведущей изменнические переговоры с австро-германскими империалистами за спиной народов России, — с такой Радой Совет Народных Комиссаров считает возможным вести лишь беспощадную борьбу до полной победы Советов Украины.

3). Мир и успокоение на Украине могут притти лишь в результате полной ликвидации Киевской буржуазной рады, в результате замены ее новой, социалистической Радой Советов, ядро которой уже образовалось в Харькове.

Нарком И. Сталин».

Золотарь читал медленно, морща лоб и шевеля губами. Стах терпеливо ждал, не выпуская вырезки из рук. Золотарь дочитал до конца, улыбнулся Стаху и с удовольствием вытянул далеко на дорожку свои разутые ноги.

— Что ж, — с наслаждением проговорил он, — теперь, когда сапоги не жмут, и мне понятно: по-о-о-шла она, стерва вчерашняя, к чертям собачьим! Со всей буржуйской дипломатией вместе!

— Зинька! — весь просиял Стах, — друг ты мой самый правильный! — Он заерзал на месте и даже всплеснул руками, то ли собираясь обнять Золотаря, то ли стукнуть его по спине. Впрочем, он поскорей сунул правую руку в карман. — На, закури! — ткнул он Золотарю кисет.

Пиркес смущенно улыбнулся, ероша и без того взъерошенные волосы.

— Ну, а того… — не сразу нашел он нужные слова, — а что мы ей скажем, какой ответ от ста двадцати четырех наших хлопцев дадим?

— А! — вскипел Золотарь, — как это что? Так и скажем: душевно бы панна-барышня рады, только нет нашего согласия, и Сталин вон не согласен, товарищ наш старший…

Выходили из «Вишневого сада» так.

Впереди выступал Золотарь, на лице у него блуждала блаженная, счастливая улыбка: он шел босой, проклятые сапоги нес под мышкой. Он бормотал про себя что-то насчет дипломатии и тесных сапог. Стах и Пиркес шли вместе. Стах шепотом рассказывал Пиркесу, что он, мол, придумал одну штуку, ну такую штуку, что засвербит в носу и у меньшевика с эсером, и у буржуя с офицером, а главное — у немца! А совсем в хвосте прыгала то на одной, то на другой ноге Одуванчик. Ноги у нее совсем затекли, пока она там стояла на страже у ворот. И чем дальше — она все больше и больше отставала. Ведь у каждой афиши на заборе ей непременно надо было остановиться. Господи, и чего только не показывали в этих кинематографах счастливым людям, имеющим в кармане крону, чтобы заплатить за билет. И — «Жизни бал» с Верой Холодной и — «Разбитую любовь» с Мозжухиным и Лысенко, и — «Кавалер ордена святой подвязки» с Максом Линдером. Вот зимой, во времена совдепов, большевики всех чисто пускали бесплатно в кино…

— Стах, — спросил вдруг Пиркес, — а кем ты собираешься быть потом, ну, после революции?

— Как — кем? — удивился Стах. — Самим собой!

И тут же рассердился.

— Сперва революцию надо сделать, а тогда уже думать, кем кому быть! Не ищи доли, а ищи воли! Не слышал, как народ говорит?

Продовольственный состав на Германию

Темная ночь благоприятствовала им.

Все три оконца — и то, которое выходило на насыпь, и те, которые глядели вдоль колеи, — они завесили рядном. Со двора, впрочем, и так никто не мог бы подойти: цепной пес путевого обходчика сидел сразу за порогом, на каждый неясный шорох в лесу отзываясь угрожающим рычанием. Кроме того, на насыпи стояла на страже старшая обходчикова дочка, пятнадцатилетняя Варька, внимательно вглядываясь в огни полустанка на второй версте.

Ночь была тихая, безветренная, непроглядная, — и здесь, за закрытой дверью, за плотно завешенными окнами, в тесной комнатке путевой будки нависла тяжелая, нестерпимая духота. Старый седоусый обходчик, его молодая круглолицая жена сидели рядом на большом, в полкомнаты, семейном ложе, ежеминутно утирая пот с мокрых покрасневших лиц. Маленькая Олечка стояла у отцовых колен — широко разинув рот, округлив глаза и вот уже полчаса так и не могла оторвать зачарованного детского взгляда от этих необыкновенных чужих дядей с удивительными красными повязками и от кучи прекрасных блестящих игрушек перед ними на столе. Ей было страшно, она жалась то к матери, то к отцу, но и любопытство ее разбирало, и она уже несколько раз пробовала потихоньку пробраться поближе к столу. Тогда старый обходчик сердито кричал на нее, хватая за худенькое плечико:

— А куда? Опять лезешь? Не подходи близко, а то сейчас убьет!..

— И в кого она такая непоседа уродилась? — забирала тогда Ольку мать, тихо улыбаясь молчаливым гостям.

Гости молчали и дымили папиросами, щедро выпуская дым из-под плотных красных полумасок с узенькими щелками для глаз. Стол был завален неожиданными здесь вещами: небольшой кучкой лежали обыкновенные железнодорожные аварийные петарды, и большой грудой — зажигательные бомбы в жестяных футлярах и немецкие ручные гранаты — всего шестнадцать штук.

Старый обходчик помялся и наконец отважился.

— Может бы, того… — несмело кивнул он на стол, — может, оно не след бы курить… А? Как-никак пироксилин, да и бомбы, это же, как говорится, взрывчатое вещество… Неровен час…

— Волков бояться, в лес не ходить, — фыркнул низенький и приземистый, который на ходу прихрамывал на левую ногу. — Иль об камень головой, или камнем в голову!

— Как сказать, — покачал головой обходчик, — не для смерти, верно, вырядились вот так, а для жизни!

— Верно, дяденька, приметили. Это я просто заврался, сроду такой — сам гол и язык балабол. Как та гречневая каша, что хвалилась, будто прямо с маслом народилась.

Старый обходчик усмехнулся в седые усы.

— Старого инвалида машиниста Кульчицкого сынок будете?

— А?

— Вот имени только не припомню — не то Владислав, не то Бронислав… На крестинах ваших гулял у папашеньки. Помощником я тогда еще по молодости лет ездил…

— Станислав, — буркнул Стах, — а Бронислав это старший брат. Перехватили, видно, дяденька, на крестинах — такое из младенца вышло, хоть язык ему отрежь: где лужа, там и он с удой.

— Да неужто, — сочувственно покачал головой обходчик. — Казимиру Сигизмундовичу неприятность. Добрый был машинист. И человек ничего себе, правильный, пчел любил разводить и прищепы выращивал. Ковыряется еще?.. По отцовому складу и вас признал — отец у вас тоже за словом в карман не полезет…

— Таков уж наш род: не спросясь прет вперед…

— А-а! — стащил с лица красную маску и сердито бросил ее на стол Золотарь, — жарко, промокла вся…

Собака на дворе отрывисто зарычала. Золотарь вскочил и сделал шаг к двери. От движения огонек каганца замигал, по стене запрыгали длинные изогнутые тени.

— Это ничего, — сказал обходчик, — это он на мышу. На чужого человека Серко не так рычит. — Обходчик, покряхтывая, встал. — Пойду и я, гляну на огни. — Он взял фонарь, зажег его лучинкой от каганца и вышел, стукнув дверью.

Стах прошел в угол и еще раз перещупал стоявшие там инструменты, — три лома, три кайла, три ключа. Потом снова сел и вынул папиросу.

— Не страшно вам? — спросила жена обходчика, улыбаясь.

— На печи страшно, когда в лесу волки воют…

— Это правда, — засмеялась женщина. — Олька, не подходи, кому говорю?

Стах перехватил девочку и поставил ее между колен. Он уже тоже снял маску. Он легонько щелкнул девочку — сделал «грушку». Девочка засмеялась. Стах ухватил ее за чубик.

— Как тебя звать?

— Ай! — вскрикнула девчушка.

— Разве Ай? А мама говорила — Олька?

Девочка звонко рассмеялась. Стах посадил ее на колено и стал раскачивать.

— Ой, шла баба дубнячком, зацепилась пояском, сюда скок, туда скок, отцепись, мой поясок… А ну, повторяй, только быстро: наша перепеличка мала и невеличка под подстожьем отпадпадемкалась…

Девочка залилась смехом.

— Пелепелицька… отпад… Не мозю! — захлопала она в ладоши.

Стах открыл рот, чтоб протараторить еще какую-то скороговорку, но рывком отворилась дверь, и обходчик поспешно вошел в комнату. За ним, теребя платочек на голове, влетела Варька — шустрая и ловкая девчонка.

— Зажег… — начал было обходчик, отдуваясь, но Варька перебила его:

— Уже… мигает… раз засветил… потом второй и третий… Уже!

Стах, Золотарь и Пиркес — он тоже был с ними — вскочили и бросились в угол за инструментом. Пиркес схватил все в охапку и, понатужившись, вскинул себе на плечо.

Захватив снаряжение, они быстро направились к двери.

— Погодите же, — остановил их старый обходчик, — хлопцы, что ж это вы?.. Как договорились!.. — Он преградил им путь, протягивая моток веревки. Руки у него дрожали. Жена заметалась, стала мелко креститься.

Пиркес сердито заворчал и сбросил ломы на пол.

— Скорее!

Все трое они схватили веревки, поспешно стали разматывать петли. Обходчик растянулся на постели, жена, смущенно улыбаясь, нерешительно села рядом.

— Господи, грех какой!..

Золотарь накинул ей петлю на плечи и быстро затянул ее на груди.

— Руки, руки… — прошептала она, часто дыша ему в лицо, — руки же привяжите, а потом всю кругом, чтоб встать нельзя было…

Пиркес тем временем уже обмотал обходчика с ног до головы, как колбасу. Стах, в сомнении, держал веревку над маленькой Олечкой.

— Надо так надо! Вяжите! — заволновался обходчик. — А то скажут: малая ведь на Пост сбегать могла, что ж вы ее не послали? Вяжите, хоть как-нибудь, а свяжите…

— Гляди, — улыбнулся и Стах, — плакать, Олечка, не будешь? Утром куклу тебе принесу… и конфетки… две штуки… Тихо лежи, я легонько… — Он не туго обмотал девочку веревкой и попробовал, не режет ли где.

Дошла очередь и до Варьки.

— А, может, меня не надо, — взмолилась девушка. — Я с вами уйду! Ей-богу? А там в лесу и пересижу… А? Будто и дома не была? А? Будьте такие добренькие…

Девушке очень хотелось сразу же вернуться назад, туда, на насыпь.

— Пускай! — решил обходчик за всех. — Тогда через часок на полустанок побежит… — Он повертел головой, чтоб растянуть веревку вокруг шеи. — И народ будто бы оповестит… Рты же, рты позатыкайте тряпьем… вон там, в углу…

Через минуту Стах, Золотарь и Пиркес были уже во дворе. Варька придержала Серка, и, сгибаясь под тяжестью снаряжения и бомб, они кинулись вверх, на насыпь. Варька тут же их нагнала.

— Давайте я понесу! — Она взяла у Пиркеса ключи, и они побежали вчетвером.

Слева с насыпи виден был весь полустанок. Красные и зеленые точки семафоров, освещенные окна Поста, четыре желтоватых перронных фонаря. Высокий фонарь возле блока то вспыхивал, то пригасал. Он мигал три раза кряду, потом спокойно светился некоторое время и снова трижды мигал. Так и было договорено с агентом на Посту: как только со станции будет повестка, что немецкий маршрут пущен на главную, он начнет по три раза кряду мигать фонарем у Поста.

Стах бросил быстрый взгляд и вправо. Ничего. Там черным занавесом стояла ночь — черное небо, черная насыпь, черный лес. Лишь кое-где под звездами тускло поблескивали рельсы. Две пары рельс — туда, в черную ночь, на запад, на Волочисск, к австро-венгерской границе, в Германию. Туда, как в черную пасть, проваливались все маршруты — с хлебом, с сахаром, со скотом, со всяким добром народным.

— Здесь! — прошептал Золотарь. — Вот и стык. — Он осторожно положил на землю мешок с бомбами и схватил с плеча у Пиркеса кайло и лом.

Втроем склонились они над стыком. Каждый слышал биение своего и еще двух сердец. Ночь была душная, но хлопцев слегка знобило. Варька предложила принести фонарь и посветить, но Стах на нее только цыкнул.

Отвинтить гайки надо было на одном стыке. Затем выбить несколько костылей, приподнять и отвести рельс в сторону, хотя бы на два вершка. Два ключа звякнули о гайки. Золотарь схватил кайло и начал выбивать костыли. В тишину ночи звуки падали, как взрывы, — казалось, их слышно на версту вокруг. Пот катился градом, металл не поддавался, твердый и несокрушимый. Варька подняла лом и стала бить по шпале возле костыля, раскалывая пахучую сосну. Правильная мысль — теперь костыли можно было сворачивать набок. Золотарь тоже взялся за лом. Первая гайка цокнула и покатилась. Надо спешить. Пятнадцать — двадцать минут, и маршрут будет на полустанке. Еще три минуты, и он здесь.

— Петарды! — прошептал Стах. — Мы их положим метров на сто выше… Какая тут скорость, на этом спуске?

Ответила Варька:

— После полустанка он набирает уже до тридцати верст.

— Значит, он полетит прямо под откос!.. Беги, закладывай петарды.

Кондукторская бригада в поезде была немецкая, но паровоз вели машинист, помощник и кочегар из депо: старик Парчевский, Волков, Дзюбенко. Когда взорвется петарда, они должны соскочить с паровоза — так условлено заранее.

Пиркес кинулся налево — только смутно маячил его сереющий в ночи силуэт. Потом силуэт исчез. Стах кряхтел над гайками. Золотарь расшатывал и выворачивал костыли. Варька долбила и раскалывала шпалы — к счастью, они совсем сгнили.

— Гляди! — шептал Золотарь Варьке. — Как кончим, сразу же беги в лес. А то как поймают…

— …так поведут к венцу, к тому, что в доме с решеткой, святому отцу, — подхватил Стах, трудясь над гайкой.

Варька хихикнула. Еще одна гайка звякнула и покатилась. Варька хихикала, ей было смешно, а зубы стучали. Она расколола уже три шпалы. В большой палец правой ноги она загнала занозу, но молчала, только время от времени придавливала палец левой ступней, чтобы не так жгло.

Покончив с гайками, Стах бросил ключ и, схватив кайло, побежал к Золотарю. Тот возился у шестого костыля.

— Только и всего? — даже рассердился Стах. — Создал тебя господь и нос высморкал! — Он ударил по седьмому. И сразу же бросил кайло и схватил лом. Как и Варька, он стал долбить гнилую шпалу под костылем. — Ковыряется, как наседка с цыплятами!..

Вдруг совсем рядом, за лесом, неожиданно и протяжно закричал паровоз. И сразу эхо перекатило крик через головы и ударило в известковые склоны за насыпью. Поезд проходил мимо последней будки перед полустанком. Через две минуты он будет уже на полустанке. Сквозь лесную чащу мелкой дробью пробился быстрый и ритмичный перестук колес. Он приближался, стремительный и гулкий. Паровоз вторично кинул в черную духоту ночи долгий, вибрирующий свист. Это был Щ.

Пиркес вынырнул из темноты — дыханье вырывалось из горла со свистом, он держался рукой за грудь.

— Подходит… Одиннадцать! — подсчитал он пустые гнезда от костылей. — Господи, мало! Не успеем… — Поезд вынырнул из-за поворота перед полустанком и громко зашипел: машинист выпустил пар. — Не успеем больше. Давайте попробуем приподнять… — Он схватил лом.

Выскочил двенадцатый костыль. Стах и Золотарь, схватив ломы, подбежали к освобожденному у стыка концу.

— Разом! Ну!

Подсунув ломы, они попытались приподнять рельс. Но он не тронулся с места.

Варька кайлом зацепила за конец рельса. Вчетвером они нажали еще раз. Рельс лежал недвижимо.

Поезд стоял на полустанке, устало пыхтел паровоз, в ночной тишине долетал даже переклик двух голосов — очевидно, кондукторов.

— Еще! — бросил лом Золотарь. — Еще несколько костылей выбить надо! — Стах, Пиркес и Варька побежали за ним.

Они с остервенением накинулись на шпалы. Ломы вздымались в воздух и, удар за ударом, падали в гнилую плоть дерева у костылей, опережая друг друга. Щепки взлетали высоко вверх, били в лицо. Они раскололи еще шесть шпал за каких-нибудь две минуты. Потом отогнули костыли. И сразу же побежали к концу рельса, к стыку.

На этот раз их усилия увенчались успехом. Под нажимом ломов и кайла рельс дрогнул и как будто отошел немного вбок. Стах сунул в место стыка конец лома — лом провалился и застрял.

— Еще! Ну-ка, разом! — почти закричал он.

Они напрягли все силы в долгом, казалось, бесконечном усилии и словно поплыли вместе с рельсом сами — рельс ощутимо отошел в сторону, должно быть, на целый вершок, а может, и на два. Во всяком случае, теперь колесо паровоза не могло уже на него попасть — оно пойдет вбок, на шпалу. Паровоз на полустанке крикнул коротко и пронзительно, эхо вслед перекатило через насыпь свисток кондуктора, из трубы несколько раз часто и громко пыхнуло клубами дыма, и сразу же зачахкали поршни. Поезд тронулся.

— Бери бомбы! С насыпи прочь! — закричал Золотарь уже в полный голос. Стах бежал с бомбами, крепко прижав мешок к груди, чтобы они не болтались.

Теперь ничего не было слышно за стуком колес — поезд со скоростью тридцати верст катился с уклона и уже поравнялся с будкой.

— Петарды! — успел еще крикнуть Стах. И в эту самую секунду несколько сухих выстрелов слились в один.

В следующую минуту сразу обрушилось столько звуков, столько разных звуков, что они, казалось, сшиблись, сокрушая друг друга и глуша. Сперва это был скрежет металла и треск ломающегося дерева, но его покрыл сильный и короткий металлический звон, и в тот же миг вырвалось мощное, бешеное шипение — свист пара из всех клапанов. Затем долгий, бесконечный лязг буферов — от головы поезда до самого хвоста — закончил все. Только пар свистел еще где-то впереди, да страшно в абсолютной тишине кричал человеческий голос — страшно и громко, словно в пустоте.

Золотарь наклонился над мешком и взмахнул бомбой над головой.

— А люди? — услышал он голос Варьки.

— Немцы! — крикнул он. — Оккупанты! — швырнул он бомбу. — Враги!

Короткая, грозная вспышка, и громкий взрыв разорвал и тишину, и черную ночь.

Стах тоже размахнулся, и секундой позже раздался второй взрыв. Огненный язык вырвал из ночной тьмы контур накренившегося паровоза и два красных вагона друг на друге: PZnD, — обозначено было на каждом из них, — Prowiantung nach Deutschland. Золотарь размахнулся в третий раз, и сразу же Стах бросил еще две. В это время и Пиркес уже размахнулся и кинул. Но его бомба упала шагах в двадцати. Взрыв ее вихрем швырнул воздух и землю всем прямо в лицо. Золотарь почувствовал, что лоб ему заливает чем-то горячим. Он провел рукой по лбу и протер глаза. Лоб засаднило: его ранило осколком бомбы в голову.

— Бежим! — подскочил Стах. — Горит!

Ночная темь вокруг разбитого поезда словно поредела. В пролете между паровозом и кучей опрокинутых вагонов разливался свет. Пламя вдруг вырвалось оттуда, и сноп искр взлетел вверх. Зажигательные бомбы сделали свое дело — поезд загорелся.

В эту минуту раздалось несколько выстрелов, и пули засвистели где-то высоко, в деревьях. Поездная охрана пришла в себя после первой растерянности и принялась палить наугад в ночную тьму. Стреляющие не могли даже разобрать, с какой же стороны враг. Стах размахнулся и бросил еще гранату. Раздался громкий взрыв.

Пробежав будку, они свернули на дорогу, затем спустились в балку. В низине все звуки сразу словно отдалились — стали тише и мягче. Шипенье пара уже почти затихло. Стаи птиц, вспугнутых грохотом взрывов и стрельбой, метались в воздухе с пронзительным криком. В селе за лесом часто бил церковный колокол сполох.

Они бежали так, что давило в груди и заходилось сердце. Кровь заливала Золотарю глаза, и он не мог ее утереть. Выстрелы сзади все щелкали — смешные и беспомощные, как из детского ружья. Розовое зарево поднималось из-за леса, словно на рассвете, и на его фоне зыбилась волнистая линия черных вершин.

В балке потянуло ветерком, и он принес запах горелого зерна. Не есть оккупантам награбленного хлеба!

Студенты

Это была первая в жизни студента Сербина сходка.

Студенческая сходка!

Хрисанф Сербин бредил студенческой сходкой с третьего класса гимназии. Старостат! Землячества! Нелегальные кружки!

Амфитеатр аудитории «В» бурлил и шумел. На нижних скамьях не могли усидеть вчерашние гимназисты, в новеньких тужурках с золотыми вензелями на зеленом бархате наплечников. На верхних, сзади, где-то там, под самым потолком, в гимнастерках и френчах, с георгиями на груди, с черными повязками на изрубленных лицах, с пустыми рукавами или на костылях, тесной кучкой засели демобилизованные. У кафедры внизу столпились старые студенты. Там преобладали косоворотки и обтрепанные тужурки без погонов. И все кричали одновременно, каждый старался перекричать другого, и выкрики вырывались из дверей в коридор, а там их встречали аплодисментами, одобрительными возгласами или ревом осуждения те, которые не могли уже вместиться в аудитории.

Говорить пытался молодой бородатый студент.

— Мы требуем твердой власти! — вопил он и грохал кулаком по столу.

— К чертовой матери! — ревела группа под окном. — За что боролись?!

— Твердой власти! — уже визжал бородатый. — Иначе — опять анархия! А за анархией черная реакция!

— Ура! — орали на нижних скамьях, и коридор из-за дверей отвечал свистом и аплодисментами.

— Россия гибнет! — кричали офицерские френчи из-под потолка. — Мы за нее кровь проливали!

— Существует только одна Россия! Советская Россия! — неслись в ответ возгласы из кружка внизу. — А вы проливали кровь за царя и сестер милосердия!

Грохнул хохот и громко покатился с амфитеатра вниз и по коридору.

На стенке позади кафедры, прибитый за один угол, болтался большой квадрат фанеры с надписью фиолетовыми чернилами наискосок — «Вильгельм отрекся от престола!» В углу на черной доске кто-то написал мелом: «Да здравствует революция в Германии!» Гетманская грамота, сегодняшняя, свежая грамота о том, что пан гетман всея Украины призывает свой верный народ возродить бывшую единую и неделимую Россию, висела тут же рядом. Небольшой, измятый газетный лист — это был очередной номер нелегального «Киевского коммуниста» — передавался из рук в руки, со скамьи на скамью. Первый заголовок гласил: «Да здравствует мировая революция!» Второй: «Вместе с красными германскими солдатами против германских офицеров и капиталистов!»

Бородатый молодой человек уже отчаялся перекричать всех. Он соскочил с кафедры. На его месте стоял другой — с лицом подростка, гусарской выправкой и в пехотном френче.

— Наше поколение, — закричал он, — сложило головы на фронте! — Он с силой ударил себя руками в узкую грудь. — Наша кровь затоптана сапогами. Наши раны оплеваны! Я спрашиваю вас — доколе, о россияне?! — Он поднял руки над головой, помахал ими в воздухе, потом вдруг упал лицом на пюпитр и забился в конвульсиях.

На кафедре оказался уже третий. Он улыбнулся, и аудитория почти притихла.

— Коллеги! — произнес студент совершенно спокойно. — Мы уклонились от темы. Мы не обсуждаем сейчас судьбы России. Мы говорим только о закрытии гетманом высших школ. — Он вдруг резко выпрямился за пюпитром. — И мы протестуем! Мы не выполним гетманского приказа! Мы будем продолжать учиться!..

— Ура! — раскатилось на нижних скамьях. Рукоплескания встретили его слова и за дверьми, в коридоре.

А между тем на кафедре стоял уже четвертый студент. Это был штабс-капитан со множеством орденских ленточек на груди.

— Господа! — крикнул он. — Сыны отчизны! Сыны единой, неделимой России! Мы оставляем институт! Пусть учатся белобилетчики, как они проучились уже четыре года священной войны! — Смех и хлопки заглушили штабс-капитана. — Господа офицеры! — завопил он и перекричал-таки всех. — Господа офицеры! Прошу встать! Его превосходительство генерал Скоропадский…

Офицеры встали, на них зашикали с нижних скамей, от окон несся дружный свист, из коридора кричали «позор!», кто-то сверху швырнул костыль, и он упал прямо перед штабс-капитаном, грохнув о кафедру. Еще кто-то звонко запел, и песня сразу же вспыхнула — под гром пюпитров, под аплодисменты и дружный протест:

Марш вперед, трубят поход черные гусары! Звук лихой зовет нас в бой — наливайте чары!..

Сербин выскользнул в коридор, и толпа сразу же волной отбросила его к лестнице.

— Товарищи! — крикнул кто-то снизу, из вестибюля. — Университет уже закрыт, в Ботаническом саду общегородская сходка! Мы будем протестовать! Долой офицерье из нашего института!

Сербин бросился вниз, но и тут его оттерли в сторону. Из аудитории «Б», из аудитории «А», из химической аудитории выливались потоки людей. Но потоки сразу же разбились — грохоча сапогами, из аудитории «В» выходили стройные ряды. Штабс-капитан шел впереди. Студенческая фуражка сбилась на затылок, он размахивал правой рукой и четко отбивал шаг.

— Ать-два… ать-два! — пронзительно подсчитывал он. — На месте! Левой! Левой! — Подошвы грохали, сотня подошв, грохот сапог забивал все остальные звуки. Лестницу наконец удалось освободить. — Прямо! — завопил штабс-капитан. — Арш!

По четыре в ряд, колонна затопала вниз по лестнице.

— Равнение! — кричал штабс-капитан. — Равнение! — Сотня юношей в офицерской, в студенческой форме шагала за ним. Они шли в казармы. Защищать гетмана. Генерал Скоропадский призывал их возрождать царскую Россию. Они старательно печатали шаг. Кто-то с верхней площадки сыпал им на голову мел. Аплодисменты, свист, выкрики — все смешалось в невообразимом гаме. По четыре в ряд они вышли на Бибиковский бульвар из парадных дверей института.

— Скатертью дорога! — дружно кричали из окон четвертого и третьего этажа, из аудиторий. — Долой белую гвардию! Калединцы! Корниловцы! Черная сотня! Архангел Михаил!

Штабс-капитан вскинул голову, фуражка у него свалилась, но он ее не поднял. Он погрозил вверх кулаком — как жаль, что оружие еще где-то там, в казармах.

— Господа офицеры, смирно! — крикнул он.

Он построил свой отряд вдоль тротуара. Из окон института неслись смех, остроты, угрозы. Наконец там кто-то запел, и все, со смехом подхватили:

Соловей, соловей, пташечка, Канареюшка жалобно поет…

Под свист, улюлюканье и хохот офицеры-студенты двинулись вниз по бульвару, в сторону Жилянской. Штабс-капитанова студенческая фуражка лежала в канаве, потом ее кто-то поддал ногой, подбросил вверх, там подхватил другой, за ним третий — и через несколько минут от новенькой фуражки остался только лакированный козырек.

Группы студентов перебегали бульваром в Ботанический сад: там, где-то возле университета святого Владимира, должен был состояться общегородской студенческий митинг протеста. Серединой бульвара бежали студенты с желто-блакитными розетками на тужурках, слушатели «украинского народного университета», и разбрасывали какие-то небольшие листочки. Сербин поймал один.

Винниченко, Петлюра, Макаренко, Андриевский, Швец, именуя себя «директорией украинского национального союза», призывали всех восстать и сбросить гетмана.

«Странно! — подумал Сербин, — но ведь Петлюра и Винниченко весной как раз и привели немцев на Украину?..»

— На митинг к университету! — кричали из-за угла Нестеровской, и вместе со всей толпой студентов Сербин побежал вдоль бульвара к Владимирской. На той стороне бульвара студенты взбирались друг другу на плечи и прямо через высокую красную стену перепрыгивали в Ботанический сад.

Но вдруг, уже у самого угла Владимирской, пришлось остановиться. Бульвар перегородила цепь офицеров с винтовками в руках.

— Стой! Стой! — кричали они. — Стой! Ни один человек не пройдет!

Все остановились, и Сербин тоже. Офицеры взяли винтовки на руку, и штыки поблескивали на уровне груди.

— Сербин! — крикнул кто-то в цепи. — Здорово, Хрисанф!

Это был Воропаев. В серой шинели, с ремнями накрест, на левом рукаве треугольный бело-сине-красный шеврон. Он держал винтовку на руку, и штык его почти упирался Сербину в грудь.

— Витька? Разве ты не на Дону?

— Недолго ждать!.. Я в Астраханской офицерской дружине. Заходи в казармы. Бульварно-Кудрявская, двенадцать…

Под натиском все нарастающей толпы офицерская цепь медленно отступала назад. Но вдруг толпа прорвала цепь посредине и бросилась за угол, на Владимирскую. С проклятиями, бранью и угрозами офицеры бежали сзади, размахивая винтовками.

— Ты не иди! — остановил Воропаев Сербина за руку. — Я думаю, стрельба будет…

Резкая команда прервала его речь.

— Це-е-е-епь! — кричал командир из-за угла, от педагогического музея, — к бою!.. Товсь!..

Воропаев отпустил Сербина, быстро щелкнул затвором и отбежал назад, под развесистые каштаны. Лапчатый, красный и желтый лист изредка падал на землю под ноги. Было почти тихо.

Из ворот университетского двора, из-за высокой университетской колоннады на Владимирскую улицу выливался людской поток. К нему присоединялись те, кто бежал навстречу с бульвара. Вышла из ворот толпа человек в двести, но сразу же разрослась до трехсот, через несколько секунд уже шагало не меньше полутысячи.

Демонстрация залила мостовую и повернула сюда, к бульвару. В первом ряду стоял Макар. Иса, махая руками, подзывала к себе еще кого-то. Сербин бросился им навстречу.

— Разойдись! — кричал офицер у музея. — Приказываю студентам разойтись! — Он приложил ладони ко рту рупором. — Еще раз: разойдись!

Сотни студенческих фуражек колыхнулись, и демонстрация быстро двинулась к углу бульвара, навстречу цепи.

— Долой деникинцев! — взлетел над рядами звонкий девичий голос. — Да здравствуют совдепы!

Красный флаг вдруг словно вспыхнул над толпой, и огненный язык его затрепетал над головами демонстрантов.

…Но мы поднимем гордо и смело Знамя борьбы за рабочее дело, Знамя великой борьбы всех народов — За лучший мир, за…

— Пли! — завопил офицер у музея. — Пли! Пли!

Три залпа, один за другим, разорвали воздух, расстелив полосу синего дыма.

И тут же синий дым поднялся вверх и растаял.

Сербин схватился за голову и прислонился к стене.

— Пах… пах… пах… — щелкнуло еще несколько отдельных выстрелов.

Демонстрация шарахнулась назад. Студенты перепрыгивали через решетку Николаевского парка, бежали по улице к Караваевской, некоторые бросились к университетским воротам, другие укрылись за столбами ограды. Но десятки остались там — посреди мостовой, неподвижно раскинувшись или корчась в тяжких муках.

Сербин видел, как Макар упал, потом поднялся, потом снова упал.

Перепрыгнув через живую изгородь и ограду бульвара, Сербин опрометью бросился к груде тел. Слева, вдоль улицы, с винтовками на руку, бежали офицеры, что-то рыча, кого-то проклиная. Бородатый студент в очках, в расстегнутой черной шинели, стоял среди груды тел, подняв руки.

— Медики! — кричал он. — Медиков старших курсов прошу не разбегаться! Носилки возьмите в анатомичке! У сторожа Серафима, там марля, вата и бинты! Не забудьте, его зовут Серафим! Вата, марля и бинты! Серафим!

Иса лежала ничком. Сербин схватил ее за плечи и перевернул на спину. Зубы у нее были оскалены, глаза остекленели — убита наповал. Рядом страшно кричала девушка, обеими руками зажимая простреленный живот. Бородатый медик торопливо срывал с нее жесткую шевиотовую юбку. Вскрики, стоны и плач звучали вокруг. Макар сидел, скорчившись, на краю тротуара — кучка книг рассыпалась по цементным плитам. Правой рукой Макар держал левую. Из рукава на землю катились частые красные капли. Сербин подбежал и схватил его под мышки.

— Не могу… — прошептал Макар. — Вообще… не могу… — Он виновато улыбнулся. — У меня, понимаешь, кружится голова… — Он вдруг совсем пожелтел, обмяк и склонился назад, на тротуар. — Книжки… — прошептал он еще, — книжки… возьми… их надо отдать… в библиотеку…

Тогда Сербии напряг все силы, схватил его прямо в охапку и побежал — на углу Фундуклеевской ведь есть аптека. Ноги Макара волочились по земле.

Воропаев стоял все на том же месте, опершись о ствол каштана и опустив винтовку к ноге. Он торопливо курил и был очень бледен.

— Витька! — закричал Сербин, и слезы брызнули у него из глаз. — Сволочь! Кольку Макара убил!

Воропаев отвернулся.

— Сам виноват… Всегда был большевиком…

Лапчатый, желтый и красный лист падал на землю и шуршал под ногами, как древний пергамент.

Сверху, с Фундуклеевской, приближался духовой оркестр. И вот уже стал слышен ритмический и гулкий грохот тысяч сапог… Оттуда, пересекая Владимирскую улицу, вниз по Фундуклеевской маршировала крупная немецкая часть. Очевидно, полк.

Но настроение части было необычное. Офицеры не шли каждый впереди своего подразделения — батальона, роты или взвода. Все офицеры, с погонами, аксельбантами и при оружии, человек, должно быть, сто, построились в шеренги и парадным, «гусиным», шагом торжественно маршировали во главе полка. Оркестр играл бравурную «Майне либе Августхен, Августхен, Августхен», восемь барабанов отбивали дробь, два знамени развевались над головами офицеров. Одно — штандарт полка, второе — трехцветный национальный германский флаг, и на нем — золотом: «Эс лебе майн фатерланд».

За офицерскими шеренгами, одной общей колонной — грохот сапог катился из конца в конец — шли солдаты. Двое несли перед колонной большой красный транспарант.

«Эс лебе ди революцион!» — было написано белой масляной краской на кумаче.

Солдаты шли без оружия и без подсумков. Унтер-офицеры шагали рядом с колонной по тротуару с тесаками и револьверами в кобурах на поясе.

Офицеры и солдаты оккупационной армии направлялись избирать «германский совет военных депутатов». В Германии началась революция.

Ветер катил вниз, к Крещатику, множество небольших белых и розовых бумажек.

— Слушай, — сказал вдруг Макар, — я уже могу сам… вот только кровь… а где мои книжки?

Одна бумажка подкатилась к самой ноге Сербина. Сербин поднял ее и прочитал. Это была прокламация Киевского военно-революционного комитета (большевиков), призывающая киевский пролетариат на демонстрацию по поводу революции в Германии совместно с немецкими солдатами.

Десятки «вартовых» и еще каких-то неопределенной внешности человечков в рыжих кепках и «гороховых» пальто суетились на улице, перебегая с тротуара на тротуар перед немецкой частью. Так десятилетние озорники, закаляя свое мужество, перебегают дорогу перед автомобилем или трамваем. Они вдруг падали на мостовую или неожиданно подпрыгивали вверх, взмахивая в воздухе кепками и папахами. Так дети ловят бабочек сачками.

Вартовые и филеры гонялись за бумажками, хватали их и поскорее, смяв, совали за пазуху или в карман.

Агломерат и конгломерат

В Василькове поезд остановился под угрожающие крики и лязг оружия.

— Ложись! Ложись! Ложись!

Все бросились на пол. Шурка, на правах женщины, выглянула в щель отодвинутой двери.

Электричества не было. Подслеповатые керосиновые фонари и коптящие плошки мигающим красноватым светом озаряли перрон. Серые фигуры, поблескивая оружием, суетились вдоль эшелона. У дверей и выходов вокзала, дулами на поезд, выстроились пулеметы.

— Серожупанники! — сообщила Шурка. — Видимо-невидимо.

Трое, держа перед собой винтовки, уже взбирались в вагон.

— Офицеры и казаки — украинские, русские, германские или австрийские — выходи! Штатским приготовить документы!..

Студенческие матрикулы, как ни странно, вполне удовлетворили старшину. Но вернул он их, скептически улыбаясь.

— Советую, панове, сойти и возвращаться назад. Поезд дальше не пойдет. Сообщение только с Мотовиловкой, а там неизвестно что…

Васильков был последней заставой гетманских войск.

Впрочем, как только старшина спрыгнул на перрон, паровоз дал длинный гудок, и эшелон медленно отошел от станции.

— Поехали! — Шурка захлопала в ладоши. В вагоне теперь стало совсем свободно: три четверти пассажиров оказались офицерами или казаками, и всех их, как дезертиров из гетманской армии, забрали патрули серожупанников.

Шурка замурлыкала под нос:

Ехал в поезде со мной один военный, Обыкновенный, простейший фат. И чином, кажется, он был всего поручик, А с виду купчик, дегенерат, Сидел он с краю и напевая… А поезд трам-та-ра-ра-рам-там-та-та-там…

Однако за первой же километровой будкой поезд снова остановился.

Все выглянули.

— Что такое?

Поезд стоял в глухой ночи, вокруг нависла тьма, и казалось, что высокими стенами подымается с обеих сторон бор. Накрапывал дождь.

От паровоза доносились крики и брань.

Огней впереди не было, и машинист отказывался ехать дальше вслепую — на верную катастрофу.

Кучка людей пробежала к паровозу. Были они все в штатском, но каждый держал в руках маузер, наган или гранату. Люди эти ехали в Белую Церковь, к Петлюре. Машинисту предложили на выбор: либо ехать дальше на Фастов, либо он будет немедленно брошен в топку паровоза.

Паровоз снова загудел, и вот, отрывисто, почти непрерывно крича, эшелон пополз прямо в мрак, в ночь, наугад.

Сегодня ожидалась всеобщая мобилизация студентов, и студенты шарахнулись из столицы врассыпную.

Ни Сербин, ни Теменко, ни Туровский, ни тем паче Макар не желали идти на смерть за пана гетмана и его державу. Шурка тоже оставила Киев — курсы закрыты, все закрыто, город превратился в военный лагерь, невоенным делать там было нечего, нечего было и есть.

Землячество возвращалось назад, к родным очагам. Первый студенческий год не задался.

Покачивало. Колеса отстукивали в частом ритме товарных вагонов.

— А все-таки, — сказал Макар, и в густой тьме неосвещенного вагона все ясно представили его тихую улыбку, — а я все-таки успел сдать и интегралы и дифференциалы…

Он чиркнул спичкой. Левая рука его висела на перевязи. Спичечный коробок он зажал между колен. Все потянулись прикуривать. В короткой вспышке лица показались вытянувшимися и похудевшими. Они сидели, тесно прижавшись на длинном узком ящике из нетесаных сосновых досок. Это был гроб. В гробу лежала Иса.

Вдруг в ночной тьме, справа и слева, вспыхнул фейерверк выстрелов, в стенки вагонов несколько раз ударило, мелкие щепки посыпались на головы и плечи. Но поезд лишь ускорил ход и покатил дальше, кажется, с уклона.

— Курите в рукава! — прикрикнула Шурка. — Перестреляют же к чертям собачьим!

Обстреляли состав на этом перегоне раза три.

Потом поезд словно споткнулся и снова стал.

Все выглянули. Вокруг было черно, и сеял мелкий дождь.

— Двигай! Двигай дальше! — закричали из вагонов. — Крути, Гаврила!

Но поезд упорно стоял.

Тогда кто-то разглядел в темноте контур строения. Еще кто-то заметил отблеск оконного стекла. Потом отчетливо стал виден мокрый сигнальный колокол. Это была Мотовиловка. Билетная касса была открыта, компостер выгибал черную лебединую шею, на телеграфном аппарате ворохом лежали ленты, щенок скулил, запертый в дамской уборной. На станции не было и огонька, нигде ни одного человека, ее оставил даже персонал.

Машинист взобрался на тендер, на кучу угля и, приложив ладони ко рту, закричал в пространство:

— А-у! А-у! Люди добрые!

В густой измороси эхо прокатилось бором вяло и медлительно. Никто не ответил. Добрых людей не было. Бор по сторонам стоял черный, мрачный и молчаливый.

Тогда пассажиры собрали летучий митинг и решили ехать дальше.

Машинист на этот раз отказался категорически и сказал, что полезет в топку сам. Смысла в этом не было, без него все равно дальше не поедешь. Решили его купить. За пять минут по эшелону собрали полторы тысячи лопаток. Машинист отказался. Тогда еще за десять минут собрали две тысячи керенками. Он отказался. Тогда собрали тысячу марок и пятьсот крон. Машинист разостлал кожух в тендере и сказал, что будет спать до утра.

До утра много чего могло случиться. А перегон до Фастова верст двенадцать. Студенты вытащили гроб из вагона, подняли на плечи и двинулись по шпалам пешком.

Колея простиралась под ногами, но лежит ли она на насыпи или, наоборот, в выемке, было не разглядеть. Небо нависало черное, как сама ночь. Можно сделать только шаг, один только шаг, а дальше — конец. И был это конец вселенной, и не верилось, что впереди еще что-то есть, что в этой тьме что-то существует, что вообще существует свет, тепло, крыша над головой.

Шли шаг за шагом, со шпалы на шпалу. Дождь бил в глаза, затекал за воротник, насквозь пропитывал одежду. Гроб был тяжелый, ребро натирало плечи. Макар и Шурка все время сменяли друг друга.

— Коля, — сказала Шурка, — вы бы лучше вернулись. Пусть рана не страшная, в мякоть, но все-таки рана. Завтра вы поедете следом за нами.

— Я не понимаю! — рассердился Макар. — Я вообще не понимаю… Вы, значит, хотите, чтобы меня сделали гетманцем?

— Вы ранены, вас не возьмут.

— Ну, тогда меня за демонстрацию посадят в тюрьму!

— Некогда им сейчас сажать в тюрьму!

— Тогда вообще расстреляют! Я не понимаю…

— Стой! — внезапно прозвучало во тьме. — Кто идет?

Все остановились и умолкли.

— Стрелять буду! Кто?

Откуда доносился голос, нельзя было разобрать. То ли спереди. То ли сзади. А может быть, справа или слева. И кричал не один.

— Кто? Кто? — подхватили с разных сторон. — Стой! Кто? Да пальните разок-другой, сразу ответят!

— Не стреляйте! — крикнула Шурка. — Здесь женщины!

Грязная брань и смех раздались в ответ.

— Кто? — В темноте щелкнуло несколько затворов.

— Это похороны! — закричал Макар. — Мы несем гроб!..

— Что? — Кто-то выругался. — Руки вверх и медленно идите вперед!

— А гроб? — заволновался Макар.

Тогда наконец зашаркали сапоги по гравию пути, и стало слышно, как невидимые во тьме люди часто дышат где-то близко. Резко запахло мокрыми солдатскими шинелями, и неожиданно совсем рядом из темноты возникли направленные на них штыки.

— Руки вверх!

— Хлопцы, да тут, и правда, гроб!

— Что в гробу?

— Покойник, — сказал Макар. — Подруга, — добавила Шурка. — Студентка, — пояснил Туровский. — Убили вчера на демонстрации… — начал было и Сербин, но умолк.

Примолкли и все — ведь еще не известно было, что это за люди, чьи войска.

— Мы студенты, — заговорила тогда Шурка, — мы везли домой хоронить умершую подругу. Но поезд вдруг стал. Дальше, сказали, не пойдет. Мы решили отправиться по шпалам пешком…

Невидимые люди вокруг тихо побрякивали оружием и молчали. Они, конечно, не верили. Кто-то насмешливо хмыкнул.

— Понимаете, — заволновался Макар. — Осень, сырость, тепло вообще… Труп, видите ли, может разложиться… И вообще…

— Молчать! — крикнул кто-то. — В гробу динамит?

— Ну что вы! — Шурка даже засмеялась. — Девушка. Мертвая девушка. Ей-богу.

— Дзюба! — лениво проговорил чей-то голос. — Возьми десяток казаков, отведи задержанных вместе с гробом на заставу. Пускай там разбираются…

— Слушаю, пане товарищ!

«Пане-товарищ»… Значит, это не гетманцы. Гетманцы обращались к офицеру «пане-старшина».

