Ревет и стонет Днепр широкий

Смолич Юрий

АВГУСТ

 

 

 

В КИЕВЕ

1

Шарманка наяривала «Разлуку».

Впрочем, и этом не было ничего необычайного: в старом Киеве шарманщики постоянно слонялись от двора к двору — и на Печерске, и на Демиевке, и на Шулявке, и по Подолу, до самого урочища «Кинь грусть». Иногда на плече у шарманщка восседал пестрый попугай — за пятачок он вытаскивал из ящичка, «счастье» для девчат; иные шарманщики расстилали на земле потрепанную дерюжку, и шустрый мальчонка кувыркался на ней через голову; нередко вместе с шарманщиками появлялся мото–фозо, шпаголотатель, или человек–факел, который пил керосин и извергал на зажженную спичку целый фонтан огненного фейерверка. Но то были уже шарманщики–аристократы, а обыкновенный шарманщик всегда ходил только один и работал исключительно для «услаждения слуха». Шарманки все были швейцарской фирмы «Киль» — на три валика — и имели в своем репертуаре всего три песни: непременную, фирменную, французскую песенку «Шармант Катерин» (от нее и пошло название этого музыкального инструмента в России — «шарманка», а на Украина — «катеринка»), итальянский «Венецианский карнавал» и, по специальному заказу русских контрагентов, «Разлуку».

Одним словом, шарманщик в старом Киеве был явлением обычным и будничным, но голос шарманки всегда находил отзвук в сердцах жителей киевских окраин. И вокруг инвалида–шарманщика, крутившего ручку своего ярко раскрашенного волшебного ящика, всегда собирались чувствительные слушатели, готовые заплатить копейку за услаждение сердца, и души, а еще больше вертелось детворы — бесплатных поклонников муз и охочих до всего необычайного.

Но на этот раз шарманка исполняла только «Разлуку» — без «Шармант Катерин» и «Венецианского карнавала», — и именно в этом было нечто и в самом деле необыкновенное.

Утро стояло погожее — такому и надлежит быть в августовском Киеве: солнце поднялось уже высоко над лугами за Днепром и сияло ослепительно и горячо, а влажный ветерок волна за волной навевал на пыльный город пьянящие ароматы свежего сена, сложенного в копны за Чертороем.

Данила Брыль и Харитон Киенко вышли с Рыбальской к углу Московской, остановились и прислушались.

Разлука, ты разлука, чужая сторона,

Никто нас не разлучит, лишь мать сыра земля… —

снова и снова наигрывала шарманка.

Хлопцы переглянулись и даже слегка побледнели.

— Только «Разлуку» играет? — шепотом спросил Данила, не полагаясь на свой слух.

— Только «Разлуку», — прошептал и Харитон в ответ.

— Без «Катерины» и «Карнавала»?

— Без…

Они заколебались всего лишь на одно мгновенье, а затем, не произнеся ни слова, повернулись и побежали назад по Рыбальской. к домам Брыля и Колиберды. Именно так и было условлено: если шарманщик по обыкновению будет играть «Катерину», «Карнавал», а затем «Разлуку», — идите, хлопцы, в цех и спокойно приступайте к работе. Если же он «Катерину» и «Карнавал» пропустит, а сразу начнет «Разлуку»…

Данила и Харитон вбежали во двор Брылей и, миновав халупу, шмыгнули за сарайчик.

— Куда вы, окаянные? — послышался грозный окрик тетки Марфы с колибердовского подворья. — Пора уже на работу, гудок давно прогудел…

Но хлопцы молча скрылись за сарайчиком, подняли люк старого погреба и торопливо достали оттуда две винтовки. Патроны к ним еще с вечера каждый насыпал прямо в карманы.

Заранее так и было условлено: которые красногвардейцы — хватай оружие и спеши к проходной, будем окружать всю территорию завода, чтобы тем самым предотвратить любой эксцесс, любую провокацию меньшевиков, а тем паче охраны из юнкеров и казаков–богдановцев. Ибо в момент забастовки больше всего нужно опасаться спровоцированного эксцесса.

Ведь забастовка готовилась незаурядная: всеобщая политическая забастовка всех предприятий города — в знак солидарности с пролетариями Петрограда и Москвы.

И шарманки, исполняя «Разлуку» — без «Катерины» и «Карнавала» — по околицам от Печерска до Подола и Шулявки, подавали сигнал тем красногвардейцам, которые проживали далеко и были лишены непосредственной связи со штабами. Так договорился главный штаб Красной гвардии с киевскими шарманщиками.

Данила с Харитоном — молодые арсенальские рабочие, а с недавних пор бойцы арсенальской дружины красногвардейцев — снова уже бежали на Московскую, а затем к воротам «Арсенала», и вдогонку им гудел гневный голос суровой Колибердихи:

— А зачем это вы, негодники, ружья похватали? Или и вам, соплякам, захотелось на ту проклятущую войну? Столько народу смерть нашли свою на тех распроклятых позициях, а вы еще и тут, в самом городе, будете кровь проливать? Погибели на вас, сорвиголов, нет, мать пресвятая богородица!..

— Ох и горлянка ж у твоей тещи, — запыхавшись от быстрого бега, огрызнулся Харитон. — Голову б мне сворачивали, я б себе такую тещу ни в жисть не взял! Ей бы — архимандритом на молебен, а то и генералом на парад!

Но в эту минуту Данила с разбегу стал как вкопанный: к громыхающему басу тещи Колибердихи вдруг присоединился тоненький девичий голосок:

— Данилка!.. Данько!.. Куда же ты?!.. А ну–ка, брось винтовку, живо!

Это кричала–молила Тося. На голос матери она выскочила из халупки Босняцких, где теперь — после смертельной ссоры между отцами, стариком Иваном Брылем и стариком Максимом Колибердой, — нашла приют молодая бездомная чета — Данила и Антонина Брыли.

— Ишь ты! Бабский мазунчик! — возмутился Харитон. — Юбкой тебя захлестнуло! Успеешь еще понежничать со своей молодайкой, когда пролетарскую революцию совершим!..

И они побежали дальше. На свое место на боевом пролетарском посту!

2

Собственно, с утра, после легкого сна в душистую ночь, Киев просыпался совершенно спокойно, хотя и не совсем обычно. Наступали будни, однако день предстоял отнюдь не будничный.

Сегодня в Москве, вдали от бурной революционной столицы — Петрограда, открывалось предшествующее Всероссийскому учредительному собранию Государственное совещание. Это совещание, созванное Временным правительством из депутатов еще царской Государственной думы, деятелей совета съездов промышленности и торговли, а также представителей генералитета армии, было провозглашено «Всенациональным собором», и на него возлагалась миссия определить судьбы России.

Потому–то киевский Исполнительный комитет совета объединенных общественных организаций — Викорого — решил этот будничный день начать и закончить по праздничному: самодеятельные манифестации на улицах города — утром; фейерверк и прочие пиротехнические увеселения в саду Купеческого собрания — вечером. Тем более, что именно сегодня исполнялась третья годовщина со дня начала войны.

Ровно в семь часов утра, когда солнце едва лишь поднялось над Броварскими борами, по Крещатику промаршировал скудный оркестр воинских частей, дислоцированных в городе. Полтысячи медных инструментов попеременно исполняли «Марсельезу» и «Взвейтесь, соколы, орлами». Вслед за оркестром продефилировали четким триумфальным шагом, с штандартами во главе колонн, все шесть киевских школ прапорщиков военного времени и три довоенной славы военных училища: кавалерийское, артиллерийское и инженерное. Юнкера дружно спели «Скажи–ка, дядя, ведь недаром» и разошлись по местам постоя.

И по всем улицам вдруг забурлила жизнь нового, будничного, но вместе с тем и праздничного дня.

Дворники — в белых фартуках, отглаженных специально для такого случая, — уже закончили поливку тротуаров и со скрещенными на груди руками настороженно замерли у ворот. Швейцары у подъездов — в длиннополых синих ливреях с золотым шитьем — отперли парадные входы учреждений и, став у порога, величественно расчесывали свои роскошные библейские бороды.

Кухарки и экономки уже возвращались с Житнего, Галицкого и Бессарабского рынков с корзинками, нагруженными баклажанами, помидорами и прочими дарами щедрого киевского лета, и добродушно переругивались с дворниками и швейцарами.

Вертлявые горничные — в мережаных наколках — выскакивали из строгих особняков, держа на поводке рвущихся к совершению утреннего туалета такс, болонок и шпицев, и манерно хихикали с праздной солдатней, которая невесть откуда уже наполнила улицы.

Гувернантки — в шляпках «пирожком» — степенно выводили на гигиенический променад барчуков и барышень в широкополых шляпах на резинках и назидательно читали им мораль на французском и английском языках, скромно потупляя взор от назойливых ухаживаний залихватских юнкеров.

Старенькие бабушки из чиновничьих семей и средних лет приживалки из родов купеческих — в итальянских мантильях и шляпках с вишенками и маргаритками вокруг тулий — уже расселись для утреннего отдыха на скамейках у ворот.

Со стороны отеля «Континенталь» на Николаевской — по Крещатику и Фундуклеевской — промчался с невыносимым пулеметным тарахтеньем ярко–красный мотоциклет «Индиан»: «звезда сезона» — модный куплетист из кабаре–миниатюр «Интимный» Иван Руденков — совершал свой непременный спортивный мотопробег перед репетицией в театре. По тарахтению его мотоцикла весь Киев знал, что сейчас точно четверть девятого. Всему Киеву было известно и то, что букву «в» в конце своей фамилии Ванька Руденко с Kyреневки дописывал в афишах специально из патриотических общерусских чувств и в знак протеста против какого бы то ни было украинского самоопределения. Это из его куплетов пошло: «Малоросс мало рос, но слишком много вырос»…

Сегодняшний мотопробег куплетиста Руденко–Руденкова должен был послужить как бы сигналом к началу готовившихся самодеятельных демонстраций.

Но патриотической манифестации так и не суждено было состояться.

Благостно тихие воздуси над Печерской лаврой — местом вечного упокоения душ всем известных и даже самым набожным богомольцам неизвестных в бозe почивших великомученников — вдруг потряс могучий, громыхающий бас заводского гудка, совершенно неожиданный в эту пору, после начала работы. Люди в тревоге выходили из домишек во дворе: что такое, в чем дело, по какой причине? Это «Арсенал» подавал свой могучий голос; он гудел без остановки минуту, другую и третью — как на пожар. И сразу же из далекой степной Шулявки откликнулся Гретер и Криванек, а от железной дороги — Южно–русский металлургический, за ними, с Подола, — верфь.

И тогда загудели гудки во всем городе — от Демиевки до Приорки, от Глубочицы до самой Дарницы: десять, двадцать, пятьдесят…

Это был хор заводских гудков, которого еще не слыхали киевские кварталы, не слыхали и пригородные киевские села, не знала, пожалуй, до сих пор и вся Украина.

Четыреста тысяч пролетариев Москвы в знак протеста против намерения помещиков, промышленников, купцов, банкиров и генералов снова захватить власть в стране в свои руки — объявили забастовку протеста.

Их поддержала столица страны, пролетарский Петроград.

Теперь присоединяли свой голос и пятьдесят тысяч киевских пролетариев.

Гудок «Арсенала» гудел и гудел — такого еще не бывало со времени основания «Арсенала», а он стоял уже свыше столетия, — и даже Иван Антонович Брыль, едва ли не старейший арсенальский рабочий, не выдержал и заткнул уши своими заскорузлыми, мозолистыми ладонями.

Старый Брыль переждал, сморщившись, пока гудок наконец захрип. Только после этого Иван Антонович открыл уши, выключил трансмиссию, взял паклю, вытер руки и не спеша направился из цеха на заводское подворье.

Шел Иван Антонович степенно, сердито бормоча и фыркая в бороду. Тридцать лет у станка, едва не четверть века член разных кружков и воскресных школ, пятнадцать лет — поборник всероссийской социал–демократии, — старик Брыль был сейчас недоволен. Уж очень горячи головы у нынешней молодежи — безрассудное, прямо сказать, несмышленое пошло нынче молодое поколение! Чтобы повысили заработную плату, ycтранили штрафы, ввели страхование на время болезни, — за это Иван Антонович за всю свою жизнь бастовал, пожалуй, раз двадцать! Но чтобы теперь, когда и сам царь полетел уже вверх тормашками, когда провозглашена свобода совести, когда вот–вот должно уже и Учредительное собрание приступить к работе и определить народу дальнейший социалистический путь, когда еще и с этой треклятой войной не покончено, — чтобы теперь вот поднимать этакий тapаpам? На это, извините, Иван Антонович своего согласия не давал! Да знаете ли вы, молодо–зелено, что это такое — всеобщая да еще и политическая забастовка? Это же есть организованное выступление супротив существующего порядка! А существующий порядок — какой? Революционный! Стало быть, выходит, что мы супротив революции руку подымаем? Свихнулась, право слово, свихнулась нынешняя оголтелая молодежь!

Словом, Иван Антонович был против объявления забастовки.

Однако считал себя сознательным пролетарием, сторонником солидарности рабочего класса в борьбе, — потому работу прекратил и вышел из цеха.

Только на заводе он не остался, как к этому призывали молокососы из стачкома и Красной гвардии — чтобы, дескать, одновременно и бастовать и организованно демонстрировать! Нет уж! Пускай свою организованность сами, без Ивана Антоновича демонстрируют!

Иван Антонович не спеша прошел через заводской двор, сквозь бурлящую толпу рабочих, собравшихся у знамени, не откликнулся даже на приятельские выкрики: «Эй, Иван Антонович, айда к нам, куда же ты маршируешь?» — и демонстративно покинул арсенальское подворье. Выйдя на Московскую, а затем по Кловской — на Рыбальскую, Иван Антонович направился домой.

Старик Брыль шествовал в одиночестве. Вот уже месяц, как Иван Антонович — впервые за последние четверть века — с работы и на работу ходил один, без своего дружка и побратима, кума и свата Максима Родионовича Колиберды. Ибо Колиберда Максим Родионович с этого месяца уже не был для Ивана Антоновича ни дружком–побратимом, ни кумом, ни сватом. Теперь — с тех пор, как этот старый дурень взбеленился, предал пролетарскую солидарность и подался со своим «Ридным куренем» к сепаратистам Центральной рады, — с тех пор пришел их побратимству конец и стали они между собой врагами — лютыми врагами, до конца жизни врагами, да будет вам известно!

Иван Антонович подошел к дому, шагнул в свой дворик и сердито грохнул калиткой. В тот же миг раздался дикий собачий визг: щенок Валетка выбежал навстречу хозяину, радостно скреб лапками о калитку, и теперь калитка прищемила ему хвост.

Иван Антонович даже побледнел — от стыда перед невинно пострадавшим песиком, от сочувствия к его тяжким собачьим страданиям и со зла на себя самого, на своего бывшего побратима и на весь мир вообще. Он мигом подхватил щенка на руки, прижал к груди и начал гладить лохматую, усеянную колючками шерсть маленького кудлая:

— Цю–цю–цю! Ай–яй–яй! Бедненький! Безвинно ему хвостик прищемили! Ай–яй–яй!..

Ивану Антоновичу было очень жаль пострадавшего кутенка, а еще более было жаль самого себя — словно бы он вдруг стал совершенно одиноким на целом свете. Вот так: он да этот паршивый щенок — и больше никого…

Кутенок жалобно повизгивал и в конце концов ухитрился лизнуть старика прямо в губы.

3

В городском комитете партии руководители районных организации — Городской, Печерской, Подольской и Шулявской, а также и председатель областного комитета партии, — ведь забастовочное движение протеста распространялось и на все губернии Юго–западного края, — собрались на совещание. Забастовка началась, возникало множество вопросов, и самый первый из них — снова и снова — сакраментальный вопрос: как быть с Центральной радой?

В самом деле, как же быть с Центральной радой сейчас — когда власть в стране фактически перешла в руки контрреволюционной буржуазии, а эсеро–меньшевистские Советы поддерживали Временное правительство и именно поэтому большевики вынуждены были временно снять лозунг «Вся власть Советам»?

Украинская Центральная рада на последней сессии, вопреки решению Малой рады, то есть своего политического бюро, отказалась послать представителей на Государственное совещание в Москве, как отказались и большевики. Но принять участие в протесте против Государственного совещания тоже не дала согласия. Однако украинцы, то есть те из рабочих и служащих украинцев, которые группировались в различных организациях Центральной рады — певческих товариществах и «просвитах» либо в профсоюзах железнодорожников–украинцев и сахарников, — прекращали сейчас работу вместе со всеми киевскими трудящимися.