— Добродии! — заговорил тогда Туровский. — Там, в Василькове, серожупанников видимо-невидимо.

— Знаем! — ответил все тот же голос. — Дзюба! Веди шпионов…

— Мы совсем не шпионы! — обиделся Макар. — Понимаете, мы удираем от гетманской мобилизации. Гетман закрыл университет и мобилизует студентов. А мы против гетмана вообще…

— Хватит! — крикнул тот же невидимый. — Дзюба, веди! Только гляди, по дороге не расстреляйте — языки ведь…

Винтовки уперлись в спину, приходилось идти. Студенты снова подняли гроб на плечи и двинулись. С колеи пришлось спускаться налево и перепрыгивать через канаву.

— Вот идиотизм, — прошептала Шурка, — не хватает, чтобы нас еще расстреляли как шпионов…

— И вообще, — возмутился Макар, — вообще жалко, если расстреляют…

— Ерунда! — рассудительно заметил Сербин. — Ведь гроб, и в нем покойник. Всякому понятно…

— Угу! — Шурка была настроена скептически. — Они скажут, что и гроб и покойника мы взяли для отвода глаз…

По спине у Сербина пробежал холодок. В самом деле, ну кто это станет за двести верст таскаться с покойником в такое время? Никаких сомнений — нехитрая маскировка…

Стало страшно, и Сербин невольно задумался о своей неудавшейся жизни. Восемнадцать лег мать сохла и чахла над работой, девять лет он бегал в гимназию — получал двойки, сидел в карцере, до поздней ночи гонял по частным урокам, чтобы заработать лишних двадцать рублей — все для того, чтобы стать студентом, окончить университет… И вот вчера его едва не убили на какой-то демонстрации. Сегодня его чуть не мобилизовали в какую-то армию. А сейчас и вообще расстреляют неведомо за что… Сербину даже не дали ощутить свое детство. Четыре года назад, в августе — господи, ведь уже пятый год! — началась война и до сих пор никак не кончится!.. Ну и прекрасно, пускай стреляют скорее! К чертовой матери такую идиотскую жизнь!..

Сквозь мглу и дождь мигнул слепенький огонек. Два крохотных четырехугольника освещенных окон возникли внезапно, не дальше чем в десяти шагах. Где-то совсем рядом фыркали лошади, много лошадей стучало копытами, переступая с ноги на ногу.

В слабом свете, падающем из окон, уже можно было кое-что разглядеть. Очевидно, это была хата лесника. На бревне у стены вырисовывалось несколько фигур, съежившихся, склонившихся на винтовки.

— Это я, Дзюба, — сказал хриплый голос. — Шпионов привел. Сотник спит?

— Заходи…

Кусок стены словно отвалился — это открылась дверь, и темную фигуру Дзюбы — длинная шинель, шапка со шлыком набекрень, кривая сабля на боку — поглотил светлый четырехугольник. Снова стало темно.

— Что? — спросил Сербин, нечаянно задев Шурку плечом: она дрожала; он почувствовал, что и сам дрожит.

— Ничего. Озябла… Дождь…

Макар тихо, почти неслышно хмыкнул, это был нервный смешок. Казаки на бревне сплевывали и бормотали проклятия. Дождь почти утих.

Дзюба быстро вернулся, и их повели всех, вместе с гробом.

Посреди хаты стоял стол, на столе карта, и на ней каганец. Его мигающий огонек освещал старшину в синем жупане, склонившегося над картой. Черная каракулевая шапка с длинным красным шлыком лежала рядом на лавке. В руке, опирающейся на стол, старшина держал револьвер.

— О! — выкрикнул Макар и опять тихо рассмеялся.

Все остановились, старшина поднял голову, блеснул стеклышками пенсне и вдруг раскатисто захохотал.

Действительно, это был Репетюк. Он даже сел — смех валил его с ног.

— Милорды! Что за черт? И почему гроб? Кто умер?

— Разве вы петлюровец? — удивился Макар. — А я думал…

— Да! — Репетюк оборвал смех и поднялся, нахмурив брови, скулы у него слегка порозовели. — Я сотник войск директории, которая борется против гетмана. А вы, джентльмены?.. Бунчужный, можете идти!

Дзюба сделал кругом и вышел, недоуменно озираясь.

Теперь, когда посторонних не было, Репетюк заговорил тоном неофициальным.

— Ну, рассказывайте скорее. И кто в гробу? Кого-нибудь живого выносите? — Он вытащил саблю из ножен и, подойдя, просунул лезвие под крышку. Потом нажал, и гвозди со скрипом поддались. — Действительно, мертвая… А отчего это, сэр, у вас рука на перевязи?

Торопливо, перебивая друг друга, ребята стали рассказывать про Киев, про мобилизацию, про закрытие учебных заведений, демонстрацию, смерть Исы, ранение Макара, побег, поезд, Васильков, подозрение в шпионаже. Репетюк хохотал. Шурка сидела в сторонке, отжимая воду из промокших волос. Ее золотые кудри от дождя выглядели почти черными и лежали плотно, как напомаженные.

— Познакомьте же меня с Репетюком, — тихо сказала она Сербину. — Неудобно.

Их познакомили. Репетюк щелкнул шпорами и почтительно склонился. Шурку Можальскую он знал, как и она его, с первого класса гимназии, но познакомиться им действительно не пришлось, она была из другой компании.

Когда все наконец было выяснено, Репетюк снова принял официальный тон и, расправив шлык, надел шапку.

— Так вот, панове-добродийство! — сказал он, и голос его слегка вибрировал, словно он собирался произнести речь. — «Украинский национальный союз» поднялся на борьбу против гетмана за самостийную неньку Украину. Мы призываем всех щирых украинцев вступить в войска директории. Вы можете сейчас же стать охочекомонниками моей сотни. И мы пойдем бороться за нацию вольных казаков!

— А как же немцы? — спросил Макар. — Вообще я не понимаю…

— С немцами директория заключит договор, — они будут соблюдать нейтралитет. В наши внутренние дела им вмешиваться незачем. Они пришли прогнать с Украины большевиков! И оставим политику, милорды! Мы должны быть рыцарями нашей неньки и больше ничего. Партии потом между собой разберутся. А сейчас ненька Украина гибнет! — Он выкрикнул это почти истерически.

— Ведь мы же студенты… — неуверенно начал Сербин, но Репетюк его сразу перебил:

— Разумеется! И пока мы не займем Киев, не прогоним гетмана, университеты не откроются.

Он умолк, надев кобуру, стал застегивать пояс.

Все тоже молчали.

— Запомните еще одно! — добавил Репетюк. — Когда закончится битва, тогда мы посмотрим, кто был не с нами, кто не хотел нашей победы!.. Бунчужный! — крикнул он.

Бунчужный Дзюба вошел в комнату. Со двора к окнам прилипли лица казаков. Они заглядывали внутрь — что там такое происходит у сотника в хате?

— Подать коня! — приказал Репетюк. — Уже скоро утро.

— Лешка, — остановил его Теменко. — Я иду… Все щирые украинцы… Ей-богу!

— И я! — заломил фуражку набекрень Туровский… — За неньку Украину!.. Христя! А ты? Коля?

— Слава неньке Украине! — крикнул Репетюк.

— Воевать… Уж так не хочется воевать… — с тоской прошептал Сербин. — Но за Украину, что ж, конечно… против гетмана… если уж…

Макар молчал.

— Молодец! — хлопнул Репетюк Сербина по плечу. — Мы же с тобой старые футболисты. Пять лет в паре на футбольном поле шли! Можешь мне верить. Я тебя назначаю сотенным писарем.

— Конь под седлом! — вытянулся на пороге бунчужный Дзюба.

— Отлично! Бунчужный! Выдать оружие и шлыки этим трем казакам. Они вступили в нашу сотню.

Не взглянув на Макара, Репетюк прошел к двери. С порога он откозырял Шурке.

Действительно, наступало уже утро. Тихое, медленное и тусклое. Седые туманы стелились низко, у самой земли.

Шлыки не к чему было прицепить — не к студенческим же фуражкам! — и временно пришлось сунуть их в карман. Бунчужный выдал каждому винтовку и пулеметную ленту с патронами. Ребята взяли винтовки на ремень и подняли гроб. Решили похоронить Ису здесь: на запад и на восток железная дорога находилась еще в руках гетманцев. Макар с Шуркой предполагали отправиться дальше пешком.

Вышли на двор, никакого леса поблизости не было. Вокруг лежали черные, под паром, поля, хибарка стояла у дороги. В полуверсте начинались выселки. Ближе, направо, орешник и за ним, очевидно, пруд или речка.

— Идите к орешнику, — посоветовал кто-то из казаков. — Там после вчерашнего боя воронка на воронке, и копать не надо. Поставите в воронку, землей присыпете, вот и готово.

В орешнике, и правда, видны были следы недавнего боя. Искореженные или вырванные с корнем кусты, там и тут валялись подсумки, пустые ленты. Неглубокие, от трехдюймовых снарядов, воронки попадались на каждом шагу. Вчера петлюровские сечевые стрельцы разоружали здесь гетманских сердюков. Под горкой действительно текла речка.

Шурка выбрала воронку там, где кончался кустарник, в балочке. Она была поглубже и приметная, над ней подымалась искривленная старая верба. Ребята опустили гроб на землю. Утро пришло сырое, промозглое, их била зябкая дрожь. После бессонной ночи ломило голову, Шурка стояла, плотно запахнувшись в пальто, — только два локона подрагивали, выбившись из-под шляпки. Взялись за лопаты — тянуло согреться и размять занемевшие кости.

Дно воронки немного расчистили, установили чуть наклонно гроб.

— Ну, Иса, спи, — сказала Шурка, — прощай!

Она наклонилась, взяла пригоршню глины и бросила на гроб. Тогда каждый тоже бросил горсть земли. Порыв ветра пригнал дождь, и он затарахтел по крышке.

— Надо бы того… — смущенно заговорил Сербин, — сказать что-нибудь или спеть, как это делается, не знаю…

Все молчали. Говорить было не о чем. Шурка взяла лопату и копнула землю. Тогда Туровский сдвинул фуражку на затылок:

Вита ностра бревис эст…

Всем стало как-то неловко, но они подтянули — угрюмо, печально, словно хоронили именно эти слова, именно эту мелодию старой студенческой песни:

Бреви финиэтур…

Шурка заплакала. Крупные слезы покатились по ее щекам.

— Рано ты, Иса, умерла… Хорошая ты была девушка, тебе бы жить и жить. Эти сволочи убили тебя. Пускай, пускай! Им это так не пройдет! — Шурка погрозила кулаком куда-то назад. Потом подхватила песню в полный голос.

Нос габебит гумус.

Через пятнадцать минут на месте воронки вырос небольшой холмик.

— Запомнить бы где… — тоскливо молвила Шурка. — А что, если вербу эту срубят?

— Все равно, — с горечью ответил Макар, — завтра этого места и не найдешь. Осень, дождь… — Он махнул рукой.

— Пошли!

В конце овражка стали прощаться.

— Ну, казаки! — криво улыбнулась Шурка, и Сербин, Туровский и Теменко залились краской. — Прощайте, казаки. Был бы платочек, подарила бы кому-нибудь. Как в песне поется… Непременно платочек нужен…

Макар молча пожал каждому руку.

Потом они с Шуркой перепрыгнули через воронку и пошли.

— Зайди же к маме! — крикнул Сербин. — Скажи, что я скоро. Вот только Киев возьмем. Слышишь?

— Ладно.

Макар с Шуркой спустились с холма и пошли вдоль речки. Туман уходил вверх, было, должно быть, уже часов восемь. Шурка прятала подбородок в поднятый воротник. Макар тер здоровой рукой небритые щеки. Шагали мрачные и молчаливые. Так прошли не меньше версты.

— Дураки, — вздохнул наконец Макар, — не понимаю…

— Я тоже чего-то не понимаю, — откликнулась Шурка. — С одной стороны, они против гетмана, но с другой… право, я чего-то не понимаю!

— И понимать вообще нечего! — рассердился Макар. — Националистический бунт! Как вы не понимаете? Националистическая интеллигенция во главе крестьянской собственнической стихии. Все понятно, и этот агломерат, нет, конгломерат…

— Что такое агломерат и конгломерат?

Макар гневно посмотрел на Шурку.

— Вы же окончили гимназию, Можальская!

— Макар! — донеслось вдруг откуда-то издалека, сзади. — Шура!

Они остановились.

— Сербин? Он, что ли?

Это был Сербин. Он бежал с холма, размахивая руками.

— Что-то случилось. Может, надо вернуться назад?

— Подождите! — кричал Сербин.

Он подбежал запыхавшийся, прижимая рукой сердце, длинная пехотная винтовка на ремне через плечо нещадно колотила его по пояснице. Несколько секунд он не мог вымолвить ни слова.

— Что такое?

Сербин шумно вздохнул и начал стаскивать винтовку через голову.

— Я пойду с вами… — умоляюще прошептал он, словно ожидая решительного отказа.

— А винтовка?

Сербин размахнулся и швырнул ее вниз, в речку. Винтовка звонко шлепнула по воде и неожиданно быстро и тихо исчезла. Еще какое-то мгновение разбегалась в стороны рябь. Потом ее смыло течением, и речка снова бежала вперед, спокойная и равнодушная.

— Что это за речка? — спросил Макар. — Как она называется?

— Кто ее знает… — Сербин развязал ленту с патронами и кинул туда же, в воду. Лента тонула медленно, не сразу, как бы нехотя. Ее уже снесло вниз, а завязки все еще виднелись.

— Мне так страшно стало, когда вы ушли, — оправдываясь, криво улыбнулся Сербин, — так страшно, как будто это уже навсегда, как будто я один на свете… И потом это же Репетюк! Антисемит, сволочь, каратель… Не может быть, что он за Украину! Или это какая-то другая Украина… я не знаю, страшная какая-то…

Голос его задрожал.

Они повернули от речки и зашагали к леску, подымавшемуся слева, сразу за кустами.

Туман уже рассеялся и дождь перестал. Вдоль речки тянулись пески, а дальше земля лежала черная, липкая и жирная. В роще на том берегу закуковала кукушка.

— Осенняя кукушка! Раз, два, три, четыре, пять… двадцать три, — считала Шурка. — Ого! Еще жить и жить!

И она негромко замурлыкала под нос веселую песенку.

Нэм империя!

Началось это неожиданно, незадолго до полудня.

Капрал-кирасир выскочил из помещения телеграфа, без пояса и без кепи. В руках он держал депеши и ленты с телеграфного аппарата. Он был растерян и потрясен. В эту минуту из-за угла Привокзальной улицы показался взвод кирасиров, с молодым офицериком во главе. Взвод шел сменять караулы. Капрал выбежал на середину улицы, на мостовую, и поднял руки навстречу взводу. Ветер играл депешами, ленты развевались и дрожали.

— Хальт! — закричал он. — Хальт!

Кирасиры остановились. Фендрик с руганью замахнулся на одуревшего капрала стеком. Но капрал оттолкнул фендрика и снова, подняв руки, закричал солдатам:

— Кирасиры! Братья! Нэм император! Нэм империя!..

Офицер в это время изловчился и огрел капрала стеком по спине.

Тогда капрал озверел. Он выхватил у фендрика стек и кинулся на него. Взвод, смешав ряды, с криком обступил капрала и офицера. Прикрывая руками от ударов голову, офицерик съежился, потом опустился на колени, потом сел и, наконец, совсем упал. Капрал швырнул прочь измочаленный стек и быстро сорвал с воротника офицера нашивки со звездочками и другие знаки различия.

— Смерть ему! Смерть! — кричали кирасиры вокруг. — Революцион!

Новости у капрала были одна другой важнее.

Армии Антанты прорвали болгарский фронт. Болгария запросила сепаратного мира. Для Австро-Венгрии путь на юг теперь стал как бы открыт. Но австрийская армия вдруг тоже бросила оружие и разошлась по домам. Так как и самой Австро-Венгрии уже не стало. Польские земли отделились. Сербы и хорваты провозгласили южнославянскую федерацию. Галичане заявили о присоединении к восточной Украине. Венгрия выделилась как независимое государство. Чехи восстали, требуя самостоятельной республики. От огромного соединенного королевства остались, собственно, только коронные провинции, которые и объявили себя Австрией. Империя распалась, монархия в агонии, последний Габсбург Карл Первый уже два дня как объявил об отречении от престола.

— Мадьяры! — кричал капрал. — Нас ждут отцы, дети, жены! Родина зовет нас! Зачем воевать на чужой земле? Нэм империя! Нидер мит’м криге! Мир! Я хочу мира!..

Это уже не был взвод, и это уже не были солдаты австрийской армии, это были венгры, чехи, словаки, украинцы, хорваты, немцы, поляки, евреи, цыгане, это были сыновья, отцы, братья, мужья — с винтовками в руках.

И они вдруг затянули по крайней мере двадцать песен сразу: каждый пел свою, венгр — венгерскую, поляк — польскую, чех — чешскую. Как пьяные, двинулись они вниз по улице, во главе с капралом без пояса и кепи. Капрал шел пятясь, подняв руки, размахивая телеграфными лентами в воздухе. Он дирижировал всеми двадцатью песнями зараз. Кто-то выстрелил из винтовки в фонарь. Тогда пальнули все пятьдесят. С оглушительным пением, беспорядочно стреляя в воздух, как обезумевшие, они почти бежали, сами не зная, куда и зачем.

Избитый, с разорванным воротом, офицерик, оторопев, стоял на тротуаре, кто-то из прохожих совал ему в руки его затоптанное кепи, но он не видел, не слышал ничего, ничего не понимал. Глазами, полными ужаса, он смотрел вслед удаляющемуся по улице своему, бывшему своему, взводу…

Роскошный лаковый фаэтон, ландо самого полковника фон Таймо, вихрем промчался с Графской улицы на Центральную. Возле дантиста Кирчика кучер на всем ходу осадил скакунов. Дама в манто и роскошном боа серебристого песца соскочила с ландо и побежала через ворота во двор, к старому облезлому флигелю. Она проворно взлетела по ломаной лестнице на второй этаж. Не постучав, дернула дверь, обитую драной черной клеенкой. Прямо с порога крикнула в сумрак комнаты:

— Скорее, кто тут есть?!

Навстречу окрику, навстречу неожиданной гостье со смятой постели поднялся взъерошенный Пиркес. Он лежал раздетый, под одеялом, лицо его было бледно.

— Аглая Викентьевна? — ошеломленный, вытаращил он глаза.

— Скорее вставайте, ах черт!

— Вы же…

— Это маскировка! Скорее! — В двух фразах она объяснила ему все. — В австрийской армии сейчас начнется восстание. Большевики попробуют захватить власть.

— Аглая Викентьевна, я не знал, что вы…

— И прекрасно! Зато я о вас все знаю. Скорее! Член комитета, который руководит партизанами, сейчас как раз у них. Но я знаю, что вам известно, где там в лесу Зилов с товарищами. Их немедленно надо известить. Пускай идут прямо в город.

Только сейчас Аглая заметила, что Пиркес исхудал, без кровинки в лице, что он, очевидно, болен.

— Что с вами такое?

— Пустяки!.. — Пиркес натянул на себя одеяло и сел на кровати. — Небольшое кровотечение из легких. Понимаете, «тбц». Явка партизанов известна только Одуванчику.

— Знаю, такая растрепанная девчонка. Сразу же пускай бежит!

— Я ее сейчас разыщу. Но отвернитесь, я вас очень прошу…

Аглая отвернулась. Пиркес сбросил одеяло и поднялся, но закружилась голова, он зашатался и, опрокинув стул, свалился на пол. Аглая подхватила его и усадила на кровать.

— Ну, крепитесь, милый, крепитесь… Ах, черт! Где у вас вода. Ох, да вы никуда не годны! Адрес девушки?

— Нет! — наконец встал на ноги Пиркес. — Нет, вам она не поверит. Я иду.

Аглая поддерживала его под руку и помогала одеваться.

— Вы сядете в ландо… я довезу вас до Одуванчика… а сама в комитет. Наши комитетчики уже разошлись по селам и поднимают крестьян. Рабочие готовы. Если бы дать оружие хотя бы сотне или двум рабочих! В уезде австрийцев дивизия, десять тысяч. Но офицеров не больше пятисот, это и есть реальные силы врага. Вы, Пиркес, сразу же вернетесь сюда. Раз вы больны, вы будете явкой для связи.

Пиркес оделся. Поддерживаемый Аглаей, пошатываясь, он вышел к ландо.

По улице катился бесконечный поток австрийцев — еще полчаса назад солдат австро-венгерской армии. Австрийцы бежали по тротуарам и мостовой. Они кричали и изредка постреливали.

— Керкер! — вопили одни.

— Командо! — отзывались другие.

Одни бежали к ставке командования разоружать, арестовывать, громить. Другие звали к тюрьме выпускать на волю арестантов.

— Прекрасно! — обрадовалась Аглая. — Половина освобожденных из тюрьмы охотно возьмется за оружие! Гони! — толкнула она кучера. — Гони вовсю! Они могут заметить, что это ландо полковника Таймо, и тогда нам плохо придется!

Распугивая толпу, от станции скакал конный кирасир. Грудь нараспашку, кепи набекрень. Он размахивал обнаженным палашом. Звучным, сильным баритоном он пел во весь голос:

Торреадор! Смелее в бой! Торреадор! Торреадор! Там ждет тебя любовь…

Через четверть часа Одуванчик вскочила на тормозную площадку поезда, шедшего со станции мимо первой будки по волочисско-могилевской линии. Еще через четверть часа она будет на разъезде, на посту Подольском, и оттуда, если Варька достанет лошадей в Коростовцах, — на лошадях, а если нет, то просто бегом пять верст к Зилову в лес.

Офицеров, оказавшихся в ставке, солдаты выволокли на улицу с криком и свистом. Это были штабные, адъютанты и интендантские чиновники. С них срывали офицерские нашивки и отбирали револьверы и кортики вместе с поясами. Потом всех построили по восемь в ряд. взяли в каре и, забрасывая грязью, повели к тюрьме.

Однако тюрьмы уже не было. Ее только что разгромила другая толпа. Заключенные — железнодорожники, крестьяне окрестных сел, демобилизованные фронтовики, а с ними заодно воры и спекулянты — высыпали на улицу. Их хватали в объятия, качали, дарили им табак, яблоки, мадьярские сигареты. Солдаты из тюремной команды уже тащили хворост, солому, разбитые доски — поджигать тюрьму.

Тогда штабных офицеров раздели догола и, заливаясь хохотом, отпустили на все четыре стороны. Одежду офицеров роздали узникам, выпущенным из тюрьмы. Тюрьма между тем уже пылала.

Галька Кривунова тоже вышла из тюрьмы вместе со всеми. Она просидела больше двух недель. Отбежав в сторонку от толпы, она огляделась вокруг. Ничего нельзя было понять! Из тюрьмы освобождали австрийцы — те же самые, которые и засадили ее туда. Оккупанты. Они били офицеров и громили тюрьму. Очевидно, и у них революция. Значит, революция теперь везде? Значит, в городе большевики? Галька кинулась на базар. В городе она знала один только базар — сюда раз в неделю она приносила яйца, творог или масло. Базарная улица грохотала железными шторами: лавочники спасали свои лавки. Галька подбежала к лотку знакомой торговки, как раз когда та собралась утекать домой, подхватив свои корзинки.

— Тетенька! — окликнула Галька. — А где же большевистский ревком? Вы не знаете? Там, верно, и мой Ивась!..

— Большевики! — завизжала торговка. — Переворот! Гвалт! Караул! — Она бросила свои корзинки и, накрывшись юбкой, что есть духу побежала прочь.

Изо всех домов выскакивали кирасиры, которые стояли по городу постоем, с сундучками и узлами. Они были даже без винтовок, — на черта им винтовка, когда мир, когда свобода, когда конец войны! Они бежали что было духу на вокзал — захватить место в первом же идущем к границе поезде. В Австрию, домой!

Толпы австрийцев все шли и шли, вся дивизия, тысячи солдат, высыпали разом на тесные улочки маленького городка. Из казарм подходили еще слабосильные команды, обозники, санитары, этапные подразделения. Все устремлялись к центру. Все спешили к ставке. Но ставка опустела, окна были выбиты, двери сорваны с петель. Тогда толпа двинулась на Графскую улицу — к особнякам старших офицеров, к квартире полковника Таймо. Однако фон Таймо дома не оказалось: он исчез. С несколькими адъютантами он сидел в овраге за городом, на полях орошения. Тогда толпа кинулась к станции, на вокзал: ведь там прямой провод во все концы — она соединена с Киевом, Одессой, Будапештом и Веной. Нэм Вена, нэм империя!

Вокзал уже был забит горожанами. Они жаждали расспросить, разузнать, выяснить. Бунт? Восстание? Революция? Какая революция? Чья власть сейчас в городе? И что произошло в Германии? Австро-Венгрии уже нет? А Германия еще существует? Значит, Антанта победила весь мир? А когда же прибудут французы и англичане?

Везде — в залах, в туннелях, на переходах — бурлили митинги. Венгерские, чешские, украинские, немецкие, польские и еще какие-то. Двунадесять языков пытались перекричать друг друга. В третьем классе железнодорожники братались с солдатами бывшей оккупационной армии. Люди обнимали друг друга, хлопали по спине, хохотали, каждому хотелось обменяться чем-нибудь на память. Портсигары, кисеты для махорки, кольца из шрапнельных головок, мундштуки, ножички, карандаши, портмоне, блокноты, кокарды передавались из рук в руки. Все это под возгласы «ура». В углу продавали лишнее белье, одеяла, шинели, патроны, винтовки. На черта теперь эти винтовки, когда уже мир! Нидер мит’м криге! Финаль!

Макар сменял уже блокнот на пачку мадьярских сигарет, пачку сигарет на кортик с темляком, кортик на зажигалку, зажигалку на кусочек мыла, мыло снова на блокнот. Его целовали, и он тоже целовал. Веснушчатое лицо его было бледно. Ну конечно же, происходит революция. Вот только неизвестно, где и какая. Вообще революция! Очевидно, в самой Германии. Тогда это уже всемирная революция. Завтра где-нибудь в Берлине, а может быть, в Париже будет и всемирный ревком. И придет мировой коммунизм! Макар протиснулся в конец зала третьего класса. Двадцать раз уже задели его раненую руку, и десять раз он чуть не потерял сознания от острой боли. Наконец он взобрался на буфетный прилавок и замахал здоровой рукой.

— Товарищи! Камраден! Геноссен!

Никогда в жизни Макару не приходилось произносить речей. Лицо его побледнело, на скулах резко проступили веснушки. Какой-то кирасир напялил Макару на макушку свое кепи, а сам заломил на затылок Макарову студенческую фуражку.

— Геноссе! Камрад! Домой! — закричал Макар во всю силу легких и горла. — Нах хаузе! До дому! Ше суа! Домив! Домум!.. — Это и была вся его речь. — Домой! — Он выкрикивал это слово на всех языках, какие знал и каких не знал. На русском, украинском, немецком, венгерском, чешском, польском и французском, хотя ни одного француза и близко не было. Он кричал на всякий случай и по-латыни. В вавилонском столпотворении австрийской армии могли найтись живые люди, разумеющие только этот мертвый язык.

Австрийцы двинулись к поездам. Из курьерского на Львов — Чоп — Будапешт — Вена уже выкинули всех пассажиров. Кирасиры, обозные, этапные забили все уголки. Кому не хватало места, тот забирался на крышу, седлал буфера. В конторе начальника станции шел бой — какому полку, какому батальону раньше подавать эшелон.

Почтовый вагон, однако, привлек всеобщее внимание. Служащих выгнали на перрон. Кирасиры хватали большие кожаные мешки и тут же вспарывали их палашами и штыками. Но в почтовых мешках оказались только письма, а совсем не деньги. Тогда накинулись на новенькие фанерные ящики и аккуратные белые мешочки — посылки. Их расхватывали и спешили прочь. Какой-то сержант стоял в толпе и бессмысленно улыбался: посылка, которую он схватил, оказалась его собственною, — только вчера утром он отправил ее в Падебры жене: немного сала, немного сахару и немного украинской колбасы. Слева внизу он написал свой обратный адрес…

Парчевский вывел комендантскую сотню на территорию железной дороги и расставил караулы у продовольственных баз, зернохранилищ, товарных эшелонов. С десятком казаков он направился к казармам десятого полка — к мачтам искрового телеграфа. Австрийские связисты-офицеры заперлись в павильоне и никого туда не пускали. Они вызывали Тарнополь, Львов, Черновицы, Будапешт, Вену, Берлин. Парчевский со своими казаками залег в цепь и открыл огонь. Австрийцы выбросили белый флаг. С браунингом в руке Парчевский приказал телеграфисту сесть к аппарату. Он потребовал немедленно связаться с Москвой. Только в Москве, очевидно, можно было узнать, что же происходит на свете…

По шоссе от Ружавы, Браилова, Севериновки, большаками от Станиславчика, Сербиновцев, Жуковцев, проселками от Межирова, Тартака и Поток тарахтели со всех сторон, отовсюду, сюда, к станции, бесконечными вереницами десятки и сотни крестьянских телег.

Австрийцы грабят станцию!

Первыми начали громить эшелоны, скопившиеся на товарной. Это были маршруты, предназначенные для отправки в Берлин. Группы кирасиров с топорами и ломами окружили их. Один из казаков Парчевского попробовал было дать предупреждающий выстрел в воздух. Его тут же растерзали. Топорами, ломами и просто прикладами винтовок замки взламывали и раздвигали двери во всю ширь. Вагоны были гружены мешками с сахаром и зерном. Казаки Парчевского отошли в сторону — кому охота сложить голову за награбленное немцами добро. Австрийцы хватали мешки и тащили их со станции. У переезда уже сбились крестьянские подводы. Сами подходить к эшелонам крестьяне не решались. Мешок сахара сперва стоил сотню крон, через десять минут — пятьдесят, через четверть часа — двадцать. Через полчаса упрашивали, чтобы взяли за пять. Мешок зерна уже стоил крону, только за принос. Казаки Парчевского стояли в стороне и тяжко терзались, — кровное добро уходило из рук. Они не могли этого стерпеть и тоже кинулись грабить.

В это время по волочисской линии вошел в город и вызванный Аглаей Викентьевной партизанский отряд.

Впереди шествовали атаманы — старые фронтовики Степан Юринчук и Костя. Пояса у них были увешаны гирляндами русских и австрийских бомб. За ними — Микифор Маложон с большим обрезом из немецкой винтовки. Потом шли Потапчук, Иванко, Ганс Бруне, Ян, Абрагам Црини и еще пятеро фронтовиков. Они были с винтовками и в пулеметных лентах наперекрест. За ними вприпрыжку бежала Одуванчик, ее желтые вихры торчали во все стороны. Позади всех шагали Зилов с телеграфистом Полуником.

Телеграфист Полунин присоединился к партизанам только сегодня ночью. Ему удалось бежать из концлагеря под Добшау. Два месяца он рубил там лес и гнал смолу. Работали по шестнадцать часов в сутки, а ели дважды в день: один раз кофе с сухарем и один раз баланду. Половина заключенных, бастовавших железнодорожников, свалились от тифа, многих уже, верно, нет в живых. Но от Шумейко и Козубенко Полуник передал привет. С Козубенко он жил в одном бараке, и в лесу они не раз работали в паре. Козубенко был жив, здоров и весел, только вот изнурен и голоден. Они пытались даже вместе бежать. Но Козубенко не повезло, его перехватили. За первый побег ему теперь, значит, всыпали двадцать пять. Если попробует бежать второй раз — повесят. Так повесили уже двух одесских слесарей, одного бирзульского кондуктора и еще кого-то не из железнодорожников. Шумейко находился на другом участке: он работал на прокладке дороги. Но иной раз им удавалось перекликнуться издали. Работа была тяжелая, жизнь горькая, но больше всего донимали вши — Полуник вынимал их пригоршней из штанов, из-под мышек. Сегодня утром его одежду торжественно сожгли на костре. Теперь Полуник шел в крестьянской свите и пшеничном брыле. Он не брился со дня ареста, и его юношеское девятнадцатилетнее лицо обрамляла реденькая и мягкая первая бородка.

Партизаны шли по волочисской линии. У первой будки произошел инцидент. Из дверей выскочила женщина и с воплем кинулась к партизанам. Костя уже выхватил маузер. Все остановились. Только Одуванчик бросилась наутек. Но она опоздала — женщина схватила ее за юбку и тут же вцепилась в вихры.

— Ах ты, дрянь! Нет на тебя погибели!

Это оказалась мать Одуванчика.

— Гражданка! — примирительно заговорил Костя, — Поймите, ваша дочь — это дитя революции. Оставьте, вы делаете ей больно… Ведь она молчит только потому, что стесняется нас… Оставьте, или я застрелю вас из маузера!

— Только попробуй! Я тебе стрельну! — И, осыпая бедняжку Одуванчика шлепками, суровая мать с криком и визгом потащила ее домой в будку. Одуванчик стиснула зубы и ни разу даже не охнула. Зато, когда дверь будки закрылась и навстречу ей, снимая ремень, поднялся еще и отец, Одуванчик так завопила, что руки отца помимо воли оставили пояс.

Костя сунул маузер в кобуру, вздохнул, и партизаны двинулись дальше.

Навстречу им толпами и в одиночку бежали кирасиры. Бежали что есть духу, обгоняя друг друга. На людей с гирляндами бомб, пулеметными лентами на груди и винтовками никто и внимания не обращал. В казармах девятого полка — это было известно каждому кирасиру — помещалась база кантин, то есть база, снабжавшая спиртными напитками офицерские столовые всего корпуса.

Кантину немедленно разыскали. Она находилась в одной из казарм на воинском плацу против церкви. Охрана уже успела сбить замки. Огромное помещение казармы превратилось в винный погреб. Вдоль обеих продольных стен на козлах лежали большие бочки, по крайней мере десятка три. На днищах сверкали надписи белой краской: «Ром», «Сливянка», «Коньяк».

Какой-то здоровенный детина уже выхватил револьвер и пальнул в днище первой бочки. Тонкая струя брызнула из дырки, кирасир сел на пол и поймал струю ртом. Поток рома бил прямо в горло. Быстро и жадно глотал кирасир. Через несколько секунд он поднялся. Глаза его налились кровью, он покачивался, размахивал руками и дико визжал, пританцовывая и выписывая кренделя. Он был пьян в дым.

Тогда все, у кого были револьверы, бросились к бочкам. Стрельба сотрясала казарму. Каждая бочка взрывалась десятком струй, как фонтан. Их осаждали с манерками, флягами, котелками. Иные подставляли прямо рот. Пьяных отталкивали — они падали и засыпали тут же, возле бочек. А под струей был уже новый рот…

На вокзале внезапно появилась группа, шагавшая строем как воинская часть. Галичане со львами на мазепинках, несколько вартовых, кучка штатских. Всего человек пятьдесят. Группу возглавляли конторщик путевой службы Головатько и курсистка-медичка Антонина Полубатченко. Это были местные эсеры. Они прошли на вокзал и с криком «руки вверх» ворвались на телеграф. Телеграфисты бросили ключи и подняли руки. Антонина Полубатченко, щурясь, вглядывалась в каждого — она была без пенсне. Но телеграфистов восстание не касалось: их дело принимать и отправлять служебные депеши. Головатько повертелся в телеграфной, не зная, с чего начать. Потом он созвал своих и двинулся в город, к помещению городской управы. За квартал от управы эсеры рассыпались в цепь и с возгласами «слава» бросились в штыки; Антонина Полубатченко, спотыкаясь, бежала сзади. Но наступление не встретило ни малейшего отпора. По случаю позднего времени управа была закрыта. Даже кривой сторож Никодим побежал грабить кантину. Ключи от управы вынесла им Никодимова семилетняя внучка Маринка.

— Только смотрите мне! — сказала Маринка сердито, в точности как всегда говорил Никодим. — Чтобы не натоптали мне…

Тогда Головатько объявил себя главой городского самоуправления. Антонина Полубатченко надела пенсне и написала воззвание к населению. Посыльные опрометью побежали с ними в типографию. Однако типография тоже оказалась закрытой: печатники отправились на вокзал разузнать, что творится, что такое произошло на свете…

Стах и Золотарь с рабочими вагонных мастерских вышли тем временем на Киевский тракт. Тесно взявшись под руки, рабочие перегородили шоссе. Они останавливали крестьянские повозки, призывая не грабить, а разоружать кирасиров, браться за оружие, формировать отряды и выступать против гетмана. Но навстречу пустым телегам уже тяжело катили обозы груженых — с сахаром, с зерном, с разным имуществом. Объезжая заставу, они сворачивали прямо на пашню.

— Отбираем то, что немец взял! — нахлестывали лошадей дядьки. — Грабь награбленное! — не умолкая разносилось по шоссе.

— Рабочие! — рассердился старый стрелочник Пономаренко. — Кому мы это все говорим? Да ведь у них у каждого свой воз, на паре скачут! Это ж кулачье! Рабочему человеку тот мужик брат, который пешком по заработкам ходит!

Рабочие заставы разошлись ни с чем.

В это время взводу кирасиров с красными ленточками на кепи удалось перехватить коменданта гарнизона, полковника фон Таймо, когда он с адъютантами пробирался с полей орошения на соседнюю станцию. Их поставили к церковной стене и, под боевой клич военной трубы, торжественно расстреляли.

Юринчук с партизанами пересекли территорию железной дороги и вошли в город.

Но на углу Графской Степан и Костя отскочили назад и схватились за бомбы.

— В канаву! В канаву! — скомандовал Костя. — Ложись!

Это оказалось в самую пору.

Из-за угла, от фотографии Лернера, где был вход в «Вишневый сад», пачками загремели выстрелы. Пули защелкали по мостовой, по стенам домов, зажужжали над головами. У «Вишневого сада» метались согнувшиеся фигуры. Из погреба кафе безработных офицеров выкатывали пулеметы, с чердака сбрасывали винтовки, цинки с патронами снимали с буфетных полок. Над вывеской «кафе» развевался бело-сине-красный флаг.

Степан крикнул «рамка двести», и партизаны ответили дружным залпом…

…Пиркес задыхался от злости и обиды. Именем комитета Аглая приказала ему оставаться дома для связи. И вот уже сколько времени прошло, а так никто за связью и не являлся.

Но как раз в ту минуту, когда Шая, шатаясь, поднялся и решил оставить свой пост, дверь растворилась, и, задыхающийся, едва держась на ногах, ввалился Макар. Обессиленный, он упал на диван.

— Понимаешь, — едва мог выговорить он, — когда в гимназии что-нибудь случалось важное, мы всегда бежали к тебе, Шая. Скажи, что сейчас надо делать? Начинается мировая революция! Понимаешь?

— Да! — сказал Пиркес. — Я даю тебе полчаса. Где хочешь, ты должен разыскать Аглаю Викентьевну. Она, очевидно, в вагонных мастерских, вместе с большевистским комитетом поднимает рабочих. Ты принесешь мне от нее указания.

— Да туда ведь три километра! — взмолился Макар. — За полчаса?

— Ты же форвард! — возмутился Пиркес.

Макар сорвался с места и исчез.

Группы вооруженных кирасиров прочесывали предместья Пеньки, Угольник, Кавказ — из конца в конец. Еще со времен забастовки им было хорошо известно, где живут машинисты, помощники, кочегары. Они хватали их и вели в депо. Они заставляли разводить пары и подавать паровозы под эшелоны. Им немедленно, до зарезу, надо было ехать домой.

Эшелон за эшелоном отходили от заграничного павильона, с воинской рампы, с товарной станции. У блокпоста поезда становились в очередь. Кирасиры забирались в будку машиниста и нетерпеливо дергали гудок. Паровозы ревели без умолку. Скорее, скорее проезжай — давай путь другим! Домой, на родину! С войной покончено! Наступил мир!

Кантина в девятом полку выглядела как после наводнения. Простреленные в бочках дырки никто не затыкал. Жидкость свободно и обильно лилась на пол. Высокий порог отделял зал от сеней, и страшная смесь рома, сливянки и коньяка дурманным озером пенилась вровень с порогом. Тут и там в ней плавали трупы. Уснувших в опьянении никто не поднимал, и они захлебывались. Новоприбывшие расплескивали сапогами адское пойло. Иные черпали ведрами прямо с полу.

Крестьяне тем временем уже расхрабрились. Австрийцы перестали быть армией. Они стали точно такими же, как свои солдаты год назад, когда бросили фронт и двинулись по домам. На них уже можно было прикрикнуть и матюкнуться. Крестьяне въезжали повозками прямо на воинский плац. Они рубили топорами двери бараков. Через окна они выбрасывали на телеги тюки белья, связки сапог, охапки тужурок и штанов.

Как раз тут наткнулся на Кульчицкого Кашин.

— Ой, понт! — обрадовался Бронька. — Лафа!

Они оказались в бараке с имуществом батальона связи. Бронька уже нацепил на себя десяток телефонных аппаратов. В мешок он набрал каких-то ножиков, инструмент, карманных электрических фонариков. Кашин от него не отставал. Бронькин мешок был полон — больше захватить он уже не мог. Он сбрасывал ящики на пол и топтал их сапогами.

— Гип-гип-ура! — орал он, исполняя танец диких на полевых сумках, телефонных аппаратах, пишущих машинках. Электрические фонарики, батарейки, какие-то баночки хрустели у него под ногами. В ящики с лампочками он просто прыгал с разгону.

Полсотни вооруженных рабочих, руководимых большевистским комитетом, тем временем вышли из вагонных мастерских. Они развернулись цепью и двинулись к вокзалу. Встречные кирасиры бросали оружие и в панике разбегались. Аглая приказала детворе, неотступно следовавшей за цепью, подбирать брошенное оружие и сносить в депо. Комитет решил занять вокзал, разоружить кирасиров и объявить в городе власть Ревкома.

В это время, отбив и рассеяв офицеров, партизаны Юринчука остановились на углу против кондитерской Банке, откуда весь город виден был и вдоль и поперек. Их сразу же окружили кирасиры, интересуясь, кто они такие к что собираются громить.

Зилов поднялся на тумбочку у тротуара, оперся на плечо Юринчука.

— Товарищи! — заговорил он. — Против вашей воли прислали вас сюда угнетать и грабить нас, таких же крестьян и рабочих, как и вы! — Он говорил по-украински и по-русски, Ганс Бруне переводил на немецкий, Абрагам Црини на венгерский. — Товарищи! Пришел час искупить ваши невольные преступления. Берите снова оружие в руки. Стройтесь в батальоны, помогите нам сбросить гетманскую власть! Пролетарии всех стран, соединяйтесь против мирового империализма!

— Нам ведь домой надо!.. — с тоской отозвался кто-то из толпы.

— Немцы! — крикнул другой. — Это они нами верховодят! А они за вашего гетмана…

— Немцы… немцы… — загудела толпа. — Против немца большую силу надо иметь! Немцы!..

Рабочие между тем миновали уже депо и стали загибать фланги перед вокзалом. С волочисской линии, прямо по шпалам между рельс, припав к луке, летел всадник.

— Стой! Стой! — преградили ему путь рабочие.

Всадник осадил коня перед штыками Золотаря и Стаха.

— Парчевский? — узнала его Аглая. — Господин поручик?

— Рабочие! — закричал Парчевский. — Из Житомира, Бердичева и Казатина идут сюда эшелоны германских драгунов для усмирения взбунтовавшихся австрийцев. Полк германских драгунов! Через час они будут здесь. Из моей сотни я могу набрать человек тридцать. Выступить мне против эшелонов в лоб или занять оборонительные позиции на подступах к городу?..

Толпа кирасиров вокруг Зилова таяла на глазах. Они расходились во все стороны. Они не желали больше воевать. Куда там! Четыре года! Навоевались! Долой войну! Да здравствует мир! Скорее домой!

На втором этаже, над головой Зилова, распахнулось окно. Оттуда высунулся соборный регент Хочбыхто. На лице его видна была тревога. В руках он держал карандаш. Они заканчивали пульку у дантиста Кирчика. Увидев знакомое лицо, Хочбыхто страшно обрадовался.

— Зилов! Добродий Зилов! — зарокотал он. — Что такое происходит в городе? Кажется, какой-то переворот?

Неизвестно! — сердито закричал Костя. — И приказываю закрыть окно! А то буду стрелять!

— Стихия! — махнул рукой Зилов. — Придется самим…

Комитет стоял под фонарем у железнодорожной аудитории. Надо было решать. Обстановка складывалась так: австрийцы восстали везде — от Одессы до самой границы. Но это был обыкновенный бунт, массовое дезертирство с грабежами, просто стихийное разложение деморализованной армии. Завтра австрийцы все разбегутся домой. Между тем из Винницы уже двинулся гетманский офицерский батальон. Через полчаса прибудет и полк немецких драгунов.

Комитет принял решение: захватив оружие, захватив как можно больше оружия, рабочим быстро разойтись по домам.

Председатель комитета Тихонов помахал рукой.

— До скорого свидания, товарищи! Все равно гетману теперь крышка! Не завтра, так послезавтра и немцам конец! Винтовки прячьте получше. По две винтовки, по три чтоб каждый припрятал. А вам спасибо, товарищ поручик! Машинист Парчевский папашей вам приходится? Хороший человек. Ну, расходись, нечего стоять! Митинг окончен, концерта не будет!

Народ неохотно разбрелся в разные стороны.

Аглая повесила свою винтовку Тихонову на плечо и принялась чистить и разглаживать забрызганное, измятое манто. Она встряхнула боа, дунула на него против волоса и аккуратно водворила на плечи.

— Пойду встречать герн официрн, — криво улыбнулась она. — Эх! Пропала моя карта дислокации австрийских частей! Ведь целое же лето… столько труда… э!

Операция сорвалась, значит, операцию надо готовить заново. Аглае Викентьевне это было не впервой. Большевичкой она стала еще на студенческой скамье, затем — арест, ссылка, побег и годы жизни профессионала-революционера, подпольщика-боевика. С установлением гетманщины на Украине послана подпольным работником на южные железные дороги.

Она кивнула Парчевскому и быстро застучала каблучками по перрону вокзала. Изморось поблескивала на ворсинках ее роскошного боа.

— У отца бываете? — спросил Тихонов. — Так я зайду… — Пожав руку Парчевскому, он тоже исчез.

Парчевский остался один. Он потрепал коня по лоснящейся шее. Конь фыркнул и переступил с ноги на ногу. Поблизости не осталось никого, и здесь было совсем тихо. Но вокруг со всех сторон долетали пьяные голоса, свист, стрельба. Парчевский отпустил повод, и лошадь пошла шагом. Задевая за рельсы, конь брел нога за ногу. Вацек свесил голову на грудь и тихо засвистел:

Сильва, ты меня не любишь и отказом смерть несешь, Сильва, ты меня погубишь, если замуж не пойдешь…

Партизаны отходили на запад по шоссе. Партизан стало меньше. Ян втиснулся в какой-то эшелон и отправился домой, в Тисса-Фюред под Дебреценом. Общественный пастух села Быдловка, Микифор Маложон, пал смертью храбрых в бою с офицерами.

Зато партизаны не шагали уже пешком. Костя, Зилов, Потапчук, Иванко и Полуник гарцевали на добрых венгерских жеребцах, откормленных овсом с подольских полей. Пришлось ссадить каких-то пьяных кирасиров, да еще надавать им по шее. За ними тарахтела тяжелая австрийская военная повозка с автоматическими тормозами. На ней лежало с полсотни винтовок и столько же цинков с патронами. Среди груды винтовок сидела, покрикивая на лошадей, Галька Кривунова. А сзади тяжело грохотала по булыжнику крупповская полевая трехдюймовка. Ее купили за сто пятьдесят крон. На лафете и зарядном ящике расположились фронтовики. На лошади — Степан Юринчук, посасывающий кривую мадьярскую трубку с медной крышечкой.

Партизаны направлялись в Севериновские леса.

Позади, над городом и станцией, стояло высокое, во весь небосвод, розовое зарево…

Стах и Золотарь перебежали полотно и во дворе у Стаха сунули винтовки Полкану в будку.

— Эх ты, жирафа! — ткнул Стах Золотаря, когда тот выпрямился наконец во весь рост, ткнул сердито и больно, как будто именно Золотарь был всему виной. Да Золотарь и вправду виновато улыбался. Стаху стало вдруг жалко товарища. Он на секунду припал к его плечу. Потом оттолкнул и со злостью швырнул шапку оземь.

— Эх, лопнув обруч коло дiжечки! Пошли, Зинька, в девятый полк, хватим в кантине офицерского рома! А то как попил утром морковного чая, так до этих пор…

С громом и скрежетом по киевской линии влетел на станцию эшелон. На груди у паровоза, из всех вагонных тамбуров и дверей торчали пулеметы. Грохоча буферами, поезд резко остановился. Немцы в касках мгновенно высыпали на полотно. Свирепо и грозно звучала команда.

За первым эшелоном влетел второй и остановился против вагонных мастерских.

От эшелонов густые цепи побежали на станцию, окружать город и предместья…

— Приехали! — едва выдавил из себя Макар, вбегая в комнату Пиркеса и падая без сил на диван. — Немцы!.. Понимаешь!..

Кругом полыхали пожары. Горела австрийская комендатура, горел штаб, догорала тюрьма, занималась баня. В девятом полку горели разгромленные склады амуниции. Прозрачным синим спиртным огнем пылала корпусная кантина. Вокруг нее было светло, как днем. Темные фигуры мелькали тут и там с мешками и охапками разного добра. Крестьянские возы гнали карьером сюда и тихой рысцой отъезжали обратно…

Посреди плаца стоял Сербин Хрисанф. Он был без шапки, и волосы его трепал ветер. Слева валялся разбитый цинк. Справа куча стреляных гильз. Несколько винтовок лежало перед ним на земле. Одну он держал в руках. Он загонял обойму в магазин, упирал винтовку в плечо, нацеливал ее высоко в небо — прямо в звезды — и дергал курок. Потом щелкал затвором и стрелял опять. Патрон за патроном. Когда дуло винтовки становилось горячим, он бросал ее и хватал другую. Он посылал в небо выстрел за выстрелом, словно туда, в небо, в звезды, в никуда, к черту, в Торичеллиеву пустоту хотел выпустить все существующие в мире патроны…

 

Комсомольский батальон

Мир

Ноябрь этого года был не лучше всех других ноябрей. Беспрестанно шел дождь, дул пронизывающий западный ветер, иногда туманным утром все покрывалось инеем, и снова начинались обложные дожди и слякоть.

Впрочем, и весь мир был какой-то неприютный, туманный, как поздняя осень, как ненастье.

Долгожданный конец четырехлетней мировой войны все-таки настал. В Германии бушевала революция. Австро-Венгрия разваливалась на куски. Америка начинала своевольно распоряжаться в Европе, да и во всем мире.

На Украине в некоторых немецких гарнизонах уже создавались солдатские Советы. Зато гетмана поддерживала теперь Антанта. Однако Киев был обложен пятьюдесятью тысячами повстанцев. Немецкая армия якобы объявила нейтралитет и обещала признать законной ту власть, которая одержит верх. Гетман вооружал белое офицерство. Петлюра сколачивал кулацкие отряды. От границ с Советской Россией начала наступление регулярная Украинская Красная Армия. Она теснила и гетманские и петлюровские части. Вся Украина стала театром военных действий.

Телеграф с австро-германской границы принес еще одну весть. Весной, в результате конвенции об обмене военнопленными, началась репатриация, но сейчас, в дни революции в Германии, после развала Австро-Венгрии, до конвенции никому уже дела не было. Военнопленные покидали лагери и двигались домой, на родину, в Россию — и сразу все. Это были сотни тысяч.

До сорока тысяч уже сегодня собралось на бывшей австрийской границе, у магистрали, ведущей к ближайшему крупному железнодорожному узлу.

Телеграф сообщал: пленные штурмуют эшелоны, идущие от границы в глубь страны, они переполняют пассажирские поезда, забивают товарные маршруты, лепятся на крышах и буферах. Поездов не хватает, кормить репатриантов нечем, негде укрыть их от непогоды и дождя. Телеграф требовал: поездов, вагонов, паровозов!

Тысячи, десятки тысяч репатриантов спешили сюда — на узловую станцию. Они не знали, что тут их ждет западня. А если бы и знали, все равно пошли, потому что не поверили бы. А если бы и поверили — все равно пошли. Потому что позади были только тиф и неволя, а впереди — родной дом!

И что им еще оставалось делать?

Ведь сзади, из-за границы, на них напирали все новые и новые тысячи. Те, кто прошли перед ними, уже съели все, что было в узкой пограничной полосе. Ведь им негде было укрыть от осенней стужи свое голое, изнуренное тело. Ведь родная земля, которую они не видели четыре года, маячила уже впереди, и страх бессмысленной смерти у самого порога родного дома, четыре года недосягаемого для них, был превыше всего. Голод, холод, ужас и последний исступленный порыв тоски по родине гнал вперед, только вперед.

Они шли, и каждый шаг по этой обильно политой их кровью земле оставлял по себе печальную памятку — посиневший, завшивленный труп…

Вши! Тиф!

Десятки сигнальных военных рожков затрубили во всех концах тревогу. В течение получаса немецкий гарнизон станции и города был приведен в состояние боевой готовности. Надвигался страшный враг — всепроникающий и неотвратимый, недоступный ни для штыков, ни для пулеметов и пушек, против которого бессильна была и контрразведка. Надвигалась эпидемия — сыпной тиф. Надвигались полчища вшей!

Еще за полчаса немецкий гарнизон погрузился на подводы и машины и боевым маршем двинулся вон из города.

Гарнизон вышел за пределы города и станции, на территорию старых воинских казарм. Там гарнизон расположился, выслал сторожевое охранение, цепи сторожевого охранения взяли казармы в плотное кольцо и ощерились десятками пулеметных дул на все четыре стороны — против вшей, против носителей этих вшей, обездоленных и жалких.

Тысячи несчастных репатриантов уже заполнили станцию, заполнили территорию железной дороги и двинулись в город.

Они не просили приюта. И, как это ни удивительно, не устраивали никаких бесчинств. Не ломали дверей, не били окон, не кидались на прохожих, не срывали с них теплой одежды. Они только топтались возле домов, тоскливо поглядывая на эти манящие оазисы тепла, света и отдыха в бесконечной, безвыходной пустыне их беспросветных страданий.

— Хлеба! Будьте такие добрые, дайте кусочек хлеба и, если можно, — кипятку!..

Несчастные заполнили все улицы, скоплялись на перекрестках, толпились перед каждым жильем. Они втискивались в любую щель между двух строений, где можно было укрыться от ветра и дождя. Они дрожали страшной, безостановочной дрожью — от голода и холода. Глаза горели диким, исступленным огнем, тело то пылало жаром, то стыло в смертном холоде.

— Кипятку! Чего-нибудь теплого глотнуть!

Наиболее догадливые из них бросились к маневровым паровозам. Они преграждали им путь, останавливали и не отпускали, пока в баке оставалась хоть капля горячей воды…

На территории железной дороги скопилась основная масса пленных. Сюда же прибывали — каждый час, каждые полчаса — новые и новые партии. Железная дорога притягивала. Она гипнотизировала, влекла к себе. Ведь по железной дороге можно двигаться дальше!

Лучше не искать тепла, лучше не есть и не пить. Лучше камнем сидеть там, где останавливаются поезда. Ведь поезд может прийти каждую минуту.

Может прийти поезд!

И они сидели. Прямо на насыпи, под открытым небом. В дождь и снегопад. Они боялись отойти даже на минуту, чтобы не упустить поезда. Обессиленные, изнуренные или сломленные приступом лихорадки, они ложились тут же, на холодную землю, в лужу, — передохнуть, ложились, чтобы уже больше не подняться.

Территория станции устилалась трупами.

А поездов быть не могло. Обе магистрали — и на север и на юг — были перерезаны гетманско-петлюровским фронтом…

И вот наступил вечер.

Не изменяя обыкновению, Сербин шел на вокзал. Он уже знал, что телеграфная связь на обеих магистралях прервана и на вокзале никаких новых сведений, кроме фантастических домыслов, не получить. Он уже слышал, что городские правительственные учреждения сегодня перестали существовать. Он видел, как городом поспешно проходили гетманские войска: прогрохотала полевая артиллерия, на рысях проскакала конница, пехота протопала почти бегом.

Перрон был плотно забит людьми. Репатрианты стояли, сидели, лежали — они ждали поезда, — то и дело надо было переступать через тела, непонятно, живые или уже мертвые. Сербин протиснулся к ближайшим дверям роскошного дворца-вокзала.

В углу, под ребристыми спиралями батарей парового отопления, на пространстве в квадратный метр, друг подле друга, один на другом, лежало человек десять. Бедняги грелись. Толпа стояла вокруг над телами счастливцев, сотрясаемая дрожью, испуская стоны — от зависти, от нетерпения, от предчувствия и своей доли счастья. Доля эта была строго нормирована: лежать у батареи полагалось, в порядке очереди, десять минут. Большой круглый циферблат электрических вокзальных часов светился высоко над головами сквозь туман тяжелых человеческих испарений. Люди стояли дрожа, напряженно подняв бледные лица кверху, и горящими глазами следили за стрелкой. Стрелка дрогнула и передвинулась на деление. Десять впереди стоящих мгновенно отодвинули тела своих предшественников и стремительно бросились на пол — занять места потеплее. На мгновение вспыхнула ссора, раздался крик, громкая ругань, треснула разорванная шинель, кто-то всхлипнул — и все стихло. Десять очередных счастливцев замерли в экстазе, опьяненные теплом. Девять вытесненных отползали в угрюмой и тупой покорности. Такая покорность может быть только у человека, силы которого уже исчерпаны страданием до дна. Нужда? Боль? Горе? Мука? Это и есть жизнь. Тепло? Это только короткое, мгновенное забытье, нирвана. Оно окончилось. Девять вскочили и опрометью бросились за дверь, на улицу, снова занять очередь в конце хвоста. Десятый остался на месте. Он был мертв. Ему посчастливилось — он умер в тепле. Ему грезились сладкие, радостные видения. Он умер, живя полной жизнью.

Мертвое тело отодвинули к дверям, на холод. Ведь мертвому тепло ни к чему.

В глубине зала, возле прохода в «царские покои», где обычно собирались городские жители обменяться свежими новостями, и сейчас стояла небольшая кучка. Навстречу Сербину протиснулись Макар и Шура Можальская.

— Хрисанф! — закричал бледный Макар. — Ты понимаешь? Надо что-то делать!

Можальская ухватила Сербина с другой стороны:

— Власти никакой нет! Заботиться некому! Все трусы и мерзавцы! Мне нет дела до политики, но я не могу спокойно смотреть, как гибнут люди!..

Одуванчик тоже выскользнула из толпы и остановилась перед Макаром, Сербиным и Можальской с широко открытыми от ужаса глазами. Она была даже без платочка, и мокрые волосы слиплись у нее на голове.

— На вокзальном пункте скорой помощи, — сбивчиво заговорил Макар, — должны быть носилки… ну, обыкновенные носилки, может быть, даже не одни. Если бы забрать хотя бы тех, кто лежит на дворе под дождем…

Все сорвались с мест — Шурка, Сербин, Одуванчик, Макар, а с ними еще несколько железнодорожников — и бросились сквозь толпу поскорей туда, к пункту скорой помощи.

В тесной комнатенке было полно здоровых и больных. Старенький фельдшер стоял в углу и тихо плакал, все протирая и протирая разбитое пенсне, Носилок у него оказалось четверо. Сербин стал в паре с Шуркой, Макар с Одуванчиком. Остальные носилки схватил еще кто-то.

Решили первым делом подобрать мертвых, чтобы не лежали вместе с живыми.

У вокзального перрона стоял пустой товарный вагон, его превратили во временный морг — туда стали сносить мертвых. За полчаса вагон был полон.

Тогда где-то неподалеку нашли еще один и плечами подтолкнули к первому. Случайный маневровый паровоз подкатил еще три и поставил рядом. Носилок работало уже восемь. Откуда они взялись, никто ни у кого не спрашивал. Какие-то люди, рабочие, студенты, служащие, приходили и принимались носить покойников. К полуночи все пять вагонов были полны.

Но не все, принесенные к вагонам, уже умерли. Между мертвыми попадались живые, в тяжелом беспамятстве. Что делать с ними?

Против вокзала, на путях, между проездным туннелем и заграничными павильонами, стояли четыре длинных фанерных барака. До последнего времени там помещался австрийский охранный взвод. Кто-то принес лом. Замки сорвали вместе со скобами. Бараки были пусты. Вдоль стен тянулись широкие нары.

За несколько минут на нарах разместили сотню больных, затем, под нарами, вторую. Заграничный павильон высился рядом, запертый и темный. Дверь высадили, употребив в качестве тарана шпалу. На полу могли поместиться вповалку человек триста.

Люди с носилками приходили и складывали свою ношу. Уложив, торопливо бежали за следующими. Далеко идти не приходилось: на перроне, на путях, всюду лежали тела. Моросил дождь — надоедливый, беспрестанный осенний дождь. Было мокро, темно и холодно. Появлялись носилки — и больного клали в ряд. Кто посильнее — приходил и ложился сам. Рядом с больными — здоровые. Они клялись, что у них тиф. Лучше заболеть, чем пропадать на улице. Несколько более крепких репатриантов взялись помогать. Устав, они тоже ложились. Четыреста легли вповалку на каменном полу. Четырем тысячам еще не хватало места.

В австрийских бараках валялись заржавленные винтовки. Макар взял одну, другую предложил Сербину. Вдвоем они вошли в кабинет начальника станции. Начальник стоял у телефона красный и мрачный. Напротив, с браунингом в руке, сидел гетманский офицер, почерневший, с безумными глазами. Начальник кричал в телефон, что паровозов у него нет, что депо, очевидно, сейчас восстанет и пускай пан полковник придет сюда и расстреляет его собственной рукой — он войску его светлости пана гетмана сочувствует всем сердцем, но помочь никак и ничем не может.

Офицер взглянул на Макара и Сербина. Его обезумевший взгляд скользнул по винтовкам. Ага! Значит, власть уже сменилась, и это пришли за ним! Он медленно поднес браунинг к виску и выстрелил. Опрокинув стул, труп офицера завалился на спину к порогу.

Макар и Сербин переступили через труп.

— Господин Дунаевский! — сказал Макар. — Понимаете? Мы должны забрать под сыпнотифозных больных оба пассажирских зала.

— Ваши фамилии? — равнодушно спросил начальник, беря в руки карандаш.

— Николай Макар.

— И Хрисанф Сербин.

— Завтра вы будете преданы суду.

— Хорошо, — согласился Макар.

И они вышли.

Возьмите же мертвого с собой! — закричал начальник станции, но Сербину и Макару уже было некогда.

Впрочем, пока хватило и одного зала третьего класса. Значит, есть все-таки предел! На плиточном полу пассажирского зала улеглось вповалку человек четыреста. И это уже были, пожалуй, все. Тысяча больных лежала и имела кров над головой.

Но ведь каждого больного надо было напоить, закутать в его собственные лохмотья, помочь опорожниться.

Пассажирский зал и заграничный павильон взяли на себя железнодорожники. Макар, Сербин, Шурка и Одуванчик побежали поскорей в австрийские бараки. Их было четверо и бараков — четыре.

Сербину достался ближайший к перрону. Длинный и узкий барак из конца в конец разделял проход, а по обе его стороны, вдоль стен, на полметра от земли, тянулся настил. Две железные печки-времянки стояли в начале и в конце прохода. На помосте, головами к фанерным стенам, один к одному тесно лежали больные. Под помостом, на земле, головами к проходу — тоже больные. Двери открывались прямо на улицу, из них клубами вырывался пар. Сербин выбежал на полотно, остановил какой-то паровоз и принес в полах шинели антрациту. В печках заполыхало пламя, и стало получше.

Потом Сербин вышел наружу и закурил. Было темно и тихо. По обе стороны высокой насыпи, перерезанный надвое железной дорогой, лежал притихший город. Поблескивали ослизлые от дождя и сырости крыши, голые ветви деревьев кружевным узором вырисовывались в тумане, изредка в далеком, неведомом окошке мигал одинокий ночной огонек. Где-то на окраине заливались собаки. У депо рыжими пятнами сквозь пелену тумана сочился свет высоких путевых фонарей.

Напротив бараков маячили два огромных, длинных, черных силуэта. Кое-где сквозь узкие щели там пробивался тусклый, неясный свет. Круглые купола шапками накрывали каждый из них сверху, и эти богатырские шапки с тихим железным скрежетом поворачивались из стороны в сторону. Казалось, длинные указательные пальцы торчали оттуда прямо в небо. Это высились стволы орудии. Два гетманских броневика стояли между вокзалом и бараками.

Сербин смотрел перед собой и ни о чем не думал. О чем он мог думать? Ему только минуло восемнадцать, и он так устал после ночи работы. С четырнадцати лет, с начала войны, Сербин жил в прифронтовой полосе, и вся империалистическая война, с ее боевыми буднями и отвратительным уродством тылового быта, перекатывалась перед ним взад-вперед, взваливая непосильную тяжесть и на его детские, на его юношеские плечи. С четырнадцати лет он жил среди страданий и смерти.

— Это ты, Хрисанф? — раздалось у Сербина над ухом.

Возле него стоял Макар. Он тоже вышел из барака глотнуть свежего воздуха.

— Ты не знаешь, — спросил он, — как вообще лечить сыпной тиф, ну и… вообще, понимаешь?..

— Не знаю, — ответил, помолчав, Сербин. — Больных должны лечить доктора…

— Дурак! — рассердился Макар. — А если врачей и лекарств нет? Теперь же война!

Сербин сжал ладонями голову так, что огненные круги пошли перед глазами.

— Когда же наконец это кончится? Кровь, муки, смерть? Я хочу мира! — Он рванул ворот гимнастерки и жадно втянул воздух.

Макар нетерпеливо переступал с ноги на ногу. Он прижал руки к груди, и Сербин знал, что глаза у него при этом расширялись, а лицо бледнело.

— Не христианство, — присвистывал Макар сквозь выщербленный зуб, — не миролюбие! Не уход в свое я! Не пацифизм! Ты понимаешь? Нужна война — жестокая, неумолимая и кровавая!.. Нужна армия против всех армий!.. Война против войны!

— Замолчи! — рассвирепел Сербин, схватив Макара за плечи. — Снова война!

Но и Макара уже нельзя было остановить. Он оттолкнул Сербина и ударил себя обеими руками в грудь.

— Завтра я пойду учиться стрелять из пушки! Я тоже буду стрелять, резать и колоть! Я за войну — гражданскую, классовую!

Темь и тишина ночи вдруг раскололась, лопнула, взлетела взрывом, грохотом, огнем. Красные вспышки молнией вырвали из мрака силуэт вокзала, верхушки тополей, клочья облаков над ними. Тьма сразу упала вновь — чернее прежнего, а яростный вихрь с бешеным визгом пронесся высоко над головами.

Макар и Сербин бросились бегом, каждый к своему бараку.

И снова — три власти

Броневиков на насыпи было два.

В темноте осенней ночи их силуэты казались черными и огромными, а башни — выступами средневековой крепости. Жерла пушек поворачивались то вправо, то влево, и тогда столбы пламени устремлялись в ночь, короткой молнией вырывали из тьмы четкие контуры и прочерчивали на черном небосводе быстрый, туманный след. Выстрел раздирал воздух, броня гудела, и сразу же отвечал разрыв. Разрывы ложились не далее двух километров. Враг был тут же — и справа и слева. Невидимый и безмолвный, он был рядом. Его прикрывала ночь. Пушки били по четыре кряду. Интервалы становились все короче. Интервалов уже почти не было.

И вот, когда удары пушек слились в непрерывный оглушительный гром канонады, из темноты, от депо, вдруг вылетела быстрая тень. Со скрежетом и громом она пронеслась мимо вокзала. В свисте и реве пара, набирая бешеную скорость, тень ринулась прямо на бронепоезд. Среди треска и грохота искромсанного, разорванного металла, под исступленный вой гудка, грянул страшный, ослепительный взрыв — он вырвал на мгновение из темноты шифр С-815, и тут же повторился вновь и вновь. В небо взметнулись зигзаги огня: в мгновенной исполинской вспышке было видно, как мнет и корежит большие толстые листы железа, словно клочья бумаги, — и сразу стало темно и тихо, только вдоль вокзального перрона с густым тихим звоном осыпались оконные стекла.

Отдав свою стальную жизнь, паровоз С-815 вывел из строя гетманские броневики.

И тут же, вокруг — не вдалеке, куда целили пушки, а здесь, рядом, в ста шагах, в темноте — ночь ожила и загремела сотнями выстрелов. Неведомый враг наступал из самого сердца станции и города — из депо.

Старый ночной сторож Кокоша уже бежал вдоль улиц рабочего поселка. Он изо всех сил бил в свою старую разбитую колотушку. Подбегая к каждому дому, он стучал палкой в ставни.

— Повстанье! — кричал он. — Повстанье!

Двери открывались, люди выбегали полуодетые, наспех натягивая пальто, опоясываясь пулеметными лентами, торопливо загоняя обоймы в магазин.

— Повстанье! — вопил уже дальше охрипший Кокоша. — Эй, люди! Повстанье! Режем гетмана!..

На переезде, где поселок подходит к полотну, слесарь Тихонов размахивал кондукторским фонарем.

— Сюда, — собирал он народ. — В депо! Все в депо!

— Повстанье! — доносилось уже откуда-то издалека. — Выходи, кто в бога верует! Повстанье!..

Дружно заливались псы. Они захлебывались в неистовом лае. Где-то запел вспугнутый петух. Ему ответил второй. Потом третий. И зазвенел каждый двор. Где-то вдалеке ревела корова — неумолчно, надрывно. На поворотном круге, в ярком свете фонарей собрался народ. В центре стоял Козубенко. Он тяжело сопел, грудь подымалась часто, толчками. Это он, Козубенко, только что вывел свой пышущий жаром С-815, поставил его на центральную, открыл регулятор, дал полный пар и направил железной грудью на гетманские броневики. Штаны на коленях у Козубенко были разорваны в клочья, ладони рук в крови, — он едва успел спрыгнуть. Но прыгать он был мастер и упал счастливо на мягкий балласт.

Народ протискивался к Козубенко, ему пожимали руки, его гладили по спине, с ним здоровались те, кто впервые видел его после этих четырех месяцев. Козубенко тяжело дышал и смущенно улыбался. Вдруг он уткнулся лицом в чье-то плечо и тихо всхлипнул.

— Паровоз… мой паровоз… машинистом сделал… а я его собственной рукой…

— По местам! — прозвучал голос. — По местам!

Толпа шарахнулась в стороны, рассыпалась вдоль здания, вдоль длинной шеренги холодных паровозов, намеренно еще с вечера выстроенных как железный заслон. Люди падали за колеса, выставляли винтовки между буферами. Козубенко побежал тоже, утираясь на бегу рукавом. Другой рукой он стаскивал с плеча карабин, но ободранные ладони саднили, и он никак не мог с этим справиться. Ему кто-то помог, и он залег под тендером между колес. От вокзала, из темноты, из-за эшелона, стоявшего перед железнодорожной аудиторией, отвечали залпами. Это стреляли галицийские усусы — «украинские сечевые стрельцы». Полчаса тому они прибыли из Одессы. Рабочей делегации с лозунгом «За власть Советов» они ответили, что защищают украинскую государственность. Козубенко прицелился и стал стрелять прямо в темноту, но понизу, чтобы пули летели под вагоны.

Несколько часов тому назад с эшелоном военнопленных репатриантов в числе других сосланных вернулись из концлагеря в родной город и Козубенко с Шумейко, освобожденные взрывом революции в Венгрии.

Шумейко сидел сейчас в конторе депо. Он был черен, оброс бородой — его и не узнать. Винтовки и патроны большими кучами лежали в углу. Каждому, кто приходил, их давали в неограниченном количестве. Оружия было сколько угодно. Вокруг Шумейко собралась изрядная группа. Отсюда шло руководство восстанием. Все обступили старенького машиниста Кукуришника с дорожным сундучком в руке. Он только что привел из Одессы поезд — этих самых галичан. И он рассказывал одесские новости. В Севастополе высадился английский десант. В Одессу только что прибыли французы, англичане и греки.

— Какие греки? — спросил кто-то.

— Почему французы?

— Англия — это же черт знает где! — горячился какой-то кочегар. — За Ламаншем и Па-де-Кале. Я ходил туда кочегаром на «Трех святителях».

— Не могу знать, — растерянно оправдывался Кукуришник, словно он-то и был виноват в приезде англичан, французов и греков. — Не могу знать. Про Ламанш ничего не слышал. А про это — точно. Греки как греки, только не одесские, а совсем настоящие — из-за моря, а французские зуавы — это так они прозываются — в малороссийских штанах…

— Так это, может быть, какой-нибудь украинский театр?..

Все засмеялись. Но Шумейко прекратил смех.

— Ничего удивительного, — сказал он. — Ходили уже такие слухи. Капиталистическая французская республика. Четыре года на западном фронте по немцам стреляла, а как против рабочих, так спешат немцам на подмогу. Буржуйская политика. Раскусили!

— У немцев же с нами сейчас нейтралитет! — отозвался кто-то.

— Как у уманьских дурней: с чужого воза берут и на свой кладут… Дождутся французов, а тогда…

Все сразу смолкли и переглянулись. Вот это новость! Драться, значит, приходилось теперь против всех. Французы побили немцев, а теперь с немцами на нас! А тут еще и своих гетманцев хоть отбавляй… Люди поглядывали друг на друга исподлобья. Может, лучше, пока не поздно… разойтись?

Но Шумейко ударил кулаком по столу.

— Поставь сундучок! — прикрикнул он на Кукуришника. — Ехать собрался, что ли? Хватит и того, что уже приехал, старый дурень! Не мог с этими галичанами под откос свалиться? Или хотя бы буксы сжечь? Топку можно было залить! — Кукуришник, виновато хлопая глазами, наклонился и поставил сундучок. — Машинист! Э-эх!.. Дайте ему винтовку! На свою голову привез!.. Тем паче, — уже спокойно сказал Шумейко, обращаясь ко всем, — тем паче надо скорее гетмана сбросить и взять всю власть в свои руки. Перерезать магистрали, чтоб французам с немцами не объединиться!

Кукуришнику сунули в руки винтовку. Он держал ее как палку — еще никогда в жизни он не стрелял ни из чего, кроме рогатки, да и то только в детстве.

— Как же ее?.. — беспомощно озирался он.

Кто-то ему показал.

Шумейко обернулся к Тихонову, только что вошедшему с кондукторским фонарем.

— Сколько у нас?

— Около сотни, — ответил Тихонов, — а может, и все двести. Темно же кругом, ночь. С селом связи еще нет. Знаю, что подходят, Зилов же там комиссарит, но молчат. Ни гу-гу! Ни разу не выстрелили. Может быть, маневр. Может, броневикам не хотят себя выказать, что ли? Связных дважды посылал — как в воду.

— Пошли Кульчицкого Стаха или Золотаря.

— Оба в заставе. За одиннадцатым полком, чтобы не пропустить кого-нибудь невзначай из Киева…

— Ага! — повеселел Шумейко. — Так и надо: вот мазурики! — Он хлопнул ладонью по столу. — Нам бы вокзал занять, любой ценой — вокзал! Бросим тогда весь порожняк на Могилев. Оттуда двенадцать тысяч бессарабских партизан идет. От Днестра до Дона выгоним немца, факт! Про офицерскую роту и комендантскую сотню что слышно, а?

Офицерская рота и комендантская сотня Парчевского составляли гетманский гарнизон города.

Тихонов помолчал и пожал плечами.

— Аглая к ним пошла.

— С кем?

— Да… одна…

— Что ты ерунду мелешь?

— Говорю тебе! — рассердился и Тихонов. — Вот так и пошла одна. На Парчевского у нее зацепка есть. Поклялась, что разоружит одна…

На лестнице вдруг поднялась суматоха, и, расталкивая столпившихся на пороге, внезапно влетел запыхавшийся, взволнованный телеграфист.

— Товарищи! — едва мог выговорить он. — Товарищ Шумейко! Эшелон! С Киевской! Гниваньский мост прошел! Через полчаса будет здесь! Какие-то сечевые стрельцы! Сорок два вагона состав! Винница передала! Правда…

— Не пускать! — вскочил Шумейко. — Кто, ты сказал, на Киевской?

— Четыре человека! — подбежал Тихонов. — Золотарь, Стах… Пулемет кольт.

— Взорвать путь! — приказал Шумейко. — Дрезину! Динамит!

Несколько человек бросились к ящикам с динамитом, тут же, в углу. Все выбежали на крыльцо. Дрезина стояла рядом, под пожарным навесом. Это была ручная дрезина с большим маховиком. Два парня уже сбросили кожушки и взялись за ручки. Стрельба в цепи вдоль паровозов вдруг поредела и наконец совсем затихла.

— Что такое?

— Не стреляйте! — прозвенел откуда-то из темноты тоненький, совсем детский голосок. — Не стреляйте! Я своя…

Рабочие, ругаясь, опускали винтовки. Что за черт?

Из рыжего тумана к ярко освещенному фонарями депо бежала какая-то непонятная фигурка. Она бежала подняв руки и не переставая кричать. Какая-то девчонка без платка, волосы мочалой торчали во все стороны.

— Глянь! — удивился кто-то. — Ведь это же будочникова, с первой волочисской! Да ну тебя, совсем дурочка!

Это была Одуванчик. Она влетела на крыльцо, схватила кого-то за винтовку, за рукав.

— Кто здесь старший? — захлебывалась она. — Кто самый старший? Да разве можно так воевать? Кто старший?! — Она остановилась перед Шумейко и от удивления даже рот раскрыла. — Дядя Шумейко! Откуда вы? Убежали? А наш Козубенко? Господи! — Она уже увидела Козубенко и кинулась к нему… — Ой, ведь надо рассказать, все рассказать! У нас там такое делается!..

— Где это у вас?

— Так у нас же, в коммоле!

— Стоп! — перебил Шумейко. — Не тарахти! Зачем сюда прибежала? Видишь, пули летают, война? А ну, марш домой!

Одуванчик замахала руками и затараторила опять. Хорошо, хорошо! Она сейчас уйдет! Только не домой, а в бараки, там они собирают заболевших сыпным тифом вернувшихся военнопленных. Войной ее пугают — ха! Да разве можно так воевать? Ведь депо все как есть залито светом фонарей — чисто именины, и австрияки-усусы сидят себе как перед экраном в кино, ведь их же не видно! А надо бы как раз наоборот — пускай рабочие будут в темноте, а усусов осветить поярче! Она даже может сбегать сейчас на электричку к дяде Мотовенко — пускай включит фонари возле аудитории, а депо выключит. А так разве умные люди воюют? Хорошо, она сейчас уйдет. Только совсем не домой, а назад, в бараки…

Окружающие смущенно примолкли.

— Стратег! — покраснел и Шумейко. — Хлопцы! А ведь девка правду говорит! Тоже мне собрались вояки! Молодчина! — Он потрепал слипшиеся вихры Одуванчика. — Военный стратег! Эй! Телеграфист! Звони сейчас же монтеру Мотовенко на электростанцию, чтоб погасил свет у депо, а у аудитории пускай даст полный парадный, как на спектакль! — Он обхватил Одуванчика за худенькие плечики и крепко прижал к себе. — Побьем гетмана, тебя в пролетарскую академию генерального штаба студентом пошлем!.. Стоп! Что, готово?

Дрезина подъехала, два ящика динамита стояли на передке.

— Жарьте! Через десять минут чтоб были там. Через пятнадцать чтоб все услышали, как бахнет. Взрывайте насыпь! Чтоб гетманский поезд сюда не прошел. Или живыми не возвращайтесь! Жарьте!

Хлопцы нажали на ручки, маховик скрипнул, дрезина пошла.

— Я с вами! — вдруг вырвалась вперед Одуванчик и ухватилась за помост. Секунда — и она вскочила на дрезину. Хлопцы качали изо всех сил — один вперед, другой назад, один вверх, другой вниз, — и черным маятником дрезина скрылась в буром тумане.

— Ну и шустра! — рассмеялся Шумейко. — Это из твоих?

— Очевидно! После меня уже, верно. — Козубенко улыбнулся, и ему сразу стало хорошо и уютно тут, в осеннем мраке, в предутреннем тумане, под дождем. — Мала еще, — сказал он Шумейко, — когда ее крестили, я уже в школу пошел…

— Хлопцы! — крикнул Шумейко. — Кто тут из бывших солдат, фронтовиков? А? Неужто ни одного нет? Только старые да малые?

Все молчали. Наконец издали кто-то откликнулся.

— Я в японскую войну под Мукденом был… в ногу ранили!

— Вот-вот! — обрадовался Шумейко. — Ковыляй сюда, старина! Стрелочник Пономаренко, что ли?

— Он самый…

— Принимай команду, Пономаренко! Прикажи штыки примкнуть. — Шумейко вытащил штык и надел его на винтовку. — В атаку поведешь. Галичан врукопашную выбьем: только вспыхнет свет, ослепит их, а мы тут из темноты, как черти…

— Кхе, — откашлялся старый Пономаренко, — кхе-кхе!.. — Он сплюнул в сторону и разгладил усы книзу… — По приказанию высшего начальства… — Он наконец прокашлялся и хрипло закричал: — Команду принял ефрейтор двести второго приамурского его светлости графа Суворова полка Пономаренко Исидор! — Потом сразу перешел на шепот и, приставив ладони трубкой ко рту, зашипел направо и налево. — Значит, слушай мою команду: примкнуть штыки… К рукопашному бою готовьсь!.. Братья-орлы! Солдатушки-ребятушки! Прикладом бей, штыком коли, саблей руби! Пуля — дура, штык — молодец! На японца, или, тьфу, за мною — арш!

Цепь с винтовками на руку вышла из-за укрывавших ее паровозов и двинулась по путям. Ее встретил ураганный огонь. Но в ту же секунду черная тьма камнем упала вокруг, и тогда внезапно вспыхнула гирлянда дуговых фонарей у аудитории. Стрельба мгновенно рассыпалась и замолкла. Группы усусов были как на ладони. Но они ничего не видели, они вдруг ослепли.

— Вперед! — закричал Пономаренко. — Братья-орлы! — Он побежал, слегка припадая на правую ногу.

Вся цепь колыхнулась и кинулась за ним.

В это время со стороны города на переезд карьером влетела запряженная парой коляска. Резвые кони несли черное лакированное ландо прямо на цепь. И прямо перед цепью лошади вдруг взвились на дыбы и рухнули наземь: пули уложили их обеих разом. Ландо перевернулось бы, если б не уперлось в конские тела. Из коляски выскочила Аглая. За ней вышел поручик Парчевский. На плече у него болтался одинокий погон.

— Товарищи! — крикнула Аглая, обернувшись к цепи. — Офицерская рота…

Крики атаки заглушили ее…

Разоружать гетманский гарнизон Аглая отправилась еще до полуночи.

Как это ни странно, на крыльце комендатуры ее никто не остановил. Не было часового и в коридоре, возле двери в кабинет коменданта. Поколебавшись, Аглая постучала.

— Войдите! — раздалось в ответ. Голос, безусловно, принадлежал Парчевскому.

Аглая открыла двери и остановилась на пороге.

Парчевский был в кабинете один. Он сидел в кресле за письменным столом, откинувшись на спинку и положив ноги на стол. Фуражка съехала на затылок, шинель перекинута через спинку стула, как будто он как раз собрался куда-то идти, но, присев на минуту, задумался. В руке он держал папироску и пускал кольца дыма в потолок.

— Пардон! — вскочил Парчевский, узнав Аглаю. — Аглая Викентьевна! Вы? — Он покраснел.

— Я. Что это вы делаете? — она подошла и, сняв перчатку, протянула ему руку.

— Хм! — Парчевский улыбнулся открыто и в то же время смущенно. — Жду вот, чтобы кто-нибудь пришел и меня арестовал. Может быть, вы и пришли, чтобы арестовать? — Он как будто даже обрадовался. — Пожалуйста, вот мой револьвер, там в углу сабля, а это…

— Оставьте! — оттолкнула Аглая револьвер. — Обезоруживать придется вам, а не вас.

— Кого?

— Офицерскую роту, которая стоит в одиннадцатом полку.

— Садитесь, пожалуйста. — Парчевский сел и сам. — В роте не меньше шестидесяти человек, а может, и семьдесят пять. Один с этим браунингом и этим палашом я навряд ли…

— Вацлав Юрьевич! — ударила Аглая перчаткой по краю стола. — После того, что вы для нас сделали, после вашего заявления, что вы готовы идти хоть и в бой… Помните? Я имею основания рассчитывать на вас! Конечно, если вы отказываетесь, тогда так и скажите…

— Аглая Викентьевна! — перебил ее Парчевский сдержанно и серьезно. — Я прошу минутку внимания. Агитация, которую вели ваши люди в моей сотне, дала блестящие результаты: вот уже несколько часов, как я остался один, пардон — вру: вдвоем с нестроевым кучером Юзефом. Предвидя сегодня ночью переворот и не желая выступать в защиту гетманской власти, мои казаки все до одного разбежались кто куда. Девяносто один человек. Сбежали даже писарь и повар. Сбежал каптенармус. Сбежал конюх. Ушла баба Фекла, вытиравшая пыль в этом кабинете. Вот видите пыль? — Парчевский мазнул пальцем по чернильнице и показал Аглае. — Комендантская сотня, комендант и вообще вся гетманская власть в городе — это один я. Компренэ? Л’эта сэ муа! Государство — это я!

Мгновение Аглая, прищурившись, разглядывала Парчевского. Ее взгляд мягко скользнул по взволнованному лицу офицера. Потом она не выдержала. Она прыснула и упала в кресло. Смех душил ее. Парчевский стоял перед ней, улыбаясь и хмурясь. Наконец Аглая перестала смеяться. Она снова поднялась, запахнула свое манто.

— Перед вами прекрасная иллюстрация марксистского положения о «вождях», отрывающихся от масс, о том, что их ждет, — опять рассмеялась она. — И вообще великолепно: благодаря революционному саботажу масс вождь реакции покинут на произвол судьбы, и реакционная власть пала. Советую вам все-таки заняться марксистским самообразованием! — Аглая выпрямилась и натянула перчатку. — В таком случае, поручик Парчевский, именем Ревкома вы обезоружены. Ваш револьвер!

Парчевский снова вынул револьвер и любезно протянул его Аглае.

— Пожалуйста. Он заряжен, предохранитель поднят, осторожно! А палаш?

Аглая взяла браунинг и снова села. Она волновалась.

— Почему вы не предупредили нас о том, что ваши казаки разбегаются?

Парчевский криво улыбнулся и закусил губу.

— Пардон! Но не имея чести состоять в рядах вашей партии коммунистов-большевиков, не располагая счастливой возможностью знать ваши тайные адреса, конспиративные квартиры, подпольные явки и как там у вас это еще называется, я…

— Ну, не сердитесь, Вацек! — Аглая встала и положила ему руку на плечо. — Мы сами виноваты. Вы же прекрасный и честный парень! — Она мягко прищурилась, но сняла руку Парчевского со своей талии и отодвинулась. — Что касается офицеров, то их обезоружим мы с вами одни. Прикажите вашему несчастному кучеру сейчас же подать нам лошадей. Ландо Таймо еще существует?

Мгновенье Парчевский любовался энергичной, красивой девушкой.

— Оно ждет, запряженное еще с вечера. Как паровоз под парами! — Парчевский повернулся к коридору и крикнул. — Юзеф! Подавай к крыльцу! — Окрик гулко прокатился пустыми коридорами и замер где-то за раскрытой дверью. — Юзеф так и остался с лошадьми и ландо. Говорит, жинка в Вороновицах опять родила, а он уже три года как из дому. Решил тут остаться в холостяках. Куда поедем? Охотно прокачусь. Вы разрешите накинуть вам на плечи эту портьеру? Идет дождь. Погоны срезать?

— Нет, нет! — поспешно остановила его руку, вооруженную ножиком, Аглая Викентьевна. — Что вы? Как раз наоборот! — Она опять кокетливо прищурила глаза. — «Серебряные звездочки, золотой погон!.. Это и прекрасно, что вы… фараон…» — Она пропела это и засмеялась. — Жаль только, что вы не полковник! Ну, да ничего… Офицеры в роте вас хорошо знают? — Она снова отвела руку Парчевского от своей талии. — Прекрасно! Мы едем к ним. Вот вам ваш браунинг, у меня свой.

— Оставьте себе! — усмехнулся Парчевский. — Пускай будут и у вас два. На всякий случай. А также на память обо мне. Номер три тринадцать два нуля.

— Нет, нет! — сказала Аглая. — Подарки потом! А сейчас он может вам пригодиться! — Она протянула браунинг обратно Парчевскому.