Кроме того, Центральная рада только что провела Всеукраинский рабочий съезд, и этот съезд создал Всеукраинскую раду (совет) рабочих депутатов и направил для пополнения состава Центральной рады сто новых членов — украинцев–пролетариев.

Как же теперь должны были относиться большевики к Центральной раде и тем, кто за нею шел?

Горячий Саша Горовиц уже вскочил с места и размахивал руками:

— Ясно! Все ясно! Массы украинцев, в силу национальной инерции, идут под руководством Центральной рады, но симпатии трудящихся украинцев, как видите, на стороне общепролетарского движения!

— Горовиц! — нетерпеливо прервал его Юрий Пятаков. — Ты, как всегда, забегаешь вперед со своими выводами… — Искры раздора, проскочившие между Горовицем и Пятаковым после того, как Горовиц заявил, что становится на позиции ленинских Апрельских тезисов, то и дело разгорались и взрывались пламенными стычками, и Пятаков не мог простить этому бывшему яростному «пятаковцу». — И потом — я тебе сейчас не предоставлял слова!

Но Горовиц уже вытащил из кармана бумагу и размахивал ею у самого пенсне Пятакова. Это была только что напечатанная прокламация с текстом постановления Всероссийской конференции большевиков по национальному вопросу.

— Вот посмотрите! — кричал Горовиц, тыкая пальцем в строчки плотного набора прокламации. — Вот, «Отрицание такого права…» Речь идет о праве наций на самоопределение, — Саша чуть не прорвал указательным пальцем бумажку, — «…и непринятие мер, гарантирующих его практическое осуществление…» Практическое осуществление! Понимаете вы это? «…равносильно поддержке политики захватов и аннексий». Вам это понятно?! И далее еще: «Отрицание права на свободное отделение ведет к прямому продолжению политики царизма…» Вы в состоянии это понять?.. А раз так, то как же нам, спрашиваю я вас, не быть в органах руководства украинским государством?

Иванов положил руку на плечо разгорячившегося Горовица:

— Но, Саша, я был делегатом Всероссийской конференции и выступление Ленина хорошо помню. Ты прочитай, Саша, дальше. Там же написано что… — он взял бумажку из рук Горовица и прочел: — «Вопрос о праве, — он подчеркнул это слово, — праве наций на свободное отделение непозволительно смешивать с вопросом о целесообразности, — это слово он также подчеркнул, — целесообразности отделения той или иной нации в тот или иной момент». Вот что записано в резолюции дальше.

— Вот–вот! — обрадовался неожиданной поддержке Пятаков. — Ты, Горовиц, как всегда, прочитал только до половины! Иванов правильно тебе указывает. Молодец, Иванов, я вижу, мы с тобой вправим мозги… оппортунистам!

Он смотрел на Иванова, дружелюбно улыбаясь, но за стеклышками пенсне в его глазках сверкали холодные, недобрые искорки. После того как общегородская конференция киевских большевиков отклонила его, Пятакова, кандидатуру на Шестой съезд партии и избрала от городской организации делегатом Иванова, Пятаков поглядывал на Иванова волком. От областной организации на Шестой съезд делегатом была избрана Бош. И теперь между руководителями областной, городской и районной организаций партии не прекращались постоянные, непримиримые споры.

Бош сказала:

— Я тоже считаю, что Всеукраинская рада рабочих депутатов, раз уже она заявила о своем существовании, не может оставаться вне поля нашего зрения.

— Но ведь она не наша! — вскрикнули одновременно Георгий Ливер и Довнар–Запольский, руководители шулявской и подольской организаций. — Она целиком в руках шовинистов — украинских эсдеков!

Бош пожала плечами:

— Киевский совет рабочих депутатов тоже не наш, а меньшевистский. Совет военных депутатов не наш, а эсеровский. Однако мы входим в их состав и боремся в них за нашу большевистскую правду.

Пятаков возмущённо и патетически всплеснул руками:

— Следовательно, ты предлагаешь нам войти и в ее состав?

— Я предлагаю, — сдержанно ответила Бош, — больше не медлить с созывом Всеукраинского съезда Советов или, по крайней мере, съезда Советов Юго–западного края. А тем временем, раз Всеукраинская рада рабочих депутатов уже провозглашена…

— Ее самовольно провозгласили украинские сепаратисты! — закричал Пятаков. — Ее избрали на сепаратистском сборище только рабочих–украинцев, без представительства от пролетариев других национальностей! Она контрреволюционна!

Бош сказала спокойно:

— Это верно: ее политика может быть только контрреволюционной. Наша задача, задача большевиков, — развенчать ее перед массами. Наша политика, политика большевиков, — оторвать слои украинских трудящихся от Центральной рады, а теперь, следовательно, и от новоявленной сепаратистской Всеукраинской рады рабочих депутатов…

Горовиц снова вскочил:

— А как же нам развенчивать и отрывать, ежели мы даже не входим в них и лишены возможности проводить подрывную работу изнутри?

Пятаков, пока говорили Бош и Горовиц, сидел молча, задумавшись. Взгляд его сначала перескакивал с лица Иванова на лица Горовица и Бош, затем вдруг уперся в какую–то невидимую точку на стене: он смотрел сквозь стеклышки пенсне на эту точку, словно увидел в ней нечто неожиданное, удивительное, и не отрывал взгляда даже тогда, когда поворачивал голову. Впрочем, в эту минуту он ничего не видел и никуда не смотрел: в минуты сосредоточенности и напряженного размышления он всегда смотрел в пространство — такая уж у него была привычка… Черт возьми! А может, и в самом деле есть логика в соображениях этого сепаратиста Винниченко — насчет альянса социал–демократических партий и соответствующих межпартийных комбинациях? А?.. Юрий Пятаков тоже понимал революцию не как движение широких масс, а только — как борьбу партий.

— Что же, — молвил Пятаков неожиданно спокойно после недавнего крика, — вполне возможно, что именно сейчас наступил подходящий момент завоевать изнутри и Всеукраинскую рабочую раду, и самую Центральную раду, чтобы захватить в них руководство и…

— Ты предлагаешь нам войти в состав самой… Центральной рады?! — изумилась Бош.

— А почему бы и нет? Став членами Центральной рады, проводя работу среди сотни пролетариев и вырывая их из–под влияния сепаратистов, а с другой стороны — преодолевая расхождения с винниченковской националистической социал–демократией, мы тем самым получим возможность влиять на политику самой Центральной рады и…

— Я категорически против! — крикнул Иванов. — Центральная рада — орган украинской буржуазии. Точно так же как Временное правительство является органом всероссийской буржуазии. Мы же не входим во Временное правительство и не поддерживаем его!

— Вот видишь: теперь ты против! Но ведь ты сам вечно настаиваешь на том, что мы не имеем права отмежевываться от украинского национального вопроса и должны всячески поддерживать освободительную национальную борьбу!

— Но не на путях Центральной рады должны мы решать национальный вопрос. Мы, а не Центральная рада должны возглавить освободительную национальную борьбу! Ленин точно сказал: только тогда, когда во главе национальной освободительной борьбы станет пролетариат…

— Ленин! Ленин! Снова — Ленин! — завопил Пятаков. — Я отказываюсь всех вас понимать. Возможны лишь два варианта: либо мы идем в Центральную раду, либо мы не идем в Центральную раду. Я думаю, что при теперешней ситуации, если мы завоюем руководящие позиции в Центральной раде, то тем самым мы станем во главе национальной борьбы!

— Но ведь в таком случае мы признаем, что не мы, а Центральная рада возглавляет национальную борьбу!

Ливер раздраженно пожал плечами и вмешался в спор:

— Товарищи! Все это… какая–то софистика! Мы только зря теряем время и… сотрясаем воздух… мудреными словесами! А между тем вопрос для каждого большевика совершенно ясен… Мы, украинцы…

Пятков ехидно подколол:

— Хорошо украинцам: им все ясно, а вот как разобраться в вашей украинской путанице нам… интернационалистам?

Ливер зачем–то взял со стула свою фуражку — черную с зеленым околышем фуражку ученика землемерного училища, — надел ее, но сразу же снял и снова положил на стул.

— Украинцам, — сказал он, сердито взглянув на Пятакова, — тоже присущи… чувства и убеждения интернационализма. И ты, Пятаков, глубоко ошибаешься: украинцам, возможно, труднее всeго… разобраться в… украинской путанице, как ты говоришь. Ибо и в самом деле все это не так просто: нам, украинцам, необходимо бороться одновременно и за социальное, и за национальное освобождение, а на наших национальных чувствах пытаются играть… контрреволюция и… и некоторое неумные революционеры, если хочешь знать, тоже…

— Что ты хочешь этим сказать? — вскипел Пятаков. — На что ты намекаешь? — Пятаков разъярился. — Ты еще молод бросать такие слова в адрес старых революционеров и… и…

Ливер слегка побледнел, но ответил спокойно:

— Юрий Леонидович! Кажется, нас с вами одновременно разыскивали жандармы, когда в пятнадцатом году произошел очередной разгром киевского подполья…

— Ты тогда был еще сосунком! Сосунок ты и теперь!

— Георгий был тогда агентом «Правды»! — возмутился студент Довнар–Запольский, ровесник Ливера, хотя и более молодой член партии и без такой партийной биографии, как у Георгия Ливера: большевик с шестнадцати лет, распространитель большевистской газеты «Правда», руководитель одного из разгромленных киевских большевистских подполий, царский каторжник, — даром, что после исключения за революционную деятельность из анапской гимназии на Северном Кавказе был лишь учеником второго класса Киевского землемерного училища. — Георгий тоже старый революционер! И имеет право…

Но Пятаков уже вошел в раж:

— И не имеешь ты никакого права говорить от имени украинцев! Ибо ты никакой не украинец: твой отец — грек!

Ливер побледнел еще сильнее, однако улыбнулся:

— Какое это имеет значение? Особенно — для интернационалистов? — Он улыбнулся шире, с едкой иронией. — Я думаю, что когда украинки от Анапы до Владикавказа выходят замуж за греков, кабардинцев, осетинов или русских, то это должно лишь радовать тех интернационалистов, которые понимают интернационализм как… стирание национальных признаков…

— Ливер! — взвизгнул Пятаков, стукнув кулаком по столу. — Твои намеки…

Тут уже не выдержала Бош и тоже повысила голос, вставая с места:

— Товарищи! Как вам не стыдно! Юрий, опомнись! Георгий! Я прошу тебя.

Но Георгий Ливер уже овладел собой — он был вспыльчивым, но обладал твердым, рассудительным характером. Он закончил совершенно спокойно, однако решительно:

— Нужно немедленно созвать конференцию, чтобы покончить с этим вопросом раз и навсегда, ибо этот вопрос только вносит путаницу во всю нашу работу и тормозит ее. Необходима городская конференция большевиков.

— Не городская, — поправил Довнар–Запольский, — а областная. В Киеве нас только восемьсот, а по области две тысячи.

— Вы забыли, — сердито буркнул Пятаков, — что областная конференция состоялась всего лишь на прошлой неделе. Мы не можем созывать конференции еженедельно! Вы же сами упрекаете, — едко бросил он в сторону Иванова, — что у нас слишком много заседаний, совещаний и конференций, а дела… дела…

— Верно, — сказала Бош, — конференция большевиков Юго–западного края состоялась только на прошлой неделе и уже сказала свое слово: не идти ни на какие компромиссы с буржуазной Центральной радой.

Пятаков готов был снова вспылить, но все–таки сдержал себя:

— Итак, я закрываю наше совещание. Мы только зря тратим время, а в городе в этот момент происходят важные события. Двадцать тысяч киевских пролетариев уже бастуют — об этом только что сообщил Смирнов, но ведь тридцать тысяч еще не забастовали, и наша задача — идти на заводы и поднимать массы!

— Но, — заговорила Бош, — ты, Юрий, считаешь ведь забастовку преждевременной и принципиально неверной…

— Евгения! — снова вспыхнул Пятаков. — Я призываю тебя к порядку! Ты не у себя, в областном комитете, где строишь козни против меня, а на совещании руководителей районных комитетов при городском комитете, где председательствую я! Я не позволю провоцировать меня!

Все смущенно опустили глаза, и Пятаков почувствовал, что так кричать недостойно. Стараясь говорить спокойно, он закончил:

— Ты имеешь в виду мою персональную позицию, но я дисциплинированный член партии, построенной на принципах демократического централизма, и всегда подчиняюсь решениям большинства…

— Подчиняться — мало, — буркнул Иванов, — нужно стоять на позициях партии, членом которой ты являешься…

— Ты что–то сказал, Иванов?

Иванов пожал плечами и молчал.

— Итак, я закрываю совещание. Вам, руководителям районных организаций надлежит немедленно обеспечить выполнение постановления комитета об организации забастовки.

Он взял свою шляпу и надел ее. Хотя расходиться нужно было всем остальным, а ему — оставаться здесь.

Все поднялись, надвинули кепки и картузы и направились к выходу из комнаты номер девять.

Только Евгения Бош продолжала сидеть на своем месте.

4

Облокотившись на стол, подперев подбородок ладонью, Евгения Богдановна сидела и покусывала кончики ногтей. Сумрачный взор ее не отрывался от лица Пятакова, но она в эту минуту, собственно, не видела его. Ей, точно так же как и Пятакову, это было присуще: задумавшись, уставиться взглядом в какую–то невидимую точку. Перед ее внутренним взором в ту минуту возникали и исчезали, снова возникали и снова исчезали какие–то как будто и неясные, но остро ощутимые образы. Без движения и жизни. Словно быстро сменяли одна другую картинки волшебного фонаря.

Снег. Белый снег — до самого горизонта. По горизонту — синий, почти черный лес. Тайга. Под снежными сугробами хижины со слепыми, слюдяными оконцами: сквозь окошечки не проглянуть — лютый мороз разукрасил их своими мертвыми, холодными узорами. Чуть мерцает жировая коптилка. Еле теплится, догорая, уголь в печке. Седой, серебристый пепел, и сквозь него — краткая вспышка фиолетово–огнистых искр. Подле печурки, под чадящей коптилкой, склонились двое, между ними книжка: они читают одну и ту же страницу, но молча, каждый про себя. Читают день, вечер, ночь — без сна. Потому что книга здесь, в занесенной снегом тайге, редкость и величайшая драгоценность: ее можно держать у себя только одни сутки. А затем нужно передавать для чтения дальше…

И Евгения Бош видит обоих — под коптилкой, возле печки, над книжкой: свежая нелегальная почта оттуда, из–за Уральского хребта, из России, сюда, в ссылку. Она видит отчетливо обоих — черты лица, выражение глаз, даже читает мысли и чувства по выражению глаз и по чертям лица. И это так странно и так неправдоподобно, ибо один из тех двух — она сама. Но она отчетливо видит себя самое, словно бы смотрит на кого–то постороннего…

Япония. Мутные волны Японского моря. Оранжевое, жгучее, палящее солнце сквозь марево сухого тумана. Скала и узловатые, уродливой конфигурации, с протянутыми у самой земли ветвями, низкорослые, будто игрушечные, деревца. И — двое у подножья скалы. Тесно, почти обнявшись, прижавшись друг к другу.

И снова два лица. Его и ее. И снова — четко: черты, выражение, мысли и чувства…

Эти два лица всегда вместе, непременно вдвоем. И мысли и чувства их тоже общие…

Евгения Богдановна встряхивает головой, отбрасывает назад короткие, на английский пробор расчесанные волосы — освобождается от воспоминаний и видений — и смотрит на Юрия Пятакова, сидящего перед ней.

Пожалуй, никогда еще Юрий Пятаков не был столь… неприятен Евгении Богдановне, как в эту минуту. Неужели правда, что было все так — душа в душу, одинаково для обоих, нераздельно в мыслях и чувствах? Неужели правда, что она… любила его?..

Нет, нет! Он не беспринципный! Наоборот! Никто не умеет с такой настойчивостью отстаивать свои позиции, никто с таким упорством никогда не признает себя неправым, никогда не признает правоту другого.

Но во имя достижения поставленной цели он может отречься и от своих собственных взглядов, которые ранее отстаивал непримиримо… Вот так и сейчас: ведь его внезапное — вопреки его всем известным убеждениям — решение идти в Центральную раду вызвано вовсе не тем, что его вдруг стал волновать украинский национальный вопрос! Нет, это — всего лишь дальнейшее логическое развитие его давнишней идеи «единения» партий — даже и буржуазных, если только они именуют себя «социалистическими». Неужели он — всего лишь утлый, бесхребетный интеллигент в бурном море революции? Неужели он как был, так и остался меньшевиком, а переход его в большевистский лагерь социал–демократии всего лишь… истерический экивок или, еще хуже, всего лишь маневр?.. А может быть, он раньше был другим? Тогда — в Сибирской ссылке, во время их совместного бегства через всю Азию на Японские острова, и потом — в трудном путешествии вокруг света до самой Швейцарии?.. За что бы она его тогда полюбила? Неужели то было лишь наваждение, порожденное его красноречием, трескучими революционными фразами?.. Или, быть может, просто взаимное тяготение двух одиноких существ, обреченных на совместные скитания? Юрий, Юрий! Ведь и в самом деле я когда–то тебя любила!..