— Ах, детка! — отстранил ее руку Парчевский. Потом он вынул из обоих брючных карманов по браунингу и навел их на Аглаю. — Учиться вам надо, долго еще учиться! Ну, разве ж можно так разоружать? — Он спрятал браунинги в карманы брюк. И тут же вынул из карманов френча другую пару. — Я никогда не ношу меньше четырех, кроме того, который в кобуре.

— Нахал! — Аглая захохотала, заливаясь краской. — А я вам еще верила! Ну, погодите же теперь! Я вам отомщу, заноза. Пошли!

Ландо уже прошуршало по мостовой под окном. Они вышли в холодную, сырую ночь. Парчевский оставлял все двери открытыми, а мебель опрокидывал, как будто здесь прошел погром.

— Кланяюсь, пани Аглайо! — весело приветствовал Аглаю Викентьевну кучер Таймо. — Ночь добрая, веселый будет шпацир! Кони застоялись, ух!

— Здравствуй, Юзеф! Пустишь лошадей во весь дух. И не останавливайся, что бы ни случилось!

— Слухам, пани! Галоп! Вшистко едно жице бедно!.. Командо, гальт! — Кони вздрогнули и насторожили уши. — Тпрунь, тпрунь — форвертс!!!

Лошади взвились и рванули с места в карьер. Ландо запрыгало, как резиновый мяч: По сторонам вихрился туман, мелкий дождик стеклянной крошкой ударил в лицо.

Придерживаясь друг за друга, Парчевский и Аглая намечали план дальнейших действий. Офицерская рота состояла исключительно из мобилизованных офицеров. Из семидесяти пяти пятьдесят были местные и на три четверти — прапорщики военного времени: дети железнодорожников, студенты и служащие. Кадровые офицеры занимали только командные посты. Преобладающее большинство равнодушно или враждебно относилось к идее национальной украинской государственности во всех возможных ее формациях. Но довольно значительная группа молодежи придерживалась петлюровской ориентации. Эти только и ждали переворота. Заводилой у них был сотник Вакулинский.

Ландо стрелой мчалось через город. Лошади летели галопом. Промелькнул центр. Пронеслись справа нахохлившиеся, притихшие домики Киевской улицы. Никто не останавливал, город был мертв. Налево на насыпи покачивались туманные сквозь изморось фонари. На фоне серого неба выросли черные зубцы окружавших полк тополей. Первый окрик встретил их уже на территории полка.

— Кто? Пароль?

— Комендант города поручик Парчевский! — Парчевский перегнулся через борт и тихо произнес пароль. Патруль посторонился. Это были два прапорщика офицерской роты. Они очень обрадовались Парчевскому.

— Вот отлично, что вы приехали, господин поручик! Наши совсем измучились, до сих пор еще не спят. Какие новости?

Ландо подкатило к освещенной казарме за плацем. На крыльце столпилось человек десять офицеров. В руках у всех были винтовки.

— Господин Парчевский! Поручик! Вацлав! — Приезду гостя все чрезвычайно обрадовались. Окружив Парчевского, вежливо раскланиваясь с Аглаей, офицеры повели их в казарму.

— Господин комендант города. Господа офицеры!..

Офицеры вскакивали с кроватей, на которых лежали, не снимая шинелей, и устремлялись навстречу. Из-за деревянной фельдфебельской перегородки выплыл ротный командир, полковник Соловьев.

Парчевский щедро расточал улыбки. Рота была почти в полном составе. В дозорах находилось, очевидно, не больше десяти — двенадцати человек. Винтовки блестящим частоколом выстроились в козлах у входа.

— Вацлав Юрьевич! — приветствовал и Соловьев. — Ну, что там? Какие новости? Понимаете, такое безобразие! Все телефонные провода перерезаны, и, естественно, до утра никто не берется искать повреждение. Мы абсолютно, ну, понимаете, абсолютно ни бе ни ме! Как там дела вашего украинского государства?

Парчевский откозырял и сделал жест в сторону Аглаи. Офицеры посматривали на нее, не зная, как объяснить присутствие незнакомой дамы здесь, в такую пору.

— Как видите, — улыбнулся Парчевский. — Я совсем запросто. Моя жена! — звякнул он шпорами. — Аглая Викентьевна Македон. Пардон, Парчевская…

Аглая мило улыбалась, пожимая руку полковнику и окружающим офицерам.

— Очень приятно! — сразу успокоился полковник. — Ваша жена? Очень приятно! А что это за выстрелы, стрельба, шум?

— Пустяки! Репатрианты хотели разграбить хлебные лавки, — отмахнулся Парчевский, — ну, знаете, пришлось немного попугать… Разрешите, господа, сесть?

— Ах, извините! Аглая Викентьевна! Наша походная жизнь…

Все расселись на кроватях. Аглая села рядом с Парчевским и даже слегка прижалась к его плечу. С ее губ не сходила любезная и обольстительная улыбка красивой женщины, хорошо знающей цену себе, а также и мужчинам, окружающим ее.

Парчевский потер руки и улыбнулся.

— Так вот, господа, новости все-таки есть. И немаловажные. Я вижу, — он улыбнулся еще доверительнее, — вам не терпится их услышать? Не буду дразнить ваше любопытство. Понимаете, господа, — гетмана… — он сделал паузу, и Аглая пробежала взглядом по окружающим ее лицам, — гетмана, господа, уже нет. Киев, по-видимому, взят. Власть на Украине перешла, господа, к директории…

Секунду длилось молчание.

— А французы? — спросил полковник Соловьев.

— Французы?.. — Парчевский не был подготовлен к этому вопросу. — Французы что ж… Понимаете! — сразу же нашелся он. — Французы тоже поддержат директорию. Да, да! Только что получена искровая депеша! — Он пощупал карманы так, словно телеграмма была где-то здесь, но он ее не находит. — Ах да! Я отправил ее немецкому командованию. Очевидно, и немцы теперь станут на сторону директории. Они же заявили, что признают ту власть, которая одержит верх. Так вот, господа, директория победила.

Движение прошло по тесным рядам офицеров. Некоторые, правда, даже не скрывали удовлетворения. Сотник Вакулинский расправил усы и подмигнул своим соседям. Постная физиономия полковника Соловьева оставалась безучастной. Ему было все равно — что гетман, что Петлюра: он стоял за «единую и неделимую».

Потом заговорили все сразу. Как же в городе? Какая власть? Еще гетманская или уже директории? Что делать офицерской роте? Они теперь петлюровцы? Или вообще никто? Может быть, петлюровцы придут разоружать? А может, надо выступить в поддержку гетману?

Парчевский улыбнулся учтиво и сдержанно.

— Вряд ли это имеет смысл, господин прапорщик! Французский десант уже высадился в Одессе! — снова экспромтом соврал он. — Батальон зуавов и рота каких-то зулусов или сенегальцев, черт их там разберет — все они негры, все они черные. Словом, какой-то колониальный отряд. Во время войны, на западном фронте, помните? Истые звери!

Теперь уже все повскакивали с мест. Вот это новости! Сотник Вакулинский уже собрал в кружок своих. Он волновался: смотрите, и французы поддерживают директорию! Слава! Вот теперь наконец Украина станет самостийной! Сотник Вакулинский уже чувствовал себя властителем страны.

— Минуту внимания, господа! — попросил Парчевский. — Новости еще не все. — Офицеры сразу же смолкли и снова обступили его. — Я, с вашего разрешения, пришел к вам как бы парламентером. — Парчевский шутливо развел руками. — Я только что говорил по прямому проводу с уполномоченным директории, этим самым, как его, ну, забыл… Словом, дело в том, — он бросил улыбку направо и налево, — что вся армия директории исключительно добровольная. Мобилизованных у них нет. Как, помните, было у Каледина, у Корнилова или сейчас на Дону. И мне поручено передать вам, что с этой минуты каждый из господ офицеров абсолютно свободен. Кто хочет, может немедленно идти домой. Поручик Микоша, вас ждет невеста! Вася! А тебе, кажется, за углом, тут же на Киевской? Прапорщик Луцкий, и вам? — Парчевский по-приятельски подмигнул нескольким офицерам. — Итак, господа, вы все свободны. — Шум, выкрики не давали ему говорить. — Тише, господа! Одну минутку! Оружие будьте добры оставить здесь. Брать оружие с собой я ни в коем случае разрешить не могу!

— Позвольте! — вскипел наконец полковник Соловьев. — Однако командир роты, кажется, все-таки я? Военное командование поручило мне…

Парчевский бросил быстрый взгляд на Аглаю, потом звякнул шпорами и вытянулся перед полковником.

— Господин полковник имеет в виду гетманское командование? Разрешите рапортовать, господин полковник! В результате действий добровольной армии украинской директории в направлении Киева и в направлении Одессы военное командование армии гетмана Скоропадского вынуждено было капитулировать, сдаться на милость победителя, о чем по прямому проводу сообщено мне, как коменданту города и гарнизона. Поручик Парчевский, кавалер четырех крестов ордена святого Георгия!.. — Опустив руку, Парчевский любезно улыбнулся. — Никак не думал, господин полковник, что вы такой щирый украинец. Ах да! — вдруг вспомнил он. — Господин сотник Вакулинский!

— Я! — подскочил сотник.

Парчевский снова козырнул. Невольно и сотник поднес руку к фуражке.

— В нашем разговоре уполномоченный директории, — обратился Парчевский только к нему, но так, чтобы могли слышать все, — сказал, что те из добродиев старшин, которые пожелают добровольно вступить в войска директории, могут остаться здесь. Командование ими мне приказано препоручить вам, господин сотник Вакулинский.

— Слушаю, пане атаман! — гаркнул Вакулинский.

— Будьте добры, выявите желающих и выставьте из добровольцев караул у винтовок и ротного имущества! Вы меня поняли, пан сотник Вакулинский?

— Понял, пане начальник гарнизона!

Аглая потихоньку пожала Парчевскому руку. От ее лица на него пахнуло жаром.

В казарме поднялась кутерьма. Несколько офицеров, живших недалеко, на Киевской улице, уже собирали свои пожитки. Несколько других расспрашивали Парчевского, не страшно ли будет сейчас пройти в другой конец города, на Новый План? Кто-то кричал, что всего лучше остаться здесь до утра. Кто-то сетовал, что он не местный и не может сразу же отправиться домой. Некоторые требовали, чтобы не распускали роту. Большинство столпилось вокруг Парчевского, расспрашивая о подробностях принесенных новостей. Парчевский врал, как умел. Он сообщил, что французов идет два корпуса, что англичан — эскадра из восемнадцати крейсеров и четырех дредноутов и что из вагонного парка уже выехали за десантом эшелоны порожняка, так что ждать англо-французов надо не позднее утра. Полковник Соловьев, в кругу нескольких кадровых старших офицеров, пыхтел, как паровоз, доказывая, что никто не имеет права расходиться, пока он не получит надлежащего приказа за номером, числом, подписями и государственной печатью, — пускай немецкой, французской, английской, зулусской или «вашей директории» — ему безразлично, один черт.

Сотник Вакулинский подошел к Парчевскому и доложил, что идти добровольно в петлюровскую армию выразили желание семнадцать офицеров и что караулы у винтовок и «огневого довольствия», а также дозоры у казарм он выставил из этих семнадцати.

И в эту самую минуту вдруг один за другим раздались четыре пушечных выстрела. Все умолкли и сорвались с мест. Пушки ударили снова — опять четыре кряду. Стреляли не дальше чем в четырех-пяти километрах, со стороны вокзала.

— Рота! — растерянно скомандовал Соловьев. Несколько прапорщиков уже бежали к козлам за винтовками. Петлюровские старшины у козел взяли на руку.

Аглая схватила Парчевского за локоть и стиснула так, что он чуть не вскрикнул. Орудийные выстрелы гремели один за другим — чаще и чаще, они уже сливались в один общий грохот канонады. И гулко рокотала броня — это били броневики.

— Рота! Слушай мою команду! — заорал полковник Соловьев.

Тогда Парчевский вспрыгнул на кровать и поднял руку.

— Господа офицеры! — крикнул он что было мочи, перекрывая общий шум. — От имени командования объединенными силами войск украинской директории — Симона Петлюры, французской армии — президента Ричарда Пуанкаре и морского десанта — короля Англии, Георга Четырнадцатого, я, комендант гарнизона, приказываю: смирно!

Все затихли и нехотя стали смирно. Директория, Пуанкаре, король Георг! Рев канонады не умолкал. Парчевский стоял бледный, решительный. Аглая мило улыбалась вытянувшемуся против нее строю офицеров. Она прятала подбородок в нежное пушистое боа. Парчевский стоял на кровати, сапогами прямо на чьей-то белой подушке, и подрагивал ногой, обтянутой элегантным лаковым голенищем. Шпоры тихо и нежно позванивали.

— Вот что, господа офицеры, — сказал он, — броневики войск директории уже час назад вошли в город. Это они пристреливаются к местности. — Парчевский нагло усмехнулся. — Понимаете? Надо же дать знать окрестным селам, что власть гетмана пала, потом — вообще, понимаете, темно, ночь?.. Я должен вернуться на свой пост. Прошу соблюдать спокойствие. Я обещаю вам каждый час высылать конного связного с пакетом — аллюр три креста. Но советую вам, господа, спокойно лечь спать.

Уже уходя, Парчевский вполголоса сказал Вакулинскому:

— Пане сотник, оружия без моего распоряжения никому не давать. Вы же понимаете, сгоряча кто-нибудь может… ну, вы меня понимаете! Если будет попытка со стороны русских офицеров свергнуть власть директории — без жалости огонь.

— Слушаю, пане начальник гарнизона!

— Честь имею!

Юзеф ударил по коням, и ландо рвануло с места. Аглая от толчка упала навзничь. Но она и не собиралась вставать. Смех душил ее.

— Пуанкаре… не Ричард… а Раймонд! — захлебывалась она. — И почему король Георг — четырнадцатый?

Парчевский склонился над ней.

— Черт их там разберет! Серьезно, Раймонд? — Он беззвучно засмеялся, его трясла мелкая, нервная дрожь. — А короли, еще в гимназии учили, Людовики, Генрихи непременно «надцатые»…

— Однако какой же вы ловкий враль! И как это вы здорово придумали назвать тех дураков петлюровцами!

— Аглая!.. — схватил ее руку Парчевский. — Милая!..

— Оставьте! — Аглая отняла руку. — Слушайте!

Броневики продолжали греметь.

— Откуда они?

— Не знаю. Еще с вечера. Со стороны Одессы. Хотели пробиться на Киев. Офицеры…

Страшный взрыв вдруг потряс воздух, на мгновение разорвав черную пелену ночи отблеском зарева. И в ту же минуту затрещали сотни винтовок.

— В депо! — крикнула Аглая Юзефу. — Сразу на переезд, а там хоть по шпалам, но карьером в депо!

— Слухам! — донеслось с козел. — Тпрунь, тпрунь — форвертс!

Лошади всхрапнули, и ландо понеслось по мостовой так, что Аглая и Парчевский упали и должны были ухватиться за какие-то перекладины на дне. Один погон Парчевского зацепился за что-то и оборвался.

Застава на Киевской линии укрылась за мостом, как раз в том месте, где дорога круто поворачивает вправо, огибая лиляковские земли. Днем с этого места изгиб пути просматривался верст на пять, до полустанка Браилов. Ночью тоже можно было разглядеть цепочку браиловских фонарей и светляки семафоров. Но сейчас и там было совсем темно — полустанок погасил огни. Предутренний час пришел непроглядный и черный, как сама ночь. Моросил редкий, надоедливый дождик.

Стах и Золотарь лежали, тесно прижавшись друг к другу, но сырость пронизывала до самых костей. Шинели набрякли и промокли насквозь. Мокрая трава обжигала колючим холодом руки и лицо. Пулемет кольт стоял в головах с заправленной лентой. Винтовку каждый держал в руке.

Броневики на станции уже умолкли, отзвучал и взрыв, теперь то громче, то тише, то чаще, то реже там щелкали отдельные выстрелы. Здесь было совсем тихо.

— Бабахнуло, — вздохнул Стах, — как черт в бочку! Динамит подложили, что ли?

Все прислушались — ночь ответила гулкой перестрелкой, и — все.

Уткнувшись лицом в мокрую отаву, Золотарь бубнил монотонно и не переставая:

— Ну, скажите на милость, хлопцы, — разве такая положена человеку от природы судьба? И чтоб этак прямо от сотворения мира, как говорится, с колыбели….. Еще когда меня мать грудью кормила, забыла она меня на вокзале — из переселенцев, говорят, была. Кто ее знает, где она и как ее зовут… Ну, вот, с того дня и пошло: нет мне доли, нет и нет. Усыновил меня стрелочник с той станции, так толкнула его нечистая сила под паровоз. В сиротском доме года три, помнится, я прожил — случись там пожар! Огонь страшенный, и очень было жарко, хотя и ночь. Вынес меня кто-то, положил в лодку, — дом на берегу речки, выходит, стоял, — побежал обратно, верно, за другими детьми, а лодка тихонько от берега и поплыла. Небо вверху, и опять-таки ночь. Мужики, должно, меня подобрали, гусей чьих-то, помнится, пас, а есть мне никто не давал. Взял я тогда суму и пошел. Деда какого-то слепого по базарам водил. Бил он меня крепко и все мне глаза вывернуть собирался, чтобы и я слепцом стал, неизвестно для чего. Учитель потом меня к себе взял. Хороший такой учитель, с бородкой и в пенсне. Сажал меня напротив и все спрашивал, «что делать?» и не превратился ли он в «живой труп». Чудак-человек, а хороший. Ночью жандармы пришли и забрали его в тюрьму… Потом у сапожника вар я месил, у кузнеца меха раздувал, в магазине пол подметал, горшки какие-то лепил, сапоги по копейке чистил… И так у меня всегда: только стану зарабатывать на кусок хлеба да на селедочный хвост, сразу моего хозяина или в тюрьму заберут, или сам богу душу отдаст, или сопьется, или от холеры помрет, а то и в сумасшедший дом угодит. Нет мне удачи, да и только.

— Слушайте! — вскочил на коленки Стах.

Все приподнялись на локтях.

— Дрезина, — прошептал Стах, — и сюда…

— Паровоз… и поезд. Колеса стучат! — возразил Золотарь.

Приподнялись повыше и прислушались. Оба были правы. Сзади, от станции, часто тарахтела на стыках дрезина, впереди, от Гнивани к Браилову, еще далеко, пыхтел паровоз и постукивали колеса.

Хлопцы вскочили.

— Стой! Стой! — закричали они. — Кто такие?

Но Одуванчик уже спрыгнула и повисла на руке у Стаха.

— Стасик! Там галичане приехали, и такой бой, а мы со студентами и Можальской Шурой всё тифозных носили — тысяч десять или пять, ну, может, две, — полные бараки, на вокзале и прямо всюду…

— Подожди, Одуванчик! — Стах отстранил ее. — Что такое? На подмогу нам? Поезд оттуда какой-то прется, что ли?

— Динамит привезли! — Двое рабочих уже несли большой и тяжелый ящик. — Насыпь давайте взрывать, чтобы гетманцы не прошли. Прямо насыпь, Шумейко велел, рельсы уже не успеете.

Они поставили ящики тут же, где стояли, и стали лопатами спешно разгребать балласт.

— Под каждую рельсу по ящику! Выйдет ли еще что?

Все бросились на помощь, — разрыть, подкопать рельсы, подсунуть ящики, зажечь шнур — и готово.

— Матери его черт! Огни зажег!

И правда, в поле, у полустанка, вдруг вспыхнул огонь. Это был верхний фонарь, под паровозной трубой — поезд освещал путь одним фонарем. Он как раз проходил мимо полустанка тихо, ползком, тяжело пыхтя. В столбе света иногда проносились космы дыма из трубы, осенняя изморось прибивала дым к земле. Ни паровоза, ни поезда видно не было, их скрывал где-то там, сзади, черный мрак предрассветной поры. Зато впереди фонарь пронизывал тьму длинным желтоватым лезвием луча, и в нем вырисовывалась, ползла, продвигаясь вперед, еще одна короткая, черная тень.

— Броневик!

Да. Перед эшелоном, шагах в ста впереди, по той же колее тихо двигался броневик. Он эскортировал эшелон.

Стах ухватил шнур и отмерил пальцами две пяди… Потом ударил по рельсе немецким штыком и перерубил фитиль.

— Коротко! — ахнул подрывник. — Что ж ты наделал? Не успею отбежать — взрывом убьет…

— А что же, чтобы бахнуло, когда пройдет эшелон, кошке под хвост? — Стах сунул остаток фитиля в карман… — Не успеешь — кости без попа сами на погост пойдут!

— В подрывных правилах… — ухватил Стаха за карман подрывник.

— Правила, — отстранился Стах, — для царского режима писаны, а нам надо спешно революцию делать!

— Э! — Золотарь выхватил у Стаха бикфорд. — И не надо! Давай! Мне все одно жизнь ни к чему…

Паровоз пыхтел уже близко, броневик и вовсе рядом, шагах в трехстах, буксы под ним скрипели и тихо повизгивали.

— Пусти! — Они боролись в темноте, две фигуры: короткая и длинная. — За революцию надо жить, а ты умирать идешь!.. Пусти! Мрачная твоя душа! Цапля! Ну? — Золотарь упал, споткнувшись о подставленную ногу, и Стах успел подбежать и склониться над рельсами. — Все в цепь! — Он чиркнул зажигалкой под полою пальто. — Стрелять залпами, когда станут прыгать с поезда! И — ура! — Он наклонился и поднес огонь к шнуру. — Ваши едут, наши идут, наши ваших подвезут!..

Пламя ударило вверх, все упали, громом прибило к земле, вихрем перевернуло с боку на бок, дождь глины и песка обрушился сверху ливнем — коротким и обильным.

Когда Золотарь поднял голову, он ничего не видел и не слышал. Он потянулся к кольту, Одуванчик присела на корточки. Тишина стояла вокруг небывалая. Броневик остановился совсем рядом, было слышно, как в нем шаркали подошвы по чугунным плитам. Брякнуло железо. Броня громко загудела, и, разрезая мертвую тишину ночи, прозвучал сердитый, хриплый голос:

— Кто? Матери вашей так-перетак! Кто такие?

Он бросал слова в ночь сердито, точно спросонок, словно не взрыв произошел только что, а кто-то постучал со двора в дом и разбудил его.

— Именем украинской директории! В чьих руках станция и город?

— Рабочих! — звонко раскатился голос Стаха. Стах был жив. Теперь уже видно было, как он тихо отползал от колеи к пулемету. — Огонь!

— Помосты! — крикнул другой голос где-то дальше, там, у эшелона. — По коням, по коням, по коням!

Голос был слышанный, будто знакомый.

Золотарь нажал спуск, и кольт громко застрекотал. Но очередь сразу оборвалась: от броневика уже успели метнуться тени, и одна из них в упор выстрелила в пулемет…

Зилов подходил к городу с южной окраины.

Силы повстанцев насчитывали: двести штыков, шесть пулеметов, пушка и семь человек конной разведки с Костей во главе.

Операцией командовал Степан Юринчук. Он обещал осуществить какую-то известную ему еще по мировой войне «тарнопольскую петлю».

Группами человек по пятьдесят партизаны подошли к концам улиц, прорезающих южные предместья. Главный удар должен был быть нанесен по Шуазелевской — в лоб на туннели и вокзал. Здесь сосредоточили три пулемета, и повстанцев всех подобрали из бывших фронтовиков. Гетманские бронепоезда уже с полчаса били наобум в пустоту черной ночи — снаряды ложились где-то в километре позади, в поле. Надо было тихо подойти и атаковать источник артиллерийского огня — пушки или броневики — у вокзала на насыпи. Каждый из лобовой группы получил связку ручных гранат. Лево- и правофланговые группы имели задание загнуть фланги: левая — поперек волочисской линии, на соединение с рабочими депо, правая — на Одесскую колею, чтобы перерезать ее и закупорить. Рабочие, по предварительной договоренности, брали на себя все киевское направление. Вооруженные силы гетманцев известны не были: они могли исчерпываться офицерской и комендантской сотнями, а могло оказаться и много сотен или даже полков — четыре магистрали питали станцию, четыре могучие, насыщенные разными войсками и множеством оружия артерии. Немцы якобы соблюдали нейтралитет. Ни один человек этому не верил.

Конная разведка, обмотав копыта лошадей тряпьем, тихо вошла в устье Шуазелевской улицы, в черную пасть притихшего, притаившегося города. Повстанцы хотели пройти до насыпи скрытно — без единого выстрела, не выявляя своих сил.

Предместье лежало тихое, точно вымершее. Справа и слева из густого тумана вдруг выплывали навстречу искаженные мраком контуры построек и деревьев. Домишки громоздились, как небоскребы, кусты вставали стеной, словно лес, фонарные столбы терялись в вышине, как радиомачты.

На углу Гимназической Костя внезапно осадил коня.

— Внимание, — прошептал он. — Тише…

Все, сдерживая лошадей, перегнулись вперед.

Сомнения не было. С другого конца улицы, оттуда, где выбегала она из-под виадука проездного туннеля, доносились звуки, в происхождении которых ошибиться было невозможно. От вокзала, вниз по Шуазелевской улице, выбивали дробь конские копыта. Лошади шли шагом — может быть, сотня, а может быть, и много сот. Сквозь толщу тумана изредка пробивался то стук ножон о стремя, то звон винтовки, то щелк нагайки.

— Назад? — прошептал Зилов. — Заманить ниже и — в три пулемета? А Юринчук — картечью…

— А поселок? — пробасил Костя. — Рабочий народ? Мы же разнесем к черту все эти домишки… Отставить!.. — Все опять замолчали, и теперь уже совершенно отчетливо слышалось, что копыт — сотни, что идет эскадрон, возможно полк, что через три минуты он должен быть здесь, на углу Гимназической. — Мы просто возьмем их сейчас на испуг! — почти громко сказал Костя. — Мы подымем такой крик, как будто нас тоже полтора эскадрона. Я начну первый, и будем все кричать «ура».

— Нет, — схватил его за руку Зилов. — Погоди!

И раньше, чем кто-либо успел ему ответить, он неожиданно, полным голосом, во всю силу легких швырнул в темноту ночи, навстречу невидимому и неведомому врагу, лихую веселую песню:

Гей, на гopi та й женцi жнуть. Гей, на гopi та й женцi жнуть…

быстро подхватил и Костя необычайно пронзительным и фальшивым фальцетом.

А попiд горою, попiд зеленою

грохнули все разом и изо всех сил, так, что лошади даже шарахнулись.

Яром-долиною козаки йдуть… Гей, долиною, гей, широкою козаки йдуть!..

И только они окончили первый куплет и на секунду умолкли, чтобы услышать, как реагирует на их песню невидимая, вражеская сила, как оттуда, с другого конца улицы, грянул ответный многоголосый хор:

Попе-попереду Дорошенко Веде свое вiйсько, Вiйсько запорозьке, Хорошенько. Гей, долиною, Гей, широкою, Козаки йдуть!..

Разведка опешила, хлопцы схватились за карабины, кое-кто попытался повернуть коня назад.

— Черт! — выругался Костя. — Что за черт?

Песня прервалась и там. Конница была уже совсем близко. Прозвучала команда «стой». Лошадей придерживали, они били копытами и фыркали.

— Кто такие? — донеслось из ночи, из тумана, как будто с другой планеты. — Кто такие?

Тогда Зилов приложил руку ко рту и крикнул, надувая щеки, изменив неизвестно для чего голос, низко и басовито, как Костя:

— Народ!.. Бросай оружие, гетманское отродье! Армия украинских повстанцев взяла вас в кольцо! Смерть Скоропадскому!..

Тогда ночная тьма и осенняя муть вдруг взорвалась возгласами, кто-то снова запел, кто-то громко подал команду — поднялся гомон. Десяток лошадей отделился, видно, от общей массы и рысью зацокал навстречу. Костя выхватил маузер, Зилов, Потапчук, Иванко, Црини и Полуник щелкнули затворами карабинов. Из тумана вынырнули конники, и передовой, размахивая шапкой со шлыком, крикнул:

— Не стреляйте! Долой Скоропадского! Мы — петлюровцы!..

Территорию железной дороги заливал яркий свет — сияли густые гирлянды фонарей на путях.

Усусы стояли у аудитории, прижатые к стене. Они сбились в кучу, — не меньше пятисот человек. Большинство подняло руки вверх, пояса у них были сняты. Только офицеры еще демонстративно держали руки в карманах. Они были окружены — рабочие с винтовками на руку теснили их со всех сторон. Шумейко, Козубенко, Тихонов подбегали к офицерам и, угрожая наганом, — именем ревкома и власти Советов заставляли и их расстегивать пояса с кобурами.

В это самое время по доскам переезда у туннеля неожиданно загремели сотни лошадиных подков. С обнаженными саблями прямо сюда, к аудитории, галопом мчалась конница.

Цепь рабочих дрогнула, кое-кто кинулся уже к проходу за вокзал. Конница? Откуда конница? Чья конница? Усусовские офицеры уже кричали: «Хватай оружие, хватай!» Но вдруг всадники перешли с галопа на рысь, потом раздалась какая-то команда, и, опустив сабли, вкладывая их в ножны, они с досок переезда зацокотали прямо по перрону. Впереди на черном жеребце гарцевал командир.

— Слава неньке Украине! — приветствовал он рабочих.

Рабочие растерянно опустили винтовки. Усусов, защищавших гетманскую власть, разоружили они. И приветствие «слава» было обращено как будто тоже к ним. Но ответили не они, а именно усусы. У конников с папах свисали длиннейшие шлыки. Точно такие, как и у тех, которые весной привели немцев на Украину… Петлюровцы!.. Что ж, националистам-усусам нетрудно от гетмана переметнуться к Петлюре…

— Вацек! — толкнула Парчевского Аглая и мгновенно оборвала единственный висевший на ниточке погон. — Вацек! Надо выходить из положения. Ну?

Парчевский четким и упругим военным шагом быстро подошел к гайдамацкому командиру.

— Комендант города сотник Парчевский! — вытянулся он и взял под козырек. — Разрешите доложить. Силами восставших вооруженных рабочих гарнизонная офицерская сотня уничтожена, два неизвестных броневика выведены из строя, батальон галицийских сечевых стрельцов разоружен, гетманская власть низвержена!.. — Тут Парчевский внимательнее посмотрел в лицо старшины и запнулся. — Ленька? Так это ты?

Репетюк откинулся в седле. Стеклышки пенсне поблескивали из-под папахи с коротким, на глаза, красным шлычком.

— Черт меня побери, если это не я! Честь имею, мистер Парчевский! Право же, можно подумать, что мы все еще в гимназии и во время пустого урока играем в войну!.. Но это здорово, Вацлав, что и вы с нами! Лично руководили операцией?

— Репетюк! — буркнул Козубенко, обернувшись к Шумейко. — Тот самый, который в Быдловке шомполами порол мужиков.

— Знаю, — ответил Шумейко, — и, как еврейский погром в гимназии два года назад устраивал, знаю…

— Какая неожиданная встреча, миледи! — Репетюк лихо подбросил руку к козырьку. — Какими судьбами, пани Аглая? Ночь, бой, война! Ах, вы засиделись на вечеринке, моя прекрасная очаровательница, а мы с нашей войной помешали вашим веселым развлечениям? — Он нагнулся и не сходя с седла поднес к губам протянутую узкую руку. Браунинг Аглая переложила в левую и спрятала за спину. Парчевский подхватил его и сунул к себе в карман.

— Да… — томно улыбнулась Аглая. — Какой вы догадливый. Но ведь вы проконвоируете меня домой, пане-добродий, не правда ли? — Она кокетливо спрятала подбородок в пушистое боа.

Усусы тем временем подпоясывались и разбирали винтовки. Они уже считали себя петлюровцами и выстраивались у стены аудитории. Командир подошел с рапортом к Репетюку. Репетюк прошел вдоль строя усусов и поздравил их с падением гетманата и установлением власти директории, поднявшей знамя борьбы за «самостийную и соборную неньку Украину».

— Слава батьке головному атаману, Симону Петлюре! — провозгласил он.

Усусы еще раз прокричали «слава» и тут же запели:

Бо кат сконав, бо кат сконав.

Справа от депо, слева от одесской линии, прямо из-за насыпи, из проездного туннеля спокойно, с винтовками на ремне выходили из утренних сумерек цепи повстанцев отряда Степана Юринчука. Зилов, Костя, Ганс Бруне, Иванко, Полуник, Потапчук и Абрагам Црини верхом въехали на вокзальный перрон. Возле выбитого окна телеграфа они остановились, и телеграфист, не слезая с лошади, прямо через разбитое окно закричал весело и звонко:

— Вася? Лиля Миронова? Товарищ Шкурский? Пане Морияк? Телеграф работает! Комиссар телеграфа — я!

В это время из служебного хода на перрон вышла большая группа людей с винтовками, с наганами и шашками. Впереди шел Головатько. Он приветствовал всадников и отрекомендовался комендантом станции от директории. Антонина Полубатченко в голубом немецком френче и малиновых венгерских галифе сопровождала Головатько. Она была его адъютантом. Измученные, дрожащие репатрианты выглядывали в окна, робко выбирались на перрон, толпились кругом, осмелев, дергали за полы верховых и за рукава пеших. Они умоляли сказать, когда же будет поезд, какой-нибудь поезд, куда угодно, только бы поскорее отсюда вон!

Свет фонарей на перроне желтел и меркнул. Зато кругом становилось все светлее и светлее. Ночь миновала. Не спеша сменял ее дождливый, тусклый осенний день.

Станцию заняли рабочие. Южные окраины — крестьяне-повстанцы. Но по киевской линии вошли петлюровские гайдамаки, а по одесской конторщик Головатько с эсерами привел бандитский отряд «хлеборобов» — ныне тоже петлюровцев какого-то батька Оскилка. Постоем в городе разместились разоруженные на станции усусы. А немецкий гарнизон за карантинным кольцом стоял, ощерившись пулеметами на город. Немцы соблюдали нейтралитет. Ни один человек этому не верил.

Два гайдамака на рыжих жеребцах впрягли своих лошадей в ландо Таймо. Аглая, Парчевский и командир усусов уселись и под эскортом сотни Репетюка двинулись в город — в комендатуру.

Рабочий отряд, повесив винтовки за спину, медленно возвращался по путям назад в депо. Снова чертов Петлюра стал на дороге со своими гайдамаками! Воспользовавшись всенародным восстанием против гетмана, опираясь на временный перевес своих вооруженных сил, он прибирал власть к рукам. Точнехонько, как в семнадцатом году, когда народ восстал против Временного правительства Керенского, а Центральная рада, за спиной восставшего народа, провозгласила свою власть на Украине… Итак, снова приходится прятать оружие до поры.

Рабочие возвращались в депо. Кое-кто сердито смеялся, но большинство угрюмо молчало. Молчал Шумейко, молчал Тихонов, молчал Козубенко. В веру, царя и отечество крыл стрелочник Пономаренко.

По киевской линии из бурого тумана выкатила дрезина. Она подъехала к толпе, и рычаги остановились. На землю спрыгнули Стах, Золотарь, Пиркес и Кашин. Козубенко с радостным криком бросился к дорогим товарищам, которых столько времени не видел. Шумейко тоже поднял руку для приветствия. Но кто-то пятый остался лежать на помосте дрезины под маховиком.

Это была девочка с вихрастыми желтыми волосами. Она лежала навзничь, лицом к небу. Между бровей у нее зияла крошечная дырочка в рамке запекшейся черной крови.

Рабочие сняли шапки.

— Как ее зовут? — тихо спросил Шумейко.

— Одуванчик… — ответил Золотарь.

— А имя? Фамилия как?

Все молчали. Никто не знал. Постоянно, всегда бегала она здесь повсюду — и в депо, и в мастерских, и на эстакаде. Кажется, дочь будочника с первой волочисской. Одуванчик. Козубенко помнил еще, как ее крестили. Стах жил рядом и сызмалу играл с ней в камешки, плевачки, палочку-застукалочку, потом в классы. Но имени ее он не знал. Одуванчик.

Стрелочник Пономаренко вынул из футляра сигнальный флажок, размотал и покрыл восковое девичье личико крошечным красным знаменем.

Законы военного времени

На третий день случилось необычайное происшествие.

В барак вошли четверо, вытянулись по-военному, щелкнули каблуками и взяли под козырек.

— Так что, дозвольте доложить! Честь имеем явиться! Как мы есть кадровые санитары, то просим зачислить нас для исполнения обязанностей!

Сербин был ошеломлен. Перед ним четверо солдат, они рапортуют о своем появлении, просят поставить их на работу и выполнение этой работы считают своим долгом. Из-под черных с желтой нашивкой на рукаве шинелей военнопленных выглядывали черные, еще николаевских времен, с красной выпушкой, замусоленные солдатские мундиры. Рваные бескозырки покрывали головы троих, у четвертого, самого старшего, красовалась на голове ватная папаха. Это были люди с того света… И санитары, кадровые санитары. Следовательно, медицинский персонал. Среди двадцати добровольцев отряда по борьбе с сыпным тифом имелись железнодорожники, гимназисты, студенты и актеры, но медиков, медиков ни одного.

— Унтер-цер Сыч! — отрекомендовался первый, старший, в папахе.

— Рядовой Лелека! — откозырял второй.

«Птичья компания», — мелькнула неожиданно первая за эти дни смешливая мысль в голове Сербина.

— Рядовой Боцян! — отрекомендовался третий.

— Рядовой Черногуз!..

Сербину уже было не до смеха. Ему стало не по себе. Карандаш запрыгал в руке, и он посмотрел на вытянувшихся перед ним санитаров. Нет, они не шутили. И они сами, вероятно, не понимали этого дьявольского совпадения. Лелека был полтавец, Боцян — подолянин, Черногуз — степняк. Лелека, боцян и черногуз — ведь это три наименования одной и той же птицы: так называют на Украине, на Правобережье, в Прикарпатье и Левобережье аиста. Мистика! Да, да, Сербин уже давно убедился, что жизнь — это сумасшедшая фантасмагория!..

— Здрам-жлам-ва-ско-ро-дие! — подтянулись и дружно гаркнули четыре кадровых санитара…

Через полчаса Сыч, Лелека, Боцян и Черногуз снова появились перед бараком. На этот раз их появление было еще эффектнее. Они подкатили на специальном поезде — маневровый паровоз-кукушка и три пустых товарных вагона. Над тендером реял белый с красным крестом флаг, на дверях каждой теплушки красовалась нацарапанная мелом, корявыми буквами, свежая, жирная надпись — «летючка кр-ый крест». Из дверей выглядывали бескозырки Лелеки, Черногуза и Боцяна.

Унтер-офицер Сыч соскочил с тендера и откозырял:

— Так что, дозвольте доложить, во исполнение приказа, во главе летучки Красного Креста, отправляюсь железной дорогой в направлении навстречу следованию пленных, как есть сведения, что много которые в горячке падают с поездов, а также которые вопче прут себе пехтурою!..

Он повернулся кругом, взобрался на паровоз и гаркнул машинисту:

— Отход!

Никаких приказаний унтер-офицеру Сычу Сербин не отдавал. В короткой беседе во время первой встречи он только мельком упомянул, что не хватает людей, что больных собрали множество, стали за ними ухаживать, и теперь уже некому собирать новых, количество которых, вероятно, не уменьшается. Исполнительный и опытный служака, унтер-офицер Сыч понял эти слова как выраженный в деликатной форме приказ.

Машинист дал свисток, паровоз тронулся, унтер-офицер Сыч еще раз отдал честь, — Сербин, Макар и Шурка растерянно смотрели вслед новоявленной летучке, пока она не исчезла за поворотом волочисской линии. Потом они переглянулись. Они вдруг почувствовали себя легко, бодро. Существует летучка, существуют санитары, существует настоящий Красный Крест!

Несмотря на то, что гетманскую власть свергли уже три дня тому назад, петлюровская, однако, еще не вполне установилась. Отрезанные от Одессы, наседали какие-то офицерские полки. Они хотели пробиться не то в Румынию, не то в Галицию. Румыны стремились через Днестр перебросить войска на Украину. Еще кто-то отступал из петли под Киевом и пытался прорваться к Деникину на Дон. Петлюровские броневики то появлялись на станции, то исчезали. Метались то туда, то сюда эшелоны донцов, астраханцев, галичан. И каждый эшелон пытался установить на станции свою власть. До репатриантов и тифозных бараков никому не было дела.

Сыч вернулся под вечер и отрапортовал:

— Так что, дозвольте доложить, двадцать два мертвых, то есть без признаков жизни, и в разных стадиях проистекания болезни сто один. Отдельно задержан один пытавшийся скрыться по национальности германец, который в действительности доктор и выражается на русском языке!

Он отступил, и из-за его спины, между Лелекой и Черногузом с карабинами в руках, показалась какая-то незнакомая фигура.

Это был осанистый, крепкий человек с рыжей бородкой и короткой трубкой в зубах. На плечах — немецкая офицерская шинель без знаков различия, на голове русская офицерская фуражка с красным крестиком на белой кокарде. В руке он держал щегольской кожаный чемодан.

— Я протестую! — сразу же заговорил он на почти чистом русском языке. Не давались ему только склонения и согласования прилагательных с существительными. — Господин, добродий или товарищ, я не знаю, кто вы, но вы, наверное, фельдшер или студент? Очень хорошо. Я германский подданный, я военнопленный в Россия с тысяча девятьсот четырнадцатый год. Я четыре год работал в русский военный лазареты, но теперь я решил ехать домой и имею для этого мое полное право. Я протестую и буду жаловаться немецкий комендант и Центральная рада. — Он вынул трубку изо рта и выбил ее о косяк.

— Так что, дозвольте доложить! — рапортовал Сыч. — Все одно промеж нами и ихней родиной, городом Веной, появилось теперь новое государство, вроде Польша. Окромя того, в настоящий момент происходит стихийное бедствие, а в ихнем чемодане имеется обнакновенный шприц и по предварительному подсчету несколько сот ампул наркотических веществ морфия, кофеина и прочие какие. По моему соображению, господин германский дохтурь не могли привезти все это с собой из Германии в плен. Так что оно вроде как бы есть похищенное ими у нас и является теперь военной добычей вследствие законов военного времени.

Сербин вдруг понял, что начальник тут, оказывается, не кто иной, как он, и что в жизни вообще решать надо быстро и правильно.

— Вы мобилизованы! — сухо сказал он немецкому врачу. — И ваши ампулы тоже. Потрудитесь немедленно приступить к выполнению ваших обязанностей, вы назначаетесь главным врачом. С немецким командованием буду разговаривать я!..

— Так точно! — откозырял Сыч.

Доктор Розенкранц оказался, однако, как будто и не плохим человеком. Через полчаса он уже примирился со своей участью, закурил свежую трубку и из верхнего отделения своего элегантного чемодана вынул белый докторский халат.

Белый халат! Ведь и правда, медикам полагается ходить в белых халатах. Это был первый белый халат во всем отряде санитаров-добровольцев.

Кроме белого халата, в чемодане доктора Розенкранца оказался большой запас морфия и кофеина, инъектор, банка с эфиром и целая коллекция каких-то флаконов и блестящих пакетиков.

Доктор Розенкранц надел белый халат. Шуре он дал нести банку с эфиром и шприц. Сербин взял чемоданчик, и первый медицинский обход начался.

— Очень хорошо! — сказал доктор Розенкранц. — Долг медика призывает меня, и я задержусь здесь у вас на некоторое время совсем не потому, что вы меня мобилизуете, а потому, что это есть мой обязанность! Старший санитар! — крикнул он уже начальническим тоном. — Пожалуйста, я приказываю вам в течение ближайших два часа представить сюда белые халаты соответственно количество все, кто работает в эпидемический отряд!

— Слушаю, господин дохтур! — радостно откозырял Сыч. — Будет сполнено!

Он кликнул Лелеку, Черногуза и Боцяна, и они исчезли.

Тем временем доктор Розенкранц предложил произвести обход всех больных. В бараках против вокзала, в заграничном павильоне и зале третьего класса лежало около тысячи тифозных и среди них — недавно раненные повстанцы.

Доктор Розенкранц останавливался перед больным или раненым, дезинфицировал иглу инъектора спиртом, отбивал головку ампулки, втягивал в шприц ее содержимое и кивал Сербину.

— Прошу! — приказывал он. — Кофеин. Сердце есть ослабленно. Первый очередь — сердце.

Сербин закатывал больному или раненому рукав, Шурка обтирала руку эфиром, и доктор Розенкранц производил укол. Он делал инъекцию быстро и ловко — больные и раненые даже не чувствовали боли. Находящиеся в сознании с благодарностью смотрели на доктора. Они сразу успокаивались и переставали стонать. Они видели возле себя врача, они получали помощь, о них заботились, — вера в жизнь снова возвращалась к ним. Они тихо ложились на свои места и чаще всего, особенно раненые, сразу засыпали.

— Потеря крови, — пояснял доктор Розенкранц. — Организм чересчур ослабленный, но сон есть найлучший эскулап.

Но тут неожиданно произошло неприятное недоразумение.

Сербин с Шуркой только что бережно уложили одного сразу уснувшего раненого, когда кто-то слегка дернул Сербина за шинель. Это оказался ближайший сосед. Он не принадлежал ни к повстанцам, ни к русским военнопленным-репатриантам, ни к тем, кто отстал от австро-венгерской оккупационной армии. Он был из старых чиновников, очевидно из учителей, об этом свидетельствовала форменная фуражка с бархатным околышем и старорежимной кокардой. Ехал он не один, с ним были жена и двое маленьких детей. Все четверо свалились в первый же день. На следующее утро жена его умерла. К вечеру санитары вынесли и трупики детей. Старый чиновник остался один. Страшный удар он перенес стоически. Не пролил ни единой слезы. Он не позволял себе оплакивать троих там, где рядом умирали сотни.

— Слушайте! — прошептал он, ухватив Сербина за руку. — Слушайте! Я знаю, что вы делаете!

— Ну, и что же? — удивился Сербин.

— Я знаю, — упрямо повторил он, и в этом «знаю» звучали и какой-то намек и что-то похожее на угрозу. — Я знаю… Вы… вы… — он притянул Сербина еще ближе и прошептал едва слышно, — вы травите их… — Потом он отстранился, чтоб посмотреть, какое впечатление произвели его слова.

Доктор Розенкранц взял его за запястье и положил руку на голову.

— Успокойтесь.

— Нет! Вы травите! — громче зашипел сумасшедший чиновник. — Я знаю! И я сейчас скажу!.. Сейчас скажу! Громко! Пусть знают все!..

Из пятисот больных человек сто способны были вставать. Припадок неистовства удесятеряет силы человека — из немощного, слабого он становится сильным, почти непобедимым. Двух санитаров и доктора они в одну секунду разорвали бы в клочки. Шурка побледнела. Сумасшедший уже открыл рот, чтоб закричать.

Но внезапно он схватил доктора Розенкранца за руку.

— Слушайте! — снова зашептал он. — Слушайте! Я не скажу… Я буду молчать… Только, пожалуйста… пожалуйста… слушайте… отравите и меня!..

— Успокойтесь! — начала было Шурка, но помешанный не дал ей договорить:

— Ни слова!.. Я буду кричать!.. Я заявлю!.. Отравите меня, или я буду кричать!

— Мы же не отравляем, — попробовал урезонить его Сербин. — Вы ошиблись. Это камфара…

— Все равно! Я скажу, что вы травите! Они поверят мне, а не вам… слышите! Ни слова!..

Он хотел умереть. И он шел на шантаж.

Внезапно несчастный уронил голову на Шурины руки и зарыдал. Впервые после смерти близких. Он заливался слезами и покрывал Шурины ладони поцелуями.

— Это очень хорошо! — сказал доктор Розенкранц. — Горе надо выплакать. От сухой горе бывает сумасшедший, бешеный. Пациент сейчас обессилеет и заснет…

Но доктор Розенкранц ошибся. Выплакавшись, старик и правда затих на какое-то время, но стоило доктору Розенкранцу сделать шаг, как он тут же встрепенулся.

— Стойте! — крикнул он. — Я сейчас закричу!

— Хорошо! — Доктор Розенкранц отбил кончик ампулы. — Оголите ему рука! — Он втянул жидкость из ампулы в шприц.

Широкими остановившимися глазами Шурка смотрела на доктора Розенкранца.

Но старый чиновник прекрасно разбирался в дозировке.

— Этого мало… — покачал он головой.

Доктор Розенкранц послушно отбил кончик второй ампулки.

Старый чиновник снова покачал головой.

— Три, — спокойно сказал он.

— Вы же видите, — пожал плечами доктор Розенкранц, — инъектор мал, я сделаю второй укол.

Доктор Розенкранц ловко подменил ампулку и сделал вторую инъекцию — кофеином.

Некоторое время старый чиновник сидел неподвижно. Глаза его широко раскрылись, в глубине старых выцветших зениц светился страх. Он несколько раз подряд открыл рот, хватая воздух, и со свистом втянул его в легкие. Потом лег на спину и закрыл глаза. «Спасибо!» — прошептал он. Лицо его застыло, только из уголков глаз, из-под век непрерывной струйкой катилась слеза за слезой. Он прощался с жизнью. Он жалел о ней. Но он жаждал смерти. И он верил, что умирает…

— Довольно! — сказала Шурка. Она стала почти прозрачной, и губы у нее тряслись. — Я больше не могу! Хрисанф! Доктор! Прошу вас, вернемся в барак.

Доктор Розенкранц снисходительно улыбнулся.

— О, бедный русский девушка. Ваши нервы уже не выдерживают только простой медицинский случай… Однако я тоже устал! — Он спрятал шприц и закрыл чемодан. Молча все трое вышли и в тумане зашагали через пути к баракам. В крайнем бараке, номер два, был отгорожен закуток, где стояли скамейка, стол и два табурета. Это Сыч с Лелекой, Боцяном и Черногузом организовали дежурку. Сыч встретил их на пороге барака.

— Так что, — отрапортовал он, — дозвольте доложить! За неимением для медицинских, то есть, халатов белого материала, как-то: полотна, нансука, мадаполама, бязи или еще чего, пришлось изъять посредством реквизиции, на основании законов военного времени, новые сахарные мешки в количестве двадцать пять. Госпожа актриса Колибри уже прорезают дырки для головы и рук. Рядовые Лелека, Черногуз и Боцян отбыли в направлении базара для подыскания веществ на предмет пришития рукавей…

— Сыч, — сказала Шура, проходя в дежурку за доктором Розенкранцем, — возьмите карабин и станьте у двери!

— Слушаю! — схватил карабин Сыч.

— Что?

Доктор Розенкранц быстро обернулся, трубка запрыгала у него в зубах.

— Пропустите!

— Виноват, господин дохтур! — Сыч поднял карабин, загородив им дверь. — Я очень извиняюсь, но поступил такой приказ.

— Что это означает? — Доктор Розенкранц свирепо поглядел на Шурку. В его зеленых глазах вспыхнули искры, рыжая борода встопорщилась веником. — Я вступил добровольно на борьбу против эпидемии сыпной тиф!

Шурка села на табурет, поставила локти на стол и положила подбородок на ладони. Она резко побледнела, лицо заострилось, как у мертвеца, но губы уже не тряслись.

— Доктор! — сказала Шурка тихо. — Вы совсем не военнопленный. Вы из немецкого гарнизона, который стоит в карантине на территории одиннадцатого полка…

Сербин растерянно сел против Шурки. Розенкранц с хрипом потянул из трубки дым. Сыч на пороге тихо кашлянул в кулак.

— И вы действительно отравляли больных…

Стало совсем тихо. Даже трубка доктора не хрипела.

— Вы отравляли раненых! — почти вскрикнула Шурка. — Когда вы меняли ампулку на кофеин, чтобы впрыснуть тому безумному, я поняла, что вы так же ловко проделывали это уже не раз. Для чего вы это делали?

Сыч снова кашлянул в кулак.

Доктор Розенкранц с хрипом пыхнул трубкой и презрительно усмехнулся.

— Вы дети, — сказал он. — Очень хорошо. И, кроме того, никто из вас не есть медик. Вы ничего не понимаете в медицина. Вы дети!

Шурка вздохнула.

— Непонятно, — прошептала она.

— Пожалуйста, — сказал доктор Розенкранц. — Очень хорошо. Я могу объяснять. Они должны умереть в тяжелые муки тифозная горячка, а я давал им получить своя смерть в сладкий забытье сон — в объятия морфей…

Ему стало труднее говорить по-русски. Он начал коверкать слова, и в его речи отчетливее зазвучал немецкий акцент. Он совсем побледнел, только на скулах еще горели красные пятна.

Сыч кашлянул громче.

— Дозвольте доложить, — негромко произнес он, — в народе ходит такая молва, что германец, как это говорится, сам с обдуманным намерением напустил на нашу русскую армию тиф. Так, как придумал, к примеру, аэропланные стрелы, пушку «берту» или же удушливые газы. Чтоб, значится, как вернемся по домам, отравить весь русский народ. Особенно как началась теперь в России мировая революция и вообще большевизм. Тогда Россия, как говорится, вся вымрет, и он одолеет нас без войны… Определенно пошел такой слух…

— Подождите! — Шурка сорвалась и, оттолкнув Сыча, выбежала вон. — Я сейчас! Но не отпускайте его!

Сыч вскинул винтовку на руку, щелкнул затвором и застыл на пороге.

Шурка мгновенно перебежала через пути к вокзалу. Как безумная влетела она в зал третьего класса. Одного за другим обошла она всех только что умерших после уколов. Их было одиннадцать.

Шурка вернулась и тихо села на табурет. Грудь ее часто вздымалась. Бледный Сербин молчал. Молчал Сыч на пороге. Молчал доктор Розенкранц.

— Одиннадцать… — наконец вымолвила Шурка. — Все как один, наши… повстанцы, раненные недавно в бою.

— Он сумасшедший! — вскрикнул Сербин.

— Какое человеконенавистничество! — простонала Шурка. — Зачем? Для чего? Он хотел посеять панику! И не только среди этих несчастных, но, таким образом, среди повстанцев, среди людей, которые взяли оружие в руки!..

Сербин все еще смотрел растерянно, с испугом.

— Слушайте, — наконец прошептал он. — Это… врачебная ошибка? Вы впрыснули не то, что надо? Или… или вы — шпион, прикинувшийся врачом, который пробрался на территорию, где действуют повстанцы, чтоб разведать силы, чтоб…

Трубка доктора Розенкранца погасла. Он поднялся бледный, презрительно скривив губы.

— Очень хорошо, — сказал он, и голос его охрип, — очень хорошо! Я не буду отвечать. Я требую немедленно отправить меня в распоряжение немецкий гарнизон. Каждый, кто тронет меня палец, передстанет перед военный суд немецкая армия!..

Все молчали.

Сербин вдруг тоже поднялся. В груди у него словно накручивалась пружина. Сердце щемило. Он не понимал, что происходит вокруг и что же такое он сам. То ли еще ребенок, то ли давно уже взрослый, может быть, даже старик. Но действовать он должен был быстро и решительно.

— Нет! — сказал он и сам удивился своему спокойствию. — Нет! Доктор Розенкранц, мы можем передать вас только нашей власти… власти…

Он запнулся. Власти в городе не было.

— Дозвольте доложить, — кашлянул Сыч у порога, — по законам военного времени… я предлагаю… германского дохтура… арестовать…

Доктор Розенкранц выхватил трубку изо рта, и глаза его забегали.

— Я требую!.. — закричал он, и голос его сорвался на визг.

Но Сыч снова вскинул карабин на руку и, щелкнул затвором. Патронов в карабине не было.

— Вперед! — заорал Сыч. — Вперед!

Он толкнул доктора и упер дуло незаряженного ружья ему в спину.

Доктор пошатнулся и сделал неуверенный шаг. Сыч распахнул дверь, и клубы тумана заполнили дежурку. Доктор ступил за порог.

Когда дверь закрылась, Сыч внезапно взмахнул карабином и обрушил его на голову диверсанта. Приклад раскололся. Тело доктора Розенкранца упало на землю.

— Носилки! — крикнул Сыч. — В барак, который морг!

Козырь-девка

Дверь отворилась, и на пороге возникла женская фигура.

Лампа на столе была прикрыта плоским абажуром, и свет падал только книзу. Голова вошедшей оставалась в тени.

Козубенко вскочил с места, все остальные замолчали. В маленькой комнатке, где собралось человек пятнадцать и где только что звучал приглушенный говор многих голосов, сразу наступила тишина. Понемногу, один за другим, стали подниматься и остальные — кто с кровати, кто со скамьи, кто просто с пола.

Рука Козубенко метнулась под шинель. Браунинг он всегда носил при себе. Но в сенях стоял на страже один хлопец, на крыльце другой, за калиткой третий. Как они смели пропустить? Или это предательство? Ловушка? Облава?

Он прищурил глаза и поднял абажур — чтоб луч света упал на лицо неизвестной на пороге. Девушек должно было быть только две, и обе они сидят рядом на лавке: дочь будочника Варька и плотника Лопухова Марина.

Собрание проводилось конспиративно. Четвертого ноября, на съезде социалистической рабочей и крестьянской молодежи в России, в Москве, был создан Коммунистический Союз Молодежи, Комсомол. Сорабмольцы собрались, чтобы выбрать делегата в Киев требовать созыва съезда сорабмольцев и крестьянской молодежи для создания Комсомола на Украине.

Фигура перешагнула порог и прикрыла дверь. Тоненький девичий стан, закутанный в изорванную в лохмотья солдатскую шинель, с заплатой из мешковины. Вошла и, пошатнувшись, прислонилась к косяку.

— Катря! — не то ахнул, не то простонал Макар. Козубенко кинулся к ней и схватил девушку за плечи. Кто-то сорвал абажур.

Это была Катря.

Смеясь, плача, что-то восклицая, уже совершенно забыв о конспирации, все кинулись к ней, к маленькой девичьей фигурке в руках у Козубенко.

— Малая!.. Малая!.. — Козубенко прижимал ее к груди, гладил волосы, тормошил. — Катря! Здравствуй, малая!

Но ее уже у него отняли. Ее обнимали другие, выхватывали друг у друга, передавали из рук в руки, поднимали в воздух и, наконец, посадили на стол.

— К…кат…ря, — заикаясь, припал лицом к ее ногам Макар. — Вы… вы… живы?

— Конспирация! — опомнился первый Козубенко. — Тише! Тише!

Катря сидела на краю стола, свесив ноги, опираясь ладонями о столешницу. Полы шинели обвисли, под нею она была почти голая: в галошках на босу ногу, в рваных мужских кальсонах и в лифчике, солдатская фуражка свалилась с головы и лежала на полу растоптанная. Волосы были коротко обрезаны, прекрасных русых Катриных кос не стало.

Катря не плакала и не смеялась. Лицо ее оставалось неподвижным, глаза казались огромными — такими большими они у Катри никогда не были. Она тихо шевелила губами и медленно оглядывала все кругом.

— Господи! — простонал Золотарь. — Какая же ты худенькая, Катря… А-а!

И только теперь все заметили, что ноги у Катри как спички, а ладони прямо просвечивают… Верхнюю губу подтянуло к носу, и она никак не могла соединиться с нижней, чтобы прикрыть зубы.

Катрины глаза остановились на Козубенко. Да, это Козубенко — ясный взгляд, длинная прядь волос. А этот, бледный, с полными ужаса глазами, — Коля Макар. Белая повязка с красным крестом на левом рукаве, как и у Золотаря. А это Стах, телеграфист Полунин, Шая Пиркес — окаменевший, напряженный, кажется готовый кинуться оттуда, из угла. И еще шесть юношей. Она знала каждого или по имени, или в лицо. Только девушек она видела впервые.

Катря подняла руку и коснулась лица Зилова.

— Зилов… — прошептала она наконец. — Ваня… неужели это вы?

— Катря! — так же тихо ответил Зилов и сжал ее крохотную ручку в своих больших сильных ладонях. — Что они с вами сделали, Катря! — Катрина рука была тонкая, холодная, неподвижная, ладони Зилова пылали.

Глубоко и прерывисто, словно после плача, Катря вздохнула. Да, это правда, она среди своих.

— Вчера… — прошептала она, — я вышла в Киеве из тюрьмы… Ее разгромили рабочие…

— Тебя били там, Катря… пытали?

Катря не ответила.

— Я пошла на вокзал… в Киеве, и меня привез на тендере машинист Кулешов. Я была приговорена к повешению…

Все молчали. Никто не решался расспрашивать.

— Вот и все…

— Ладно, — сказал Козубенко, — ты потом расскажешь. Как тебя отпустили из дому… так?

— Я не заходила домой, — сказала она тихо, — я пошла прямо к Зилову, сюда…

Козубенко вскочил и сбросил с себя шинель.

— Тогда, малая, сейчас же пойдешь домой. Золотарь! Или нет — ты, Громов, и ты, Воловицкий! Вы сейчас же отведете Катрю домой. — Он снял Катрю со стола, сбросил с ее плеч лохмотья и стал закутывать в свою долгополую шинель.

Катря отклонилась и отстранила его руки.

— Нет, нет! Я не пойду сейчас домой. И, пожалуйста, не говорите никто родителям… Я не хочу, — пояснила она тихо, со слезами в голосе, — чтобы мать и отец увидели меня… такую… И я боюсь, что они меня никуда не пустят из дому, а я… не могу…

— Но, Катря!..

— Разве мне нельзя… пожить некоторое время у кого-нибудь? — Она умоляюще посмотрела вокруг. — Ну, у кого-нибудь хоть немного. Я помоюсь, окрепну чуть, а тогда… Ведь мама будет плакать! — вдруг коротко всхлипнула и она.

— Это верно, — решил Зилов, — пусть остается здесь. Только родителям сегодня же надо сообщить, что Катря жива, здорова и скоро вернется домой.

Катря благодарно улыбнулась Зилову.

Это была первая улыбка после пяти месяцев страшной тюрьмы, после истязаний, мук, издевательства. И была это такая улыбка, что не один из парией отвернулся, чтобы скрыть набежавшие слезы.

Тогда Варька и Марина подхватили Катрю и заторопились на кухню. Там вода, мыло, там можно найти чем покормить, там стояла кровать, а Катря нуждалась в отдыхе. Все двинулись к дверям кухни — заговорили разом, каждому хотелось улыбнуться девушке, пожать руку, обнять за плечи. Катря отстранилась.

— Я же грязная… — тихо просила она.

На пороге Катря еще раз оглянулась.

— Я ни о ком, конечно, не сказала ни слова… — еле слышно проговорила она.

— Малая, — чуть не заплакал Козубенко, — этого ты могла бы и не говорить!..

Девушки вышли. Козубенко тяжело опустился на стул. Глаза его светились лаской, но губы были сжаты крепко и гневно. Кругом все радостно и возбужденно шумели.

— И за Катрю… — промолвил Козубенко глухо, — они получат тоже!.. Хлопцы, — вскочил он, теперь уже весь сияя. — Ах, хлопцы! Вот она какая, наша дивчина! — И он ударил кулаком по столу. — Внеочередное предложение. Все, у кого есть или кто может где-нибудь достать съестное: хлеб, сахар, сало, молоко — несите завтра утром сюда: будем подкармливать Катрю!

Предложение встретили горячими обещаниями.

— И второе. У кого есть деньги, выкладывайте сюда на стол. Надо ей достать платье, позвать доктора и так далее.

Все тут же стали шарить по карманам.

Денег, по правде говоря, нашлось немного. Несколько лопаток, еще меньше марок и крон.

— Э! — сказал Золотарь. — Докторов в городе все равно нет, на тифу или сбежали…

— И третье, — крикнул Козубенко, — вот что: делегатом, когда будут созывать съезд, от нас выбираем только Катрю!

Все руки, как одна, взметнулись вверх.

Кухонная дверь скрипнула, и на пороге снова показалась Катря. В руках она держала одну галошу, правую босую ногу поджимала под шинель. Торопясь и путаясь пальцами, она выдирала стельку.

— Вот, — сказала она, выкинув наконец стельку и вынимая из галоши аккуратно сложенный листок. — Это переписано с привезенного прямо из Москвы. Владимир Ильич Ленин двадцать второго октября выступал там на объединенном заседании ВЦИК, Московского Совета фабзавкомов и профессиональных союзов… Об Украине и оккупантах…

Все бросились к ней, она отдала бумажку и скрылась за дверью.

Козубенко разгладил листок на столе, придвинул лампу, и все сгрудились вокруг него, заглядывая сбоку и через плечо. Клочок голубой кальки был исписан мелким почерком, очевидно чертежным пером, сжато и четко. Только местами калька отсырела, и чернила или тушь расплылись желтыми пятнами.

«Англо-французы говорят: мы на Украину придем, но пока там еще нет наших оккупационных отрядов, вы, немцы, не уводите своих войск, а то власть на Украине возьмут рабочие и там также восторжествует Советская власть. Вот как они рассуждают, потому что они понимают, что буржуазия всех оккупированных стран: Финляндии, Украины и Польши, знает, что этой национальной буржуазии не продержаться одного дня, если уйдут немецкие оккупационные войска, и поэтому буржуазия этих стран, которая вчера продавалась немцам, ездила на поклон к немецким империалистам и заключала с ними союз против своих рабочих, как делали украинские меньшевики и эсеры в Тифлисе, — она теперь всем перепродает свое отечество. Вчера продавали его немцам, а ныне продают англичанам и французам. Вот что происходит за кулисами, какие идут переторжки. Видя, что англо-французская буржуазия побеждает, они все идут на ее сторону и готовят сделки с англо-французским империализмом против нас, за наш счет».

— Да! — хватил Козубенко кулаком по столу. — Значит, из Одессы они хотят ударить сюда, немцам, значит, на смену?..

Все помрачнели и ответили молчанием: франко-греческий десант уже высадился в Одессе. Между Одессой и Киевом еще держались немецкие гарнизоны.

Стах глянул на Пиркеса, Пиркес на Золотаря, Золотарь на Стаха. Они вспомнили встречу с Полубатченко, свои споры. Головатьки и Полубатченки уже продавали украинский народ Антанте.

— Ну, что ж, — Козубенко обвел всех присутствующих взглядом, — пусть сунутся и эти… Развалили немцам армию, развалим и французам. В Германии уже революция. Постараемся, чтобы и во Франции она произошла возможно скорей!.. Правду я говорю, хлопцы, или нет? — Он засмеялся и еще раз поглядел на окружавшие его юношеские лица. — Кто знает французский язык? Пиркес? Макар?

Все заговорили сразу, закричали, зашумели.

Петлюровщина тоже делала очередную ставку на «национальную демократию». Советы в промышленных городах были разрешены, но Советы — из представителей всех партий, и в первую очередь националистических украинских: эсеров и самостийников. В председатели такого «Совета» на станции, как уже стало известно, намечался конторщик Головатько.

Большевикам, а с ними и комсомольцам, не сегодня-завтра, предстояло снова уйти в подполье. Петлюровская контрразведка уже готовила аресты.

Сорабмольцев, теперь уже в ближайшем будущем комсомольцев, по железнодорожному узлу и по городу насчитывалось в организации восемнадцать.

Поддержав предложение Макара и Золотаря, собрание начало по одному, по двое расходиться. Золотарь и Макар, первые добровольцы санитарного отряда, предлагали всем сорабмольцам войти в отряд борьбы с сыпным тифом. Решено было тем, кто не работает, а учится или живет у родителей, прямо с собрания идти в бараки и браться за дело. Те, которые работали, тоже могли дежурить между сменами. В Киев должен был, не откладывая, ехать Стах.

Катрю решили все-таки у Зилова не оставлять, квартира была, безусловно, на подозрении у петлюровской контрразведки.

Когда Козубенко и Зилов вошли, Катря стояла посредине кухни. Она уже помылась, и ее немного покормили. Теперь она примеряла платье покойной матери Зилова. В широкой женской юбке Катря потонула почти до плеч. Она слабо улыбалась, теребя вздержку, — пояс юбки обернулся вокруг талии как раз дважды. Варька и Марина у ее ног подшивали подол. Маленькая сестренка Зилова сидела напротив на сундуке и, вот-вот готовая заплакать, испуганными глазками рассматривала Катрю.

— М-мама… — показывала она на черную в белую крапинку юбку.

— Будет и мамой, — потрепал ее Козубенко за чубик. — Подожди только, пусть немного подрастет!

Катря встретила вошедших уже настоящей, живой, Катриной улыбкой. Глаза смотрели ясно и тепло, щеки слегка зарумянились.

— Я такая маленькая… — застеснялась Катря, — да и отвыкла в юбке ходить. Нас там… — Она вдруг оборвала, взгляд снова стал сосредоточенным и далеким, у губ прорезалась горькая морщинка. — Но, пожалуйста, — сразу же пересилила она себя, — не думайте, что я такая уж больная и никуда не гожусь. Завтра я совсем оправлюсь! Честное слово! Да я вовсе и не больна, а только измучилась и устала. К тому же такая слякоть на улице, ветер, дождь…

Поддерживаемая Варькой и Мариной, в кофте матери Зилова и большом платке поверх, Катря направилась к двери. Она посредине, девушки по бокам — не вызывало сомнений, что это старая бабуся плетется к себе домой, а молодые внучки помогают ей перебираться через лужи и грязь. Козубенко и Зилов вышли проводить их до ворот.

На дворе было черно, сыро, моросил дождик, и ветер налетал короткими, резкими порывами. Где-то далеко, очевидно под семафором на одесский, назойливо гудел охрипший О-ве.

Катря остановилась на крыльце и вздохнула глубоко и прерывисто.

— Помните, Козубенко, — прошептала она, — как весной вы удирали от оккупантов и чуть не сломали мне ногу!.. — Катря, очевидно, улыбнулась, в темноте нельзя было разглядеть, но сразу оборвала себя. — Ах, нет, я же совсем не про то… Господи! — почти вскрикнула она. — Неужели же это правда? Я сейчас пойду, куда мне надо, через город, по улицам, захочу — по левой стороне, захочу — по правой, дождь брызжет в лицо, кругом дома, идут люди…

— Ну, людей, — улыбнулся Козубенко, — старайтесь, девушки, встречать поменьше. Особенно военных. Обходите задами.

— Господи! — еще раз вздохнула Катря. — Я не в тюрьме! Я на свободе… и со всеми вами… Милые вы мои! — Она схватила за плечи Варьку и Марину, потом Козубенко, и руки ее показались как будто крепче, сильнее.

Потом она сделала еще шаг и припала к груди Зилова, стоявшего перед ней в темноте.

— Ваня! — прошептала она. — Это вы?

Порыв ветра налетел на них, обдавая крупными каплями с окружающих деревьев. Они стояли сгрудившись, заслоняя Катрю от ветра и дождя. Одинокий выстрел прокатился где-то вдалеке, за базаром.

— Я жива! — вздрогнула Катря. — Я жива. И вы все. Как прекрасна жизнь!.. Идемте…

— Это я… написал вам тогда… записочку, Катря, — с запинкой, едва слышно прошептал Зилов, — про это….. помните… тогда, перед арестом…

— Да, да… — засмеялась тихо и радостно Катря, — ну конечно, вы… И записка, и всё… Идите же, идите, вы простудитесь! Как я счастлива!

Девушки исчезли за калиткой. Зилов стоял на крыльце, и дождь лил ему за воротник, на разгоряченное взволнованное лицо, на раскрытую грудь. Катря счастлива! Катря, которую били кулаками, шомполами, нагайками, топтали сапогами и поливали керосином, чтобы она покорилась и выдала товарищей. Она жива и счастлива!

Еще один выстрел прозвучал где-то близко, паровоз все еще гудел у семафора, дождь усиливался. Зилов раскинул руки, потянулся так, что хрустнули кости, и быстро перебежал двор. Жить, и правда, было хорошо.

Козубенко уже ждал в комнате. Он застегивал шинель и подпоясывался ремнем поверх, как солдат.

— Костю, — встретил он Зилова, — комитет послал в сотню к Парчевскому. Адъютантом, а фактически — комиссаром. В случае восстания он берет командование в свои руки. Половина казаков будут наши, остальные — барахольщики. Но на Парчевского, понятное дело, положиться нельзя. — Он вдруг засмеялся и хлопнул себя по ляжкам. — Нарядили Костю — прямо фасон, шик! Сапоги, брат, хромовые, носки «вера» — у мадьярского гусара за место в поезде взяли. Старую офицерскую шинель Тихонов собственноручно купил на базаре. Френч я ему свой праздничный отдал. Документы у него на прапорщика Туруканиса, Волынского полка. Побрили чисто, волосы на английский пробор, а Аглая Викентьевна целый флакон «Лориган Коти» довоенного времени на него вылила. Такой ферт, посмотрел бы, со смеху умереть! И все в нос произносит: пардон, мерси, честь имею… Ну и умора!

— Здорово!.. — рассеянно проговорил Зилов. — Какая измученная, бедняжка, просто ужас, и какая хорошая… — Он сразу застеснялся и замолк.

— Да! — нахмурился и Козубенко, но тут же смущенно и радостно улыбнулся, хитро подмигнул и крепко обнял Зилова за плечи. — Я, Ваня, все знаю…

— Ну вот… — окончательно растерялся и покраснел Зилов, — и что, собственно, ты можешь знать?..

— Вообще, — засмеялся Козубенко, — как говорит Макар… Ну, что жить прекрасно, что… словом, прекрасно!.. Эх, Ваня! — обхватил он его вдруг еще крепче. — Никто, может быть, кроме нас, не знает, как прекрасно! Нашему поколению досталась чудесная жизнь! Немцев выгоним, французам хода не дадим. Головатьков с батькой Петлюрой и его кулацкими бандами уничтожим начисто! А тогда накормим хлебом голодную Россию и установим у нас на Украине тоже советскую власть! Да ты понимаешь, что будет, когда мы и у нас установим власть Советов? Ты пробовал представить себе, что такое социализм и коммунизм? Когда трудящиеся станут жить без фабрикантов и капиталистов? Земля — крестьянам, заводы — рабочим? А я стану инженером-механиком и сконструирую сверхмощный паровоз с экономичной топкой, максимум десять процентов непродуктивной затраты горючего? Это, брат, возможно, — я тебе это говорю, — дай только нам власть в руки!

Козубенко даже шапку снял и сел к столу.

— Это же, ты понимаешь, увеличит запасы горючего как раз на триста процентов! То есть как бы станет железных дорог в три раза больше, чем сейчас! Всю страну покроем густой сетью дорог, как во Фракции. Да что там Франция! — сразу же перебил он себя. — Никакой Франции это и не снилось. Ты же понимаешь: экономичный котел — это экономия для всей промышленности! Заводов настроим, куда там старым кузням, что у нас по задворкам стоят. Огромных, с миллионной продукцией!..

Козубенко вдруг задумался и притих.

— Хотя, знаешь… — мечтательно протянул он, — я еще окончательно не решил. Может, я механику брошу и на электрику пойду. Пар, в принципе, уже отмирает. Кончается век парового котла. Будущее, конечно, за электричеством. Надо строить громадные, ну прямо колоссальные электростанции. Чтобы подавать ток на район большого радиуса. Надо всю страну разбить на такие районы, и в каждом районе свой электроцентр. На полмиллиона, возможно, на миллион киловатт — сейчас разве скажешь? Я это высчитаю, когда вернусь домой. Ну, кто, кто, скажи ты мне, кроме самого народа, кроме пролетариата, на это способен? Да никакой капиталист или там капиталистический синдикат…

Он оборвал себя снова, схватил шапку и покраснел.

— Фу ты, черт! Вот этак размечтаешься!.. Мы с тобой сейчас к Шумейко побежим. Бумажку эту, — он похлопал себя по карману, — которую наша козырь-дивчина привезла, надо передать немедленно в комитет. Я думаю, следует напечатать ее и разбрасывать среди народа! Пошли.

Он подтолкнул Зилова и быстро зашагал к двери. Взявшись за ручку, он остановился еще на минуту.

— А может… может, мне сделаться инженером-путейцем? Железные дороги — это же нервы государства! Тут надо строить без конца. Вот ты, — он печально вздохнул, — в гимназии учился. Крепко я тебе завидую. Молодец твой старик, что тянул из себя жилы для твоей науки. Ты пойдешь в университет и через четыре года человеком станешь, а мне… Слушай, вот со всей этой мразью разделаемся, ты мне, пожалуйста, по алгебре и языкам помоги? — Он прикрыл дверь и взял Зилова за лацкан пальто. — Я тебе признаюсь. География, геометрия, физика там — это мне, ну прямо, как будто и раньше знал. А вот языки и еще алгебра, сам никак не проверну. Я и на паровоз когда иду, в поездку, непременно с собой что-нибудь такое захвачу, или просто так, всегда какая-нибудь книжечка при мне. — Он полез в карман и вытащил оттуда обтрепанную, замусоленную книжонку. Первая страница отсутствовала. Это был учебник немецкого языка «Глезер и Петцольд». — Видишь? Их габе, ду гаст, ер гат… Презенс, имперфектум и футурум — это я уже прошел, а вот как дошло до конъюктивов… Ну, поехали! — вздохнул он и спрятал книжку в карман. — Я думаю, можно будет и теперь между делом немного подзаняться. Надо быть готовым. Петлюровцев прогоним, и тогда что ж? Советская власть откроет университеты, и я на ту осень экстерном пойду…

Он раскрыл дверь, и холодный, влажный ветер встретил их сразу же за порогом. Непогода разыгралась не на шутку.

Козубенко поднял воротник и закончил свою мысль:

— Я, понимаешь, Ваня, вот уже три года, как кочегаром езжу. Побывал я, значит, в Одессе, в Киеве, в Могилеве, в Волочисске. И я уж, брат, не тот, каким был три года назад. Прямо скажу, человек я цивилизованный. И жизнь вижу перед собой, как дорогу во время рейса, пускай и ночью. Если не вижу глазом, догадываюсь, ну, просто чувствую. Где спуск, где подъем, по самому движению, вот так, нутром, сердцем, понимаю. Или еще, как колеса бьют о стыки и как золотник покачивается… Вот так и в жизни. Где знаешь, а где просто нутро тебя толкает, ведет… Ну, молчок!

Они вышли на улицу, а здесь надо было уже идти быстро и молча. Дождь припустил еще шибче. У семафора на одесской все еще гудел О-ве. То там, то тут, то ближе, то дальше, щелкали одинокие выстрелы. То ли кого-то грабили, то ли подбадривали себя патрули, а может, просто развлекались с похмелья гайдамаки.

Неизвестные репатрианты

Похороны были печальные и короткие.

Каждую могилу копали на двадцать покойников и все в один ряд, вдоль насыпи крайней запасной колеи, в отдаленном, за территорией станции и города, тупике. Грунт в глубине оказался там глинистый, мягкий, верхний слой чернозема не превышал и полуметра, по рыжим стенкам могил он стекал теперь широкими черными потеками. Дождь с вечера так и не утихал, бугры глины размокли и расплылись.

Тела умерших репатриантов пролежали в вагонах больше десяти дней. Осенние туманы ползли от железной дороги к городу, отравляя воздух запахом разложения и тлена. Крысы табунами шныряли вокруг моргов, и пошел уже слух, что вслед за сыпным тифом идет чума.

Петлюровская власть производила в городе и окрестных селах обыски и аресты, занималась мобилизациями, реквизициями и облавами, но вопрос о репатриантах ее не волновал. Делегатов отряда санитаров-добровольцев, которые пришли просить помощи, прогнали вон и пригрозили расстрелять, если трупы погибших от эпидемии не будут ликвидированы немедленно силами отряда и любым способом.

Тогда рабочий Совет выдал своему представителю неограниченные полномочия. В службе линейного ремонта реквизировали сотню лопат. Слесарь Тихонов отправился в гимназию и объявил полтораста гимназистов средних и старших классов мобилизованными. Полсотни сразу же сбежало. Тогда явился Козубенко с десятком комсомольцев, вооруженных винтовками.

Под конвоем гимназисты прибыли вечером на назначенное место. Там пылали уже разожженные Лелекой, Черногузом и Боцяном большие костры. Они прогревали землю, давали свет и тепло. В рыжем туманном мареве копошились серые съежившиеся детские фигурки. В течение ночи две сотни детских и юношеских рук и вырыли эти полтора десятка братских могил…

Утро наступило поздно, сумрачное, промозглое.

Наконец Сыч подал знак. Могилы стояли раскрытые, все как одна. Загремели засовы вагонов-моргов. Гимназисты выстроились длинной шеренгой. Каждую лопату держали двое — один за конец рукояти, другой за лезвие. На две лопаты, поперек, санитары клали покойника. Тогда четверо гимназистов спускались с ношей по насыпи вниз. В могилы трупы укладывали штабелями, в два ряда.

Ветер дул непрерывно, налетал стеной, толкал в спину, подбивал полы шинелей под колени. Гимназисты скользили на мокрой глине, падали в грязь, оступались в ямы на кучи мертвых тел.

Сыч шел сзади с ведерком и заливал могилы белой известью. Потом наскоро насыпали холмик.

Слесарь Тихонов стоял со списком и ставил крестики возле фамилий. Но крестики выстраивались чаще против пустой графы. Большинство умерших не имели документов, и имена их остались неизвестны.

Когда вагоны уже опустели, а пятнадцать желтых мокрых холмиков вытянулись в ряд, Тихонов подписал под списком:

«И еще сто тридцать семь мертвых тел неизвестных репатриантов».

Сербин, Макар, Золотарь, Козубенко и представитель от гимназистов поставили внизу свои подписи. Неловко потоптались некоторое время на месте, словно еще что-то следовало сделать. Стах шмыгнул носом: его прохватила осенняя сырость. Он окинул взглядом весь ряд могил из конца в конец.

— Званье козачье, — буркнул он, — а жизнь собачья. Дожили и до того, что нет уж больше ничего… — Он натянул кепку на самые брови, повернулся на месте и торопливо заковылял прочь.

Гимназисты сорвались все разом и, взбежав на насыпь, опережая друг друга, кинулись в вагоны-летучки.

Сербин снял шапку и посмотрел вокруг. Но сеял частый дождь, холодный ветер трепал мокрые от пота волосы, голова болела, и шапку он тут же надел. Направо и налево, за городской чертой, простирались черные, незасеянные поля. Крестьяне не захотели сеять озимые для оккупантов. Городские земли лежали тоже черные, но вспухшие тысячами мелких холмиков, утыканных нескончаемыми рядами маленьких деревянных крестов. Со всех сторон, почти кольцом, опоясывали город и станцию огромные широко раскинувшиеся кладбища. Русские, украинцы, татары, грузины, поляки… Рабочие и крестьяне всех наций Российской империи покоились здесь. С ними рядом лежали и немцы, венгры, чехи, хорваты, румыны… Четыре года империалистической войны крупные прифронтовые лазареты хоронили здесь умерших от ран. Они сложили головы за царя, императора и короля… Перед войной здесь стояли густые грабовые леса, они окружали станцию и город. Мальчиком Сербин собирал в этих лесах немало грибов. Но леса вырублены и сожжены в паровозных топках. Грабовые обрезки пошли на могильные кресты, двенадцать вершков на шестнадцать. На крайних холмиках крестов уже не было, Лелека, Черногуз и Боцян сожгли их сегодня ночью, прогревая землю под могилы репатриантов. Неизвестных репатриантов…

Неизвестных репатриантов!

Тоска и гнев стиснули восемнадцатилетнее сердце Сербина.

Козубенко тронул его за руку.

— Пошли…

Они плотнее запахнули полы шинелей и вскарабкались на насыпь.

Пропищала кукушка, и летучка тронулась. Могилы и кладбище окутал туман.

Кукушка попыхивала, вагоны покачивало, гимназисты сидели на полу, тесно прижавшись друг к другу, ежась в шинельках, дуя на озябшие руки, дрожа от холода и изнурительной бессонной ночи. Сыч в углу тянул из бутылки мутный и вонючий самогон.

Перед семафором стоял длинный товарный состав. Вагоны были под пломбами, и мелом на них значилось: «Киев — Одесса, срочный возврат». На крышах вагонов и на буферах висели люди, с котомками и мешками. Пассажирские поезда не ходили — народ приспособился ездить как попало. Сейчас пассажиры негодовали и ругались, посылая проклятия блокпосту: семафор был закрыт и приходилось ждать на холоде и под дождем. Летучка тоже остановилась.

— Спекулянтов сколько, — сказал Золотарь, — смотрите, все мешки, узлы, котомки. Видно, соль, сало и сушеные фрукты… Э-э!

— Сухие фрукты… — поднялся и стал рядом Макар. — Вот бы нам сухих фруктов, мы бы наварили больным компота… А то все черные сухари да капуста…

— Если б нам масло да творог, — фыркнул Стах, — так и вареников наварили бы. Одна беда — муки нет… Хлопцы! — даже присел он вдруг в приливе удали и вдохновения. — А что, если нам сейчас устроить облаву? Снимем спекулянтов и перебросим мешочки к нам, в летучку Красного Креста? Ей-богу! У нас же одиннадцать винтовок! Пускай больные компоту похлебают! Ваня? Зиновий? Козубенко? Хлопцы?

Козубенко сдвинул шапку на затылок и широко улыбнулся. В глазах его загорелся азартный огонек.

— Хлопцы! — подхватил он быстрым шепотком. — Бери винтовки! Выскочим сразу, побежим вдоль вагонов, затворами будем щелкать, а главное — шум поднимай на всю округу! Санитары! — Сыч, Лелека, Черногуз, Боцян, Макар и Сербин окружили его. — Вы организуйте гимназистов: будете таскать мешки к нам в летучку! Ты, Макар, займись этим.

Толкаясь и пересмеиваясь, все поскорее кинулись из вагона. Но Козубенко вдруг остановился.

— Стоп! — крикнул он. — Поправка! Пусть таскают, спекулянтское отродье, сами. Вы только присматривайте. А гимназисты… Гоните гимназистов из вагонов… Пускай разбирают лопаты. С лопатой на руку оцепить весь эшелон. Товарищ Сыч, организуйте из гимназистов плотную цепь вокруг эшелона.

— Слушаю, господин рабочий! — вскочил и откозырял Сыч. — А, разрешите доложить, коли-ежели который вздумает пуститься наутек?

— Пусть замахиваются лопатами! Только не бить!

— Слушаю! Будет сполнено, господин рабочий!

Через три минуты отчаянный крик пронзил туман.

Одиннадцать вооруженных винтовками хлопцев вынырнули вдруг с обеих сторон поезда и побежали вдоль вагонов, щелкая затворами.

— Слезай! Слезай! Слезай! — кричали они. — Сбрасывай мешки! Облава!

Сквозь дождь и туман казалось, что их не одиннадцать, а целый батальон. Тем более, что рядом, с соседних путей, несся такой же отчаянный и угрожающий вой: сотня гимназистов, обступив эшелон кольцом, размахивала лопатами и верещала на разные голоса.

На крышах поезда поднялся переполох, пошла суматоха. Спекулянты вскакивали, пробовали скрыться, бежать. Но напрасно — кто прыгал на пути с мешком за плечами, сразу же наталкивался на занесенную для удара длинную лопату. Он бросался дальше, но и там вырастала фигура с лопатой. В тумане, в панике никто и не подумал, что это лопаты. Это были винтовки. Целый полк окружил поезд со спекулянтами! Сыч бегал вдоль цепи и орал охрипшим пропитым солдатским голосом:

— Цепь! Слушай мою команду! С правого фланга! По спекулянтам — товьсь!

Для большего эффекта Козубенко выстрелил разок в воздух. Выстрелить захотелось каждому, и пальба загремела со всех сторон.

Люди, котомки и мешки посыпались с буферов и крыш на насыпь и шпалы. От мешков с мукой вздымались облака белой пыли. Связки сала шлепались, как тесто, на пол. Узлы сухих слив, груш, яблок с треском ударялись об рельсы. Соль шуршала в заскорузлых, тяжелых мешках. Макар, Сербин, Лелека, Черногуз и Боцян подталкивали растерянных, перепуганных спекулянтов в спины и подгоняли их, свирепо и властно покрикивая, к стоящей рядом летучке. Уже десятки мешков громоздились в дверях теплушек.

Козубенко передал команду Зилову, а сам во весь дух помчался на блокпост. Надо добиться, чтобы открыли семафор или чтобы дежурный агент отправил летучку на боковой запасный путь как можно скорее и подальше от этого места. Спекулянты могут опомниться, оглядеться и броситься в бой за свое барахло. Следом за Козубенко бежал и Тихонов — ругаясь на чем свет стоит, призывая громы и молнии на головы зарвавшихся мальчишек. Но его, члена рабочего Совета, знали на железной дороге все, и надо было спасать положение, воздействовать своим авторитетом на дежурного. В конце концов дал же ему рабочий Совет неограниченные полномочия…

Возле одного из вагонов сбилась кучка людей. Несколько перепуганных спекулянтов, несколько гимназистов с лопатами, и — с винтовками — Золотарь, Пиркес и Стах. Стах стоял в середине круга, весь собравшись в комок, кепка сдвинулась на лоб, винтовка в его руке дрожала. Напротив Стаха, слегка побледнев, засунув руки в карманы добротной шинели, над двумя узлами стоял его брат, Бронька Кульчицкий. Он возил соль и сало из Бирзулы в Волочисск, там продавал польским контрабандистам, покупал какао и камешки для зажигалок, вез в Киев и брал за них серебряные портсигары и золотые пятерки. Сейчас, когда кругом чуть не каждый день происходили перевороты, связываться с какой-нибудь армией не имело для Броньки никакого смысла. Бледность уже сошла с его лица, и он начал нахально ухмыляться.