Все ушли. Пятаков снял шляпу, аккуратно положил ее в сторонку, не глядя на Бош.

— Ха! — фыркнул он, как всегда, когда старался преодолеть свою раздраженность и искал сочувствия. — Ха!

Бош молчала. Волшебные картинки уже исчезли из поля ее мысленного взора.

Пятаков искоса посмотрел на Бош и заговорил. В голосе его зазвучали воркующие нотки.

— Ты хочешь мне что–то сказать… Женя?

Взгляд Евгении Богдановны сразу стал обыкновенным, и все вокруг — зримым: она видела перед собой Юрия таким, каким он был в эту минуту, — ласковое, улыбающееся лицо, милая, мягкая улыбка.

Она поднялась, поправила свой черный мужской галстук на английской блузке, тоже почти мужского покроя, с высоким воротничком, и пошла к двери, вслед за товарищами.

— Нет, Юрий, я просто… задумалась…

Но, в самом деле, как же быть с Центральной радой?

5

В актовом зале университета святого Владимира как раз началось собрание интеллигенции, созванное Викорого.

Как же не собраться интеллигенции и не обменяться мыслями в такое время?

На фронте — поражение за поражением, и австро–немецкая армия движется через границы Российского государства. В стране голод, разруха, беспорядок и безобразие. Партии заняты междоусобицей, а взять в руки руль государственного управления неспособны.

Этому нужно положить конец! Россия, вне всякого сомнения, стоит перед новым этапом своей истории.

Киевская интеллигенция тоже была частицей мыслящей России, следовательно, и должна была сказать свое слово.

Актовый зал университета был переполнен. Преимущественно это были студенты — они как раз начали съезжаться после летних каникул, а также профессура высших учебных заведений. Но пришли представители и аристократии — недавно созданной, так сказать, «революционной» организации бывшего дворянства, под названием «Сообщество лиц, занесенных в родословные книги».

Докладчиком на собрании должен был выступить доцент Киевского политехнического института Владимир Петрович Затонский.

Тема доклада: внутреннее и международное положение.

Лишь только докладчик появился на кафедре, в первых рядах, где расположилась профессура и представители дворянства, пробежал шумок — послышались неопределенные реплики, ворчание, смех. Первые ряды встретили докладчика неприязненно: одних шокировали космы нестриженых волос на его голове и неэстетическая огромная борода, закрывавшая лицо до самых глаз; другим, наоборот, не импонировало то, что под такой шевелюрой и бородой скрывалось уж очень молодое, почти юношеское лицо. Однако на задних скамьях дружно зааплодировали: студенческая молодежь была довольна, что доклад будет делать не какой–нибудь дряхлый старикан профессор, а представитель их поколения — всего лишь младшей преподаватель, да еще и в военной форме: Затонский носил китель со знаками различия инструктора инженерно–химических войск.

Впрочем, первые же слова докладчика вызвали весьма бурную реакцию зала.

Первые слова были такие:

— Товарищи и граждане! Как вам известно, представители господствующих, буржуазных классов бывшей Российской империи и их креатура — социал–соглашатели всех мастей, во главе с эсером адвокатом Керенским — созвали так называемое Государственное совещание, претендующее определить пути развития российской революции или, точнее, поставить на революции крест. Как реагирует на это наш трудовой народ, подлинный хозяин жизни — пролетариат, мы можем судить по тому, что происходит сейчас в Петрограде и Москве, да и в нашем Киеве также. Мы протестуем против контрреволюционного посягательства на революцию, и киевские пролетарии объявили всеобщую политическую стачку протеста. Вы слышите, — Затонский протянул руку в сторону открытых настежь окон на Владимирскую улицу, на Николаевский сквер, — на улице не слышно даже трамваев…

На этом доклад и закончился. В аудитории поднялся рев. Студенты–юнцы либо свистели, заложив пальцы в рот, либо яростно хлопали, сбивая ладони в кровь. Степенные профессора, несмотря на то, что давно уже вышли из студенческого легкомысленного возраста, тоже повскакали со своих мест и застучали палками.

Что именно кричали из зала, разобрать было невозможно, и Владимир Петрович напрасно прикладывал руку к уху, напрасно поднимал вторую руку вверх, требуя тишины, напрасно посматривал сердито сквозь узенькие стеклышки своих очков в железной оправе. Услышать можно было, собственно, только два восклицания: «долой» и ура», но почему «долой» и в честь чего «ура» — этого понять было невозможно.

Тогда Затонский сложил руки на животе, укоризненно покачал головой и засмеялся. Смех неожиданно совершенно менял его лицо: борода вставала торчком во все стороны, глаза — до этого подобные глазам тигра, сверкающим из чащи, — вдруг становились ласковыми и лучистыми, и весь он делался похож на добродушного дядюшку, вроде диккенсовского мистера Пиквика.

Неожиданное реагирование докладчика и его внезапное презрение слегка протрезвило аудиторию, и теперь можно было разобраться и в причинах крайне бурной реакции слушателей. Основных причин было две: одна половина аудитории была возмущена слишком революционной позицией докладчика, а другая — тем, что говорил он по–украински.

Представители «революционного» «Сообщества лиц, занесенных в родословные книги» — дворяне и давнишние отцы города Гудим–Левкович, Родзянко–племянник, Суковкин, Уваров и другие — поднялись на помост возле кафедры и надменно заявили, что они не могут позволить себе слушать неприкрыто большевистскую речь… гм, уважаемого докладчика, не могут даже находиться в одном с ним помещении, и под свист и аплодисменты собрания напыщенно покинули зал.

После этого на эстраду поднялся сам ректор университета — заслуженный ординарный профессор по кафедре полицейского права — с большим листом бумаги в руке. Рука с бумагой дрожала. Ректор был глубоко взволнован.

В зале стало тихо, лишь из задних рядов послышалось несколько насмешливых реплик: «Долой пеницитарные списки!», «Несите ваши черные реестры на Львовскую, 34, в охранку, — к тем, что уже сожжены на Сенном базаре!», «Нет, коллеги, это у него шпаргалка к новой докторской диссертации во славу полицейского режима!»

Ректор не обратил внимания на реплики — он привык всю жизнь не обращать внимания на студенческие реплики — и начал торжественно читать. Аудитория слушала затаив дыхание. Это был текст декларации, недавно принятой советом профессоров Киевского университета святого Владимира по украинскому вопросу. Декларация заканчивалась так:

«От стремления к культурной самобытности Малороссии и от вопроса о ее областном самоуправлении следует строго отделить какой бы то ни было украинский сепаратизм, то есть стремление создать так называемое украинское государство. Совет университета святого Владимира считает своим долгом заявить, что попустительство российской государственной власти по отношению к так называемому украинскому движению он признает не только опасным для российских общегосударственных интересов, но и юридически недопустимым».

Закончив чтение и свернув листик в трубку, ректор разгладил одним движением бороду на два бакена и присовокупил:

— Господа! Еще никогда с кафедр университета святого Владимира не звучал малороссийский диалект, употребление просторечья в храме науки и культуры оскорбляет наш слух, и посему совет профессоров считает наиболее целесообразным покинуть стены своей альма–матер…

Под аплодисменты, свист и топот ног профессорский корпус университета, Политехникума, Коммерческого института и Высших женских курсов — почти в полном составе — тоже направился к выходу из актового зала.

Теперь в аудитории поднялись настоящие содом и гоморра. «Долой черную сотню!» — вопили одни. «Долой мазепинцев!» — орали другие. Хотя вышло не менее полусотни людей, однако народа в зале не убавилось: те, которые опоздали к началу и ждали за дверью в коридоре, теперь протиснулись внутрь зала. Студенты стояли в проходах между скамьями, расположились на окнах, уселись просто на пол перед кафедрой и на эстраде. Да здравствует единая, неделимая Россия — кричал кто–то. «Да здравствует самостийная ненька Украина!» — откликался другой. С задних скамей, прихлопывая в такт ладонями, пытались запеть: «Скажи–ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром… ”. С другого угла доносилось: «А вже років двісті, як козак в неволі…». О причине сегодняшнего собрания — Государственное совещание в Москве, забастовка в Киеве — было забыто. Теперь всех интересовал лишь один вопрос и господствовали только два изъявления чувств: национальный вопрос и чувства русского и украинского патриотизма. Тем временем на кафедре, оттеснив незадачливого докладчика, появилось лицо женского пола — и это сразу привлекло внимание бурлящей аудитории. Внешне сие лицо женского пола было весьма приметным. Стриженая, в круглых очках, в цветном жакете и мужской рубашке с галстуком, она размахивала зонтиком, требуя тишины. Была это хорошо известная не только в среде студенчества, но и во всем Киеве суфражистка Беленькая — с четвертого курса естественного факультета Высших женских курсов. Среди уличных мальчишек она была особенно популярна тем, что всегда ходила по улицам, держа под мышкой небрежно завернутую в рваную газету отрезанную человеческую ногу или руку, насмерть пугая этим всех встречных. Отрезанная от трупа нога или рука необходима была студентке–естественнице для научной препарации и изучения мышц и костей, но таскалась она с этой страшной ношей исключительно в целях демонстрации: курсисткам–естественницам не разрешалось работать в университетской анатомке, и девушкам, которые желали стать зауряд–врачами, приходилось выкрадывать через приятелей студентов–медиков или же за полтинник через сторожа анатомки унтера Юхима разные части человеческого тела. Каждый раз, когда в полиции или теперь — милиции на курсистку Беленькую составляли очередной протокол за ее непристойное поведение, она заявляла одно и то же: в своде законов Российской империи нет параграфа о запрещении носить под мышкой человеческие руки или ноги. Такого параграфа в самом деле в законе не было: Беленькую отпускали, даже не оштрафовав.

— Коллеги! — завопила пронзительным голосом суфражистка. — До тех пор, пока мужчина и женщина не будут юридически и фактически равноправными, не может быть и речи о свободе и революции! Я призываю всех лиц женского пола последовать примеру рабочих киевских, московских и петроградских заводов и объявить политическую забастовку протеста: не выполнять никаких обязанностей — ни государственных, ни общественных, ни семейных: не служить, не работать, не учиться, не вести хозяйство…

Она говорила уже под дружный хохот всего зала, но это нисколечко ее не обескуражило.

— А детей рожать?! — крикнул кто–то.

— И детей не рожать!

— А целоваться можно?

— Фребелички! — кричал кто–то. — Утрите ей носик и дайте ей соску!

Тысяча людей в зале просто ложилась от хохота, и, пожалуй, громче других слышались именно девичьи голоса: курсистки Высших женских курсов захлебывались от смеха.

Но вот, протаранив толпу, на эстраду выскочил высокий, статный, поджарый студент с черными на пробор волосами и черными пушистыми усиками, в узеньких, как щелочки, очках. Бесцеремонно, под еще более сильный хохот, аплодисменты и улюлюканье, он перехватил суфражистку за талию, легко поднял над землей — она успела лишь замотать ногами да взмахнуть зонтиком — и швырнул ее прямо в кучу слушателей, расположившихся на полу перед кафедрой. Возгласы возмущения, визг от боли, протесты потонули в шуме общего одобрения и хохоте.

Тем временем студент одернул черную косоворотку и уже стоял на кафедре, крепко ухватившись обеими руками за ее борта.

— Товарищи! — кричал он, покрывая общий шум своим пронзительным голосом. — А теперь, после цирковой интермедии, предлагаю вместо доклада провести митинг. Какие будут предложения относительно председательствующего на митинге?

Гомон затих, и со всех сторон понеслось:

— Ты и председательствуй!.. Пусть Картвелишвили и председательствует!.. Картвелишвили председателем!.. Нет, к черту — он сам большевик… Долой Картвелишвили!

Шумные прения из зала длились несколько минут, и в конце концов председателем митинга был все–таки избран студент Картвелишвили: поскольку между украинцами и русскими возникли раздоры, было весьма кстати поручить председательствование грузину.

Впрочем, доверие к председателю было недолговечным — он не успел даже предоставить кому–либо слово, первые же его слова как председательствующего на митинге снова вызвали бурную реакцию.

Лаврентий Картвелишвили, открывая митинг, сказал:

— Товарищи, мы собрались здесь сейчас для того, чтобы определить наше отношение к важным политическим событиям, назревшим в стране, — к намерениям реакции ликвидировать завоевания революции. Забастовка, которая нынче могучей волной катится по всей нашей отчизне, весьма показательна: трудящиеся не верят ни Временному правительству, ни социал–предателям, узурпировавшим руководство в Советах, ни тем паче гнусному сборищу плутократов, нагло именующих себя «Государственным совещанием». Мы, молодая интеллигенция нашего народа, должны быть единодушны в наших революционных стремлениях, ни в коем случае не сбиваясь на жалкие и мерзкие национальные распри, на которые спровоцировали нас эти бестии старого великодержавного режима, позволившие себе только что…

На этом — под новый взрыв свиста и аплодисментов — и закончилась вступительная речь только что избранного председателя митинга: как и бедолага докладчик, он допустил ошибку, даже две сразу — преждевременно определил свои позиции и в социальном и в национальном вопросах.

— Долой! К чертям! Заткнитесь! — понеслось со всех сторон.

А на кафедре возле председательствующего было уже сразу трое, требующих себе слова. Они орали:

— Долой председателя! Председатель не имеет права агитировать! Они с докладчиком — оба большевики! Это — лавочка!

Но на эстраду уже взобрался еще добрый десяток других, и они вопили:

— Дайте же председателю председательствовать! Пускай говорит до конца! Свобода слова! Свобода совести!

— Но ведь это же бессовестно! — визжали из кружка курсисток. — Бессовестно считать совестью народа немецких шпионов — большевиков. Они приехали из Германии в запломбированном вагоне! Совесть народа не с ними!

У двери стояли трое студентов и, сложив ладони рупором, скандировали дружно и громко — насколько у них хватало силы в глотках и легких:

— Ук–ра–и–на для ук–ра–ин–цев! Украина для украинцев! Это были трое единомышленников из трех высших школ: университета, Политехникума и Коммерческого института — студенты Голубович, Сeвpюк и Любимский. Они были единомышленниками, несмотря на то что все — члены, даже лидеры, трех разных, антагонистических партий: украинских эсеров, украинских федералистов и украинских эсдеков.

В эту минуту на кафедру снова прорвался Затонский — не для окончания доклада, а для слова на митинге в порядке прений.

— А я докажу, я докажу, — кричал он, и теперь лицо его уже не было по–диккенсовски добродушным, и из глаз сквозь стеклышки очков так и сыпались искры. — Я докажу, что именно большевики и являются совестью народа! Народ стремится к социальной революции — и ее несут на своих знаменах большевики! Народ не хочет войны — и большевики провозглашают: «Долой войну!..»

Последние его слова снова потонули в реве аудитории. Но это уже был не хаотический, беспорядочный рев, а шум организованный: с задних рядов раздалось пение, сразу подхваченное почти всем залом и поглощающее отдельные восклицания протеста. Пели:

Коперник целый век трудился,

Чтоб доказать земли вращенье…

Затонский и Картвелишвили покорно сошли с трибуны. Раз аудитория запела «Коперника», оружие приходилось складывать.

Дурак, зачем он не напился,

Тогда бы не было сомненья!

Пение «Коперника» было общепризнанным способом обструкции в студенческом кругу. Если оратор был нежелателен, студенты затягивали «Коперника» — и не прекращали пения, пока выступающий оратор не покидал трибуны.

6

Тем временем писатель Владимир Винниченко пребывал в состоянии меланхолии.

Собственно говоря, у Винниченко были все основания для того, чтобы радоваться жизни и быть довольным самим собой. Ведь все складывалось по его, Винниченко, желанию, и в том, что складывалось именно так, была именно его, Винниченко, заслуга: он проявил себя и выдающимся государственным деятелем и дошлым политиком также. Первый этап на пути борьбы за возрождение нации — утверждение украинский государственности и одновременно демократизацию ее руководства — можно было считать пройденным.

Временное правительство наконец санкционировало существование генерального секретариата — этого зародыша национального правительства на Украине. А только что проведенный украинскими социал–демократами Всеукраинский рабочий съезд послал в украинский парламент, Центральную раду, сто своих депутатов.

Как же не быть довольным, как же не радоваться бытию Винниченко — идеологу украинской государственности и лидеру украинской социал–демократии?