— Ой, понт! — фыркнул он. — Затеяли ярмарку на всю неньку Украину! Ну-ка, расступитесь, я и пешком домой дойду. — Он шагнул к своим мешкам. — Пусти! — оттолкнул он брата ногой.

Стах засопел и снова занял прежнее место.

— Что у тебя в мешках? — прохрипел он, согнувшись еще больше.

— Свобода! — кривляясь, вызывающе фыркнул Бронька. — Полные мешки свободы! — Он ковырнул ногой узлы. Сапоги на нем были новенькие, хромовые. На шинели — каракулевый воротник. — Гоняюсь за свободой с собственным мешком. А ну вас к свиньям собачим, патриоты! Ну-ка, пусти.

Стах оттолкнул его руку и отступил на шаг. Он впился черным, пронизывающим взглядом в лицо брата. Бронька тоже отступил и подбоченился. Наглая усмешка светилась в прищуренных глазах, кривила губы. Так застыли они на мгновение друг против друга — два брата. Один высокий, статный, насмешливо-наглый, старший. Другой маленький, хромой, разъяренный — младший.

— Неси мешки вон в те вагоны, — прохрипел Стах, для больных тифом, бывших пленных, берем…

— Как бы не так! — дернул головой Бронька. — Нашли дурака! Для себя на буферах мучился.

— Неси… а не то!

— Хи! Напугал! Держите меня, а то упаду!.. А ну, пусти!

Грудь Стаха тяжело вздымалась, на скулах ходили желваки. Перед ним стоял его брат, его родной брат, сын его отца. И это был старший брат, голова и верховод в доме. Здоровенный, потерявший облик человека верзила. Сегодня, когда Стах придет вечером домой, Бронька скрутит ему руки и так изобьет, что он завтра едва доплетется в депо на работу. Так бывало не раз.

— Э-э! — рассердился Золотарь. — Дай ему раза…

Но Бронька опередил его. Он размахнулся и сверху вниз ударил Стаха по лицу.

Стах зашатался, Пиркес вовремя успел выхватить у него винтовку.

— Отдай! — закричал было Стах, но сразу же забыл о винтовке и с места, как на пружине, подскочил вверх. Его небольшой, но крепкий и острый кулак со всего маха заехал Броньке в нос.

Бронька не ожидал удара и, не удержавшись на ногах, шлепнулся навзничь.

— Поехали! Поехали! — послышался в это время откуда-то из тумана голос Козубенко. — Садись! — Кукушка свистнула. Семафор все еще был закрыт, но дежурный отправил летучку обходным путем.

Бронька вскочил, разъяренный, обезумевший.

— Перевертень проклятый! — крикнул Стах и ударил Броньку еще раз в то же место.

Бронька пошатнулся и снова упал. Он дико заревел, изрыгая проклятия и грязную брань, и, схватив Стаха за ноги, дернул на себя. Стах упал. Они свились тесным клубком и покатились по гравию в канаву.

— Садись! — звал откуда-то из тумана Козубенко. — Садись!

Ноги Стаха и Броньки попеременно мелькали в воздухе. Бронька ругался, Стах боролся молча. Но обида и гнев придали маленькому Стаху необычайную силу. Он оказался наверху и вскочил на ноги. Еще раз залепил Броньке в ухо и, отойдя, сплюнул кровь. Бронька плача сидел в канаве, руки по локоть в грязи. Его франтоватая шинель была измазана вконец. Подошва элегантного сапога оторвалась, и сапог ощерился.

Пиркес схватил Стаха за руку и потащил прочь. Летучка уже тронулась и загремела буферами.

— Придешь домой, — орал Бронька, — убью! Рыжий пес! Шкандыба!

Он вдруг вскочил и кинулся к своим узлам.

— На! На! — визжал он, толкая мешки ногами. — На! Забирай! Идол проклятый! Забирай! Караул! Караул! Грабят!

Золотарь наклонился к мешку с салом, поднял его с земли и на ходу бросил в вагон.

Стах и Пиркес еще успели прыгнуть на тормозную площадку последнего вагона. Но Золотарю уже было не догнать.

Он закинул винтовку за спину и, замедлив шаг, спокойно пошел вдоль эшелона. До станции оставалось километра два.

Спекулянты ругали его вдогонку, но Золотарь ни разу не оглянулся.

Он шел не торопясь, высокий, длинноногий, сердито бормоча что-то себе под нос.

Воля народа

Три немецких эшелона выстроились в ряд у перрона воинской рампы. Паровозов под эшелонами не было.

На крыльце комендантского управления рампы стояли петлюровский комендант, его адъютант и дежурный железнодорожный агент. Перед крыльцом группа немецких офицеров.

— Пятнадцать минут! — кричал седоусый немецкий полковник, и левая рука его подкрепляла каждое слово коротким ударом ладони об эфес палаша. — Пятнадцать минут и ни секунды больше! — Жилы на его низком лбу налились синей кровью. — Через пятнадцать минут я выкатываю орудия и разношу в щепы все! — Он быстро обвел рукой круг и снова стал отстукивать на эфесе. — Станцию, город, все грязные хибарки ваших свинячих машинистов. Я кончил.

Он действительно кончил и, щелкнув шпорами, сделал оборот на месте. Широким шагом он направился к офицерскому вагону. Весь его штаб толпой двинулся за ним. Звенели шпоры, палаши хлопали по длинным добротным шинелям.

Петлюровский комендант с адъютантом стояли вытянувшись, бледный дежурный агент растерянно переминался, тоскливо поглядывая по сторонам — как бы ему удрать?

Рабочие депо отказались подать паровозы под эшелоны немцев, возвращающихся в Германию с оружием в руках. В Германии бурлило спартаковское восстание. Каждая винтовка в руках немецкого солдата — это был выстрел в спину германской революции. Да к тому же германское оружие пригодится украинским рабочим и самим — здесь.

Петлюровский комендант кинулся в управление, к телефону. Адъютант стоял рядом с ним, так и забыв руку у фуражки. Железнодорожный агент воспользовался случаем и сбежал.

Через десять минут, в расстегнутом пальто, с шапкой на затылке, прибежал запыхавшийся председатель петлюровского «железнодорожного совета» Головатько.

— Вы кто? — спросил его полковник, опустив окно вагона, и как бы между прочим посмотрел на часы у себя на руке.

— Я Головатько… — снял Головатько шапку. — То есть я глава… железнодорожного совета… Головатько…

— Так вот, Головатько железнодорожного совета, — сказал полковник, — через три минуты вы будете расстреляны! Господин лейтенант, возьмите Головатько совета под стражу!

Четверо солдат мигом выросли спереди и сзади. Головатько зашатался, посиневшее лицо его оросил пот. Заикаясь, бия себя в грудь, он стал умолять полковника. Он доказывал, что не виноват, что железнодорожный совет тут ни при чем, что все «сознательные украинцы-железнодорожники». стоящие на страже интересов украинской самостийной государственности, глубоко уважают великую дружественную Германию, ее непобедимую армию и, в частности, высокочтимый нейтралитет в деле борьбы «щирых украинцев за свое национальное освобождение»…

— Короче! — крикнул полковник. — У вас осталась одна минута.

— Железнодорожный совет отдал приказ подать вашей светлости три лучших паровоза серии С, но, прошу вашей милости, господин полковник, депо отказывается выполнить приказ совета! Там засели проклятые большевики, их надо всех перестрелять, ваша светлость! Я умоляю вас, ваша светлость…

— Гоните вон этого идиота! — поморщился полковник. — Я буду говорить только с представителем депо! Даю вам еще пятнадцать минут. — И он с шумом поднял широкое окно.

Комендант с адъютантом, придерживая сабли, бросились к управлению бегом. Головатько растерянно озирался, вертя шапку в руках и не зная, что же ему делать.

— Цурюк! — подтолкнул его прикладом часовой. — Ауф!

Тогда Головатько надел шапку и тихо побрел вслед за комендантом.

Представитель от депо явился не через пятнадцать, а через двадцать пять минут.

Он шел не торопясь, засунув руки глубоко в карманы кожушка. На стене пакгауза висело какое-то объявление, и он остановился его прочитать. Это был прошлогодний еще приказ о запрещении посторонним лицам ходить по путям. У двери блокпоста скулил паршивенький озябший щенок. Представитель депо постоял и сочувственно почмокал ему. Ламповщику, чистившему стекло фонаря, представитель депо предложил закурить…

Полковник ожидал у вагона, нетерпеливо похлопывая снятой перчаткой по левой ладони.

— Вы кто? — встретил он представителя от депо.

— Я машинист Шумейко! — ответил представитель и вежливо приподнял черную фуражку с серебряным паровозиком спереди.

— Представитель от депо?

— Ага, — сказал Шумейко, — ребята передавали, что вы просили к вам зайти, дело будто бы к рабочим имеете?

Опять налились на лбу у полковника синие жилы, но он сдержал себя.

— Три паровоза, — негромко отчеканил полковник, — нужны мне немедленно. Я даю вам пятнадцать минут.

— Паровозы холодные, — пожал плечами Шумейко. — Господину полковнику следовало уведомить с предыдущей узловой станции, тогда мы подготовили бы их заблаговременно. Ведь господин полковник понимает, для того чтобы разогреть паровоз, нужен час, а то и два. Через полтора часа мы можем подать вам три паровоза…

Полковник уставился Шумейко в переносицу. Шумейко вежливо встретил пронизывающий взгляд двух серых, злобных глаз. Полковник похлопал перчаткой по ладони, потом сунул ее за борт.

— Хорошо, — наконец сказал он, — я согласен дать вам полтора часа.

— Хорошо, — сказал и Шумейко, — полтора часа — это время немалое. Мы надеемся, что его хватит, чтобы сложить все ваши винтовки, пулеметы, патроны, гранаты вон там, под деревьями. Орудия можете оставить на платформах, мы отцепим платформы маневровиком. Холодное оружие тоже надо сложить. Мы можем только оставить палаш лично вам, как командиру полка, поскольку это…

— Взять! — рявкнул полковник. — Под караул! — Он весь посинел, жилы на лбу вздулись, как веревки.

Солдаты, гремя винтовками, окружили Шумейко.

Шумейко чуть побледнел.

— Пока я буду у вас под стражей, — спокойно произнес он, — ни одна душа не придет к вам говорить о паровозах. Если вы отдадите приказ меня расстрелять, железнодорожная колея на Волочисск будет взорвана в шести местах. Подумайте, герр полковник. Я даю вам пятнадцать минут.

Наверно, с минуту полковник не мог слова вымолвить. Бледные адъютанты столбом стояли перед ним затаив дыхание. Шумейко поправил шапку и снова засунул руки глубоко в карманы кожушка. Петлюровский комендант со своим адъютантом стояли вытянувшись и дрожа, не отнимая ладони от козырька фуражки.

— Под стражу! — прошипел наконец полковник. Четыре унтера немедленно окружили Шумейко. На миг серые глазки полковника впились в лицо коменданта. — Вы не власть! — просвистел он сквозь сжатые губы. — Вы… вы… дерьмо собачье! — Переводчик со всей тщательностью перевел это. Комендант пошатнулся и часто засопел.

Звякнули шпоры, и полковник скрылся в вагоне. Через минуту из вагона выскочил трубач и, подняв трубу в небо, пронзительно и протяжно затрубил. Десятки офицеров уже бежали вдоль эшелонов, заливались унтерские свистки. С винтовками в руках, застегивая пояса, затягивая ремешки касок, из вагонов высыпали солдаты и бежали по перрону, выстраиваясь в шеренги. Шумейко не спеша шагал к помещению комендатуры. Двери комендатуры захлопнулись, и два унтера вросли в землю у крыльца.

Тем временем шеренги солдат разбились на взводы. С офицерами во главе, взводы разбегались по территории воинской рампы. Они перестраивались в короткие цепи, и цепи падали на землю, залегали вдоль перронов. Перроны были высокие, в уровень с полом вагонов, но с другой стороны, на расстоянии двух метров, они некрутым уклоном спускались вниз. Таким образом перрон уподоблялся широкому брустверу, бетонированному и замощенному. Солдаты залегли на склонах, выставив дула пулеметов из-за бруствера.

Воинская рампа имела форму большого — около полукилометра с каждой стороны — равностороннего треугольника. Вдоль каждой из трех сторон тянулся перрон-бруствер. Вдоль каждого перрона проходила железнодорожная линия, — киево-одесская, киево-волочисская и одесско-волочисская, — соединяясь в углах. Внутри рампы, в низине, под кронами высоких деревьев стояли строения комендатуры, этапа и кухни. Да еще вдоль киево-одесской стороны на путях рампы выстроились четыре длинных фанерных барака этапных помещений. Теперь они были заняты под лазарет для тифозных репатриантов.

За брустверами перронов, таким образом, даже малочисленный гарнизон мог бы выдержать долгую осаду и обстрел значительно превосходящих сил: подступы, железнодорожная территория кругом были широко открыты и простреливались поперечным, а на углах и продольным огнем.

Тем временем подошел ранний осенний вечер.

Депо, в полукилометре, рядом, застыло в молчании. Паровозы стояли холодные, рабочих не было. В машинистской дежурке немецкий отряд застал только старого сторожа-инвалида. Он подметал пол. Семафор на волочисской линии светился красным огнем.

Наступила ночь.

Это была тихая, притаившаяся, однако полная скрытого напряжения и жизни ночь.

Петлюровские гайдамаки, группками по несколько человек, без лишнего шума рыскали по рабочим предместьям из дома в дом. Они разыскивали машинистов, кочегаров и кондукторов. Немецкие гарнизоны обещали директории, в борьбе петлюровцев с остатками гетманщины, соблюдать нейтралитет. Но они ведь не объявляли нейтралитета в борьбе против растущего большевистского партизанского движения. А партизаны с каждым днем все пуще и пуще донимали петлюровцев. Немецкий штык — это, собственно, было единственное оружие петлюровщины против повстанческого движения. Поэтому директория предпочла бы задержать немецкие гарнизоны здесь. Однако ссориться с немцами ей было не с руки. И петлюровские гайдамаки побежали разыскивать паровозные бригады для немецких эшелонов. Но рабочие предместья опустели. В домах остались только женщины и дети. Железнодорожники попрятались в пригородных оврагах.

Немецкий гарнизон, забаррикадировавшийся в карантинном кольце за городом, теперь нарушил карантин. Во мраке ночи, небольшими отрядами, немцы двинулись в город с северных окраин. Они бесшумно занимали улицу за улицей и выставляли заставы на перекрестках. Гарнизон выступил на соединение со своими у воинской рампы. Территорию вагонных мастерских незаметно окружила плотная немецкая цепь. Там, во дворе мастерских, за высокой цементной стеной, собрались сотни рабочих. Это сошлись боевые дружины рабочей самообороны. Они были вооружены винтовками, пулеметами и гранатами. В галерее второго пролета расположился штаб дружины — подпольный большевистский комитет.

По черным размытым осенней непогодой проселкам из города во все стороны мчались верхом поднимать тревогу гонцы. Слесари, плотники, кочегары и смазчики спешили в пригородные слободы, в ближайшие села. Они влетали на площади уснувших поселков, сбивали замки с дверей колоколен, и ночь разрезал тревожный, прерывистый звон набата.

И деревенские площади шумно зашевелились в темноте. По черным дорогам к станции спешили конники без седел и стремян, тарахтели возы, двигались пешие отряды — с винтовками, обрезами, вилами.

Три высоченные мачты войскового искровика гудели короткими штормовыми волнами вызова. В стеклянной галерее кабины мелькали неугомонные снопики зеленых и фиолетовых вспышек. «Киев… Киев… Киев…» — взывал в пространство военный беспроволочный телеграф. Кабина телеграфа была захвачена немцами.

В телеграфном зале вокзала собралась в полном составе «железнодорожная рада». Желто-блакитные нашивки члены рады на всякий случай, будто бы нечаянно, прикрывали полою пальто. Комендант станции, начальник участка и голова рады конторщик Головатько, окружив телеграфиста, склонились над аппаратом прямого провода на Одессу — «Штаб де л’армэ франсэ… штаб де л’армэ франсэ… штаб де л’армэ франсэ…» — выстукивал и выстукивал телеграфист, вытирая левой рукой вспотевший лоб.

— Вызывайте, — прошептал комендант станции, — штаб соединенного держав Антанты франко-англо-греческого десанта…

— Но наш код… — начал было телеграфист, да в эту минуту аппарат вдруг зашалил, ток пропал, и ключ застучал вхолостую.

— Авария… — Телеграфист вытер пот правой рукой. — Провод… — Он откинулся на стуле и выдвинул ящик своего стола. Оттуда он достал сверток в газете и сразу же зашуршал им. Там находился его ужин — помидор и ком крутой пшенной каши.

Телеграфный провод был перерезан.

…Рада толпой торопливо двинулась к дверям.

Головатько выбежал на перрон — скорее дрезину, аварийную бригаду, дежурного мастера! Но на привокзальных путях не было ни души. Красные огоньки семафоров со всех сторон мигали сквозь туман. В железнодорожном поселке хором заливались растревоженные гайдамаками псы. Во тьме черной ночи, куда ни обернись, глухо и часто били далекие колокола в набат. Головатько заплакал и, поднимая ветер полами расстегнутого пальто, побежал по перрону.

Осенняя ночь, туманная и дождливая, подходила к концу.

Но еще до рассвета вдоль немецкой цепи, залегшей у киево-одесского перрона рампы, вдруг раздались торопливые и тревожные возгласы «хальт!»

По путям, прямо к эшелону, к вагону полковника направлялся небольшой вооруженный отряд. Человек десять шли четким, отлично выдержанным строем, громко печатая тяжелый шаг, бряцая оружием, и командир, в стороне, слева, подавал команду полным голосом, неожиданным и резким в настороженной тишине.

— Чота-а… стой! — скомандовал он, и отряд, мастерски притопнув каблуками, остановился.

Это был взвод петлюровских казаков.

Командир взвода подошел и отдал честь немецкому офицеру. На хорошем немецком языке петлюровский старшина попросил разрешения видеть его светлость командира полка по срочному оперативному делу. Он просил не почесть за дерзость и разбудить его екселенц герра командира полка.

Полковник, впрочем, не спал. Он вышел из вагона — и командир, лихо вытянувшись, крикнул своим казакам: «Смирно!» Казаки дернулись, вытянулись и замерли, как бездыханные. Старшина сделал шаг вперед и отрапортовал, что машинисты, помощники, кочегары и три полные кондукторские бригады уже собраны, гайдамацкий конвой их уже доставил в депо и не позднее чем через час пятнадцать минут паровозы будут поданы под все эшелоны полка его светлости. Что же касается железнодорожной колеи на Волочисск, то по линии отдан чрезвычайный приказ об охране: каждая станция выставит линейные заставы часовых, а впереди первого эшелона отсюда выйдет контрольный поезд с балластом и охранной сотней казаков регулярной армии «украинской народной республики». Старшина докладывал звонко и четко, смотрел не мигая в серые полковничьи глаза и в обстоятельном рапорте, длившемся добрых две минуты, не сделал ни одной ошибки против грамматических правил немецкого языка. Произношение, правда, у него было остзейское.

— Ваша фамилия? — спросил герр полковник.

— Хорунжий войск украинской народной республики Константин Туруканис, екселенц! — вытянулся еще раз бравый старшина.

— Где вы научились немецкому языку? — полюбопытствовал полковник.

— Воспитывался с детства в Берлине, екселенц! — отрапортовал старшина.

Полковник одарил бравого старшину войск «украинской народной республики» благосклонной улыбкой.

— Передайте господину коменданту города мою благодарность за то, что он это дело поручил… именно вам.

— Рад служить великой германской армии и ее храбрым полководцам! — гаркнул старшина. Затем он еще раз вытянулся и попросил разрешения передать его светлости просьбу коменданта войск директории.

Комендант войск директории имел честь всепокорнейше просить его светлость герра командира полка немедленно выдать ему депутата от крамольников, машиниста Шумейко. Большевик Шумейко будет через полчаса расстрелян, но до того военная контрразведка «украинской народной республики» должна вытянуть из него имена всех остальных заговорщиков и бунтовщиков. В интересах борьбы с анархией и большевизмом комендант войск директории осмеливается настоятельно просить об этом его светлость герра полковника.

— Йаволь! — небрежно махнул рукой полковник. — Только пускай господин комендант поручит производить допрос лично вам, хорунжий.

Хорунжий еще раз вытянулся, четко отдал честь и проорал благодарность. Шумейко был немедленно выведен, и десять винтовок сомкнулись вокруг. Десять казаков уставились на него свирепо и грозно. Склонив голову, Шумейко двинулся вперед. Немецкая стража расступилась, и конвой с винтовками на руку спустился с рампы на пути. Бравый хорунжий выхватил из кобуры револьвер.

— Только глядите, хлопцы, — прошептал Шумейко, — ведите так до самых фонарей. А там уже дадим ходу… Ну, и мазурики! — не выдержал он все-таки и тихо засмеялся.

— Молчать! — заорал хорунжий.

Но тут произошло нечто совершенно неожиданное. Один из грозных петлюровских казаков вдруг швырнул наземь винтовку, быстро повернулся на месте и, подняв руки вверх, с призывным криком побежал назад, к немецкой цепи.

— Проклятье! — охнул Костя и раз за разом трижды выстрелил ему вслед из револьвера. — Ходу! — И конвой, вместе с арестованным, со всех ног бросился бежать через железнодорожные пути, освещенные фонарями.

Но Костя спешил, стреляя, и пули его револьвера просвистели где-то слишком высоко. Сбежавший казак уже был на перроне и упал прямо в ноги полковнику.

— Феррат! — вопил он. — Измена! Провокацион! Стреляйте! Стреляйте! Держите!

Уже трещали выстрелы. Пули тучей летели вслед беглецам. Десяток съежившихся фигур что есть духу зигзагами мчался из полосы света — туда, на ту сторону широкой насыпи.

В кругу испуганных немецких офицеров ползал на коленях сбежавший петлюровский казак, хватая полковника за полы мундира и голенища сапог. Он захлебывался и голосил, он заикался и уже в десятый раз начинал свой рассказ сначала. Он вовсе не петлюровский казак, он агент петлюровской контрразведки и по поручению контрразведки выслеживал в петлюровском гарнизоне большевизированный элемент. Но казаки, которым его светлость, герр полковник, выдал машиниста-большевика, вовсе не казаки. Это какие-то неизвестные ему люди, только переодетые в форму петлюровских казаков. Он как раз начал за ними слежку, чтобы выяснить, кто же они такие и что намерены предпринять, как тут случилась вот эта история с машинистом-большевиком. И он, как щирый петлюровец, то бишь как верный слуга армии императора Вильгельма, решил, счел своим долгом немедленно сообщить его светлости, герру полковнику, что это измена, феррат, провокацион. Да обратит внимание его светлость, что он рисковал жизнью! А машинист-большевик теперь ускользнул и от герра полковника, и от петлюровской контрразведки…

Беглецы уже успели миновать полосу света, и ни один из них не упал под выстрелами. Все счастливо скрылись в темноте, за склоном насыпи.

Лицо полковника побагровело, синие жилы пульсировали у него на лбу. Усы прыгали, изо рта летела пена — одна пена, без речи, без слов. Он размахивал руками, он топал ногами, — но нужный приказ так и не мог вырваться из его сдавленного спазмой ярости горла.

Впрочем, офицеры поняли его и так. Громкая команда пробежала вдоль цепи. Винтовки зазвенели, затворы застучали, затарахтели цинки с пулеметными лентами.

Но еще до того, как Шумейко с коммольцами, миновав освещенное полотно, скрылся в темноте, настороженную тишину туманного предутреннего часа пронзил резкий шипящий свист. Стремительной дугой взметнулась в пасмурное серое небо ракета и мутно засияла высоко над территорией железной дороги спокойным зеленым огнем.

В ту же минуту все вокруг зарокотало, загремело, завыло. Сотни винтовок затрещали на насыпи со стороны города. Повстанцы-крестьяне, залегшие под покровом ночи по ту сторону насыпи, цепью ударили по киево-одесской стороне воинской рампы. Внезапно застрекотал пулемет на крыше водонапорной башни депо — он взял под обстрел одесско-волочисскую сторону. Взрывы гранат донес ветер от вагонных мастерских — рабочие дружины самообороны бросились на немецкую цепь, чтоб прорвать ее и взять под обстрел киево-волочисскую сторону.

Воинская рампа со всех трех сторон отвечала десятками пулеметов кольтов. Немцы приняли бой.

Сербин с Шуркой находились в это время в первом бараке — уже несколько дней, как они с Макаром и Золотарем перешли сюда из бараков у вокзала. Сейчас они совершали утренний обход больных. Предрассветная пора — критический момент для тифозного. Именно в эти часы с вершин сорокаградусной горячки человек стремительно падает в страшный холод почти небытия, тридцать пятый и тридцать четвертый градус температуры. Люди захлебываются в холодных струях пота, теряют сознание. Именно в эти предутренние часы гибнут тифозные. Сербин с Шуркой уже вынесли двоих. Немцы установили карантин вокруг тифозных бараков, и мертвых приходилось класть здесь же, у порога. И тут вдруг со всех сторон вспыхнула частая и громкая стрельба.

Сербин и Шурка бросились в барак. Холодный ужас охватил их. Бараки оказались в зоне обстрела со всех трех сторон. Линия пробоин прошла под потолком, но тут же резко упала вниз — почти на уровне помостов-нар. Плач, крики и стоны неслись отовсюду, больные покрепче вскакивали и бежали прочь, слабые скатывались на пол. Лишь находившиеся в беспамятстве оставались на своих местах, и не одного из них уже настигла пуля.

Сербин и Шурка кинулись к нарам. Они хватали больных за ноги, стаскивали в проход и запихивали в тесное пространство под настилом. Затем поспешили в соседний барак. Там Макар дежурил один. Интенсивная пулеметная стрельба шла несколько минут, прерывалась на некоторое время, затем вспыхивала с новой силой.

Покончив со вторым бараком, они уже втроем с Макаром что было мочи помчались к третьему, стоявшему в отдалении, ближе к перрону. Там дежурил Золотарь. Пули градом летели не выше метра от земли, и бежать приходилось согнувшись в три погибели. Уже совсем рассвело, и солнце пыталось прорвать облачную пелену. Но туман плыл низко и прижимал к земле седые, грозящие дождем сумерки.

Немцы заняли чрезвычайно удобные позиции. Их прикрывал мощный бруствер. Кроме того, у них было много пулеметов. Вдоль перрона против тифозных бараков — на пространстве метров в пятнадцать — они выставили шесть штук. Позиции повстанцев с этой стороны оказались куда менее выгодными. Они залегли вдоль насыпи, по склону. Отдельные стрелки укрылись за колесами товарных вагонов, стоявших на крайней колее. И пулеметов повстанцы здесь не имели.

Дверь третьего барака стояла настежь, и поперек порога лежал человек.

— Золотарь! — вскрикнула Шурка.

Это был Золотарь. Тоненькая струйка крови стекала со лба по щеке. Пуля задела висок и длинной ленточкой срезала кожу. Шурка вытащила платочек и прижала к лицу Золотаря. Но Золотарь мотнул головой налево и застонал. По левому плечу его шинели быстро расползалось рыжее пятно. Сербин разорвал рукав шинели и гимнастерку. Мясо на плече было разворочено, из широкой раны торчала матовая кость сустава. Золотарь бросил взгляд на рану и отвернулся.

— Эх! — простонал он, — пропало плечо.

Но могло пропасть не только плечо. В бараках для тифозных нечем было перевязывать раны. Макар быстро сбросил шинель, тужурку и стал рвать на себе сорочку. Сербин и Шурка склонились над раненым. Ни разу в жизни ни Макар, ни Сербин, ни Шурка не перевязывали кровоточащих ран.

Но теперь стреляли только немцы. Повстанцы замолкли: они увидели, что пули летят туда, где трепетал под порывами ветра белый флаг с красным крестом. Они не могли расстреливать больных в бараках…

Немцы имели вдоволь оружия, немцев защищал бруствер, и они прикрывались еще сотнями обессиленных тяжелой тифозной горячкой тел; из-за этих тел, как из-за живого бруствера, они открыли ураганный огонь по молчавшему противнику.

Тогда повстанцы поднялись на насыпь и закричали «ура». С винтовками, обрезами и вилами в руках они стремительно кинулись вперед. Метров в полтораста шириной лежала здесь железнодорожная насыпь, и эти полтораста метров надо было пробежать прямо под огнем.

«Ура!» — волнами покатилось вперед, и волны, как в шторм, обрушивались одна за другой.

Треск десятка пулеметов встретил атаку и поглотил крик.

Немецкие пулеметчики лежали за склоном бруствера — по три-четыре солдата на пулемет, — и петли стреляных лент да горы пустых цинков громоздились рядом. Пулеметчики сдвинулись еще ниже за перрон, замерли, и только носки их сапог напряженно грызли асфальт.

«Ура!» — прорывалось на миг сквозь пулеметный треск; несколько повстанцев осталось на рельсах и шпалах.

Цепь волной подкатила к перрону, и тут повстанцы выполнили блестящий маневр. Они добежали до перрона вплотную, под самые дула пулеметов, и вдруг исчезли, все как один. Полотно опустело, повстанцев не стало.

Перрон поднимался над путями больше чем на метр, немцы лежали по эту сторону на склоне. Повстанцы, подбежав, присели под перроном по ту его сторону.

Неправдоподобная тишина вдруг воцарилась кругом. Повстанцы уже не кричали «ура», умолк и треск немецких пулеметов. Между пулеметными дулами и цепью повстанцев расстояние теперь не превышало трех метров — вон торчит из-под перрона штык, вот покачиваются блестящие вилы. Противник лежал — только руку протяни: и достанешь штыком, и прикладом ударишь. Но его уже не было, и стрелять было не в кого. Удивительная воцарилась здесь тишина, и вдруг стало слышно, что бой кипит везде вокруг — пулеметы рокотали где-то у вагонных мастерских, на башне депо, на вокзале, на улицах и в предместьях. Винтовки били пачками, залпами и россыпью. Воевал, казалось, весь мир. Битва шла за каждую пядь железнодорожной территории и города…

Тогда из-под перрона крутой параболой вдруг взметнулась вверх и упала граната. Воздух содрогнулся от взрыва, и один пулемет перевернулся кверху треногой. Вторая граната взлетела сразу же за первой. Затем третья и четвертая. Гранаты из-под перрона посыпались дождем.

И вслед за взрывами гранат цепь поднялась снова. Повстанцы стремительно выскакивали на перрон и бросались к пулеметам. Один-два пулемета застрочили было, но после нескольких выстрелов умолкли навек — повстанческие вилы и приклады покончили с пулеметчиками. Немецкая цепь подалась, немцы бросились наутек, врассыпную, кто куда. Они бросали оружие, простирались ниц, падали на колени и поднимали руки вверх. Повстанческая цепь вихрем перекатилась через них — к центру рампы.

Воинская рампа была взята. Наступлением с киево-одесской стороны и от депо руководили Шумейко и Степан Юринчук. С киево-волочисской одновременно с ними ворвались рабочие вагонных мастерских во главе со слесарем Тихоновым.

Захват рампы и решил исход боя. Здесь были сконцентрированы основные силы немцев, их командование, оружие и боеприпасы. Бой почти затих, только на окраинах еще щелкали выстрелы винтовок и изредка стрекотал пулемет. Там разоружали отдельные отряды немецкого гарнизона.

Было уже за полдень. Дождь прекратился.

Почти до вечера Макар, Сербин и Шурка подбирали раненых на путях и на рампе. Им помогало несколько повстанцев. Шурку тоже ранило — граната выбила в бараке раму, она свалилась Шурке на голову, порезала осколками стекла шею, плечи и лицо. Кровь сочилась у нее из десятка мелких ранок, но вокруг было еще больше крови, и когда тут разбирать — где кровь твоя, а где чужая. Раненых укладывали на полу в комендатуре. В этапной кухне под кипятильником пылал огонь, и здесь наладили хирургическую помощь. Раны обмывали горячей водой и перевязывали разорванным на полосы бельем раненого. Нужны были йод, марля, бинты. Нужен был хирург — зашить глубокую рану, положить в лубок раздробленную кость, вытащить из-под кожи осколки гранаты.

Тогда решили, что Шурка на время останется одна, а Макар с Сербиным проберутся на вокзал, в город, куда угодно и раздобудут медикаментов и хирурга где угодно. Макар и Сербин взяли Золотаря и пошли.

Вдоль колеи еще постреливал время от времени неизвестно чей пулемет, и им пришлось перебегать, то и дело припадая к земле. Золотарь глухо стонал и все пытался запеть какую-то песню. Гимнастерка на нем по пояс заскорузла от крови. Жар томил его, и рану разрывало от жестокой боли. Когда Макар и Сербин падали, Золотарь от боли терял сознание.

Вдоль насыпи по Киевской улице бежали и шли группы повстанцев. Они все направлялись к вокзалу. Здесь были рабочие, крестьяне окрестных сел. Отдельные фигуры репатриантов тоже мелькали среди повстанцев, иногда они шли целыми группами, с собственными командирами во главе. В руках они держали немецкие винтовки, и многих из них била тяжелая дрожь тифозной лихорадки. Но они могли еще держаться на ногах, и они взяли оружие, пошли вместе со всем народом. Четыре года империалистической войны они погибали на фронте и страдали в плену за фабрики заводчиков, за земли помещиков, за деньги банкиров, — чужой, ненужной им войны. Теперь война была своя, они вырвали оружие из рук врага и стали в ряды бойцов.

Аптека на углу Базарной оказалась закрытой. На стук тоже никто не отозвался. Тогда Макар с Сербиным высадили дверь. В фарфоровой бутыли на полке они нашли перекись водорода и тут же вылили ее на плечо Золотаря. Бутылку с йодом они сунули в карман. Золотаря уложили на скамью и теперь со скамьей, как с носилками, можно было даже бежать. Они направились к вокзалу. Там на вокзале находился главный штаб восстания.

На Центральной улице им перерезал путь большой отряд крестьян-повстанцев. Крестьяне в сермягах, свитках, кожушках, на головах — смушковые шапки, соломенные брыли, солдатские фуражки. Шли они с обрезами, винтовками, вилами. Преимущественно парнишки шестнадцати и семнадцати лет да пожилые дядьки и деды. В центре — без оружия, без касок и без погон — шагало с полсотни пленных немецких солдат. Во главе толпы на двух винтовках, вместо транспаранта, несли длинный и узкий коврик. Красный подольский коврик в черную полоску. Вместо красного знамени. Партизаны дружно выводили:

Гей, як вдарим з гакiвниць, Гукнемо з гарматiв — Нiмцiв воювати!..

На улице было уже полно народу. Злобно грозили немцам кулаками, махали шапками повстанцам, выкрикивали приветствия, и вся улица уже подхватила громкий припев:

А чи пан, чи пропав — Двiчi не вмирати! Гей, нуте, хлопцi, до зброi!..

Оружие раздавали здесь же, прямо с телег. Телеги стояли на каждом перекрестке, полные немецких винтовок, цинков с патронами, палашей и гранат. Повстанцы мигом расхватывали оружие, брали по две винтовки сразу. Уже визжала гармонь и, ударяя о полы, молодые хлопцы откалывали гопака. Бубен бил где-то в толпе, с гармошкой совсем не в лад, но что за дело — и число плясунов с каждой минутой росло. Танцевали уже десятки.

У входа на вокзал Макар и Сербин вынуждены были остановиться — как раз выводили на перрон разоруженных немцев. У вокзала стоял пустой эшелон из товарных вагонов, пленных сажали в поезд.

Длинной чередой, по двое в ряд, три-четыре сотни немцев понуро шаркали сапогами по перрону. Они шли сгорбившись, свесив головы на грудь, плетью уронив руки. Их форма, вчера еще новенькая, была в грязи, измята и изорвана.

Посадка подходила к концу. В каждый вагон помещали по сорок человек, и стрелочник Пономаренко подавал им высокое, с надписью «Ю-з.ж.д.», казенное ведро свежей воды. После этого дверь задвигали, тяжелая щеколда падала в пробой, и конторщик Викторович подходил с бечевкой, пломбою и компостером. Бечевку пропускали через пробой и щеколду, завязывали на четыре конца, по два конца прихватывали свинцовыми скорлупками, и конторщик Викторович щелкал компостером. Новенькая блестящая пломба появлялась на дверях вагона. «Ю-з.ж.д.» — оставлял компостер на каждой пломбе казенный знак. Тихонов шел вдоль поезда с куском мела в руках. В левом углу каждого вагона, там, где доски закрашены черным, он не спеша выводил: «За границу…»

Роскошный когда-то вокзал стал сам на себя непохож. В зале третьего класса вповалку лежали тифозные. Теперь зал первого класса превратился в хирургический лазарет. На носилках, на скамьях, на полу и длинных обеденных столах лежали раненые повстанцы и немцы. Огромные пальмы в кадках простирали над ними свои ветки. Здесь же, под пальмами, завернув раненого в содранную со стола крахмальную скатерть, хирург делал неотложную операцию. На другом конце стола в это же время группа повстанцев, отодвинув в сторонку ноги раненого, закусывала хлебом с луком, запивая сладким кипятком. Крики, вопли и стоны, казалось, заполнили весь зал.

Навстречу Макару и Сербину сразу же метнулась девушка в кожушке и серой папахе. Вместо пояса на ней белел марлевый бинт, за него был засунут черный наган. Но рукава у девушки были отвернуты и руки — по локоть в крови…

— В уборную! — крикнула она Макару и Сербину. — Раздевайте догола! Если занята ванна — прямо под край и потом на стол. Он будет девятнадцатый на очереди. Доктор один. Коля! — вдруг разглядела она. — Макар? И вы, Сербин? А это кто? Господи! Да это ж Золотарь!

— Катря… — прошептал Сербин. — Вы?! — И только теперь он почувствовал, что ему ни за что не устоять на ногах, что вся кровь ушла куда-то из тела, и как будто неживой, и что голова кружится от усталости после всего этого дня, а перед тем еще трех недель непрерывной напряженной днем и ночью работы. Вши, кровь, крики, смерть; Сыч, Лелека, Черногуз и Боцян; пятнадцать братских могил, доктор Розенкранц, Шурка и белый флаг с красным крестом…

— Ну, что же вы! — подтолкнула их Катря. — Скорее. Скорей!

Макар и Сербин двинулись проходом между столов. Ноги подгибались, и Сербин не шел, а, казалось ему, плыл, совсем не касаясь пола. Мир уже не существовал, вообще ничего уж не было — был только шум и гам. И еще Катря — ее не повесили, не расстреляли, она была жива. С наганом и марлевым бинтом вместо пояса. А ему так никто и не сказал, что Катря жива — ему, Сербину Хрисанфу, который пылко любил ее еще с третьего класса гимназии! Флаг с красным крестом трепетал и развевался высоко вверху. Немцы стреляли и в белый флаг и в красный крест. Впрочем, ведь все это мир — война окончилась уже давным-давно. Был Брестский мир, был мир на Западе, еще где-то тоже мир. Кажется, во всем мире. Войны уже нет, нет уже ничего — только шум, один только шум, и он наплывал, бурлил вокруг Сербина — какой-то неправдоподобный, потусторонний.

— Ну? Что же вы? — снова догнала их Катря. С широким немецким штыком она наклонилась к Золотарю.

— Йода… — прохрипел Сербин, — много йода… надо… ваты, марли, бинтов. И, пожалуйста, хирурга!.. Сорок, пятьдесят раненых, не меньше… Шурка Можальская там одна… — Он был уверен, что это говорит он, но голос оказался чужой и слова звучали где-то далеко, как бы отдельно от него — это говорил кто-то другой, вовсе не он.

Тогда Сербин попробовал все-таки повторить это еще сам… Катря была жива, и вот он смотрел на нее.

Катря разрезала штыком шинель на Золотаре и штаны. Быстро и ловко снимала она прочь лохмотья.

— Где это? — спросила она, но до сознания Сербина ее голос доплыл не сразу, может быть, через минуту, может быть, через час, а может, и после кризиса, на восемнадцатый день.

— На воинской рампе! — ответил Катре Макар.

— Медикаменты в вагоне у перрона. Мы отбили у немцев прекрасную аптеку… Коля! — крикнула она, вскочив. — Поддержите! Что это с ним?

Макар кинулся к Сербину, но — поздно. Сербин покачнулся, стал вдруг длинный и тощий, как Золотарь, и грохнулся, точно окостенев, на пол, у скамьи, куда положили Золотаря.

Катря подбежала и, дернув воротник, обнажила грудь Сербина. Тело его пылало жаром.

— Господи! — вскрикнула Катря. — Да у него уже по крайней мере с неделю сыпной тиф!

Действительно, грудь потерявшего сознание Сербина была густо покрыта розовой сыпью.

Дядьки

Сперва народ только грозился.

— Эй, слушай! — кричал кто-то сзади. — А ну, отойди!

— Пусть у меня ноги отсохнут, если двинусь с места!..

— А вот и отсохнут!

Лошади фыркали, плуги лежали на меже, лемехами кверху.

— Выражайся! Выражайся! Власть тебя сразу к порядку приведет… Давно тюрьма по тебе плачет. Выражайся!

— Нет такой тюрьмы, чтоб весь народ в нее засадить!

— Сделают!

— Германец уже сделал! А теперь сам кукует!

— Да и делать незачем! Где пан да кулак миром вертят, там и у себя в хате тюрьма!

— Тюрьма народов! — крикнул тот же голос сзади. — А мы ее в щепки разнесем.

— Уже разносил! Когда панскую экономию грабили. Немцы тебе полную мотню шомполов наложили. Получил двадцать пять?

— Пятьдесят! — вскипел дядько. И, ловкий и шустрый, выскочил из толпы вперед. — Брешешь! Пятьдесят! — Его даже трясло, и губы у него побледнели. — Пятьдесят! Панскими молитвами, да и ты, должно, «подай господи», подкинул! На! На! Гляди! Гляди, сукин сын, пока тебе повылазит! Гляди!

Дядько сбросил свитку и выдернул сорочку из штанов. Худая, ребристая его спина была вся сплошь расписана синими рубцами от шомполов. По краям шрамы уже побелели. Василя Солдатенко знали все.

Кто-то закашлялся длинно и злобно, кто-то плюнул, кто-то засмеялся.

Мужики на меже отвели глаза в сторону.

— Тьфу, прости господи! Постыдился бы, небось старый уже…

— Нечего мне стыдиться! — ударил себя в грудь Солдатенко и тут же потянул свитку на голые ребра, потому что стало холодно. — Таким и в гроб лягу! Как орден ношу!

— Все еще немцами пугаете? — выступил вперед Юринчук. — Подписываетесь, значит, под палачами народа? — Он мрачно передвинул солдатскую ватную папаху с одного уха на другое. — Может, мы вам мандаты выдадим, чтоб к Антанте делегатами ехать? А? Там пан Петлюра только вас и ждет. Уже нацелился в Англию и Францию за второй оккупацией бежать! Как, люди добрые? — весело обернулся он назад, к своим. — Выдать добродию Миси и прочим, которые к Антанте, мандат? А мы тем временем земельку ихнюю вспашем и засеем. А?

Насмешки посыпались со всех сторон под громкий хохот. Но и хохотали как-то хмуро и нехотя. Это был грозный и устрашающий смех.

Дядьки на меже переглянулись и даже слегка попятились. Тут были Фаддей Миси, Явтух Головчук, Варфоломей Дзбан, Иван Гирин, Казимир Серошевский… почтенные и солидные хозяева — украшение села. И свитки они носили светло-серого сукна, почти белые, с зелеными поясами поверх.

Но тут вышел вперед Григор Лях, сельский староста. Свою черную бороду он заправлял за борт кожуха, чтобы не трепало ветром. Ораторствовать он научился хоть куда, и лицо его, когда он говорил, оставалось спокойным, невозмутимым — он привык, чтобы все слушали его внимательно.