И Владимир Кириллович вскакивает с места — он в своем домашнем кабинете, в собственной фешенебельной квартире на Пушкинской, 20, бельэтаж, вход с улицы, — и бодро, весело прохаживается взад–вперед, а на повороте делает даже нечто похожее на антраша. И напевает модную шансонетку:

Всем приятны, всем полезны помидоры да помидоры…

Государство есть, правительство есть, — как же не радоваться сердцу государственного деятеля? Руководство государством демократизировано и пролетаризировано, — как же не радоваться сердцу революционера?

Впрочем, сердце у Винниченко, как у всех людей, — одно. Две радости одновременно в нем не вмещаются: в щелочку между ними начинает просачиваться беспокойство.

Временное правительство, этот чертов враль Сашка Керенский все–таки ухитрился подложить свинью, даже сразу две: признал прерогативы Центральной рады только над пятью губерниями Юго–западного края, а не над всей Украиной, и генеральных секретарей утвердил только семь — не полным комплектом кабинета министров…

Настроение у Владимира Кирилловича сразу же портится. Ну как тут не затосковать, как не впасть в ипохондрию?

Чтобы отогнать досадные рефлексии, Владимир Кириллович останавливается перед плотно прикрытым окном — в разгар жаркого лета вдруг наступила холодная погода и наградила Владимира Кирилловича насморком — и всматривается в служебный ход находящегося прямо напротив его окна театра Бергонье: только что кончилась репетиция, и на улицу целой стайкой выпорхнули балеринки кордебалета летней оперетты антрепризы Багрова. Вон та, кудрявая, право же хорошенькая! Где макинтош и шляпа? Владимир Кириллович сейчас же — ведь это так романтично! — пойдет за ней следом и… Но Владимир Кириллович вдруг чихает: проклятая инфлюэнца напоминает о себе — и останавливается на полпути, раздраженно швырнув шляпу в сторону.

Досада снова овладевает его душой.

Чтобы утешить себя, Владимир Кириллович заставляет себя еще раз припомнить свои победы. Не среди дев кордебалета, а на государственной и политической арене.

Как хитроумно и тонко–политично обвел он вокруг пальца и большевиков — с их лозунгом «Власть Советам!», и эсеров — в их сопротивлении идеям социал–демократии! Организованный Винниченко, то есть украинскими социал–демократами, Рабочий съезд просто–напросто объявил президиум съезда… Всеукраинским Советом рабочих депутатов, а членов новоявленного Совета послал на пополнение Центральной рады. Как вам это нравится? Одним махом всех побивахом!

Не верите? Пожалуйста! Всеукраинского же Совета рабочих депутатов не было? Не было. Большевики шумят уже три месяца, и никак не созовут Всеукраинский съезд Советов. А теперь и Совет есть! И входит в полном составе в Центральную раду. То есть Центральная рада остается сверху. Нация превыше всего!.. А сама Центральная рада? Буржуазная она или демократическая? Го–го! Сто новых депутатов — пролетарии как на подбор! Украинцы, конечно. Ведь съезд Винниченко созывал только из делегатов по национальности — украинцев. И семьдесят человек из этой сотни — члены его, Винниченко, партии украинских социал–демократов. Так возрос или не возрос удельный вес и украинского пролетариата, и украинской социал–демократии в… буржуазной Центральной раде? Го–го! Не за горами уже то время, когда украинский пролетариат и, в частности, украинская социал–демократия вообще будет в украинском парламенте в абсолютном большинстве!.. А генеральный секретариат уже и сегодня абсолютно винниченковский. Не верите? Пожалуйста! Как только Центральная рада пополнилась семьюдесятью винниченковскими голосами, Владимир Кириллович, председатель генерального секретариата, немедленно заявил, что он недоволен настоящим эсеро–эсдековским составом генерального секретариата и… подает в отставку. Центральной раде пришлось формировать новый генеральный секретариат. А что дало теперь баллотирование кандидатур? Результаты персонального баллотирования: с приплюсованными теперь семьюдесятью голосами — на первом месте оказался… Владимир Винниченко собственной персоной. И Малая рада Центральной рады вынуждена была обратиться к Владимиру Кирилловичу с нижайшей просьбой принять–таки на себя эту высокую и трудную миссию: сформировать новый генеральный секретариат. Он его и сформировал — с подавляющим большинством социал–демократов. Здорово? A?.. О, это было мастерски выполненное дипломатическое антраша!..

Как же Владимиру Кирилловичу не радоваться жизни и не быть довольном самим собой?

И все–таки сомнения точили сердце Винниченко.

Впрочем, не сомнения, а именно эти самые… украинцы–пролетарии. Вовсе не так, как предполагалось, обернулось дело с «рабочим пополнением» Центральной рады.

Ну что вы поделаете с этими пролетариями! В парламентскую жизнь они действительно немедленно включились. Активно выступают на заседаниях Центральной рады и предъявляют свои настойчивые требования. Но с чем выступают и чего требуют? Они заявляют, что Центральная рада на местах не пользуется авторитетом. Говорят: настало время указать место буржуазии — пусть и своей, украинской. И вообще, не лучше ли эксплуатированным всей бывшей Российской империи действовать сообща против наступления эксплуататоров? А посему — не следует ли все–таки требовать власти Советов на местах, землю отдать крестьянам и прекратить к чертовой матери империалистическую резню?.. А о возрождении нации, о проблемах национальной государственности и вообще о национальных делах они ничего вразумительного, собственно говоря, не говорят…

Ну как же лидеру возрождения нации не впасть в состояние депрессии?

Вот возьмет Владимир Кириллович и плюнет на всю эту чертову политику. Возьмет и в самом, деле подастся в демиссию. Пускай тогда делают революцию и строят государство — без него…

Винниченко печально поглядел на свой письменный стол в углу у окна. Листы бумаги лежали на столе приготовленные, всегда готовые и сверкали своей белой, непорочной чистотой. Девственно чистые!..

Сесть бы, взять перо и писать. Например, пьесу. Владимир Кириллович уже и сюжетик подхватил. И название придумал: «Между двух сил». А вот времени, чтобы сесть за работу, нет!.. Писателю некогда писать! Можете вы себе такое представить? Кто же он тогда такой — писатель или политик? Вольный художник или невольник… революции?

Проклятая вечная раздвоенность!.. Кто это был вечно раздвоен? Ах, Гамлет! Что же, неплохой литературный прототип. А в политике — Плеханов. Тоже неплохая реминисценция.

Ведь в городе забастовка! Все равно деятельность государственного аппарата парализована. По воле пролетариата. А он разве не претендует быть выразителем чаяний пролетариата украинского? Вот возьмет и тоже забастует — из солидарности. Объявит здесь, в своей комнате, забастовку, хотя бы итальянскую. По–украински это — показывать кукиш в кармане.

А! Пропади они все пропадом! Вот присядет на часок и попишет малость. У него же инфлюэнца и мизантропия. А в момент приступа инфлюэнцы, то бишь — мизантропии, ему пишется особенно хорошо…

Понемногу Винниченко начал успокаиваться. Он снова был доволен самим собой и радовался жизни. В конце концов, кто же, как не он, и является автором такой формулы отношения к жизни: жить в каждую минуту нужно так, словно в следующую минуту ты должен умереть…

7

А гимназист Флегонт Босняцкий бежал что было духу. Общегородская забастовка пролетариата! Подобное случалось первый раз в его жизни. Впрочем, и революция была в его жизни тоже только в первый раз! Сначала она прошла как–то словно бы сторонкой — гимназист Босняцкий был как раз озабочен подготовкой к переходным экзаменам из седьмого в восьмой класс. Но теперь каникулы, и он должен быть в самом водовороте событий! И принимать в них непосредственное участие! Тем паче, что его закадычные, с детских лет, друзья Данила и Харитон действовали уже именно там, в водовороте! Ах, черти, — раньше него и его не предупредив, стали уже революционерами: записались в первый па весь город красногвардейский арсенальский отряд! И им даже выдали австрийские карабины и по одной обойме патронов на брата!

Флегонт бежал. Сердце его учащенно билось — и от быстрого бега, и от возбуждения, и от зависти и обиды. Он так и скажет Даниле с Харитоном: что это вы, хлопцы? Подлецы вы! Разве так водится между друзьями? А потом пойдет прямо в завком, к товарищу Иванову, и скажет: запишите и меня, я тоже пойду за пролетарское дело! Вы не смотрите, что я гимназист, я всей душой с проклятьем заклейменным, я — революционер, не имеет значения, что не принадлежу еще ни к какой из революционных партий. Разве на баррикады Парижской коммуны вместе с пролетариями не вышли в первых рядах Домбровский, Делеклюз, Потье и другие якобинцы? И сам друг народа — Марат? Ах, нет! Марат и якобинцы — это же, кажется, из другой, предыдущей, французской революции… Но это не имеет значении — он, Флегонт, все равно против всех тьеров и прочих палачей! Он так и скажет: «Запишите и меня в красногвардейцы, дайте карабин и обойму патронов: я — друг народа!»

Флегонт свернул за угол Бутышева переулка — теперь уже до «Арсенала» оставалось два квартала.

Но прямо против его гимназии, — собственно, бывшей гимназии, ибо теперь здесь расположилась Печерская школа прапорщиков, а гимназисты ходили на вечернюю смену в помещение епархиального училища, — прямо поперек улицы выстроилась цепь юнкеров. Что такое? В чем дело? Для чего? Быть может, они собираются напасть на забастовщиков? Может быть, красногвардейцы уже бьются на баррикадах и Данила с Харитоном уже погибают за революцию? Ах, черти, не предупредили вовремя, пошли без него…

Запыхавшись от быстрого бега, Флегонт приближался к цепи. Ба! Юнкера, стоявшего у тротуара, Флегонт узнал. Да это же был Юрка Кулаков, сын аптекаря с Миллионной! Осенью оставил седьмой класс и подался в школу прапорщиков — все равно не перетянул бы в восьмой, никак не мог одолеть латинских исключений. И Флегонт всегда подсказывал ему мудреными стихами, сложенными гимназистами специально для подсказки: «маскулини генерис — все слова на «ис» менсис, оpбис, сангвис, фонс, колис, ляпис, соль и монс…»

— Здорво, Юрка! Менсис, орбис, сангвис, фонс…

Но курносый и веснушчатый юнкер вскинул винтовку на руку:

— Стой! Кто такой?

— Да это же я, Юрка, ты что, обалдел?

— Стой! Стрелять буду!

Размахивая револьвером, от цепи подбежал унтер–офицер:

— Что случилось? Юнкер Кулаков, докладывайте! Вы кто такой? Ваши документы?

Дрожащими руками Флегонт вынул из кармана ученический билет Киевского учебного округа министерства просвещения. В этом билете было написано, что гимназисту восьмого класса пятой печерской гимназии Флегонту Босняцкому разрешается ходить по улицам до семи вечера — зимой, и до десяти — летом; посещать театры он может только драматические — в сопровождении родителей; а запрещается — посещать рестораны, кафе и кабаре, а также носить усы, бороду и какое бы то ни было огнестрельное или холодное оружие.

— Да он меня знает… — кивнул Флегонт на грозного Кулакова. — Мы с ним из одного класса…

— Молчать! — приказал унтер, внимательно изучая документ. — Огнестрельного оружия нет? С какой такой целью прорываетесь сквозь военный заслон?

— Да я здесь… живу на Московской, за углом Рыбальской… И Кулаков меня знает… Я…

— Вы знаете его, юнкер Кулаков? Так какого же черта? — Унтер возвратил Флегонтy ученический билет. — Разве вы не видите, господин гимназист, что здесь — заслон действующей армии? Поворачивайте назад!

Когда успокоившийся и несколько разочарованный унтер отошел, Флегонт с упреком посмотрел на своего бывшего однокашника, ныне столь ретивого служаку:

— Что ж вы, Кулаков? Забыли, что я вам подсказывал по латыни? И по алгебре тоже. И на ипподроме вместе играли в футбол?

— А какого черта вы здесь шляетесь? Видите — зона военных действий? — Юнкер–гимназист добавил с нескрываемым презрением: — Идите уж… учить уроки, Босняцкий, и не мешайте нам выполнять наш долг перед отчизной…

Они разговаривали, обращаясь друг к другу на «вы», — таков был стиль разговора между гимназистами старших классов, несмотря на то, что они перед тем отсиживали по нескольку лет на одной парте, и «вы» в товарищеских отношениях было противоестественным и неудобным. Но в эту минуту Флегонт почувствовал, что именно «вы» здесь очень кстати. Он отвернулся, оскорбленный.

— Все еще бегаете в гимназию? — пренебрежительно бросил ему вдогонку гимназист–юнкер. — «Квоускве тандем, Kатилина, абутере паценция ностра?..» Метр карбо, сюр эн арбр перше, тене тан сон бек ен формаж? Вас ист дас — и всякие там биссектрисы и перпендикуляры? Как вам не стыдно, Босняцкий? Родина гибнет, а вы…

— Что вы имеете в виду, Кулаков?

Флегонт остановился.

— Такое грозное время! Мы, молодежь, — надежда отечества! Бросайте к чертям собачьим гимназию! Идите к нам в школу прапорщиков! Сейчас как раз производится набор в младшую роту.

Флегонт почувствовал, что ему становится нехорошо. В самом деле, время грозное и отечество… Другие уже взяли оружие, а он… Хотя, собственно, он и идет сейчас, чтобы взять оружие!.. Только ведь…

— Слушайте, Кулаков, это предмет особого разговора, это…

Флегонт сердито махнул рукой, отвернулся и пошел. Ему было досадно на себя за то, что не сумел дать достойную отповедь этому… с последней парты, который не умел даже решить задачу «пифагоровы штаны», не знал хронологии средних веков и за латинские экстемпорале всегда получал единицу. Но ведь не мог же он, Флегонт, сказать ему, что как раз и бежит записываться в Красную гвардию, раз этот… стоит в цепи — против Красной гвардии!.. А ведь так подмывало сказать! Пусть бы знал! Что и он, Флегонт, не какой–то там мальчишка с «уроками», биссектрисами, перпендикулярами…

Словом, Флегонт разволновался. Он и без того был уже расстроен: подвели ведь Данила с Харитоном! А тут еще очередная размолвка с Мариной…

Разговоры с Мариной теперь каждый раз доставляли неприятности. Конечно, Марина просто ревнует его к Лие — к Лие, которую она даже не знает! И категорически отказывается познакомиться с ней. Сколько раз Флегонт говорил: «Я познакомлю вас, и вы, Марина, сами увидите, что тут ничего такого нет». Просто Лия страстная революционерка, читает марксистскую литературу, и даже член партии. Ведь это же не может не импонировать, это так важно в наше революционное время! «А вы… а вам… а вас… вас я люблю, Марина! Милая моя Марина…»

От глубины чувств у Флегонта перехватило дыхание. Он даже вынужден был остановиться и глубоко вздохнуть. Конечно, он далеко не во всем согласен и с Лией. Лия никак не хочет признать того, что человек не может завоевать социальную свободу, если над ним тяготеет национальный гнет. «Что такое нация? — твердит она. — Отечество! А пролетариат не имеет отечества! И в социальной революции он не теряет ничего, кроме собственных цепей…» Это, конечно, верно! Однако права и Марина:все нации должны быть равными! А вот наша, украинская нация не равная, не свободная, не освобожденная еще, она не получила еще национальной свободы и равенства. А разве может нация по своему собственному усмотрению устраивать свое существование, если в ходе исторических событий среди прочих — державных она и далее остается не державной! Нация должна добиться своей национальной государственности! Это — прежде всего! Так и писатель Владимир Винниченко говорит! И каждому дураку ясно, что речь тут идет не о буржуазии! Буржуи — контрреволюция, какой бы нации они не были. У них — тоже свой, буржуйский, интернационал. Речь идет только о трудящихся, рабочих и крестьянах: революция должна быть не буржуазной, а пролетарской, — в этом Лия безусловно права. И очень хорошо, что сейчас вместе с большевиком Лаврентием Картвелишвили она занялась организацией в Киеве Союза молодежи! Молодежь должна быть организованной и сознательной! Разве Флегонт не мечтал об этом с давних пор — еще до революции? Разве это не он создал недозволенный правилами гимназического распорядка, следовательно — нелегальный, литературный кружок с чтением запрещенных книг: Шевченко, Чернышевского, «Fata morgana» Коцюбинского, «Луч света в темном царстве», Добролюбова, Белинского и даже крамольных, в списках, стихов Леси Украинки? Стихов читалось особенно много: Олесь, Чупринка… А на гимназическом знамени в дни революции Флегонт собственной рукой так и написал: «Объединяйтесь, молодые пролетарии! Да здравствует свободная Украина!»

Словом, Флегонт непременно вступит в союз, который создает Лия Штерн. Но необходимо, чтобы в него вступила и Марина. А она не хочет. Потому что там Лия. Женская ревность, конечно! Но ведь без Марины не может вступить и Флегонт…

Флегонт уже снова бежал, огибая ипподром, чтобы с другой стороны попасть на Московскую. Черт возьми! И тут — юнкеры. «Арсенал», оказывается, окружили со всех сторон! Что же это будет? Может, снова революция? Данила с Харитоном уже там, а он снова не попадет на баррикады? Против врагов революции, собак–версальцев, тьеров! Не станет вместе с санкюлотами под стеною Пер–Лашез?

Флегонт свернул в сторону и припустил еще быстрее. Пускай даже через Саперное поле, но он сбегает сейчас в город, к Лие, и посоветуется, что же делать…

Но, обогнув кварталы, занятые юнкерами, Флегонт еще раз свернул на Миллионную: до дома, в котором жила Марина, было рукой подать. Он все–таки забежит к Марине и непременно уговорит–таки ее идти вместе. Тем паче, что Марина сейчас тоже озабочена вопросом создания Юнацкой спилки (Юношеского союза). Юнацкая спилка будет под покровительством Центральной рады. А Центральную раду поддержал Рабочий съезд, и она сейчас пролетаризуется. Сам Владимир Винниченко — самый выдающийся украинский писатель — это утверждает. А они с Мариной — и за Украину, и за пролетариат!..

 

НА ФРОНТЕ

1

Эта встреча произошла в ставке.

Встрече предшествовал телефонный звонок из Могилева в Киев — по полевому проводу начальника штаба Киевского военного округа: верховный главнокомандующий приказывал передать председателю Украинского генерального войскового комитета при Центральной раде приглашение пожаловать в ставку безотлагательно.

Это было вечером.

И вот сегодня председатель Украинского генерального войскового комитета встретился с верховным.

Встреча происходила в салон–вагоне главковерха. Поезд стоял в тупике, но под парами: верховный спешил на Государственное совещание в Москву и принял гостя в последние минуты перед выездом.

Генерал Лавр Корнилов учтиво поднялся со своего кресла, когда его адъютант, молодой поручик герцог Лихтенбергский, доложил и пропустил мимо себя в салон Симона Петлюру.

Секунду оба они — главнокомандующий и генеральный секретарь — стояли друг против друга. Корнилов учтиво, но настороженно поглядывал на гостя. Петлюра настороженно, но учтиво следил за взглядом хозяина.

«Вот он какой! — думалось Петлюре, и по спине его пробежало нечто вроде мурашек: впервые в жизни Петлюре приходилось разговаривать с военачальником такого высокого ранга. — Боевой царский генерал, ныне — военный вождь всей вооруженной армады революционной России!»

«Вот он каков! Этот малороссийский сепаратист, — думал Корнилов: генералу еще не случалось видеть вожаков украинских националистов. — Р–р–ракалия!.. Maзёпa!»

Корнилов провел своей маленькой изящной ручкой по седоватым коротко остриженным волосам на голове — короткие волосы цеплялись, заходя за перстни, и оттого морщинистое калмыцкое лицо генерала передернула гримаса, — и тем же движением руки он указал на кресло перед походным столом:

— Прошу!

Уже сидя, главковерх и генеральный секретарь еще минутку корректно разглядывали друг друга. Корнилов внимательно изучал гостя перед собой; Петлюра, превозмогая волнение, старался отгадать: о чем же будет разговор? Перед ним сидел едва не самый ныне могущественный во всей России человек: за ним стояла армия. В его руках была сосредоточена власть — почти неограниченная и главное, совершенно реальная. А что было за ним, генеральным секретарем Украинской Центральной рады? Два украинских полка, которые восставали, два десятка «ударных» батальонов, которые сдавались в плен, две сотни украинизированных мелких частей, которые не хотели идти на фронт, ну и еще примерно два миллиона воинов–украинцев, разбросанных по разным соединениям огромной армии Корнилова, дислоцированной на линии фронта в несколько тысяч километров. И еще были за Петлюрой… мечтания о власти — угарный бред, который туманил голову, тревожил сердце, раздирал душу еще с той поры, когда Симон начал себя помнить. И это было, собственно, все, на что он мог опереться в своей только что начатой карьере — командующего вооружением Украины.

Петлюра не выдержал пронзительного взгляда генерала, отвел глаза в сторону и осмотрелся. Два дивана, четыре кресла, стол с ворохом испещренных синим и красным карандашом карт, столик с телефонными полевыми аппаратами в углу, вытянувшийся адъютант у порога. Адъютант тоже был только мебелью: он стоял окаменев и для верховного был прозрачен, как воздух. Зеленые шторки на зеркальных окнах вагона были задернуты, но они закрывали окно снизу лишь до половины, и выше них видны были люди, расхаживающие по перрону вокзала. В эту минуту по перрону лениво прогуливались трое военных высокого ранга в иностранной форме — французской, английской и американской. Это были представители союзных государств при штабе верховного главнокомандующего российской армии. День был душный, и они вышли подышать свежим воздухом. Проходя мимо вагона верховного, они каждый раз бросали короткий, но пристальный взгляд на окна салона: что там происходит, кого там таинственно принимает верховный? Потом равнодушно поглядывали на небо и вытирали платочками пот с лица. У входа в вокзал и вдоль перрона застыли часовые–ингуши в черкесках из личной охраны главковерха.

Хозяин, как и надлежит, первым нарушил молчание:

— Рад случаю…

Эти слова следовало понимать так: рад случаю познакомиться, но генерал фразы не закончил. Зачем? Это же были трафаретные слова для первого знакомства — каждой знал их и мог закончить сам для себя. Генерал не ожидал и ответа: ответ тоже должен быть трафаретным — его можно услышать и не услышав. Времени для лишних слов не было: генерал спешил, и нужно было сразу приступать к делу. Он так и сказал:

— Итак, перейдем к делу. Не возражаете?

— К вашим услугам, — поторопился ответить Петлюра, слегка охрипнув и сразу же откашлявшись. И вдруг добавил: — Ваше высокопревосходительство!

Этого Петлюра, конечно, не собирался добавлять: из соображений престижа, по причине фронды против лица, облеченного полнотой власти ненавистного великодержавничества, наконец, еще и по той простой причине, что подобное обращение в армии было уже упразднено. Но все–таки он это сказал — им руководствовали совершенно необъяснимые побуждения, а быть может, и совершенно машинально: сама окружающая обстановка оказывала свое действие.

Верховному это понравилось. Но он умел не выказывать своих чувств.

И он молвил просто:

— В русской армии, господин генеральный секретарь Украинской центральной рады, числится ныне пятнадцать миллионов… голов. — Он так и сказал: не штыков, не людей, а именно — голов, словно бы речь шла о гуртах овец или буйволов в прикаспийских степях, в его родовых имениях. — Можете ли вы дифференцировать сей армейский состав по родам оружия или, по крайней мере по сферам их деятельности?

Верховный примолк в ожидании ответа.

— Нет… — неуверенно промолвил Петлюра. И уже совершенно некстати добавил: — Это же, наверное, военная тайна… ваше…

— Тайна для всех, только не для врага, — резко ответил Корнилов. — Но пускай не будет тайной и для вас, что из сих пятнадцати миллионов в настоящий момент лишь два миллиона находится на позициях, три с половиной — в тыловых формированиях, еще три с половиной — в разных учреждениях ремонта армии. Остальные: два миллиона — в плену и два миллиона — в дезертирах. Вы проследили за цифрами и подытожили их?

— Да… да… Это составляет тринадцать миллионов.

— Точно! Можете ли вы дать мне ответ, где же еще два?

Петлюра растерялся:

— Простите, н… не знаю…

— Я вам скажу. Эти два миллиона пребывают в сепаратист… простите — в национальных формированиях различных окраинных в бывшей Российской империи… гм… новообразований… Словом, в польских, малоросс… украинских, финляндских, донских, кубанских, разных там кавказских и среднеазиатских легионах, дивизиях, полках, батальонах и тому подобное. Вы меня поняли?

Петлюра почувствовал себя увереннее: теперь ему все было ясно. Ну конечно же командующий всероссийской армией, армией великодержавнической по цели, но многонационального состава, пригласил его сюда, чтобы поднять крик за развал русской армии, чтобы потребовать роспуска национальных формирований, а дело дальнейшей украинизации в армии прекратить. Что же, пробовали сделать это все предыдущие главнокомандующие — и Алексеев, и Брусилов…

— Так точно! — молвил Петлюра. — Но…

— Никаких «но», господин генеральный секретарь Украинской центральной рады, тут быть не может, ибо мы имеем дело с закономерным историческим процессом!

Петлюра глянул, несколько опешив, однако генерал закончил:

— И я разрешаю этот исторический процесс.

Корнилов упруго поднялся, Петлюра тоже поторопился вскочить.

— Прошу передать вашим доблестным воинам мое… благословение! — Корнилов сделал широкий жест сверху вниз и слева направо — положил крестное знамение, осенив Петлюру, как пастырь с амвона благословляет смиренную паству перед ним. — С нами бог!

Корнилов сразу сел, откинулся на спинку кресла и на секунду утомленно смежил веки. Петлюра тоже машинально опустился в свое кресло и молчал, совершенно ошарашенный. Этого он никак не ожидал.

— Герцог! — молвил тихо и расслабленно Корнилов, как бы вынырнув из кратковременной прострации. — Сколько сейчас на всех фронтах насчитывается самовольно украинизировавшихся полков?

Адъютант звякнул шпорами и сразу из мебели превратился в живого человека:

— Сорок восемь, ваше превосходительство!

— Я разрешаю этим сорока восьми полкам быть украинизированными. — Корнилов говорил, как бы превозмогая утомление. — Вы, господин генеральный секретарь, можете оповестить их об этом хотя бы и по искровому телеграфу и даже не из Киева — в Киеве вы будете только завтра, — а отсюда, из моей ставки, и — немедленно. Герцог! Укажете господину Петлюре, где находится аппарат.

Адъютант звякнул шпорами, Петлюра поднялся.

— Нет, нет, не сейчас! — остановил его Корнилов вялым движением руки. — Несколькими минутами позже, когда мы закончим разговор.

Адъютант снова щелкнул шпорами, Петлюра снова сел. Корнилов придвинул к себе золотой портсигар, взял папироску, постучал ею о стол, затем придвинул через стол портсигар Петлюре:

— Прошу, курите!

Адъютант подскочил и щелкнул зажигалкой.

Петлюра взял папиросу, но постучать ею о стол не решился. Рука с папиросой у него дрожала. Чего угодно ожидал он, только не этого: два месяца длились непрестанные споры и раздоры с Временным правительством, которые едва не довели до конфликта, два месяца нужно было доказывать социалисту Керенскому, что Украина имеет право на создание своей украинской армии, — и доказать, убедить так и не удалось. И вдруг одним словом, одним взмахом руки этот зубр великодержавничества, этот заведомый монархист, этот самый махровый реакционер, душитель каких бы то ни было тяготений порабощенных народов к национальному самоопределению, дает согласие, разрешение, даже благословляет на то, чего сам Петлюра, если признаться как на духу, уже потерял надежду добиться…

— Да вы не волнуйтесь, — отечески ласково молвил Корнилов, следя за рукой Петлюры, в которой была папироса.

— Я не волнуюсь, — торопился заверить Петлюра и тотчас же ткнул папиросу в зубы огнем в рот.

Корнилов сделал вид, что ничего не заметил.

— Чтобы у вас не создалось впечатления, что с моей стороны это только дипломатический демарш, скажу наперед, что мною руководит лишь желание одержать победу в войне. — Он наклонился через стол, ближе к собеседнику, давая этим понять, что разговор переходит в более конфиденциальный план, и сказал доверительно: — Вы же, господин, генеральный секретарь, тоже за победу? За дальнейшее ведение войны? — И тут, в эту минуту задушевной беседы, генерал вдруг проявил незаурядную осведомленность. — Я располагаю информациями в этом вопросе еще до того времени, как вы… заняли высокий пост главы создаваемых вооруженных сил малоро… украинцев, еще с тех времен, когда вы редактировали в Москве, этот… как его… журнал. Герцог! Как название этого журнальчика?

— «Украинская жизнь», ваше высокопревосходительство!

— Вот именно — «Жизнь», то есть я хочу сказать — украинская. Мне известно, что еще в первые дни войны на страницах вашего журнала вы призывали украинцев вместе с Россией ополчиться против немецкого варварства и германской опасности с запада. Я верно формулирую ваши идеи, господин Петлюра?

Петлюра что–то невнятно пробормотал. Он, разумеется, был польщен, что столь высокая особа так обстоятельно проинформирована о его собственной персоне, но именно о журнале «Украинская жизнь» и его позиции в первый год войны Петлюра предпочитал бы… промолчать. Ведь именно это более всего доставляло ему теперь неприятностей, более всего создавало и препятствий на пути развития его деятельности во главе возрождаемой нации. Чертов борзописец Винниченко и так уже въелся ему в печенки с этой злосчастной «Украинской жизнью».

А впрочем, Петлюра сразу же и овладел собой. Ведь позиция «Украинской жизни» компрометировала его лишь перед кругом деятелей из украинского лагеря, а перед выразителем российского великодержавничества… ни в малейшей степени, даже наоборот!

И Петлюра поудобнее расположился в кресле и даже разрешил себе закинуть ногу за ногу, а руку заложить за борт френча.

— Вы позволите, ваше высокопревосходительство, всем украинизированным полкам, пребывающим не на территории Украины, тоже передать ваш приказ? Разумеется, — поторопился он успокоить верховного, — кроме тех, которые стоят на позициях, дабы этим не внести дезорганизации в боевые действия! Я имею в виду лишь те части, которые находятся в тыловых гарнизонах либо на формировании.

Корнилов пожал плечами:

— Нет, почему же? Приказ нужно будет распространить также и на те части, которые сейчас находятся на фронте. Исторический процесс, знаете, невозможно и неразумно останавливать… приказами. — Теперь Петлюра совершенно обалдел: такое не мерещилось ему даже во сне. — Возможно, некоторые украинизированные части — Западного и Северного фронтов — уже завтра получат этот приказ. Вслед за вашим сообщением о моем согласии на признание их статуса как национальных формирований. С Северного фронта части передислоцируются сначала в Петроград; с Западного — на Москву. Позднее мы передислоцируем их на Украину. Кстати, — вспомнил Корнилов, — завтра в Москве открывается Государственное совещание. Надеюсь, представители от вашей Центральной рады прибудут на это совещание?

— Нам выделено пять мест, — уклончиво ответил Петлюра, — сейчас еще идет борьба между фракциями, но, конечно, мы, руководители, добьемся, чтобы…

— Очень разумно! — одобрил генерал. И сразу же любезно улыбнулся Петлюре. Это была первая улыбка верховного за все время разговора, и на тонких губах Корнилова, на его скуластом, плотно обтянутом пергаментной кожей лице она чем–то напоминала вспышку молнии, сверкнувшей где–то далеко–далеко, за горизонтом. — Вашим представителям, видимо, приятно будет встретить в Москве во время совещания… украинские части, которые прибудут туда с фронта. Конечно, — добавил Корнилов, — украинские части будут среди иных национальных формирований — польских, кавказских инородцев… Герцог! Есть уже сведения о Дикой дивизии?

— Так точно, ваше высокопревосходительство. Она следует в распоряжение генерала Крымова.

— Так вот, Симон Васильевич, — заговорил Корнилов уже совсем по–дружески, — надеюсь, вы понимаете, что демонстрация поддержки Государственного совещания силами украинских частей, как и вообще помощь в деле доведения войны до победного конца, послужат залогом и… успеха всяких малоро… украинских… претензий относительно… гм… самоопределения, конечно, когда война победоносно завершиться! — И снова, уже второй раз, лицо Корнилова озарилось отблеском далекой молнии–улыбки. — Хочу, чтобы вы с предельной точностью поняли меня. Я убежден в том, что формирование национальных частей даст возможность возвратить армии большое количество солдат из числа двух миллионов дезертиров — украинских, польских э сэтэра. Надеюсь также, что на фронте в солдатской массе, распропагандированной и сбитой с толку разными агитаторами, — глаза Корнилова сверкнули уже не ясной улыбкой, а темной печалью, — во всей армии, которая за очень короткий срок может превратиться в кучу дерьма, ваши национальные формирования, воспламененные, так сказать, священным огнем патриотизма, пускай и своего шовинистического патриотизма, — вызовут животворный процесс, станут, так сказать, цементирующим элементом и тем самым возвратят — подчеркиваю — всей армии ее утраченную боеспособность и доблесть. — Теперь Корнилов говорил, акцентируя отдельные фразы ударами тонких пальцев по крышке портсигара, лежавшего перед ним. — Вы поняли меня? Молодое вино в старых мехах! — Он вдруг засмеялся, засмеялся громко — впервые за время беседы, — и это был неожиданный, короткий и сухой, словно чахоточный кашель, невеселый смех. — Конечно, молодое вино долго не удержать в старых мехах, и потому войну нужно кончать как можно скорее! И это уже будет зависеть от нас с вами, Симон Васильевич; подчеркиваю — от вас тоже! Вы должны поднять высоко возрожденный живой водой национальных настроений боевой дух наших славных… гм… запорожцев и гайдамаков.