— Я понимаю, православные христиане, — негромко начал он, — что есть такая присказка, как старые люди говорят: поспешишь, людей насмешишь. То есть неизвестно оно еще, какое такое слово про землю наше новое государство скажет. Да и по мужицкому нашему рассуждению, — немного повысил он голос, — разве ж сейчас озимые сеять время? Или, скажем, под пар? Куда ему паровать, когда солнце низкое и воздух холодный, все одно как в зимнюю пору? Пропадут наши труды, православные христиане. Так ли, этак ли, а весны все равно дожидаться надо. Новое государство созовет из крестьян и вообще хозяев такой себе трудовой конгресс, вроде учредительное собрание, и тогда от него выйдет и универсал, как, значит, мужикам быть с землей и всякие другие вопросы. Конгресс, значит, землю мужику даст, и я предлагаю до конгресса не делить, не межевать…

— Вон куда гнет! Слыхали! Брехал еще Керенский, да отбрехался! — загудело в толпе у плугов, дружно и гневно.

— Правильно! — закричали дядьки на меже. — Так и агитаторы еще во когда на сходе говорили! Ждать, пока не выйдет закон! А тогда, как закон скажет, что ж — так тому и быть, хотя бы и вовсе крестьянина с земли погнали…

— Какие агитаторы? Какие такие агитаторы? — снова выскочил вперед Солдатенко. — Пана Полубатченко дочка-студентка?

— А что ж! — откликнулись на меже. — Что отец помещик — так она ж от него всенародно, перед сходом, еще при немцах отреклась. В самостийники пошла, сама по себе теперь и аккурат во власть входит…

Поднялся шум, говорили все сразу, и разобрать ничего уже было невозможно.

Эти земли арендовали Миси, Дзбан и Головчук. Пятнадцать десятин под свеклой, законтрактованной Севериновским сахарным заводом. Прошлой зимой, когда установилась власть большевистских ревкомов, и помещичьи земли, и земли сельских богачей, и арендные площади земельный отдел ревкома прирезал селу и распределил среди крестьян. Теперь, когда прогнали немцев, сельская беднота двинулась снова на земли, нарезанные большевиками. Власть, которая дает землю беднейшим крестьянам без выкупа и немедленно, это и есть народная власть. Зима приближалась — неужто ждать, пока пан Петлюра соберет свой конгресс? Да еще — чей это будет конгресс и даст ли он крестьянам землю и рабочим заработок?

— Не надо нам конгрессов! — слышалось в толпе. — Нам земля нужна! Земля — крестьянам, фабрики — рабочим! Немцев прогнали!

Юринчук подошел к Варфоломею, Явтуху и Фаддею, стоявшим на меже.

— Вы будете, — крикнул он, — бурак сеять, на Севериновский продавать и богатеть? А нам опять на поденную бегать, за сорок копеек с утра до вечера жом отгребать? Валяйте вы на поденную, а мы здесь посеем гуртом!

Фаддей Миси взбеленился. Он дико завизжал, размахивая руками и хлопая себя о полы.

— Я любимого сыночка в армию отдал! Он теперь кровь проливает! А вы меня тут обижаете! И Варфоломей отдал сына, и Явтух! Мы солдатские отцы.

— Чью кровь проливает? Не свою, рабочих и крестьян! В карателях где-то видели!

— Кому ты сына отдал? — закричал и Юринчук. — Директории? Батьке Петлюре! Тому, кто немцев привел?

— Власти отдал, какая есть! С конем снарядил, одёжу справил!..

— Да у тебя еще коней! И сундуки полны! И сусеки!

— Раскулачить мироедов!

— А ну, отойди!

Фаддей Миси толкнул Юринчука в грудь, но оступился на комке глины и упал.

— Караул! — завопил он. — Люди добрые! Грабят, убивают! Ратуйте!

— Голь перекатная! — озверел и Григор Лях. — На кого руку подымаешь?

Он схватил Юринчука за рукав и потащил прочь. Лицо Ляха уже не выражало ни спокойствия, ни благочестия. Он весь посинел и злобно водил глазами.

Юринчук выдернул руку, шов на плече треснул, это его обозлило, и он другой рукой с размаху оттолкнул старого Ляха.

Тут подскочил Дзбан и Головчук. Гирин и Серошевский схватились за посохи. Миси уже поднялся и теперь завизжал на весь мир тоненьким бабьим голоском; крестьяне бежали и от плугов и с межи. Все кричали и размахивали руками. Юринчук и Лях сцепились, пытаясь переломить друг другу хребет. Оба были высокие, здоровые. Головчук схватил камень и швырнул в толпу. Следом наклонились за камнями и Гирин и Серошевский. Но камни хватали уже и у плугов. И один, здоровенный, попал Серошевскому в плечо. Тогда он оставил камни и, подняв посох, кинулся на кого-то, один на один. Гирин молотил клюкой Юринчука по спине.

Рев поднялся над полем, дядьки бросились друг на друга с кулаками.

В эту минуту в селе ударили в набат.

Василь Солдатенко стоял в отдалении. Он прислушался к звону, снял шапку и перекрестился. Потом натянул шапку поглубже, плюнул на руки и тоже ринулся в бой.

— Бей самостийников! — старался он всех перекричать. — Бей, пока они еще не сели нам на спину!

А колокол уже зазвонил, загудел — два удара кряду, а затем еще раз. Так сзывали «на оборону».

Быдловская церковь стояла на холме, и четырехугольная каменная колокольня возвышалась над всем просторно раскинувшимся селом и его околицами. Из амбразур четвертого яруса открывался широкий кругозор: все четыре стороны, слобода за прудами, три дороги — на запад, юг и восток. Это были подступы к селу. На помосте под большим колоколом теперь стоял на треноге пулемет кольт, а вдоль перил — цинки с лентами. Здесь, на верхушке колокольни, быдловская сельская самооборона устроила свой дозорный пункт. Обороняться приходилось каждый день и против всего света. Обходя стороной железную дорогу и большаки, пробирались к границе неразоруженные немецкие части. Офицеры-каратели внезапно налетали галопом, врывались в село, грабили, вешали и исчезали. Польские легионеры появлялись из оврагов и хватали католиков в легионы — «добровольцами». Каждый день наскакивали фуражиры каких-то атаманов с реквизициями. Гайдамацкие отряды шныряли по хуторам. В лесах укрывались банды беглых австрийцев. По дорогам бродили шайки грабителей… Сигналов для тревоги в селе установили три. «В набат» — тогда все село, и старики и бабы, должны были, кто с чем, поскорее бежать на площадь. «На оборону» — тут оружие хватали только молодые парни, вписанные в сельский реестр. И «на стражу», чтобы поскорей собиралась к колокольне дежурящая сегодня улица, человек пятнадцать. В карауле на колокольне у пулемета стояли всегда по двое.

Сегодня дежурили Потапчук и Иванко. К ним в гости пришла еще Галька Кривунова. Хлопцы присели за перилами, закутавшись в кожушки, Галька пристроилась между ними, а голову положила Иванку на плечо. И казалось всем, что закинуты они в поднебесье и плывут на шатком корабле навстречу тучам без конца и без края.

— Ой! — жмурилась Галька. — Вот так, верно, и на вероплане когда летишь! Страх какой! — Она теснее прижалась к Иванку. — А ты бы, Иванко, на вероплане полетел?

— Отчего ж? — сразу согласился Иванко, крепче обнимая Галю, чтобы не пугалась. — Известно, полетел бы. Как выйдет мне срок в армию идти, я, может, в авиаторы и попрошусь…

— Ну! — хмыкнула Галя. — Туда ж, верно, одних панычей принимают. А мужицких разве что в пехоту.

— А я в панскую армию и не пойду! — гордо заявил Иванко. — Я опять в лес удеру. А наша армия сама против панов будет.

— Эх! — вздохнул Потапчук. — Скоро такие времена придут, что вовсе не будет никаких армий!

— Вот еще! — фыркнула Галька. — Разве ж это может быть?

— А почему же нет? — расхрабрился Иванко. — Коли панов да буржуев изничтожить до одного, так и нечего будет воевать. Народам не из-за чего промеж себя войну вести. Настанет мир на весь мир.

Галька тихо засмеялась и прильнула к Иванку. Ей было тепло, и о войне думать совсем не хотелось. Все время вокруг война. То с немцами, то с австрийцами, то с гайдамаками. Неужто это возможно, чтобы без войны?

— Как война кончится, — задумчиво сказал Потапчук, — я все-таки поеду в Киев и стану агрономом. Этот год из-за войны так и пропал.

— И долго надо учиться? — донесся Галькин голос откуда-то издали, уже из-под Иванкова кожушка.

— Четыре года, — вздохнул Потапчук, — а теперь, выходит, пять…

— И-и-и! — лениво ужаснулась Галька. — Целых четыре! А потом опять на землю да в навоз! Я б уж, коли учиться, так на такое, чтоб той земли и не видеть. На что-нибудь легкое, на городское…

— Глупая, — хмуро сказал Потапчук, — и ничего ты не понимаешь. После революции всех хлеборобов обучат агрономами быть. Чтоб не осталось нищих гречкосеев и чтоб культурно хозяйничали. Агрономами, ветеринарами, зоотехниками, мелиораторами.»

— А что оно такое? Зо-о… мели…

— Ну… птицу выращивать, болота осушать…

— А дивчат, — выглянула Галька из-под полы кожушка, — будут после революции на кого-нибудь обучать?

— Почему же? И дивчат… — Впрочем, Потапчук ответил не совсем уверенно. О том, что ждет дивчат после революции, он до сих пор как-то не думал. — После революции, — однако сразу же нашелся он, — будет полное равенство и равноправие. От каждого по возможностям и каждому по потребностям.

— Ой! — зажмурилась Галька, прячась под полу. — Разве ж так на свете бывает?

— До сих пор, — отрубил Потапчук, — не бывало. А после революции будет. На то и революция. — Он вдруг рассердился. — За это и отца Иванка убили! За это и мне шомполами спину расписали! За это старый Юшек на пожарище умер! За это тысячи людей гибнут на фронтах!

Он вскочил и выглянул наружу. Вокруг было тихо. На подступах к селу никаких врагов не видать. По Севериновской дороге за околицу выезжало несколько телег — на поденную, возить свеклу. Да еще на свекловичном поле у дороги копошилась кучка дядьков и стояли лошади. Туда с утра поехали пахать под бедняцкие посевы.

— Ты понимаешь, — снова уселся Потапчук, — как будет после революции? Ведь надо, чтобы очень много всего было. И хлеба, и одежи, и угля, и всего. Чтобы для всех хватало, а не так, как теперь, только для панов. И надо, чтобы человек жил легко — не мучился, не тянул из себя жилы на черной работе. Чтобы людьми все люди могли быть, а не только одни богачи. Землю-то мы заберем у панов, да ведь людей не меньше, а больше становиться будет… — Галька хихикнула под кожушком. — Значит, надо, чтобы там, где сейчас пуд родит, родило три. Удобрения, севообороты, культурное хозяйство. Машинами все делать будем. Пахать ли, сеять или убирать…

— Как у пана теперь?

— Да что там у пана! — снова рассердился Потапчук. — Пану такое и не снилось! Панов, к примеру, десять тысяч, а народ как возьмется за дело, за свою работу — это ж целый миллион… много миллионов! Смеяться над панским именем будем!

— Эй! — крикнул Иванко. — А ну, помолчите! — Он прислушался и выглянул из-за балясины.

И правда, редкие порывы ветра как будто приносили издалека неясный гул.

— Глядите! — крикнула и Галька. — Ой, беда! Во-он там!

Потапчук и Иванко уже и сами увидели. На меже у плантации что-то случилось. Толпа бурлила, люди суетились, казалось, бегали и тормошили друг друга. Ветер доносил обрывистые возгласы.

— Матушки мои! Дерутся! — вскричала Галька. — Побей меня сила божья, дерутся!

Потапчук уже схватил веревку колокола.

— Миси и Дзбан, верно, пахать не дают! Собрали свою банду — намнут дядькам бока! Надо разнимать, а то еще поубивают друг друга! Давай сзывай самооборону!

Он дернул веревку, и раздался звон. Колокол был в сорок пудов, на всю округу. Он ударил во второй раз следом, а затем, погодя, в третий. Иванко зачем-то схватился за пулемет. Потапчук зазвонил опять. Два раза кряду, а третий — отдельно. На оборону. «Хлопцы-самооборонцы, хватай винтовки и скорей к церкви на майдан!»

Бой на поле между тем шел полным ходом.

Старый Миси уже был повержен на землю, и Солдатенко тыкал его носом в сырую пашню. Свитка Миси извозилась в черноземе, зеленый пояс развязался и лежал рядом, свившись зеленой змеей. Головчук вместе с Ляхом насели на Юринчука. Оба силачи, а вдвоем против одного и подавно. Юринчук то вырывался, то снова катился наземь. Уже шинель его лопнула и на спине и под мышками. На Дзбана — гладкого и приземистого — наскакивали трое, а он все стоял на ногах и стоял. Длинный Гирин носился в толпе, размахивая своей дубинкой. Серошевский ухватил кого-то за чуб и таскал по земле. Такая уж у него была привычка: когда жену бил, он всегда сразу хватал за косы. Стоны, выкрики, брань висели над полем, и ветер уносил их к селу. Из крайних хат уже бежали люди. Колокол все бил и бил, и отзвуки катились громкие и тревожные. Только лошади спокойно стояли у дороги и фыркали, подбирая свекольную ботву.

— Вот тебе Украина для украинцев! — тыкал Миси носом в грязь старый Солдатенко. — Вот тебе твоя ненька! Вот тебе твоя просвита! Вот тебе твои плантации, бураковая душа! Чтоб ты пропал! Кулак! Душегуб! Ирод!

Миси захныкал и запросил пощады.

Из села уже бежали Потапчук, Иванко, а с ними еще человек двадцать хлопцев с винтовками — самооборона. Они кричали еще издали: «Бросьте, разойдитесь, опомнитесь!»

— А в девятьсот девятом году, — рычал Солдатенко, — ты мне за поденную заплатил? Семь рублей сорок копеек, — весь лужок тебе кто косой отмахал, чтоб тебя так по ногам косой махнуло! — И Солдатенко с новой силой ткнул Миси в грязь.

Миси клялся, что отдаст и семь сорок.

Хлопцы уже подбежали и кинулись разнимать.

Но разнять было не так-то легко. Дядьки отпускать друг друга не хотели. Уже у Миси текла из носу кровь. Уже Серошевский дул на отбитые пальцы. Гирин вслепую бежал куда-то в поле и выл, укачивая, как дитя, вывихнутую руку.

Для острастки Потапчук несколько раз выстрелил в воздух.

Наконец, отплевываясь, отхаркиваясь, проклиная противников и весь их род, дядьки стали успокаиваться и расходиться. Василя Солдатенко насилу оттащили четверо. Он рвал на себе сорочку и грозился когда-нибудь выбить-таки из чертова мироеда и сердце и дух. Старый Миси, всхлипывая, утирал кровь рукавом своей светло-серой свитки. Но, встав на ноги и увидев хлопцев с оружием, он снова приосанился.

— Погоди, погоди! Разбойник! Вот вернется мой Иван! Он тебе всыпет нагайкой и за себя и за батька! Стерва, шомполами поротая.

Солдатенко вырвался из рук четверых и снова накинулся на Миси. Он успел сбить его с ног и садануть в бок постолом. Но его снова оттащили.

Теперь все стояли на вытоптанной земле и шум поднялся куда громче, чем во время драки. К дядькам присоединили свои голоса и хлопцы. Они размахивали винтовками и бранились. Младший сын Гирина тоже был в самообороне. И племянник Серошевского. В самооборону входили и кулацкие и бедняцкие сыны. Теперь каждый кричал на другого и вступался за своих.

Уже племянник Серошевского щелкнул затвором. Уже Гиринов сын пообещал кого-то застрелить. Уже и Юринчуку кто-то грозил обрезом. Дзбан сам выхватил винтовку у одного из хлопцев и кричал, что «откроет огонь», если голодранцы сию же минуту не уберутся вон с его земли.

Тогда Солдатенко вырвался опять и, посылая проклятия и в бога и в черта, заявил, что вот сейчас же он начинает пахать. Он поплевал на руки и схватил лошадей за уздечку.

— Но! — закричал он, направляя упряжку за межу.

Дзбан упер винтовку в живот и выстрелил. Пуля просвистела у Солдатенко над самым ухом. Солдатенко схватился за голову и закричал.

Тогда грохнуло еще несколько выстрелов — разом. Дзбан бросил винтовку и кинулся бежать. За ним побежал и Головчук. Григорий Лях сел на землю и накрыл голову кожухом. Но Серошевский и Миси подхватили его под руки и поскорее потащили прочь. Несколько самооборонцев побежали вместе с ними.

Однако, отбежав шагов на сто — там была яма, — они сразу укрылись за бровкой. И оттуда подняли стрельбу. Одна пуля угодила Солдатенко в ногу, и он упал. Тогда все остальные тоже повалились на землю — во впадинки, за бугры. Выстрелы затрещали и с той и с другой стороны.

Лошади дернулись и побежали куда-то в поле, волоча за собой плуги.

Боевая проверка

Ночь была морозная, и черная земля гулко звенела.

Фонарь наверху расплывался желтой кляксой в радужном кольце изморози.

Парчевский быстро шагал взад-вперед в пятне мутного света под фонарем — десять шагов туда, десять назад. Элегантная, светлого офицерского сукна летняя шинель плотно охватывала его торс. Поблескивали узкие сапоги — острыми носками Парчевский откидывал мелкие комочки замерзшей земли. Он нервничал.

Черные силуэты домиков предместья вырисовывались во тьме.

— Вацлав! — долетел тихий оклик с другой стороны улицы, из мрака.

Парчевский вздрогнул — блеснул на фуражке золотой трезубец, — и, резко повернувшись, он пересек улицу.

— Пиркес? — коротко спросил он, и в ночной тишине это имя прозвучало отчетливо и звонко.

— Тише, пожалуйста, — прошептал голос невидимого Пиркеса. — Ну, как ты не понимаешь… Под фонарем!

Фигура Пиркеса отделилась от стены спящего домика. Воротник шинели у него был высоко поднят, фуражка надвинута на самый нос.

— Прошу прощения, — проворчал Парчевский, уже не так громко. — Я к вашим конспирациям не приспособлен!.. Холодно! — пожал он Пиркесу руку. — Я тут замерз. — Он потер уши перчаткой. — Пошли?

Пиркес потащил его за рукав поближе к домикам, в тень высоких заборов, и они быстро зашагали. Парчевский все поеживался и недовольно хмыкал.

У здания синагоги они остановились. Пиркес посмотрел направо и налево, затем толкнул калитку и пропустил Парчевского вперед.

— Черт! — сразу же выругался Парчевский, споткнувшись о какой-то камень.

Пиркес нащупал его спину в темноте и подтолкнул в сторону. Они протиснулись между стеной и забором и завернули за угол. Пиркес нашел щеколду, с тихим скрипом отворилась дверь, — повеяло теплом, и сквозь щель второй двери просочился свет. Пиркес отворил и ее.

Они очутились в комнатке, освещенной огарком шабасовой свечки. Это была, очевидно, каморка синагогального сторожа. Стол, две табуретки, старая облезлая кушетка в лохмотьях дорогого желтого штофа. На табуретке сидел Козубенко. На кушетке Зилов и Стах. Они встали, как только открылась дверь.

— Зилов? — остановился на пороге Парчевский. — Кочегар Козубенко? И… кажется, Кульчицкий? Бронислава брат?

— Видишь ли, Вацлав… — Зилов, улыбнувшись, шагнул вперед. Но Парчевский его перебил.

— Я буду говорить только с самим комитетом!

— Мы и есть комитет, товарищ Парчевский, — сказал Козубенко тихо. На слове «товарищ» он сделал ударение.

— Вы? — Парчевский усмехнулся.

— Мы. Комитет союза коммунистической молодежи.

— Прекрасно! — засмеялся Парчевский. — Но мне не нужен союз молодежи! Я не собираюсь забавляться со Стасиком Кульчицким или…

— Были такие, что позабавились, — покраснел и заерзал на месте Стах, — да что-то их поубавилось…

— Стоп! — остановил его Зилов. — Брось, в самом деле, Вацек!

— Ведь я говорил! — сердито крикнул Пиркес. — Я говорил!

— Не знаю, что ты там говорил! — прервал его Парчевский. — А бросьте, пожалуйста, вы! Это наконец нелепо! Я буду говорить с комитетом… взрослых большевиков. Вы прекрасно знаете, что отдельные члены комитета мне известны. Я знаю, что Шумейко, Тихонов…

— Ну, здравствуй, Парчевский! — раздался вдруг голос.

Все оглянулись, и Парчевский умолк. В глубине каморки скрипнула дверца, и в ее узком проеме показалась высокая крепкая фигура Шумейко. Он беззвучно посмеивался.

— Здоров, поручик Парчевский! — сделав два шага, протянул руку Шумейко. — Здоров, коли так! — Затем он оглянулся на дверку и крикнул: — Тихонов, выходи и ты. Поговорим с сынком старика Парчевского. Я его, мазурика, еще вот этаким на ноге качал. В молодые годы, — улыбнулся он снова Парчевскому, — я к твоему батьке частенько захаживал: рыбу мы с ним в Деражню ездили ловить. Он на удочку любитель, а я карасиков сачком…

Парчевский смутился и, чтобы скрыть это, нахмурился. Потом тоже засмеялся и, вынув руки из карманов, стал нервно стаскивать перчатки.

— Ничего! — взял Шумейко его руку в перчатке. — Ведь собачья эта шкура у тебя чужая, не своя.

В узенькую дверку, прикрыв ее потом за собой, протиснулся и Тихонов. Он подошел к Парчевскому и хлопнул его по плечу.

— Парень — герой! Мы бы с ним еще австриякам дали чёсу, да, выходит, время тогда не приспело. — Он подмигнул Парчевскому, а потом Стаху и Зилову.

Шумейко отодвинул табуретку и присел к столу. С минуту длилось молчание.

— Вот ты, старого машиниста Парчевского сын, — заговорил наконец Шумейко, — никак не хочешь… Кстати, тебя Вацлавом звать, кажется?

— Вацлав… — Парчевский вдруг растерялся и не знал, куда девать руки. Перед Шумейко он действительно почувствовал себя совсем мальчишкой. Неужели это правда, что он комендант гарнизона? Четыре георгия, четыре года войны? Кочегар Шумейко, — да, тогда он был молодым кочегаром — и верно, качал его на колене и приговаривал: «гоп-гоп-гоп-ца-ца, села баба на кота, доехали до попа, попа нету дома»… Парчевский слегка покраснел, криво улыбнулся и поднес руки к ушам, их еще щемило с мороза.

— Вот ты, Вацлав, — говорил Шумейко, старательно снимая пальцами нагар с шабасовой свечки, — всегда поднимаешь на смех нашу конспирацию. Это ты, герой, зря! Сидим мы с тобой, скажем, здесь рядком и беседуем ладком, а дверь вдруг хлоп — и вскакивает какой-нибудь гайдамак: пожалуйте, старшина войск директории, за братание с разбойниками-большевиками под военный суд и расстрел! А не может этого быть. Потому как от самого кинематографа «Мираж» цепочкой под заборами да за домами наша конспирация спокойствие нашей с тобой тайной беседы оберегает. Вот как, поручик Парчевский.

— Я не против конспирации, — как бы извиняясь, улыбнулся Парчевский, — но мне надо говорить именно с вами, и потому…

— Или такая вот еще история, — не дослушал его Шумейко. — Комендант военного гарнизона, старшина Парчевский, в большом почете и доверии у всяких там верховных командиров пана Симона Петлюры и тому подобное. И уверен в себе и в своей будущей судьбе старшина Парчевский прямо во как! А большевистская конспирация, может быть, другого на этот счет мнения. Потому что ей двери открыты и туда, куда пану старшине и коменданту города даже носа не сунуть. На, брат, почитай!

Шумейко вынул из внутреннего кармана пальто бумажку и протянул ее через стол Парчевскому.

Парчевский наклонился к свечке. Это была обыкновенная служебная бумажка, в левом углу стоял фиолетовый штамп: «Украинская держава… М. В. Д…. Винницкий уездный староста… 10 августа 1918 года… № 3042… Винница, Подольской». Под грифом «совершенно секретно» — «Пану подольскому губернскому старосте» сообщалось: «Комендантская сотня во главе с ее командиром, поручиком Парчевским, не только не принимала мер к прекращению забастовки, но, наоборот, даже способствовала забастовщикам. Есть все основания полагать, что побег председателя стачкома из-под ареста был организован при участии не кого иного, как поручика Парчевского…» И дальше в таком же роде…

Парчевский передернул плечами и неопределенно повел бровью.

— Правильно, — проследил за ним взглядом Шумейко, — это еще при гетмане. Вроде, значит, твоей службе батьке Петлюре на пользу?.. Тогда, будь так добр, прочитай уж и это… — Шумейко достал другую бумажку и положил рядом с первой на стол.

Это был желтый линованный бланк телеграммы. Жирными синими — под копирку — буквами там значилось: «Каменец Киев МВД УНР 12 144/604 12/2 13 50 — 3075 4118 2763 2133 5265…» — и так далее, четыре ряда больших, четырехзначных чисел.

Парчевский вопросительно взглянул на Шумейко.

— Шифр! — подтверждая, кивнул тот головой. — Местной контрразведки шифр, батьки атамана Симона Петлюры. Позавчера, двадцатого, в час пятьдесят минут, с аппарата Юза… Читай, брат, читай. — Он перевернул желтый бланк на другую сторону.

Там мягким тушевальным карандашом дана была расшифровка: «Весьма ненадежна охранная сотня командир Парчевский офицер военного времени зарегистрированный № 2079».

— 2079, — объяснил Шумейко, — это подпись информатора, а вот «зарегистрированный», — это, брат, означает, что офицер военного времени, поручик Парчевский, занесен в регистрационные списки контрразведки как подозрительный элемент, и информатор № 2079 предлагает на этот случай заглянуть, кому следует, в оные списки, чтобы поручика Парчевского полностью разоблачить. Уразумел?

Парчевский криво улыбался, глядя на кончик сапога.

— Конспирация, Вацлав Юрьевич, и на тебя работает! Будет на телеграмму ответ — к нам попадет, а дальше — стоп! Ха! У большевиков, брат, везде свои люди. Потому что и весь мир не сегодня, так завтра будет большевистский. Вот и ты. Комендант гарнизона войск УНР? Вранье! Ты, Вацлав Юрьевич, свой. И это нам так нужно, чтобы ты и впредь комендантом гарнизона оставался. Уразумел?

Парчевский вскочил, на скулах у него вспыхнули розовые пятна.

— Не могу я больше! Кошки-мышки! Пятнашки! Испорченный телефон! Господин офицер! Пан старшина! А я человеком хочу наконец быть!

Шумейко спокойно, больше из вежливости, поднял брови.

— В сотне у меня, Александр Иванович, сто три казака! — Парчевский волновался и мял в руках перчатки. — Куда скажу, туда и пойдут. Артиллерийский дивизион, сам по сводкам знаю, большевик на большевике. В гайдамацком курене числится три сотни, а на деле сто шестьдесят сабель. Офицерскую сотню расписали по полкам. Милиция — ерунда. Железнодорожная охрана при любой власти держит нейтралитет, ей бы только спекулировать солью и золотом от Одессы до Волочисска. Вот и все войска. Гарнизон батьки Петлюры! Через этапы и дивизия, случается, проходит, но на марше дивизия — ноль: десяток пулеметов, и руки вверх! Хоть сегодня подавайте сигнал; за успех восстания ручаюсь головой!

Шумейко ждал, пока Парчевский кончит. Он поглядывал то на Тихонова, то на Козубенко. Потом, раскрыв кисет с табаком, как будто небрежно бросил:

— А как там у тебя этот, новый твой, адъютант или какая у него должность?..

— Прапорщик Туруканис? — удивился Парчевский. — Вам и о нем уже известно?

— Конспирация! — хитро прищурился Шумейко. — Такое наше дело…

— Ничего… — пожал плечами Парчевский. — Неопределенный какой-то, но, кажется, ничего парень. Пустоватый, правда, гуляка, ферт. Одеколоном прыскается, пробором своим занят. Танцевальный вечер собирается устраивать. Это ерунда, если против меня пойдет, я его сам у себя в кабинете разоружу.

— Угу, — промычал Шумейко, лизнув языком папиросную бумажку, — очень хорошо… — Глаза его смеялись, но губы оставались серьезны.

— А не хотите, — ударил Парчевский о стол ладонью, — я могу и сам. В селах только и ждут сигнала. Разошлю в двадцать сел двадцать своих казаков — через три часа пять тысяч повстанцев будет! Как тогда, против немцев.

— Против немцев, — отозвался Тихонов, — поднимали повстанцев по селам мы.

— И теперь поднимите! — воскликнул Парчевский. — О том и речь!

— Ладно, — сказал Шумейко и закурил. Потом вдруг посмотрел на Парчевского в упор. — А чего это тебе, хлопче, так невтерпеж? Комендант гарнизона, почтенная, можно сказать, личность, такому посту какой-нибудь старый полковник и то был бы рад, а тебе небось еще двадцать или уже двадцать второй пошел?

— Двадцать один, — подал голос с кушетки Пиркес.

Парчевский сел и снял фуражку. Потом оперся подбородком на руки. Все молчали.

— Не знаю… — после паузы тихо проговорил Парчевский. — И ничего я не могу понять. Жизнь моя и в прошлом и на будущее изгажена!.. Против немцев за Россию три года воевал. Ранили, контузили, заслужил георгиев… Потом Петлюра сюда немцев привел. А немцы прогнали Петлюру и поставили гетмана. Теперь немцев сам народ бьет, без царя и генералов. А Петлюра уже…

— Французов и англичан, — подсказал Козубенко, — призывает…

— А ты помолчи! — сурово оборвал его Шумейко.

— Ну, вот… — криво улыбнулся Парчевский. — Я и не знаю. Была Россия. Теперь Украина. Может быть, и надо, чтобы Украина была. Я сам, очевидно, украинец. Но никак я не пойму, — он снова заволновался и схватил перчатки, — Головатьки, Полубатченки, Репетюки… да это же сволочь, я это с давних пор знаю! И зачем нужно, чтобы Украина самостийной была? Зачем отделяться от России? Ведь большевики против отделения Украины? — повернулся он к Шумейко.

— Нет.

— То есть как нет?

Шумейко пододвинул кисет к Парчевскому.

— Кури. Народы, брат, имеют полное право на самоопределение. Тебе когда-нибудь статьи Ленина попадали в руки?

— В политике, — дернул плечом Парчевский, — я ничего не смыслю!

— Это не политика, — глубоко затянулся Шумейко, — а самая обыкновенная жизнь. Ленин еще в прошлом году, во время керенщины, на Апрельской конференции большевиков так сказал: «Если украинцы увидят, что у нас республика Советов, они не отделятся, а если у нас будет республика Милюкова, они отделятся»… Уразумел? Народ воли хочет! — тихо стукнул Шумейко кулаком по столу. — Без буржуев, помещиков и политиканов! Была царская Россия — желаем мы, украинцы, от нее отделиться! А с советской Россией у украинского народа путь один. Мы хотим, чтоб советская Украина со всеми советскими народами в союзе была. А в революции русский народ впереди идет. Соображаешь?

— Это очень правильно! — сказал Парчевский и улыбнулся.

— Ну, вот, — улыбнулся и Шумейко. — Значит, на том и порешили? Эй! — крикнул он, оборачиваясь к задней двери. — Слышь, Степан? Выходи, браток, и ты сюда. Я тебя с их благородием познакомлю!

Дверка снова скрипнула, и на пороге появился Степан Юринчук. Он был в солдатской шинели и папахе.

— Это Степан-фронтовик, — сказал Шумейко, — всем крестьянским повстанцам повстанец! На двадцать километров кругом. Кликнет: идите сегодня Петлюру бить — пойдут. Скажет: подождите до понедельника — посидят. Что называется, подпольный генерал.

Парчевский встал и внимательно посмотрел на Юринчука. Шабасовая свечка мигала, и мелкие тени пробегали по лицу Степана. Юринчук улыбался.

— Э-э-э… позвольте, — прищурился Парчевский, — да вы…

— Так точно, ваше благородие, — вытянулся и щелкнул каблуками Степан Юринчук. — Разрешите доложить! Рядовой Степан Юринчук. Под командой кавалера святого Георгия, поручика Парчевского, брал Раву-Русскую, Тарнополь и Перемышль. В пикете с поручиком Парчевским под селом Пески-Броды был ранен в руку и попал в плен. — Юринчук засмеялся и подошел ближе. Он пожал Парчевскому руку и сел на табурет. — Я о вас, Вацлав Юрьевич, от хлопцев все чисто знаю. Прошу прощения, обстрелять вас один разок пришлось, тогда, возле гребли, с охочекомонниками…

— Так это ты?

— Я, ваше благородие! Шапочку тогда, извиняйте, изволили потерять. Дома она у меня, при случае привезу, верну вам.

Парчевский захохотал, Юринчук тоже, и они долго трясли друг другу руки. Смеялись и все. Шумейко хлопал Парчевского по колену.

— Тише! — как будто сквозь щель, крикнул чей-то никому из присутствующих не принадлежащий голос, и в сенные двери негромко стукнули.

Смех оборвался, и Парчевский посмотрел на дверь.

— Голос, — сказал он, — вроде женский…

— Верно, — подтвердил Шумейко, — и женские голоса у нас есть. Сопрано, альты, целая капелла. Только что без регента Хочбыхто…

Все опять рассмеялись, но на этот раз уже вполголоса.

— Конспирация! — еще подмигнул Шумейко Парчевскому. — Стерегут, батькин сын, нас с тобой! — Потом он бросил Юринчуку. — Растолкуй-ка, Степан, их благородию стратегию и прочие военные науки.

Все придвинулись поближе, и Юринчук не спеша начал.

Директория, как и следовало ожидать, тянула с решением земельного вопроса. Она откладывала его до всеукраинского «трудового конгресса», своей самостийнической «учредилки». Чью волю будет выражать «учредилка», организованная Петлюрой, который уже весной привел немцев, а теперь примащивается к Антанте, трудовому народу было понятно. Конечно, волю городских толстосумов и сельских богатеев. А до тех пор директория запрещала отбирать землю у помещиков и кулачья. С самочинными нарушителями закона расправлялись гайдамаки и каратели. Передел земли, удовлетворение требований хлеборобов-бедняков, таким образом, откладывался до следующей весны. Трудовой народ немало пролил крови, сбрасывая гетмана и прогоняя немцев, а теперь их кровь будут пить самостийники. И незаможное крестьянство не хочет этого допустить. Украина пылает и готова к восстанию. Крестьяне окрестных сел в любую минуту, по первому же зову, ударят на город, чтобы уничтожить продажных самостийнических верховодов. Но для зова этого сегодня еще не настал час. Петлюровский тыл щедро насыщен воинскими частями УНР и бандами находящихся под покровительством Петлюры атаманов. Вооружение у них отличнейшее, отобранное у немцев и австрийцев. В Одессе уже высадился франко-греческий десант, в нескольких часах езды поездом. Захватить город отважные повстанцы, конечно, захватят. Но превосходящие вооруженные силы петлюровцев, скопившиеся здесь, на тесном приграничном участке, согнанные сюда со всей Украины, легко смогут это сепаратное восстание локализовать и разгромить. Восстание должно быть всеобщим, одновременно с всеобщей железнодорожной забастовкой.

Юринчук вынул из кармана ватника небольшую, вырванную, очевидно, из учебника географии Иванова, физическую карту юга России. Он аккуратно развернул ее и положил перед Парчевским на стол. Черным, расколотым посредине ногтем он очертил дуги с четырех сторон по границам Украины.

На юге, у Днестра, концентрировались изгнанные румынами с родной земли бессарабские партизаны. С востока уже приближалась украинская Красная Армия, тесня остатки немцев и петлюровские полки. С северо-запада двигались на Киев щорсовские богунцы и таращанцы. С севера спускалась от российских границ регулярная Красная Армия. Петлюровский фронт везде откатывался назад — в глубь страны. Наша станция, таким образом, и оказалась этой самой далекой «глубью». Так вот надо выждать, пока приблизится красный фронт. Когда Киев будет взят, Петлюра нацелится, как и в прошлом году, бежать за границу. Вот тогда-то повстанцы и должны ударить ему наперерез от приграничной полосы. Чертов батька-атаман, со всей своей шайкой предателей-самостийников, попадет тогда в кольцо. Красная Армия с севера, партизаны с юга затянут петлю, и с проклятой сворой торговцев украинским народом будет покончено на веки вечные…

— Их благородие, товарищ поручик, теперь поняли?

Парчевский неопределенно пожал плечами.

— И мы предлагаем тебе, Вацлав Юрьевич, — негромко сказал Шумейко, — Кузьму Крючкова забыть, георгиевского кавалера не разыгрывать, сто тремя саблями своими зря не бросаться, а вместе с нами отдать их в нужный час и без колебаний трудовому народу на пользу… Какие будут на это твои геройские слова, сынок машиниста Парчевского?

— Что ж… — наконец вздохнул и улыбнулся Парчевский, — в политике я, очевидно, так ни черта и не пойму… Но в вашей армии могу повести сотню, эскадрон или, если хотите, полк… в лобовую атаку. Я согласен! — Парчевский встал. — Приказывайте. Я подчинюсь вашим приказам.

— Шлюс! — смеясь, поднялся и Шумейко и притянул к себе Парчевского, обняв его за плечи. — Ну, мазурики, — кивнул он Зилову, Пиркесу и Стаху, — выметайтесь, идите по своим делам!

Расходились так же, как и пришли.

Пиркес вывел Парчевского в сени. Там, поеживаясь в кожушке и притопывая огромными отцовскими валенками, прохаживалась Катря.

— И вы здесь, Кросс? — щелкнул Парчевский шпорами. — Значит, это ваше сопрано звенело только что в замочной скважине? Я очень рад, что вам удалось живой выскользнуть из немецкой контрразведки. Помните, как в позапрошлом году вы отказали мне в туре вальса на балу георгиевских кавалеров?

— У меня контральто, а не сопрано, — с такой же улыбкой ответила еле видная в темноте Катря. — Ах, милый Парчевский! — Она пожала его локоть. — Как это хорошо, что и вы с нами! Только никогда не напоминайте мне о немецкой контрразведке и тюрьме. А на первом же балу при советской власти я обещаю вам мазурку и кадриль!

— Мерси! — еще раз звякнул шпорами Парчевский. — Теперь я во что бы то ни стало должен быть на этом балу.

Они вышли вместе с Пиркесом, протиснулись между забором и стеной, выскользнули на улицу и распрощались у кинематографа «Мираж». Город давно спал. Шел уже третий час…

Однако Парчевский отправился не домой, а в комендатуру. Он решил переночевать на диване в своем кабинете.

— Кто дежурит из панов старшин? — спросил он у часового на крыльце.

— Пан хорунжий Туруканис! — звонко отчеканил казак и тут же оглянулся. — Вам, пане комендант, — тихо сказал он, — тут изволили передать… свой хлопец из охраны в контрразведке… — Казак выдернул из рукава что-то белое и мягкое и протянул это Парчевскому, еще раз оглянувшись.

Парчевский взял в руки клочок тонкого батиста и быстро прошел в кабинет.

В кабинете было тихо, слабо шелестело в желтых ящичках полевых телефонов на окне, тикали ходики на стенке в коридоре, из соседней комнаты доносился богатырский храп двух вестовых. Парчевский зажег электричество. В руке у него был смятый белый манжет от женской блузки. Сквозь запах прелого солдатского сукна вдруг пробился тонкий и знакомый аромат.

Почему через «своего хлопца» из охраны контрразведки?

Он быстро поднес манжет к глазам. Мелкие буквы, писанные химическим карандашом, местами расплылись в фиолетовые кляксы.

«Когда вы прочитаете эти строчки, меня, очевидно, уже не будет…»

Парчевский пошатнулся, горячая волна ударила ему в голову и грудь. И сразу же он шумно выдохнул воздух. Нет! Ему примерещилось. Что за ерунда? Он поднес белый манжет ближе к глазам.

«…Я в контрразведке, знаю, за что отдала жизнь, хочу, чтобы и вы поняли, кому ваша жизнь нужна, затем и пишу. Фамилия моя, имя — чужие».

Парчевский сделал шаг к двери. Куда? Остановился. Этого не может быть! Вернулся назад. Господи, что за ерунда?

Смятый батистовый манжет снова запрыгал перед глазами. Аглая! Милая, любимая, желанная! Он бросился к окну, к столу, к двери. Это невозможно! Это сон. Или чьи-то идиотские шутки. Это черт знает что такое!

Телефоны шелестели на окне, в прихожей тикали ходики, двое вестовых громко храпели за дверью в соседней комнате.

— А!

Парчевский с размаху саданул кулаком по желтому телефонному аппарату. Тот подпрыгнул на подоконнике и с грохотом покатился на пол. Теперь еще схватить чернильницу, запустить ею в окно! Сломать стол! Швырнуть табуретом в лампу!

За дверью мелькнуло перепуганное лицо часового.

— Чего тебе? — заорал Парчевский, страшный, черный, с растрепанными волосами, в распахнутой шинели, и поднял кверху кулаки. — Вон сию же минуту! Погоди!!! — заревел он тут же. — Сюда!

Часовой, дрожа, проскользнул в дверь и остановился на пороге.

— Беги во флигель! Двадцать казаков на коней! Нет! Стой! Сюда! Сюда двадцать казаков, ко мне! Немедленно! — Глаза его округлились, лицо пылало кумачом, кулаки дубасили по столу.

Часовой мигом исчез и прикрыл дверь.

Но дверь тут же отворилась, и на пороге встал прапорщик Туруканис. Парчевский стоял против него, растерзанный, дикий.

— Что случилось, пан сотник? — встревоженно спросил Туруканис.

— Поднять сотню немедленно! Двести патронов на винтовку! Двадцать лошадей седлать! Двадцать гонцов!

Туруканис вошел в комнату.

— Осмелюсь спросить, пан сотник, какая предстоит операция?

Парчевский вдруг плотно застегнул шинель и надвинул фуражку на самые брови. Правую руку он засунул глубоко в карман.

— Захватить и разнести в щепы контрразведку, прапорщик Туруканис! — просипел он одними губами. — Понятно? Я поднимаю восстание против всей этой сволочи! К черту! Немедленно, сейчас! Стоп! — Он остановил движение Туруканиса, потянувшегося к кобуре, и выхватил из правого кармана браунинг. — Ваше оружие, прапорщик, попрошу на стол.

Туруканис стоял тихий, неподвижный. Он был бледен, как всегда, и мускулы на лице, как всегда, забегали желваками. Две секунды он смотрел Парчевскому прямо в лицо. Потом взялся за пояс и расстегнул пряжку. Кобура с револьвером повисла с правой стороны.

Туруканис не спеша подошел к столу и положил кобуру перед Парчевским. Затем отступил на шаг назад.

— Пан сотник, — сказал Костя. — Я не знаю причин, которые так взволновали вас. Но… товарищ Парчевский, комитет запрещает вам выступать без моего согласия.

Парчевский сел, и браунинг выпал из его руки на стол. Он весь отяжелел, лицо его побледнело. Глаза уставились в спокойное, неподвижное лицо прапорщика Туруканиса.

— К… комитет? — прошептал Парчевский. — Какой комитет?.. То есть вы хотите сказать, что вы, Туруканис…

— Я совсем не Туруканис, — просто ответил Костя.

Парчевский хотел встать, но не встал. Хриплый, странный хохот вырвался из его горла. Он смотрел на спокойное лицо перед собой и дико хохотал.

Но тут же прервал смех и упал головой на руки. Крупные слезы закапали из-под пальцев на зеленое сукно, стола.

— Прапорщик… или — кто бы вы там ни были… понимаете… я ее люблю…

— Это петлюровская контрразведка, — сказал Костя, пробежав глазами письмо на манжетке.

— Один черт! Немцы, петлюровцы, оккупанты!

Правая рука Парчевского бессильно упала на стол, и пальцы легли на холодную, черную сталь браунинга. Костя бросился вперед и крепко прижал к столу локоть Парчевского. Но тот все же успел нажать спуск — раз, и второй, и третий.

Три пули, одна за другой, пронеслись сквозь открытую дверь и ударили в ходики на стенке прихожей. Ходики остановились.