Корнилов смотрел Петлюре прямо в глаза, и во взгляде его горела ненависть — лютая, свирепая и безграничная.

Этот, почти материализованный и острый, как кончик осколка разбитого стекла, взгляд жгучей ненависти стоял между ними какую–то минуту. Это был взгляд сановника императорского двора, аристократа духа и крови — на кобыштанского голодранца, родившегося с краюхой черного ржаного хлеба у голодного рта, однако уже тогда, сызмальства, охваченного безумной жаждой выйти в люди, дорваться до власти. Этот взгляд неугасимой ненависти разделял их навсегда, но и связывал их неразрывными узами дружбы — ныне.

Словно бы заслоняясь от убийственного взгляда генерала, Петлюра промолвил сдержанно, однако многозначительно:

— Смею обратить ваше внимание, ваше высокопревосходительство, что мы боремся за соборную Украину, то есть за присоединение и австрийской Украины, Галиции, ваше высокопревосходительство!

— Конечно, конечно, — небрежно кивнул Корнилов. — Прошу вас, курите!

— Благодарю, ваше высокопревосходительство!

Петлюра уже окончательно освоился. Теперь он чувствовал себя совершенно спокойно и уверенно. Что ж, в конце концов, каждая палка имеет лишь два конца. Если воинские части Центральной рады помогут довести войну до победы, да при этом еще по дороге на Украину, где–то в Петрограде или в Москве, подадут помощь при подавлении каких–то там крамольных элементов, — это будет весьма «сходная цена» за признание притязаний Центральной рады. Таков был один конец упомянутой палки. А другой? Отзывая сейчас с фронта украинские и другие национальные части — именно те части, которые только и держали теперь позиции, главнокомандующий тем самым обессиливал армию и, если хотите, даже словно бы… содействовал победе вражеского, австро–немецкого блока. Вот это и был другой конец палки. И оба конца, таким образом, били в одну цель для Центральной рады: любой ценой, при помощи любой силы, непременно создать украинское государство! Пускай даже и под началом той силы, которая победит.

— Герцог! — кивнул генерал адъютанту. — Вы можете сказать, чтобы поезд трогался через десять минут. И укажете господину генеральному секретарю Украинской центральной рады, как пройти к искровому телеграфу. Вот, Симон Васильевич, — кивнул он еще раз, теперь на окно, за которым в эту минуту снова проплыли три фигуры в иностранных формах и высоких чинах, — видите эти три чучела? Это не чучела, нет, это ангелы–хранители наших душ! Не ангелы–хранители, — вдруг разъярился генерал, — это дьяволы, которые выжидают момента, чтобы ухватить наши души, и вашу и мою! Им тоже нужна победа над Германией, соперницей каждого из них в жажде к мировому господству! Но, кроме того, французу нужны железные и угольные рудники и металлургические заводы на Юге России — на вашем, малороссийском юге, господин генеральный секретарь Малороссийский центральной рады! Англичанину нужна ваша южнорусская металлообрабатывающая промышленность и нефть на Кавказе. A американцу кроме нефти — железные дороги Российской империи. — Имейте это в виду, господин малороссийский генеральный секретарь. И не забывайте, что с семнадцати миллиардов, которые мы им были должны в начале войны, наш долг вырос к началу революции до тридцати трех и за это полугодие — до шестидесяти миллиардов! И заплатить эти денежки должны мы с вами, господин малороссийский сепаратист! Заплатить этим чучелам или их сопернице — Германии. — Корнилов вдруг успокоился, также внезапно, как и вспыхнул минуту назад. — А впрочем, мы с вами должны всегда помнить: силы русского и малорусского мужика неисчерпаемы, любезный мой Симон Васильевич! Надеюсь, вы хорошо понимаете, что ваше участие в победе России и, в частности, присоединение, как вы изволили сказать, Галиции к России, конечно, гарантирует вам… гм… некоторую перспективу в деле отстаивания ваших политических претензий потом, после войны?.. Примите изъявление моего почтения, уважаемый! Вам будет подан специальный вагон с паровозом, и утром вы будете в Киеве. Кстати, — кивнул он уже совсем небрежно, словно бы между прочим, — если все эти… агитаторы, во главе с самим Керенским, и далее будут чинить препятствия вашим домогательствам, советую вам крепче держаться силы моей армии: в моем лице вы всегда найдете доброго собеседника для дружеского разговора и вообще вашего покорнейшего слугу… Честь имею!

2

На углу Кузнечной, в особняке Шульгиных, — в том его крыле, которое выходило на Караваевскую и где проживал редактор «Киевлянина» Василий Витальевич Шульгин, — окна были широко открыты, и каждый прохожий мог невозбранно любоваться: вокруг огромного обеденного стола сидело кроме гостеприимного хозяина в черном смокинге еще тридцать два офицера в фронтовой форме гвардейских полков. Стол был не застелен скатертью и сверкал зеркальной полировкой фабрики Кимайера — ни бокалов, ни тарелок, ни яств, ни напитков на нем не было. Не в гости, а на деловое заседание собрались ныне сюда сии отпрыски влиятельных родов Шуваловых, Куракиных, Ностицев, Шембеков, Гейденов, Бобринских, Балашовыx, Браницких, Фальцфейнов, Скоропадских, Шеметов, Лизогубов, Кочубеев. Тридцать третий офицер — адъютант командующего Киевским военным округом, штабс–капитан Боголепов–Южин — стоял у стола вытянувшись в струнку и читал вслух. Это проходило — второй раз со дня Февральской революции — собрание членов армейской монархической организации «33».

Штабс–капитан Боголепов–Южин зачитывал текст телеграммы верховному главнокомандующему генералу Корнилову:

— «…Склоняемся перед вашей прекрасной деятельностью во имя отечества и победы над супостатом, заверяем в нашей верности и готовности выполнить любое ваше указание».

Далее шли подписи — сто восемьдесят одна — весь высший командный состав Киевского военного округа, все командиры корпусов, дивизий и полков Юго–Западного фронта.

Когда телеграмма была дочитана до конца и все подписи оглашены, тридцать два офицера и одно гражданское лицо, хозяин дома, поднялись — мелодичным позвякиванием пробежал вокруг стола звон серебряных шпор и сразу же замер. Офицеры, цвет российской армии еще царских времен — по национальности русские, немцы, поляки и малороссы, — стали по команде «смирно». Они постояли так всего один миг, но это был торжественный миг, и каждый был бледен от чувств, распиравших его грудь. В России должна быть восстановлена монархия, и коль скоро династия Романовых уже не способна взять скипетр и с честью и достоинством возглавлять престол, то пускай на это суровое время бразды правления, именем цесаревича, возьмет в свои руки всероссийский регент.

Регентом в подобные времена, в дни войны, должен быть, разумеется, воин. Кому же, как не верховному, и быть диктатором в это грозное время?..

В другом крыле дома Шульгиных, в том, которое выходило на Кузнечную, окна тоже были широко распахнуты. В этом крыле шульгинского особняка проживал штатный украинский националистический деятель Шульгин Александр Яковлевич — родной дядя известного черносотенца и украиноненавистника Василия Витальевича Шульгина. От партии украинских эсеров, в которую он только что вступил, вслед за своим патроном Михаилом Сергеевичем Грушевским, Александр Яковлевич должен был принять в генеральном секретариате пост генерального секретаря межнациональных и иностранных дел — дабы вершить судьбу молодого украинского государства отдельно от России. Само собой разумеется, будущая государственная деятельность первого украинского дипломата должна была опираться не только на прямые указания национального кабинета, не только на политику руководства его партии и не только на парламентский альянс всех партий, которые входили в руководство Центральной рады, но и на максимальную поддержку широчайших кругов наиболее сознательного украинского общества, наиболее выдающейся национальной интеллигенции, то есть элиты нации. Именно поэтому Александр Яковлевич перед тем, как принять предложенный ему высокий государственный пост, и пригласил к себе на чашку чая представителей этой элиты. Так вот, в гостиной Александра Яковлевича Шульгина и собрались сейчас восемь почтеннейших деятелей украинского Олимпа. Здесь присутствовали: пожилой мужчина с седым фельдфебельским ежиком на голове — историк украинский литературы добродий Ефремов; знатоки украинской старины — Гермайзе и Чикаленко: организаторы украинского школьного дела — педагоги Холодный и Дурдукивский; хранитель древнейшего опыта украинской народной медицины — доктор медицинских наук профессор Черняхивский с женой — старейшей украинской писательницей Старицкой–Чер–няхивской; а также — предполагаемой основоположник украинской автокефальной церкви и кандидат в ее митрополиты, протоиерей отец Лыпкивский.

Файф–о–клок — на английский манер — закончен, достигнуто и соглашение: представители элиты гарантировали будущему борцу за государственное возрождение нации на мировой арене полную поддержку всех сознательных национальных кругов и заверили, что поведут за собой широкие массы всей украинской интеллигенции. Будущий душпастырь всех сознательных и несознательных, блаженных духом украинцев, объединенных в своей автокефальной церкви, поручился за весь сонм национальных священнослужителей и христолюбивую православную национальную паству. В заключение он сотворил и крестное знамение над смокингом и английским пробором первого национального дипломата.

После того все общество направилось в соседнюю комнату — столовую, где точнехонько за таким же овальным столом, как за стеной у Василия Витальевича Шульгина, только застланным украинской — решетиловской вышивки с орнаментом — скатертью, уже стыл национальный полдник: запеканка со спотыкачом под поросенка с хреном и колбасу со шкварками. Просторную гостиную время было уже освобождать, ибо в садике под вишенками поджидали уже своей очереди тридцать мальчиков в одежде бойскаутов с желто–голубыми фестонами на левом плече. Украинские школы только еще организовывались, украинские школьники в большинстве своем не имели еще помещений для занятий — и классы привилегированной, для детей национальной элиты, гимназии временно разбросаны по городу, по гостиным старокиевских особняков. Старший, выпускной класс гимназии занимался в помещении Александра Яковлевича, под руководством национальной патронессы, известнейшей в Киеве украинофилки госпожи Шульгиной–старшей, матери Александра и тетки Василия.

Самые младшие отпрыски Кочубеев, Лизогубов, Шеметов, Скоропадских, Ханенок, Григоренок, Tеpещенок, Демченок, Галаганов, Яневских вошли в гостиную и, прежде чем занять свои места и начать занятия, выстроились перед портретом гетмана Ивана Мазепы на стене и пропели «Ще не вмерла…».

В это время перед особняком Шульгиных на углу — как раз против окон в апартаменты Василия Витальевича и в апартаменты Александра Яковлевича — стоял автомобиль командующего округом. Мотор машины не был выключен — она стояла в полной готовности доставить на предельной скорости офицера для особо важных поручений, штабс–капитана Боголепова–Южина, на телеграф, к прямому проводу в ставку.

В машине, как всегда, сидели два младших офицера штаба — поручики Александр Драгомирецкий и Иван Петров. Драгомирецкий еще со вчерашнего вечера был пьян и никак не мог протрезвиться, сколько ни прибегал к нюханию белого порошка. Он беспокойно спал на заднем сиденье автомобиля, завалившись навзничь и похрапывая открытым ртом. Петров поглядывал в открытые окна то к Василию Витальевичу, то к Александру Яковлевичу. Но взгляд его был как бы отсутствующий, сосредоточенный в себе. Похоже было, что поручик Петров решал в эту минуту: не послать ли ему к чертям собачьим всю эту муру и не попроситься ли назад на фронт, хотя бы и в «ударный батальон смерти»? Ей–же–ей, лучше уж окопы с вшами и вой снарядов над головой, чем вся эта чертова путаница и дьявольская неразбериха!..

3

А слева от шульгинского особняка — сразу за углом Кузнечной, из окон дома № 5, принадлежащего председателю киевского филиала «Императорского российского технического товарищества», всеми уважаемому в городе старому инженеру Пятакову, — в эту минуту слышался шум спора и неистовые крики. Это спорили, как и всегда при обсуждении политических вопросов, и ругались между собой — тоже как всегда — младшие Пятаковы, пятеро братьев: Сашенька, Мишенька, Ленечка, Юрочка и Ванечка. Сашенька, то есть Александр Леонидович, принадлежал к «октябристам» — партии крупного национального капитала; Мишенька, то есть Михаил Леонидович, — к партии «народной свободы», сиречь кадетов; Леонид и Юрий — к социал–демократам; а беспартийный Ванечка, самый младший, был просто за абсолютную монархию.

Александр Леонидович, известный на всем Правобережье специалист по оборудованию сахарных заводов, гудел басом: артикуляция у него была плохая, дикция нечеткая — и потому с улицы через окно трудно было разобрать, что именно он говорит. Однако уже по самому его тону можно было судить, что высказывался он солидно и авторитетно, как старший среди братьев, и язвительно — как вообще принципиальный противник любого вольнодумства, тем паче ниспровержения основ.

Михаил Леонидович — тоже весьма преуспевающий инженер (одет он был в форменный сюртук с петличками министерства путей сообщения) — говорил приподнято, звучным баритоном, коим и прославился более всего на губернских концертах филантропических обществ. В голосе его звучала неподдельная радость.

— Я очень рад, Сашенька, что мы с тобой наконец приходим к согласию: только объединение всех передовых слоев русского общества может гарантировать нашему отечеству победу на фронте и спокойствие в стране, только это может удержать Россию от разрухи и упадка. Именно с этой точки зрения Государственное совещание в Москве может…

Но его прервал истерический вопль самого младшего из братьев, несовершеннолетнего Ванечки. Будущий инженер, а ныне студентик в тужурке с красными кантами Петроградского института гражданских инженеров, завопил тенорком, давая к тому же петуха в конце каждого вскрика:

— Вы все предатели!.. Вы все действуете в интересах немецких шпионов!.. Всем вашим партиям дорога только на виселицу!.. Я всех вас ненавижу!.. Россия требует помазанника божьего!..

— Болван! — гаркнул Александр Леонидович своим рокочущим басом, — Не лезь, пожалуйста, когда разговаривают старшие!..

И в комнате что–то грохнуло — то ли Александр Леонидович трахнул кулаком по столу и свалил вазу с цветами, то ли несдержанный и горячий «младороссиянин» Ванечка швырнул в старших братьев стакан с чаем.

Тогда присоединился голос и Юрия Леонидовича. Юрий Леонидович был непревзойденным оратором и умел подбирать не только слова, но и интонации на любой случай жизни. Он заговорил ласково и умиротворяюще:

— Господа! Милые мои братья! Мы с вами не на общегородском митинге, а всего лишь за семейным чайным столом. Давайте же обсудим все спокойно. Тем паче, что я забежал на одну минутку и еще не завтракал сегодня. Я совершенно согласен с тобой, Сашенька, и с тобой, Мишенька, что Государственное совещание имеет свой смысл — в интересах общегосударственных. С этой точки зрения объединение всех прогрессивных сил русского общества весьма целесообразно, и хотя мы с вами принадлежим к партиям, непримиримым в своих взглядах, однако мы с Леонидом, как социал–демократы…

— Пожалуйста, — послышался голос Леонида Леонидовича, — прошу, хотя бы за семейным чайным столом, говорить только от своего собственного имени, а не от всей партии! Тем паче, что у нас с тобой тоже разные взгляды относительно вашего дурацкого Государственного совещания!

Он, кажется, хотел еще что–то добавить, но неукротимый Ванечка помешал ему.

— Вот видите, вот видите! — завизжал Ванечка. — Они в одной партии, но взгляды у них разные! Вот чего стоят все ваши партии! Политиканы! Политические спекулянты!.. Ненавижу!

— Цыц! — громыхнул Михаил Леонидович, и на этот раз голос его был уже отнюдь не бархатистым, несмотря на то что, как член партии «народной свободы», он всегда уверял, что стоит на позициях абсолютной терпимости к выражению любых взглядов; но ведь одно дело — публично, и совсем другое — у себя дома! — Цыц, молокосос! Или мы выгоним тебя вон!

— Ну, знаете!.. — возмутился Юрий Леонидович. — Если разговор ведется в таком тоне…

После этого в комнате загромыхали передвигаемые стулья. Мирное чаепитие, совершенно очевидно, прервалось — все поднялись со своих мест.

Еще минута — и парадная дверь дома резко растворилась и сразу же с грохотом захлопнулась, выпустив на улицу Юрия и Леонида Пятаковых. Фракция братьев–большевиков в парламентарной, всеми в городе уважаемой семье Пятаковых демонстративно покинула семейные пенаты.

На миг братья приостановились на лестнице и посмотрели друг на друга: Леонид — хмуро, Юрий — с жестикуляцией молчаливого возмущения. Затем Леонид, точно так же молча и хмуро, пошел прочь — налево. Юрий возмущенно пожал плечами и двинулся направо. Братья Леонид и Юрий Пятаковы никогда не ходили вместе — даже когда они направлялись на партийное собрание.

Налево — через Васильковскую и Черепанову гору — Леонид спешил в Клуб печерских большевиков за поручением на время забастовки: Леонид записался в печерскую районную организацию большевиков.

Направо — через Николаевский сквер по Владимирской — простирался путь к Педагогическому музею.

Именно туда — в Центральную раду — и направлялся сейчас Юрий Пятаков.

И нужно было спешить, чтобы не опоздать на заседание пленума.

Юрию Пятакову все–таки удалось убедить комитет: учитывая обстановку политического момента, в интересах единения революционных партий и с целью борьбы внутри самой Центральной рады и перспективы достижения таким образом перевеса, а затем и доминирования демократических, революционных элементов, — большевикам тоже следует войти в состав Центральной рады. Поставить это решение на общегородское партийное собрание уже не было времени.

Текст декларации, которую нужно было предусмотрительно огласить, вступая в Центральную раду, Пятаков скомпоновал еще ночью, и теперь он шелестел в кармане пятаковского пиджака.

В декларации говорилось о том, что в «этот тяжелый момент кризиса революции, когда мировая реакция империалистической буржуазии обрушивается на нее, когда контрреволюция наступает по всему фронту, при абсолютной растерянности тех широких масс, которые еще плетутся за меньшевиками и эсерами, а министры–социалисты предают революцию, — особенно остро проявили себя классовые противоречия и потерпела полное банкротство идея национального и «единения» и общих с буржуазией национальных задач». Декларация заявляла, что, «вступая в Центральную украинскую раду, большевики будут вести неуклонную борьбу с буржуазией и буржуазным национализмом и будут призывать рабочих и крестьян Украины под красное знамя Интернационала до полной победы пролетарской революции».

4

Малая рада Центральной рады заседала — почти без перерыва для сна и принятия пищи — уже третий день.

Генеральный секретариат снова подал в отставку. Хотя в новом, винниченковском, составе секретариата и преобладали эсдеки, в нем оставалось еще и несколько эсеров, — и вот украинские эсеры никак не могли договориться с украинскими эсдеками в вопросе об отношении к Государственному совещанию и по всем прочим вопросам тоже. Затяжной министерский кризис начался, и именно с затяжного министерского кризиса Центральная рада и начала строительство государства.

Председатель Центральной рады, профессор Грушевский, в отчаянии ерошил бороду, горестно воздевал руки горе и взывал к уважаемому собранию:

— Господа! Перед лицом грозных событий, во имя возрождаемой нации — призываю вас к согласию и компромиссу! Иначе ведь мы окажемся перед лицом катастрофы!..

Чтобы предотвратить катастрофу, все партийные фракции снова обратились к Владимиру Кирилловичу Винниченко с просьбой вновь возглавить генеральный секретариат и еще раз — в седьмой по счету — попытаться сформировать кабинет.

Владимир Кириллович — лишь во имя предотвращения катастрофы — свое согласие дал. При этом он поставил такое условие: поскольку в Центральной раде руководство слагается из эсеров, то генеральный секретариат должен быть исключительно… эсдековским. Парламентаризм так парламентаризм…

В Киевской думе в это время также продолжалось нескончаемое заседание. Это было уже тринадцатое заседание после избрания ее нового, так сказать — «революционного» состава. Теперь к руководству жизнью столицы Украины пришел блок партий — эсеров, меньшевиков и Бунда. Но эти три сблокированные на выборах партии в своей практической деятельности — на предыдущих двенадцати заседаниях — не могли прийти к соглашению ни в одном вопросе и за эти две недели не приняли еще ни одного конструктивного решения. И вот, наконец сегодня — в тринадцатый несчастливый день — такое согласие было достигнуто и принято первое постановление: Киевская дума горячо приветствует Государственное совещание, а забастовку в городе считает незаконной, спровоцированной немецкими шпионами.

В порядке чередования по гарнизону охрану возле Думы в этот день несли солдаты сто сорок восьмой воронежской дружины. Караульный начальник появился из вестибюля Думы с решительным видом и подал команду:

— Караул, в шеренгу стройся!

Караульные оставили посты и выстроились перед командиром, ефрейтором.

Караульный начальник, ефрейтор, сказал:

— Братцы! Продают! Адвокату Керенскому и генералу Корнилову продали народ! Так пусть же их, буржуев, холера охраняет! Айда к своим в казарму! На месте кругом — арш!

Караульный взвод дал ногу и помаршировал прочь от Думы. Было принято решение созвать митинг дружины и требовать: командующего округом арестовать, контрреволюцию вообще разогнать, а власть в стране немедленно передать Советам солдатских, рабочих и крестьянских депутатов…

В это же время заседал и руководимый эсерами Совет военных депутатов города. На обсуждении стоял вопрос об отношении к забастовке в городе. Однако, будучи организацией армейской, а в армии, как известно, какая бы то ни было забастовка, по уставу, считается действием совершенно недопустимым, — Совет военных депутатов решил не принимать никакой резолюции о забастовке; вместо этого он еще раз постановил: продолжать войну до победного конца…

Заседали в эту пору — отдельно, конечно, — и Совет рабочих и Совет крестьянских депутатов.

Совет рабочих депутатов, руководимый меньшевиками, никак не мог решить, что же ему сказать о забастовке, раз она уже являлась фактом, но такого факта ни в коем случае быть не должно, поскольку Совет не давал на него своей санкции. Поэтому резолюцию пришлось свести только к пожеланию — ускорить созыв Учредительного собрания.

Свету крестьянских депутатов до забастовки среди рабочих города не было никакого дела, и потому в его резолюции был лишь повторен призыв ко всем украинцам — объединиться вокруг Центральной рады, поскольку она — украинская…

Словом, в эту пору — в момент всеобщей политической забастовки протеста — все солидные руководящие организации города заседали. А не руководящие — каждая по своему усмотрению — созывали митинги. Самое малое пятьсот митингов проходило в городе одновременно! Присутствовало на них где несколько человек, а где и несколько тысяч сразу. Весьма разнообразными они были и по своему профилю: профсоюзные, кооперативные, армейские, студенческие, школьные и просто неорганизованные, стихийные, уличные — на каждом углу.

Обсуждался на всех митингах только один вопрос: что такое Государственное совещание, куда оно ведет и вообще — что будет дальше?

5

Самый неорганизованный митинг происходил, как и всегда, на «Брехаловке» между Думой и Центральным бюро профессиональных союзов. Речи произносили представители всех партий, а также каждый, кто имел желание, из беспартийных.

Представитель партии большевиков был в гимнастерке, но в студенческой фуражке. Вместо того чтобы держать речь, он просто зачитал воззвание Киевского комитета большевиков, только что напечатанное в виде листовки. Воззвание начиналось такими словами:

«Товарищи рабочие и работницы! Огромная опасность угрожает нам: со всех сторон наступают контрреволюционные силы. Взбесившиеся господа капиталисты, злодеи–помещики и большинство командного состава армии выжидают лишь удобной минуты, чтобы сломить нам хребет и заковать рабочих и крестьян в цепи… Господа Милюковы, Шульгины, Корниловы и К° готовят заговор против революции!..»

Но большевистскому оратору не дали закончить его выступление. Внезапно появилось около полусотни офицеров — «ударников» из «батальона смерти» — с черепами и скрещенными костями на рукавах. Отрезая импровизированную трибуну от тысячной толпы сомкнутым строем, они моментально окружили оратора кольцом. Истинные намерения офицеров сначала были неясны даже для тех, кто находился в первых рядах участников митинга: офицеры держали револьверы в руках, но выстраивались спиной к оратору. Было похоже, что они готовятся защитить его на случай какого–нибудь эксцесса.

Когда офицерская цепочка сомкнулась в кольцо, вдруг раздался свист — обыкновеннейший разбойничий сигнал к нападению.

Оратор в солдатской гимнастерке и студенческой фуражке успел еще выкрикнуть:

— Так встанем же дружно против контрреволюции…

И в ту же секунду, вслед за разбойничьим свистом, около десятка офицеров бросились к оратору.

Первый удар был нацелен в голову — и студенческая фуражка покатилась к подножью пьедестала бывшего памятника убиенному царскому министру Столыпину.

От оглушительного удара у Виталия Примакова помутилось в глазах. Уже падая, он видел, как его новенькая студенческая фуражка — мечта юных лет! — катится под хромовые сапожки бравых офицеров. Сапожки наступили на нее — раз, второй, третий — и от студенческой фуражки, о которой он столько мечтал и которая еще не была даже освящена посещением университета (он появлялся в ней только в аудитории номер десять, где помещался городской комитет большевиков), остался лишь грязный, скомканный и раздавленный блин, а затем и вовсе ничего не осталось… И когда на плечи Примакова один за другим посыпались удары стеками и нагайками, он, ежась от боли, почему–то вдруг вспомнил, что вот такая же участь постигла и его потрепанную гимназическую фуражку ровно три года назад, в день объявления войны. Тогда он, гимназист шестого класса черниговской гимназии, семнадцатилетний большевик черниговской организации, взобрался на пьедестал памятника «царю–освободителю» и обратился с большевистским словом протеста против империалистической войны к первым солдатам, отправлявшимся на фронт за веру, царя и отечество. Тогда тоже точнехонько так его окружили полицейские и жандармы, а он продолжал говорить, точнехонько так жандарм ударил его по голове — и последнее, что осталось с тех пор в памяти в секунду потери сознания, это была его гимназическая фуражка, катившаяся под кованые жандармские сапоги, топтавшаяся сапогами и исчезнувшая, исчезнувшая навсегда: семнадцатилетний большевик–гимназист очнулся уже в каземате киевской Лукьяновской тюрьмы. А окончательно пришел в чувство — после допросов «с пристрастием» — в далеком Абакане, в Красноярском крае, в Сибири…

Толпа митингующих загудела, забурлила. Сотни людей кричали слова протеста и двинулись ближе к пьедесталу. Но офицеры дали вверх залп из своих пистолетов, и толпа волнами отхлынула назад.

— Свобода ведь! Свобода! Революция ведь! — кричали в толпе. — Да здравствует свобода!..

Но офицеры — «ударники» тоже кричали:

— Да здравствует свобода!.. Да здравствует революция!..

И избивали…

6

Было, однако, в сегодняшнем бурлящем Киеве укромное местечко, где царило какое–то затишье, — на Предмостной слободке, в ресторане «Венеция».

Сахарозаводчики юга избрали для своего съезда именно этот, наделенный всеми щедротами природы, тихий уголок: отлогий золотой берег Днепра, живописный пролив, в самом деле напоминающий каналы Венеции, непролазная чаща зеленого кустарника — и тяжелые штофные портьеры главного зала ресторации на широких портфнетрах с чарующем видом на святую лавру и склоны Аскольдовой могилы. Было несомненное удобство и в том, что съезд проходил в зале ресторана: в перерывах между заседаниями можно было, не сходя с облюбованного места, у столика, позавтракать, пообедать и поужинать — и таким образом покончить с повесткой дня без особой проволочки. Шеф–повар «Венеции» славился на весь Киев и все Правобережье.

Утреннее заседание только что закончилось, докладчик граф Бобринский — второй после Терещенко сахарный украинский магнат — указал на царящий в сахарной промышленности хаос и подробно остановился на обзоре тревожных явлений в стране, особенно на Киевщине и Подолии: помещики сокращали посевную площадь под сахарную свеклу, сезонные рабочие на сахарных заводах требовали восьмичасовой рабочий день, крестьяне отказывались собирать урожай за деньги, вымогая третью часть продукции. В селах вообще творилось черт знает что: потрава помещичьих пастбищ, порубка государственных лесов, забастовки в экономиях и даже — слушайте, слушайте! — кое–где даже уже дошло и до наглого запахивания помещичьих земель.

После окончания доклада был объявлен перерыв на завтрак — и в главном зале ресторации возбужденно загудели потревоженные владельцы сотни сахарных заводов Украины, которые кормили сладким всю Россию, ее союзников Англию и Францию да вдобавок еще ухитрялись транспортировать национальное добро во враждебную Германию — через нейтральную Скандинавию. Но — слушайте, слушайте! — и на союзническом, и на вражеском рынке для непревзойденного украинского белого золота, вдруг появилась угроза, возник могущественный конкурент: Соединенные Штаты Северной Америки!.. Как вам нравится подобное безобразие? Союзник в войне — и вдруг такое нахальство, такая наглость, граничащая с изменой в самом ведении войны: фунт сахара — презренного, вонючего, тростникового! — американцы продают и друзьям, и врагам на целую копейку дешевле!..

Почтенные деятели отечественной промышленности — в смокингах и визитках или в форме интендантов действующей армии — и их верные подруги жизни, дамы в роскошных страусовых боа или палантинах из шиншиллы, возмущенно всплескивали руками и проклинали все на свете: и врагов, и друзей, — пожалуй, более всего именно друзей, действовавших коварнее лютого врага. Стучали вилки и ножи, звенел фарфор посуды и хрусталь бокалов. Тостов, конечно, не провозглашали — не до них тут было! Но пили охотно николаевскую водку с белой головкой: правда, водочные изделия были еще запрещены в связи с войной, однако в ресторане «Венеция», да еще для такого высокого общества, законы, конечно, писаны не были, тем паче революционные.

Почтенные продуценты белого украинского золота свидетельствовали свое нескрываемое неудовольствие Временным правительством, которое взяло, дескать, уж больно левый курс и якшается да заигрывает со всякими социалистами — вместо того, чтобы взять власть в стране в твердые руки, а ежели таковых нет, то передать ее тому, кто их имеет.

Граф Бобринский, в порядке комментирования своего доклада взывал:

— Государственное совещание должно прежде всего обеспечить капиталу его право распоряжаться собой без чьего бы то ни было вмешательства — будь это собственный, отечественный, плебс или же заокеанская плутократия!.. Твердые цены на сахар должны быть установлены с таким расчетом, чтобы наша сахарная промышленность не была убыточной даже при мощной конкуренции трестов, синдикатов и концернов Соединенных Штатов Америки!.. Государственное совещание должно прежде всего найти эффективный способ покончить с анархией, чтобы обеспечить промышленникам прибыльную деятельность, а мы — сахарная промышленность, наша отечественная гордость — должны получить от правительства широкий кредит хотя бы и из долларового займа тех же Соединенных Штатов!..

За столиками дружно закричали «браво!», и граф Бобринский все–таки отважился провозгласить тост. Он поднялся и сказал, мило улыбаясь:

— Господа! Мы — соль Земли, хотя и производим… сладкий сахар…

Присутствующие дружным одобрительным смехом приветствовали сию тонкую остроту. Прекратился звон фарфора, хрусталя и серебра. Граф Бобринский поднял бокал над столом и продолжал:

— Но, милостивые государи, мы — дети своего века и понимаем, что эпоха династического абсолютизма в России отходит в небытие. Я думаю, что мы — цвет нашего общества — должны тонко воспринимать дух времени и не страшиться сквозняков от его подчас уж очень пронзительных дуновений.

По залу снова пробежал одобрительный смешок: в этом избранном обществе умели ценить остроту, и особенно — остроту в трудную минуту.

—Учитывая все вышесказанное, — молвил далее граф с тонкий иронией в голосе, — я, разумеется, не позволю себе поднять этот бокал за нашу извечную триаду: за веру, царя и отечество; за православие, самодержавие и народность. Ла руа е ба — вив революсион!.. Милостивые государи и прелестные дамы! Я поднимаю этот бокал и приглашаю вас поднять его вместе со мной: за православную веру — для народа, за демократизм отечества — по отношению к нам… и за… самодержавный капитал!