Но Костя уже вырвал револьвер и положил к себе в карман.

Бледный часовой, дрожа, стоял на пороге.

— Двадцать казаков подняты, пане сотник!

Костя небрежно кивнул часовому. Затем вышел за дверь, в прихожую, на крыльцо. Двадцать казаков стояли в две шеренги, вдоль тротуара.

— Спасибо, хлопцы! — весело крикнул Костя. — Ложитесь спать! Это была только боевая проверка.

«Мы вступили в последний и решительный бой »

Странное, жуткое, неправдоподобное зрелище предстало перед Катриными глазами.

Катря стояла на балкончике водонапорной башни. Огромное шестиэтажное здание многорезервуарной водокачки находилось возле депо. Насыпь здесь, разрезая город надвое, господствовала над всей окрестностью, и на обширной территории железнодорожной станции не было ни одного места, недоступного взгляду отсюда, сверху. Ниже, по обе стороны насыпи, лежал город со своими предместьями и слободами, и он тоже отсюда был виден весь — со всеми закоулками, оврагами и рощицами. А дальше расстилались холмистые поля — до самой полосы леса на горизонте — на юго-западе и северо-востоке. Кругозор тут открывался на много километров. Сейчас, правда, уже завечерело, и облачное сизо-черное небо опустилось совсем низко, но синим светом только что пала на землю первая пороша — и глаз видел далеко.

Однако не красота окружающего поразила Катрю.

Огненная линия опоясывала пригородные слободы, город и территорию железнодорожного узла. Станция и город стояли в огромном огненном кольце: охватывая их почти замкнутым кругом, вдалеке, у полоски леса, мигали, переливались, притухали и снова вспыхивали многочисленные огни. Первый снег падал редкий и медленный, в воздухе ни дуновения, и жаркие отблески огней подымались с бело-синей земли высокими светящимися столбами. Серое тяжелое небо, как гигантский потолок, лежало на этих колоннах розового мрамора.

Это пылали вокруг города сотни и тысячи костров.

Крестьяне вышли из окрестных сел и взяли город в осаду. Они обложили город, как волчье логово.

Грелись ли они у огня в своих лагерях? Или это была страшная и наивная стратегия психической атаки?

На станции и в городе и впрямь залегла большая волчья стая. Под грозовым натиском красных частей правительство «украинской народной республики» снова бежало к границе. Министерства из столицы уже эвакуировались. Министерские поезда прибыли утром и выстроились рядышком против вокзала. С минуты на минуту ждали прибытия поезда директории и самого «головного атамана», «батьки» Петлюры.

Перед каждым эшелоном пыхтел паровоз. Паровозы подали еще утром. Паровозы простояли весь день — и ни на минуту под котлами не погасал огонь. В любой момент могла возникнуть необходимость двигаться. Перегретый пар с визгом вырывался из десятков отливов, тучей полз вверх, обволакивая вокзал туманом и одевая густым инеем голые деревья вокруг. Путь к границе все был закрыт. Железнодорожники перерезали телеграфные провода, повстанческие заставы залегли чуть не перед каждой станцией. На протяжении ста километров уже возникли четыре «независимые крестьянские республики».

Желанный час настал. Волчью стаю надо было загнать в капкан.

Рабочие собирались небольшими группами по темным углам — в туннелях и в подземных помещениях вокзала, за пакгаузами товарной станции, между штабелями шпал на материальном дворе, возле угольных завалов под эстакадой, в парке вагонных мастерских и на паровозном кладбище среди железного лома. Начать надо было внезапно и сразу со всех сторон.

Группа козубенковских коммольцев собиралась тихонько и по одному — в депо. Боевой позицией им были назначены балкончики водонапорной башни. Отсюда, с двадцатиметровой высоты, они должны были поливать свинцовым дождем перроны вокзала и эшелоны. Карабины они проносили под полой пальто, два пулемета кольта еще загодя припрятали в пакле за контррезервуарами.

Маленькая Катря под кожушком могла спрятать только маузер и отдельно ложе. Зато отцовские валенки она доверху наполнила обоймами и теперь едва дотащила сюда по крутой лестнице тяжелые свинцовые ноги. У кольтов на кучах цинков уже лежали Зилов и Пиркес. Козубенко вел наблюдение, стоя за тепляком у вентиляционной амбразурки. В темноте Катря нащупала Стаха, Полуника, Макара и Золотаря.

— Золотарь! — удивилась Катря. — Да у тебя же рука…

— Э! — рассердился Золотарь, так как все подряд приставали к нему с тем же. — Так ведь левая. А я буду стрелять из окна, с упора.

Макар стоял у окна на коленях и, близоруко ссутулившись, что-то ковырял в затворе винтовки. Оружия со времен допризывной подготовки в гимназии он и в руки не брал. Кроме того, тогда он изучал русскую трехлинейку, а это была немецкая винтовка, да еще тронутая ржавчиной.

Экспресс Петлюры влетел без повестки, рассыпая искры и светясь зеркальными окнами.

Он еще постукивал на стрелках перед блокпостом, еще скрипел тормозами у семафора, еще захлебывался лязгом буферов у товарной, еще дежурный по вокзалу ничего о нем не знал, — а уже с блокпоста звонил телефон в хирургическое отделение железнодорожной больницы. Там, в комнатке дежурной сестры, находился штаб восстания, и агент блокпоста прежде всего дал знать сюда, а потом уже и на вокзал. Из хирургической больницы немедленно позвонили в гарнизонную сотню.

— Это пан Туруканис? — спросил игривый женский голосок.

Последовал спокойный ответ:

— Вас слушает адъютант коменданта города хорунжий Туруканис.

— Привет! Только что приехала ваша теща!

— Теща в дом, все вверх дном! — положил трубку элегантный хорунжий и пригладил нафиксатуаренный английский пробор.

Затем быстрым шагом, без шапки и шинели, он вышел на черное крыльцо. У флигеля прыгали с ноги на ногу и похлопывали, греясь, рукавицами казаки комендантской сотни. Взнузданные лошади стояли под навесом.

— По коням! — весело крикнул хорунжий Туруканис.

И в ту же минуту, почти одновременно в трех концах города — с башни костела, с крыши гимназии, с чердака железнодорожной бани — взвились в небо зеленые ракеты…

Крестьяне появились сразу и везде.

Они возникали, как гномы из недр земли. Вставали в садах из-под кустов, отделялись от теней жилищ, выползали из-под мостиков, выбегали из-за деревянных будок летних уборных. Они перепрыгивали через заборы, и улицы, все улицы окраин, вдруг зароились белыми фигурами с оружием в руках. Снег засыпал их, пока они сидели притаившись, и они двигались теперь, как живые сугробы, не отряхиваясь. Костры они разложили далеко в поле, а сами тайком, под покровом ночи, прокрались к околицам.

Тихо, без выстрелов и шума, не спеша, по-хозяйски, шагали они по улицам вверх, к вокзалу. Снега выпало еще немного, он был мокрый, прилипал к подошвам, и белые покровы улиц сразу же зарябили черными пятнышками следов. Крестьяне прошли, улицы снова опустели, и только частые черные пятнышки остались на земле. Следы шли все, как один, носками к вокзалу. Медленно засыпал их снег.

И только когда кольцо повстанцев стянулось на подступах к железнодорожной насыпи, только тогда нежданно разорвали воздух залпы винтовок.

Но Петлюра оказался тоже хитер. Его экспресс остановился у вокзала, однако напрасно многочисленные гайдамацкие караулы выбежали ему навстречу. Из роскошных пульманов к ним не вышла ни единая душа. За зеркальными окнами ярко горел свет, но не было людей. Экспресс прибыл пустой.

Петлюра пустил его вперед, а сам где-то сзади трясся в товарном маршруте.

Зато вслед за экспрессом на станцию влетел бронепоезд, за ним второй и третий. Одновременно с одесской стороны еще четыре навстречу.

Гайдамацкие караулы уже рассыпались вдоль эшелонов цепью — ночь вокруг загремела, затрещала, загрохотала тысячами выстрелов.

Министры выбегали из своих вагонов в одном белье и толпой устремлялись к вокзальным туннелям. Из туннелей им навстречу гремели залпы рабочих дружин.

Сверху, с самого неба, с водокачки, гулкие кольты заливали перроны и крыши вагонов частым свинцовым дождем.

Семь броневиков между тем взяли вокзал в кольцо: три — со стороны северного перрона, четыре — со стороны южного. Они заслонили вокзал стальной стеной. Пулеметы сыпанули во все стороны, с насыпи вниз. Орудийные жерла, наоборот, поднялись кверху. И ударили одно за другим — должно быть, двадцать номеров — поодиночке и залпами, подряд, без интервалов. Грозная канонада загремела вокруг. Красные вспышки вырывались из жерл без перерыва — и ночь затрепетала в розовом зареве, словно в тропическую грозу.

Петлюровские пулеметы строчили вниз по насыпи, вдоль улиц, в упор. Пушки, наоборот, били на дальнюю дистанцию, и разрывов не было слышно. Пулеметы расстреливали отряды повстанцев здесь, орудия громили их села там, за далеким кольцом огней.

Агентура националистов предупредила Петлюру.

И крестьяне бросились назад: по селам били зажигательными снарядами, села пылали, весть об этом прилетела неведомо откуда еще до того, как вспыхнули зарева. Крестьяне бежали по улицам к окраинам поспешно и беспорядочно. Снег был мокрый, прилипал к подошвам, и черные пятнышки следов густо засеяли позади них улицу. Следы бежали прочь, носками от станции. Медленно засыпал их снег.

Но снег не успел еще засыпать следы, как на станцию, один за другим, стали прибывать эшелоны. Из вагонов выскакивали сечевые стрельцы и тут же строились колоннами. Шесть эшелонов на протяжении получаса. Петлюра удирал под защитой немалого войска.

И по всем проселкам, вдогонку за крестьянами, уже поскакали конные отряды, затарахтели пулеметные тачанки, заскрипели подводы с пешими сечевыми стрельцами…

Сотника Парчевского и хорунжего Туруканиса судил экстренный военно-полевой суд штаба головного атамана войск УНР на следующий же день, в десять часов утра.

За ночь прибыло еще полтора десятка эшелонов, желто-блакитные войска заполнили город и окрестности, над селами, по всему горизонту вокруг, тяжелыми глыбами лежал черный дым, железная дорога до самой границы была уже очищена, крестьянские республики топили в крови и огне, и суд обставили помпезно и пышно.

В зале первого класса раздвинули столы, вазоны с пальмами расставили на подоконниках. Напротив входа в «царские покои» поставили столик, накрытый вместо скатерти желто-блакитным рядном. Два желто-блакитных флага скрестились у стены над столом, под станционными часами. За стол уселись полковники и атаманы в шапках со шлыками, с выпущенными из-под шапок оселедцами и с длинными усами вниз. Две шеренги сечевых стрельцов в мазепинках, с австрийскими винтовками у ноги взяли стол в каре. Вдоль прохода через зал в четыре шеренги выстроились гайдамаки. За спиной у гайдамаков осталось много свободного места, и туда из двух боковых дверей впустили «народ». Это были железнодорожные «курени» и «просвиты» со знаменами, свободные от караулов сечевики, старшины и гайдамаки. Духовой серебряный оркестр сечевиков расположился возле дамской уборной.

Парчевского и Туруканиса ввели из средней двери, из-за буфетного прилавка. Они просидели остаток ночи в леднике вокзального буфета, без шинелей, сорок сечевых стрелков окружали их стеной.

Парчевский и Туруканис тихо прошли через зал. Шум шагов поглотила широкая бархатная дорожка, которую до войны расстилали только в тех случаях, когда император Николай Второй, проезжая через станцию, останавливался здесь, чтобы съесть знаменитый на весь юг шашлык татарина Кабутаева. Бледная усмешка тронула губы Парчевского — он шествовал по залу, как царь. Сорок сечевиков по бокам грохотали сапогами о бело-красные плитки пола. Винтовки они держали на руку, и на лезвиях широких австрийских штыков играли бойкие солнечные зайчики. Ночью выпал снег, под утро ударил морозец, и теперь с чистого синего неба светило ослепительное зимнее солнце.

В десяти шагах от стола, где сидели судьи, процессия остановилась. Сечевики опустили винтовки к ноге. Остановились и Парчевский с Туруканисом. Желто-блакитные петлицы с их френчей были сорваны, георгиев на груди у Парчевского не было. Причесанные на английский пробор волосы Туруканиса блестели фиксатуаром — волосок к волоску.

Председательствующий поднялся и велеречиво объявил начало суда.

Оркестр у дамской уборной заиграл «Ще не вмерла». Члены суда встали и отдали честь. Стража вокруг взяла на караул. Головатько во главе «железнодорожного куреня» склонил желто-блакитное знамя…

Туруканис стоял прямо, руки вдоль туловища, голова поднята, глаза вверх. Он не отрываясь смотрел на циферблат станционных часов, наверху, между флагами, словно старательно высчитывая, сколько ему еще осталось жить. Парчевский присогнул правую ногу и чуть склонился на правый бок. Он слегка поворачивал голову и водил глазами по сторонам. Этот зал первого класса он помнил с тех пор, как помнит себя. Желтые разводы высоко на потолке, цветные стекла в окнах второго яруса. Солнечные лучи падали сквозь них синие, красные, зеленые и желтые. В парикмахерской у мужской уборной он брился уже лет шесть, с того самого времени, как вообще начал бриться. В гимназии он за это одиннадцать раз отсидел по три часа без обеда и получил столько же четверок по поведению. Бриться на вокзале гимназистам запрещалось. Потом из гимназии его выгнали с волчьим билетом. Фронт, ранения, контузии и четыре георгия. Немцы, «самостийная» Украина, большевики… Из-за двери парикмахерской выглядывало толстое, всегда красное, а сейчас совершенно белое лицо вокзального парикмахера Поля. Парчевский улыбнулся ему, и Поль мгновенно исчез.

«Ще не вмерла» окончилась.

Суд сел. Началась судебная процедура.

Сотник Парчевский, комендант гарнизона и командир гарнизонной сотни, и его адъютант, хорунжий Туруканис, обвинялись в измене неньке Украине и в замышлении государственного переворота.

— Туруканис! — торжественно возгласил председатель суда, атаман с рыжим оселедцем. — Признает ли подсудимый Туруканис себя виновным?

Костя пожал плечами и не ответил.

— Парчевский! — так же точно произнес председатель.

Парчевский бросил взгляд на Костю рядом и тоже промолчал.

Суд тянулся не долго, но томительно. Атаманы произносили речи, и Головатько из-за гайдамацких спин хлопал в ладоши и кричал «слава». Костя все смотрел на часы. Парчевскому было грустно, ныло сердце — он думал об Аглае. Она отдала борьбе и ненависти всю себя… Ненавидеть можно только, если умеешь любить, если есть что любить, если любишь… Да будет же благословенно твое неведомое имя — незабываемая, любимая! Теперь Парчевский и любил и ненавидел…

— Туруканис! — снова спросил атаман-председатель. — Признаете ли вы себя после всего вышесказанного виновным?

Костя снова пожал плечами и наконец отвел взгляд от часов наверху. Вся процедура тянулась уже полчаса. Костя откашлялся и громко сказал:

— В измене украинскому народу я не признаю себя виновным. Я восставал вместе с украинским народом против его предателей!

Председатель застучал ручкой револьвера и лишил Туруканиса слова. Костя пожал плечами и снова поднял взгляд к часам.

— Парчевский! — сказал председатель. — А вы теперь признаете себя виновным?

— Все равно, — обронил Парчевский. — Оставьте меня в покое.

Затем подсудимым дали последнее слово.

Костя выпрямился, челюсти его сжались, под кожей заиграли мелкие желвачки.

— Будьте вы прокляты, лакеи капитала! Пролетарi всiх краïн, еднайтеся! — Он произнес это по-украински, старательно выговаривая слова. И вдруг запел: — «Мы вступаем в последний и решительный бой…»

Сечевики затопали сапогами, председатель застучал ручкой револьвера, несколько старшин кинулись к Косте. Но Костя уже молчал. Он стоял так же спокойно, как раньше, голова поднята, и глаза рассматривали циферблат.

Пока утих шум в зале, члены суда переговорили между собой.

— Подсудимый Парчевский, хотите вы воспользоваться последним словом?

Парчевский посмотрел вниз, на свои сапоги, и не ответил.

— Нет ли у вас какого-нибудь последнего желания, подсудимый Парчевский? — еще спросил председательствующий.

— Есть… последнее желание, — вдруг сказал Парчевский и поднял голову. — Я хочу жить, чтоб ненавидеть вас, врагов моего народа и моей родины!

Суд совещаться не выходил.

Приговор был объявлен торжественно, с длинной витиеватой вступительной частью. Бывших старшин войск УНР, Парчевского и Туруканиса, присуждали к расстрелу. Приговор имел быть приведен в исполнение немедленно и публично. Произвести расстрел должна была гарнизонная сотня, которой командовали Парчевский и Туруканис и которую они «подбили на восстание».

Против главного входа на вокзал со стороны города поднималась высокая каменная стена. Она соединяла проездной туннель под южной насыпью с виадуком северной. Две высокие насыпи проходили по обе стороны широкого подъезда к вокзалу.

Осужденных вывели те же сорок сечевиков с винтовками на руку. На миг они задержались на широких ступенях. Утреннее солнце било прямо в лицо. Снег сверкал тысячами алмазов. Костя и Парчевский зажмурились.

С обеих сторон склоны насыпей почернели от народа. Еще с утра гайдамаки окружили город и согнали людей на публичную казнь. По тротуарам вокзальную площадь оцепили сечевики. Комендантская сотня — сотня поручика Парчевского и лжепрапорщика Туруканиса — уже построилась внизу против стены. Вокруг них сомкнулось каре сечевиков. По обе стороны лестницы построились воинские части — справа сечевики, слева гайдамаки. Конвойные подтолкнули их в спины, и Парчевский с Костей стали спускаться по ступенькам. Было тихо. Люди на склонах насыпи молчали. Сечевики с нагайками в руках окружали толпу со всех сторон. Гайдамацкие кони переступали с ноги на ногу и фыркали.

Парчевский и Костя пересекли всю площадь. Это была целая жизнь. Полторы минуты. Люди на насыпи тоскливо молчали. Снег таял у них под ногами и стекал по цементу ската грязными струйками. Где-то плакал ребенок.

Парчевского и Костю провели мимо выстроенной комендантской сотни, их сотни — казаки стояли вольно, глядя в землю. Парчевского и Костю подвели к стене и поставили спиной к площади, к народу, к сотне. Сзади забренчало оружие — это подбежали сечевики с охапками винтовок и стали раздавать их казакам. Удивительно знакомый голос прокричал казакам: «Смирно!» Потом тот же голос — ну, черт побери, чей же это? — сообщил казакам, что винтовки заряжены через одну боевыми и холостыми патронами. Костя выругался сквозь зубы. Знакомый голос между тем подскакал на коне ближе и приказал осужденным: «Кругом!»

Парчевский и Костя повернулись разом — четко, как положено, прищелкнув каблуками.

Ну конечно же! Это был Репетюк. Конь гарцевал под ним, он придерживал его левой рукой, в правой была зажата нагайка. Он не смотрел на Парчевского и Костю, стеклышки пенсне поблескивали под косыми лучами солнца. Казаки комендантской сотни, их сотни, стояли в две шеренги с винтовками к ноге. Как и раньше, они смотрели в землю. Подошли члены суда и еще раз пышно и торжественно председательствующий огласил приговор — «за измену неньке Украине и замышление государственного переворота».

Тогда, глядя в сторону, Репетюк снова прокричал приговоренным: «Кругом!» Парчевский и Костя повернулись лицом к стене.

— Сотня!.. — крикнул Репетюк.

Ружья звякнули, казаки оторвали приклады от земли.

В ту же секунду, будто сговорившись, Парчевский и Костя обернулись кругом. Они стали лицом к своей сотне. С тихим рокотом приклады один за другим стукнули о землю вдоль всего фронта сотни.

— Кругом! — гаркнул Репетюк.

Парчевский и Костя не шелохнулись. Они хотели глядеть смерти в лицо.

От вокзала, где стояла на лестнице, издали любуясь процедурой, большая группа петлюровских старшин и атаманов, уже скакал второй старшина. Он держал в руках две черные ленты, длинные и широкие. Подскакав к Репетюку, он отдал одну ему. Потом они подъехали к Парчевскому и Косте вплотную. Нагнувшись, они стали завязывать им глаза.

Парчевский мотнул головой.

— Ленька! — сказал он сквозь зубы. — Иди к чертовой матери!

Завязав глаза, старшины отъехали.

— Сотня! — вторично скомандовал Репетюк.

Парчевский и Костя сорвали повязки. Они хотели видеть свою смерть.

— По изменникам неньки Украины!.. — хрипло завопил Репетюк. Но сразу оборвал, не окончив команды.

Казаки стояли смирно с винтовками к ноге. Ни одна винтовка не была взята на руку. Казаки смотрели прямо вперед — в лицо сотнику Парчевскому и хорунжему Туруканису.

Истерически закричали женщины на насыпи.

Репетюк взмахнул нагайкой и поскакал вдоль фронта сотни. Он считал казаков и каждому десятому приказывал выйти вперед. Казак делал шаг и выходил.

— Хлопцы! — крикнул Костя. — Пустяки! Стреляйте! Не губите себя!

Парчевский тихо заплакал. Слезы текли по щекам, за ворот френча, на грудь. Сечевики окружили вышедших вперед казаков, и их поглотила пасть проездного туннеля. Репетюк подал команду сомкнуться. Шеренга сомкнулась.

— Сотня! — в третий раз заорал Репетюк, и голос его вздрагивал.

Винтовки брякнули и легли на руку.

— За неньку Украину!..

Винтовки прижались к плечу.

— Огонь!

Гулко ударил залп и отдался долгим эхом в устье туннеля. Густо посыпались осколки кирпича со стены. Сизый дымок тихими струйками подымался кверху, в лучах солнца он становился рыжим.

Парчевский и Костя продолжали стоять. Метром выше их головы кирпичная стена краснела полсотней свежих щербин.

Тогда, гремя копытами, подскакала сотня гайдамаков. Комендантская сотня была взята в каре и исчезла в пасти туннеля. Взвод сечевых стрелков занял место комендантской сотни.

Репетюк молча ждал, пока хорунжий построил взвод в одну шеренгу. Он все поправлял пенсне, и руки его дрожали мелко и неудержимо. В шеренге сечевиков Парчевский еще успел заметить бледные лица Теменко и Туровского.

Склоны насыпи пустели, люди разбегались, женщины плакали, кричали дети. Напрасно цепь сечевиков пыталась удержать толпу, вернуть ее назад. Их забрасывали грязью и бежали прочь. Снова прогремел залп, Костя и Парчевский упали друг на друга.

Год вступления в комсомол — тысяча девятьсот восемнадцатый

Козубенко поднялся на пенек, все умолкли.

Лес кругом стоял тихий, молчаливый и непроницаемо-белый. Густой иней клонил своей тяжестью ветви дерев. Утренний туман уже поднялся и расплылся высоко в небе облачной пеленой.

Козубенко потер ладонями озябшие уши и вынул потрепанную записную книжку. Он открыл ее на последней страничке.

— Зилов Иван! — громко выкликнул он.

— Я.

— Ты — разведка. Командир.

— Есть.

И, словно тут же отправляясь в дозор, Зилов закинул винтовку на ремне за спину. Огрызком карандаша Козубенко поставил в книжечке «птичку».

— Полуник Евгений!

— Есть.

— Ты отвечаешь за связь.

— Слушаю.

Козубенко поставил вторую птичку.

— Пиркес Шая!

— Я.

— Пулеметная команда.

Шая улыбнулся. Ствол кольта, обернутый тряпьем, лежал у его ног на снегу. Треног стоял рядом, как штатив фотоаппарата, и Шая опирался на него коленом.

— Макар Николай. Ты… ты будешь начагитполит. Агитация среди населения, политическая пропаганда в отряде.

— Ладно, — неуверенно согласился Макар, — но вообще…

— Кульчицкий Станислав!

— Мне бы… бронепоезд… — дурашливо начал было Стах, но Козубенко прервал его сдержанно и серьезно.

— Шутки потом. Ты обеспечиваешь огневое довольствие.

— Будет исполнено! — так же серьезно ответил Стах.

— Золотарь Зиновий!

— Я.

Золотарь даже сделал шаг вперед. Козубенко быстро, но критически оглядел его длинную, тощую фигуру, пустой левый рукав. Золотарь уже ожидал этого взгляда и сразу же сердито засопел.

— Ты не гляди, пожалуйста, что я… такой. Я, брат, такой, что… Все одно я теперь порешил жить до тех пор, пока…

Стах не мог сохранить серьезности и снова хихикнул.

— Ни пава, ни ворона! Ты же все говорил, что решил не жить!

— Э! — совсем рассердился Золотарь, — это раньше было. От несознательности, а теперь…

— Тише! — оборвал Козубенко. — Ты, Зиновий, пока будешь резерв…

— А!

— …и пищевое довольствие отряда.

— Я?..

— Это приказ!

Золотарь сердито топтался на месте, задевая всех своими журавлиными ногами, размахивая единственной длиннющей рукой.

— У него одна, да стоит бревна… — пискнул Стах и тут же спрятался за спину Макара.

— Товарищ Стах! — покраснел Козубенко. — Внеочередной наряд… три дня кряду чистить картошку… когда она будет. — Никто не засмеялся. Стах сдвинул кепку на глаза и смущенно чмыхнул носом. — Понимаешь, Зиновий, — обратился Козубенко к Золотарю, — как только найдется кто-нибудь, кто сумеет организовать снабжение, ты будешь переведен на огневое довольствие вместо Стаха. Подходит?

— Ладно. Я что, — пожал плечами Золотарь и поправил единственной рукой амуницию — наган за поясом, маузер сбоку и три бомбы на груди. Предохранительное кольцо он научился выдергивать зубами.

— Кросс Екатерина! — продолжал выкликать Козубенко.

Катря тоже сделала шаг вперед и остановилась в ожидании.

— Санитарная часть.

— Слушаю, — сказала Катря, — но медикаментов у нас нет никаких — это раз, а второе — почему если женщина, так непременно Красный Крест?

— Медикаменты мы достанем так или иначе, — ответил Козубенко. — А санитарная часть не снимает с тебя обязанностей рядового бойца. Ты будешь драться со всеми вместе, но если кто ранен, бежишь ты. Идет, малая?

— Ну конечно.

Козубенко пробежал быстрым взглядом по лицам вокруг.

— Все. Я буду комиссар.

После захвата города петлюровцами комсомольцы, отстреливаясь, оставили водокачку и отошли в лес. В город теперь возврата не было. Теперь они партизаны.

— А кто же будет командиром? — спросила Катря.

— Командиром будет Степан Юринчук. Он должен был прийти сюда со своими хлопцами еще до рассвета. — Козубенко закрыл записную книжку и спрятал ее в карман, потом еще раз потер уши. — Второе. Я предлагаю дать нашему отряду имя… А то, в боевых операциях, которые нас ждут…

— Верно!

Все зашевелились и зашумели. Имя отряду надо дать непременно. И сделать знамя, а на знамени вышить это имя.

— Знамя мы тоже сделаем! — поднял руку, призывая к спокойствию, Козубенко. — У меня есть думка насчет имени. Я предлагаю назвать наш отряд — «комсомольский батальон»!

Стало тихо. У комсомольцев даже перехватило дыхание.

Но дыханье тут же вырвалось из уст клубами пара, и с радостным криком все бросились к Козубенко — подхватить на руки и качать.

— Стоп! — сам, радостно смеясь, умерил юношеский восторг комиссар батальона. — Стоп! Внимание! Я не кончил.

Все остановились с протянутыми руками.

— Возражений нет? — весело спросил Козубенко.

— Нет! Нет! Нет!

— В таком случае, негромко, тишком, комсомольскому батальону — «ура»!

И это «ура» — тихое, шепотом, почти одним движением губ — было таким дружным, таким яростным, таким громким, словно оно вырвалось из груди многих четким строем шагающих шеренг. И эти шеренги стойких бойцов комсомольского батальона горящий взор Козубенко уже видел перед собой. Батальоны, полки, корпуса!

Зимний лес стоял вокруг в серебряном инее — тихий, торжественный и величавый, как присяга.

Но вдруг приподнятое, взволнованное настроение нарушил Стах.

— Только вот… — как будто не решаясь, робкий и смущенный, непохожий на себя, негромко промолвил он, — батальон — это же много, а нас восемь человек, со Степаном девять?

Взгляд Козубенко был устремлен поверх головы Стаха, поверх всех, на подлесок, на густые заросли молодняка.

— Мы пойдем, Стась, через села и хутора, по трактам и дорогам, — тихо, задушевно заговорил он, — может быть, через всю огромную рабоче-крестьянскую Украину, и после каждого селения нас будет становиться больше, хотя бы на одного. А если так не будет, то не комсомольский наш батальон и мы не комсомольцы…

— Да… да! — опять поддержали все.

Золотарь стер с ресниц иней. Мороз крепчал, и глаза слезились.

— Ну! — снова не выдержав, прорвался шуткой Стах. — Теперь Петлюре каюк!

Все засмеялись радостно и растроганно.

Но и смеяться громко не следовало, за опушкой поле, правда, лежало чистое и гладкое на много десятин, но сзади, в долине, поднимался лес, и эхо катилось долом гулкое, протяжное.

— И теперь третье, — подождал, пока затих смех, Козубенко. — Нам надо решить, куда мы идем. На юге по Днестру собираются тысячи бессарабских партизан. Мы можем направиться туда через Барские леса, на Шаргород или на Ямполь и Могилев… С севера движется большевистская Красная Армия. Она еще далеко… Зилов! — перебил он себя. — Ты будешь еще и начальником штаба. К завтрему достань какую-нибудь карту, где хочешь!..

— Достану! — сказал Зилов.

— Так вот, — вернулся он к тому же. — На север идти нам дальше и труднее. Петлюровские атаманы и банды кулаков будут мешать нам на каждом шагу и, само собой…

Он не кончил. Схватив винтовку, он соскочил с пенька. Взгляд его метнулся вниз, где подлесок выбегал из широкой балки. Все мгновенно тоже вскочили, скорей туда, куда устремил взгляд Козубенко. Только Шая Пиркес, наоборот, сразу упал на снег и стал быстро разматывать пулемет.

Из балки на опушку вышло несколько человек. Один в солдатской шинели, остальные в кожушках. Они все разом остановились и вскинули винтовки на руку. Они тоже увидели группу на поляне. Но тут же опустили винтовки и бегом кинулись прямо к ним. Они махали руками над головой.

— Степан! — крикнул Зилов.

Степан и его товарищи быстро бежали по снегу. Они спешили, пар клубился над ними. Комсомольцы бросились им навстречу.

Но еще не добежав, Юринчук крикнул так, что прокатилось эхо.

— Тревога! По дороге за лесом сюда скачут какие-то гайдамаки. В ружье!

Пулемет Пиркеса уже стоял на треноге.

Юринчук подбежал и тут же отдал команду. Залечь густой цепью вдоль дороги. Стрелять только по его приказу и залпом. Пулемету сперва молчать. Пулемет будет пущен в дело, если они не отпугнут врага и тот примет бой.

Хлопцы сорвались с места и через минуту уже были у дороги. Цепь, дистанция два шага, залегла шагах в двадцати от обочины за крайними деревьями. Со Степаном пришли Иванко, Потапчук и еще несколько молодых фронтовиков. Вот из-за леса, из балочки показались и гайдамаки. Они были еще километрах в двух. Группа верховых, и среди них тачанка.

— Меньше сотни. Но на тачанке, конечно, пулемет, — высказал догадку Пиркес.

— Прекратить разговоры! — прикрикнул Козубенко.

Стало совсем тихо. Слышалось только дыхание, и время от времени шуршал иней, осыпаясь с ветвей.

Катря приладила маузер к прикладу и тогда оглянулась. Слева лежал Зилов, справа неизвестный хлопец в кожушке, пришедший с Юринчуком. Впрочем, она тут же посмотрела на него еще раз. Что-то знакомое показалось ей в линии профиля, в черных полосках бровей. И эта манера хмуриться не по возрасту — так супят брови после сорока.

Хлопец почувствовал Катрин взгляд и тоже оглянулся.

Они сразу узнали друг друга.

— Фью!.. — тихонько свистнул хлопец и залился краской до ушей. Он даже наклонился и, сдвинув шапку на затылок, утер пот рукавом.

— Ты… — заговорил было он снова, но опять отчаянно застеснялся и уткнулся носом в локоть.

Катря беззвучно смеялась и вся тряслась, тоже раскрасневшись от усилия сдержать смех.

— Ты… — наконец произнесла она, — ты… Иван… Коротко.

— Тише! — шепотом бросил с фланга Степан.

Катря отвернулась к дороге и наморщила брови.

Верховые уже миновали балку, но и теперь до них оставалось больше километра. Катря попробовала их подсчитать, но лошади держались кучно. Впрочем, на глаз, там было не больше полусотни. Катря осмотрела маузер, бросила еще взгляд на Иванка — он лежал вытянувшись. внимательно глядя на верховых — и сама стала вглядываться пристальнее. Сейчас им предстоит бой, и это, собственно, будет первый бой в ее жизни, если не считать вчерашней стрельбы с водокачки. Но ведь они там сидели в укрытом месте, а потом только бежали переулками вон из города. Правда, была она еще в бою, когда разоружали немцев. И в прошлом году под Гниваньским мостом, против юнкеров. Но тогда она пошла только сестрой, с бинтами. Здесь же у нее маузер, и враг приближается рысью прямо в лоб. Господи! До чего же медленно он приближается! Ну конечно, ведь это только так кажется, что километр, по воздуху, напрямик. А когда с горки да на горку, получается куда дальше. Катря поймала себя на том, что ее потряхивает дрожь. Дрожали кончики пальцев, немного губы и еще где-то там, внутри, как будто в животе. Может быть, от холода? Ведь совсем не страшно. Очевидно, от ожидания, от непривычки. Лошади бежали и бежали, когда же этому конец?

И разные мысли поплыли в докучном ожидании. Отец и мать. Полковник Будогос… Нет! О Будогосе Катря и не подумала, про контрразведку и тюрьму она решила забыть и не вспоминать совсем. Она даже сердито тряхнула головой. От этих воспоминаний так стыло сердце и не хотелось жить. Пятки у Катри были сожжены в уголь, никто об этом не знал. На груди выжжены пятиконечные звезды, она так и унесет их в могилу. Спина расписана рубцами вдоль и поперек, она никому этого не покажет. Ее насиловали, она была у врача, такова уж ее счастливая звезда, что ничем ее не заразили. Ребро всегда ноет в сырую погоду, его, очевидно, сломали… Нет, нет! О контрразведке и тюрьме она не хочет вспоминать. Катря зайдет, спрятав оружие, в первое же местечко, которое попадется на пути комсомольского батальона, и бинты, вату и йод она достанет во что бы то ни стало.

— Катря! — долетел тихий шепот слева, от Зилова. — Слышите, Катря?

— Что, Ваня?

— Какое у вас… самое большое желание? — прошептал он. — Ну, в жизни чего бы вы больше всего хотели?

Катря не удивилась, ведь скучно и тянет поговорить. Она подняла брови и на секунду задумалась. Потом так же тихо, едва слышным шепотом, глядя прямо на верховых, теперь уже было ясно видно, что их не больше двадцати пяти, Катря ответила, слегка повернув голову к Зилову:

— Я хочу быть матерью, Зилов, — улыбнулась она одними губами. — Понимаете, Ваня, такое маленькое-маленькое, а потом… вырастет взрослым…

— Готовься! — пронесся громкий шепот Юринчука с правого фланга. — Каждый выбирай одного… По моей команде — залп… Если побегут, бить в одиночку!..

Верховые были уже в сотне шагов. Тачанка оказалась не тачанкой, а обыкновенной бедой. В ней сидела закутанная фигура, как будто бы женская.

— Огонь! — весело крикнул Юринчук.

Громкий залп грянул и эхом покатился в балку.

Лошади встали на дыбы, верховые растерялись.

— Огонь!

Ударил второй залп, и верховые уже скакали карьером назад — прямо по полю, врассыпную. Лошади в упряжке шарахнулись через межу, и беда запрыгала по заснеженной пахоте. Две лошади бились на земле, одна сразу вскочила на ноги и без всадника понеслась вперед. Три тела остались лежать неподвижно, четвертый гайдамак поднялся, кинулся бежать, но тут же припал за конской тушей, и видно было, как он торопливо, не попадая куда надо, обеими руками нашаривает кобуру.

Но Юринчук и Полуник уже подбежали к нему с винтовками наперевес.

— Руки вверх! Руки вверх! — во весь голос кричал Юринчук. Полуник приложил карабин к плечу.

Гайдамак поднял руки вверх, затем медленно поднялся на ноги.

Казаков за белой снежной пылью уже почти не видно было. Они удирали, бросив раненых и беду в поле. Страх гнал их вперед и, видно, будет гнать еще много верст.

Не спуская направленного в грудь пленного дула винтовки, Юринчук отдал команду лежащей позади цепи. Оставаться в засаде, позиций не менять, готовиться к повторному бою. Пулеметчику держать пулемет наготове. Затем он толкнул пленного дулом в спину и, пропустив вперед, повел его к цепи, в лес. Беда в поле остановилась метрах в двухстах. Лошади постояли, потом повернули и шагом поплелись назад на дорогу. Беда казалась пустой — закутанной фигуры видно не было.

— Ну и встреча! — свистнул Пиркес, когда пленный оказался от цепи в десяти шагах. — Го-го! Просим в компанию, старый дружок! Как поживаете, мистер Репетюк?

Вопреки приказу все поднялись со своих мест. Юринчук и Полуник вели Репетюка.

— Капитан знаменитой футбольной команды, — почти уже пел Пиркес. — Го-го! Славный центр-форвард, сэр Репетюк! И не менее известный погромщик, каратель и прочая сволочь! Наше вам почтение! Сервус! Бонжур!

Репетюк стоял белее снега, глаза его щурились, пенсне осталось где-то там, возле убитой лошади, на земле. Руки, поднятые до уровня плеч, тряслись. Впрочем, и ноги тоже его не держали. Шапки на нем не было, она свалилась на дороге, волосы растрепались и сбились. Черкеска добротного синего сукна, с красной грудью, без газырей, из-под черкески видны над лаковыми сапогами широкие красные шаровары. Серебряная кубанская сабля волочилась сбоку по земле, один из поперечных ремешков оборвался.

— Кавказский пленник из оперы «Демон»!

— Куку! — не выдержал и Стах. — Милости просим на своих харчах!

— Замолчите, — оборвал их Юринчук. — Это пленный. — Он подтолкнул руки Репетюка повыше вверх и стал обыскивать его карманы. — А ну, Петро, беги, беду и лошадей сюда приведи. Нам они в походе пригодятся! — Из карманов Репетюка он вынул еще один браунинг и разную мелочь.

Потапчук пригнал лошадей рысцой, размахивая руками и заливаясь смехом.

— С невестой! — кричал он, фыркая.

На дне беды лежала в обмороке Антонина Полубатченко.

Гайдамаки так и не возвратились. Они не знали численности врага и, очевидно, сочли за благо ретироваться, бросив командира и женщину, которую они эскортировали.

Беду и лошадей оставлять было жалко; беду немедленно превратили в тачанку, и кольт Пиркеса крепко уперся своими тремя ногами в днище. На всякий случай, чтобы запутать следы, проехали до перекрестка и там, прокатив по старой колее, оставленной множеством колес, снова свернули в лес и укрылись на вырубках.

Потапчук и Стах остались в дозоре у дороги, все остальные отошли шагов на двести в чащу леса.

Здесь и был учинен Репетюку и Полубатченко допрос.

Они стояли в центре — Репетюк бледный, с восковыми синими губами, а Полубатченко все плакала и в чем-то уверяла. На Катрю она не смотрела. Катря на нее тоже. Катря вообще отошла в сторону, под куст, и жадно сухим языком слизывала нежный иней прямо с веточки. О тюрьме, контрразведке она ведь решила не думать… Все остальные застыли полукругом напротив пленных. Зилов, Макар и Пиркес держали винтовки наперевес.

Допрос окончен. Начался суд. Погромщики, немецкие наймиты, каратели, палачи, убийцы и бандиты. Националисты и петлюровцы. Все ясно.

Молодой заснеженный лес стоял вокруг тихий, спокойный, суровый, как само правосудие.

Тогда тяжкое молчание нарушил Юринчук.

— Враги трудового народа… — сказал он тихо. И погодя добавил: — Отойдите на три шага.

Но прежде чем он успел вытащить наган, шорох раздался справа и слева и три выстрела разорвали торжественный покой зимнего дня — торопливые, почти слившиеся в короткий залп, — и двойное эхо грохотом прокатилось по долине раз и еще раз.

Зилов, Пиркес и Макар опустили винтовки.

Эхо замерло где-то вдали, стояла необычайная тишина, и все услышали, как рядом кто-то не то всхлипнул, не то икнул и потом тяжело опустился наземь. И брякнула винтовка.

Макар сидел на земле, винтовка лежала рядом, руками он упирался в снег, бледный почти прозрачный, виски посинели, обильные веснушки резко выступили на щеках. Напрасно старался он сжать губы и сделать глоток. Спазма сдавила грудь и подкатывала к горлу.

— Понимаешь… — прошептал он наконец, когда кто-то подал ему пригоршню снега. — Ты же понимаешь… ведь я… в первый раз… убил…

Иванко подошел к Катре и тихо коснулся ее плеча.

Катря глубоко и прерывисто вздохнула и оглянулась.

Под глазами у нее запали глубокие тени. Она посмотрела на Иванка быстро и неприязненно, как на чужого.

Иванко снова смутился и покраснел. Он торопливо проглотил слюну, два раза подряд. В руке он держал маленький черный кошелечек.

— Вот, — сказал он, протягивая его Катре, — остался тогда у меня ненароком… Побей меня бог… повсюду искал… и всех расспрашивал… всегда при себе ношу… надежда все-таки, как бы сказать, была у меня всегда… что встречу… так что две керенки и шестьдесят пять копеек николаевскими… как были. А в маленьком кармашке почтовая марка на семь копеек и… записочка розовая… секретного, наверно, девичьего то есть содержания… я ее не читал…

Катря всхлипнула, потом заплакала и, вдруг обняв вконец смущенного и растерявшегося Иванка, поцеловала его в губы. Потом уронила голову ему на плечо и так застыла, продолжая всхлипывать. Иванко стоял, боясь шелохнуться, растопырив руки и обводя всех испуганным взглядом. Юринчук поднял руку.

— Передаю приказ комитета, товарищи!..

Все тесно столпились вокруг, Юринчук заговорил.

Шумейко, Тихонов и весь большевистский комитет остаются в подполье. А полторы сотни повстанцев, крестьян и рабочих, покинув разрушенные села и слободы, ушли за Юринчуком в лес партизанить. Комсомольской группе приказано немедленно влиться в партизанский отряд Юринчука и вместе с ним с боями пробиваться на север, на соединение с Красной Армией. Комиссаром отряда назначался Козубенко.

Партизаны шли от станции, лесом, их выводил Абрагам Црини — место встречи за Межировской лесопилкой.

Двинулись так:

Впереди, шагах в ста, вдоль опушки, разведкой шел Зилов. Винтовку он держал на руку. Дальше, по двое в ряд, с винтовками за плечом, шагали Юринчук, Козубенко, Полуник, Макар, Катря, Потапчук, Иванко и еще двое фронтовиков. За ними ехала тачанка. Стах, хромой, да Золотарь, еще не оправившийся, сидели верхом на лошадях. Пиркес примостился у пулемета, назад лицом.

Солнце пробилось уже сквозь облачную пелену и светило теперь в спину. Тени ложились на дорогу, прямо под ноги. И они ритмично покачивались и клонились налево и направо. Дорога звонко поскрипывала под сапогами. Снег искрами переливался впереди, на полях. Лес выстроился по сторонам, тихий, торжественный и пышный. Он словно принимал парад.

Комсомольский батальон шел через леса, степи и долы, и после каждого селения он должен был пополниться хотя бы одним человеком. Батальон направлялся на север, на соединение с Красной Армией, его путь еще будут освещать и солнце, и месяц, и звезды. Батальон пройдет сквозь засады, погони и бои. И он явится в полном составе: четыре роты, шестнадцать взводов, четыреста штыков — комсомольский батальон.

1937