В зале, словно взрыв снаряда, загремела овация. Разруха царила в стране, она зловещей угрозой нависла над самим дальнейшим существованием сих «добродиев», однако сердца господ членов съезда согревало упование, даже определенный расчет на то, что где–то, в туманном будущем, приближаются уже лучшие времена, — и в эту минуту им до зарезу нужны были именно слова, подобные тем, которые произнес граф Бобринский. За православный народ, который гарантирует, так сказать, демократичность отечества по отношению к ним и примет на свои могучие плечи самодержавность их капитала, — хa–xa, да его сиятельство. мосье граф остроумнейший шутник!

Гулко зазвенел хрусталь, звякнуло серебро вилок, нежно и глухо, словно под сурдинку, позванивал фарфор тарелок и блюд.

Бодрое настроение воцарилось в зале съезда промышленников.

Потом на эстраду вышел кумир и божок киевских злачных мест — Вертинский, в белом балахоне Пьеро, накинутом поверх офицерского кителя с погонами прапорщика. Брови его были скорбным треугольником приподняты вверх. Вертинский запел:

Ваши пальцы пахнут ладаном…

Это был его коронный номер — дамы вынули из ридикюлей платочки и приложили их к глазам. Приумолкли и господа сахарозаводчики. Уже давно — с момента Февральской революции — тревожные предчувствия сжимали их сердца, но там, в сердцах, затеплилась уже и надежда, даже радостная уверенность. Как говорится, с печалью радость обнялись.

Мило и уютно было там, на другом берегу Днепра, в Предмостной слободке, в Венецианском заливе, куда не так давно перенес свою резиденцию киевский «Деловой клуб».

Казалось, столь же мило и уютно должно быть и везде, во всем мире — там, за стенами ресторации, на обоих берегах Днепра, и уж во всяком случае — на милой сердцу и такой прибыльной для кармана Украине.

А между тем прилежный наблюдатель — прохаживаясь вот так по Киеву в августовский день семнадцатого года и заглядывая с улицы в окна домов, хижин и дворцов — мог бы своим внимательным взором подметить и уразуметь всю противоречивость бытия в Киеве да и по всей Украине.

Ясный знойный день стоял в эту пору над Днепром, и в полуденном, словно разнеженном, мареве как бы плавала и пульсировала синяя заднепровская даль. Склоны киевских гор тут, по эту сторону могучей реки, переливались всеми возможными оттенками зелени: темных лип и ясных кленов, серебристых тополей и бирюзовых тальников, подернутых позолотой близкой уже осени каштанов и еще множеством оттенков богатейшего зеленого цвета.

И впрямь тишь да благодать царили у Днепра. А тем временем за крутоярами днепровских склонов город бурлил и кипел. Там была забастовка — пускай и однодневная, но все–таки забастовка, забастовка протеста — политическая, против существующего порядка вещей, против самого режима в государстве забастовка.

7

А Второй гвардейский корпус держал фронт уже под Волочиском, а позади него была… речка Збруч.

Три года тому назад — до начала войны — по этой речушке Збруч проходила граница Российской империи; отсюда, от речушки Збруч, начала свой военный поход русская армия; тут, на полах Галиции, между Збручем и Карпатскими горами, в непрерывных боевых операциях, в боевых маршах туда и назад, — пали смертью храбрых миллионы русских подданных, одетых в серые солдатские шинели; и сюда — в который уже раз снова сюда! — вышла теперь русская армия оборонять… рубежи после трехлетней битвы. Полноводные реки солдатской крови стекали в течение этих трех лет в этот далекий ручеек, который летом легко перескакивали бездомные псы…

Второй гвардейский корпус оборонял этот последний рубеж.

Но войны теперь, в сущности, не было.

Австро–немцы как будто бы прекратили наступление. Похоже — накапливали силы для прыжка на территорию противника. Три раза в день орудия австpo–немцев открывали бешеный огонь — артиллерийскую подготовку перед атакой. Снаряды летели один за другим, по четыре штуки на один квадрат, потом они точно так же ложились на другой квадрат — веером с квадрата на квадрат, а затем снова возвращались на уже обстрелянный участок. Артналет повторялся три раза в сутки: утром, в полдень и перед заходом солнца — и длился каждый раз ровно сорок минут. Но после обстрела наступала тишина и атака не начиналась.

Так длилось уже неделю, две, месяц…

Русская армия врылась в землю. Старые — с четырнадцатого года — окопы были углублены до двух метров, брустверы подняты еще на полметра, блиндажи теперь достигали трехметровой глубины, и накрывали их не иначе как в четыре наката.

Никаких боевых операций не приводилось.

Боевое охранение сидело в своих подземных укрытиях, время от времени высовывая винтовки из–за бруствера и выпуская пулю за пулей в чистое небо, «за молоком». Когда боевой комплект таким образом расходовался, офицеры садились в своих блиндажах писать рапорты и требования на новые комплекты боеприпасов, а солдаты, сдав смену в боевом охранении, располагались тут же, в глубине окопа, и начинали бить вшей.

Вшей на солдатах — в позиционной подземной войне, без бань, без прачечных — развелось тьма–тьмущая. Вши уже не просто кусали, а поедом ели, пожирали солдатские тела.

Вражеский снаряд падал в свой, предусмотренный для него на немецкой карте квадрат точно в назначенные для него немецким командованием час и минуту. Иногда он просто вспахивал поле на ничейной, между окопами, земле. А иной раз попадал прямо в траншею, бруствер или блиндаж. Тогда появлялись санитары с носилками и откапывали тех, которые еще были живы и подавали голос, а мертвецкие команды подбирали и закапывали солдатские черепа и кости.

Такой была ныне война — не война, а методическое истребление армии. Таков был фронт — не фронт, а бойня. Не позиции, а всего лишь живой заслон из солдатского мяса и костей.

Сегодня на участке Второго гвардейского корпуса позиции в боевом охранении — занимал штрафной полк. Тот самый, который покрыл свое полковое знамя позором неподчинения военному приказу, а затем смывал этот позор — увы, безуспешно — своей кровью в июньском наступлении. Эта был тот самый полк, солдатский комитет которого полностью, в составе семидесяти семи человек, был предан военно–полевому суду и вот уже два месяца гнил в подземных казематах киевской военной тюрьмы — Косый капонир.

Штрафной полк давно уже отдежурил свое, перенес выпавшие на его долю три артиллерийских налета, собрал и закопал останки погибших товарищей, израсходовал выделенный ему боевой комплект, — а смены все не было и не было. Солдаты яростно ругались, грозились и проклинали свою судьбу: где же, в самом деле, запропала смена?

A смена никуда и не запропастилась — смены гвардейцам и вовсе уже не должно было быть: Второй гвардейский вообще снимался с фронта.

Главковерх Корнилов осуществлял на Юго–Западном и Румынском фронтах генеральную передислокацию. Гвардейцев отводили во фронтовой тыл — в села Подолии.

Причины подобного передислоцирования были в высшей степени уважительные.

Во–первых, Второй гвардейский — как это засвидетельствовали июньские события — был весьма ненадежен и для ведения боевых действий, и как… тыл армии Корнилова, которую главковерх готовил для наступления — не на немцев, нет! — а в глубь самой России, на Москву и Петроград.

Во–вторых, в селах и на сахарных заводах Подолии было крайне беспокойно: в селах крестьяне бунтовали, громили и захватывали помещичьи экономии; на сахарных заводах — забастовки рабочих и вообще большевистские настроения. Необходимо было расквартировать здесь внушительную воинскую силу — для острастки. Такой силой — шестьдесят тысяч штыков! — и был Второй гвардейский.

Впрочем, осмотрительный главковерх на всякий случай отдал приказ ненадежный корпус, на который возлагались полицейские функции, расквартировать… в шахматном порядке, по квадратам, на немецкий манер: в одном селе — гвардейский батальон, в соседнем — сотня казаков из корпуса генерала Каледина; в одном селе гвардейский дивизион, в соседнем — батальон украинизированного полка. С дончаками и «украинцами» — мыслил себе главковерх — ненадежные гвардейцы не найдут общего языка и всегда будут… под ударом. Это был старый, «проверенный» уже, как считал генерал, принцип дислокаций еще царской армии: располагать рядом воинские части различного национального состава. Разделяй, натравляй и властвуй! — только такой принцип признавал царский генерал в национальной политике. И хотя других наций, кроме русской, генерал не признавал принципиально, однако он претендовал управлять страной… многонациональной, а был он практик.

Смена штрафному гвардейскому полку пришла только поздно ночью. Позиции от него приняли тоже… казаки Каледина и украинизированные батальоны Центральной рады.

И гвардейцы двинулись в тыл, на Подолию. Во главе штрафного полка был только офицерский командный состав, — ведь солдатского комитета в полку не было, не было и его руководителей — прапорщика–большевика Дзевалтовского и солдата Демьяна Нечипорука. Оба они, как известно, томились в каземате Косого капонира.

Сводка за минувший день была обычная: на фронте без перемен.

Перемен и в самом деле словно бы не было: немцы ограничивались артиллерийским обстрелом, которой методически вели три раза в день — утром, в полдень и перед заходом солнца.

 

ИЗ ПЕТРОГРАДА И МОСКВЫ

1

Вести из Петрограда и Москвы прибыли вскоре — и это были необычайные вести.

Впрочем, и обстоятельства, при которых киевляне услышали их, тоже были незаурядными.

В этот день исполнялось ровно полгода со дня Февральской революции, и в связи с этим городская Дума созвала в оперном театре торжественное собрание всех общественных организаций города. Программа вечера, была весьма обширной: выступления представителей всех партий — общим регламентом на два часа двадцать минут; после того — общим регламентом на час десять минут — приветствия–рапорты от всех воинских частей, дислоцированных на территории Киева, под боевой клич фанфар в честь всероссийской революции; затем большой, на час сорок минут, концерт–кабаре с участием всех наиболее выдающихся артистических сил города, в частности Вертинского и Ваньки Руденко–Руденкова; и в заключение — бал; танцы до утра, бой серпантина и конфетти, буфет со спиртными напитками виноградного происхождения. Всем дамам в вечерних туалетах при входе в зал к корсажу прикалывается красная роза.

Точно в семь часов занавес взвился вверх — на сцене за огромным длинным столом, покрытым зеленым, как на ломберных столиках, сукном, восседали все члены нового состава Думы: сорок четыре эсера, меньшевика и бундовца; сорок — от блока русских, польских и еврейских торгово–промышленных объединений и домовладельцев; двадцать пять — от украинских социал–федералистов, социалистов–революционеров и социал–демократов; семь большевиков. Новый городской голова, присяжный поверенный эсер Рябцов — в черной визитке и сером жилете — стоял, держа в руке серебряный колокольчик: дамы и господа занимали свои места, и он готовился поторопить их, чтобы не задерживали наступление торжественной минуты.

Именно в эту торжественную минуту из–за кулис, из–за второго бокового парусинового портала декораций, представлявших собой средневековый замок с колоннадой, вдруг появился собственной персоной, в мундире и при всех регалиях, сам начальник Киевского военного округа генерал Оберучев. Членом Думы он, как известно, не был.

Движением руки генерал отстранил присяжного поверенного Рябцова и проследовал вперед, остановившись между столом и суфлерской будкой. В правой руке у него была бумажка — похоже, бланк телеграммы. Левой рукой генерал расправил свою пышную бороду на два бакена.

Зал притих, и все моментально расселись по своим местам.

— Господа! — гаркнул генерал, как на плацу перед выстроенной дивизией. — Считаю своим, так сказать, священным долгом… — он остановился на миг, чтобы превозмочь волнение или просто проглотить слюну, и за этот короткий миг в зале воцарилась уже полнейшая тишина, как в церкви перед «Христос воскресе» или в кругу родственников перед чтением духовного завещания в бозе почившего. — Верховный главнокомандующий генерал Лавр Корнилов до дня созыва Всероссийского учредительного собрания объявил себя…

От волнения у генерала перехватывало дыхание.

Мертвая тишина стояла в зале с тысячной толпой — такая тишина, что было слышно даже, как мягко позвякивают кресты, ордена, и медали на генеральском мундире, — и генерал наконец перевел дух. Резким движением он приблизил бланк телеграммы к глазам и с тремоло в голосе начал читать:

— «Русские люди!.. Вынужденный выступить открыто, я, генерал Корнилов заявляю, что Временное правительство, под давлением большевистского большинства Советов… Тяжелое сознание неминуемой гибели страны повелевает мне… Все, у кого бьется русское сердце, кто верит в бога, — в храмы, молите господа бога об явлении величайшего чуда… Клянусь довести народ — путем победы над врагом — до Учредительного собрания, на котором…» — тут генерал взмахнул бланком депеши и завопил: — Армия с фронта уже двинулась на Петроград, чтобы… чтобы…

— Ура! — взвизгнул и присяжный поверенный, социалист–революционер Рябцов, и серебряный колокольчик в его вытянутой руке зазвенел.

И это был словно бы клич.

— Ура!!! — загремело со всех сторон.

— Долой!!! — прорезалось все–таки кое–где.

И в зале поднялась суматоха. Все вскочили с мест. Все кричали, наиболее горячие взбирались на стулья и требовали себе слова. Дамы выдергивали из–за корсажей преподнесенные им при входе розы и бросали их на сцену, весьма метко — в фигуру генерала. Генерал Оберучев поставил ногу на суфлерскую будку и под градом цветов возвышался словно монумент, — будто он и был генералом Корниловым. С балкона и ярусов покатилось волной пение Марсельезы. Офицеры в первых рядах партера грянули «Боже, царя…». Семеро большевиков, члены Думы, во главе с Ивановым вышли на авансцену и тоже запели, взявшись за руки. Они пели «Интернационал». Слышно их было только в первых рядах — и дамы начали швырять в них корками от апельсинов.

Торжественное празднование полугодовщины революции на том и закончилось.

2

Вот какая ночь сменила киевский вечер — и это была самая тревожная ночь за все это тревожное полугодие.

Первой подала голос железная дорога. Здесь уже был получен приказ главковерха Корнилова: немедленно подать паровозы под воинские эшелоны, направляющиеся на Петроград, и в первую очередь — под эшелоны донских казаков генерала Каледина и «ударников» генерала Деникина.

Паровозы — перед вокзалом, на путях, в депо, десятки готовых отправиться по своим маршрутам, под парами паровозов — в эту минуту уже ревели дружным хором: два длинных, три коротких — тревога! Тревожные гудки паровозов слышны были во всех концах города и на городских окраинах, доносились они и до загородных сел и хуторов. И люди снова выбегали на улицы, во дворы, смотрели в темный, ночной небосвод и искали, с какой же стороны зарево, где пожар? Пожар должен был быть грандиозный, раз тревогу трубит весь паровозный парк огромного Киевского железнодорожного узла.

В контору начальника службы движения — в тот момент, когда он как раз звонил по телефону в депо: двадцать паровозов выслать резервом в Фастов, Житомир и Корoстень под эшелоны, маршрут: Петроград! —прямо в кабинет начальника, распахнув дверь с суровой надписью «Без доклада не входить», внезапно ворвалось пятеро красногвардейцев–железнодорожников с винтовками и широкими красными повязками на левой руке. Впереди всех бежал Боженко. Борода у него сбилась и как–то скособочилась, словно бы он только что отсыпался и примял ее щекой.

Начальник службы движения вскочил с места.

— Кто вам разрешил?! — гаркнул он. — Секретарь!

Боженко пробежал по пушистой дорожке персидского ковра, остановился перед столом начальника и положил на стол, на бумаги начальника свой огромный, шершавый, обожженный кислотами, изъеденный ржавчиной и красками кулак. Начальник отпрянул на спинку кресла и захлопал глазами, испуганно поглядывая то на свирепое лицо почти вплотную приблизившегося к нему, то на тяжеленный кулак с расколотыми ногтями, синяками и ссадинами на суставах.

А Боженко почти простонал:

— В бога, в душу, в твою несознательность — ежели подашь Корнилову хоть один паровоз, слышь?.. — Он заметил, что начальник бледнеет и начинает сползать со стула вниз, и потому поспешил объясниться в более соответствующей генеральскому рангу начальника мягкой форме: — Ежели подадите хотя бы один паровозик, ваше превосходительство… разрешите доложить, виноват, что зашли без доклада, по–соседски — на огонек!..

Но, не полагаясь на акцию Боженко — в хороших результатах которой можно было, впрочем, не сомневаться, — и в депо, и по линиям к каждому паровозу уже спешили группы железнодорожников–красногвардейцев, собирались солдаты, подходили какие–то студенты–агитаторы. И уже возле каждого паровоза, в мерцающем свете смоченной в керосине и подожженной пакли, возникал митинг.

— Ни одного паровоза под вагон версальцам! — призывали студенты–агитаторы с тендеров, как с трибун.

— Братцы! Землячки! Товарищи рабочие! — кричали вслед за тем солдаты, бия себя в грудь. — Долой войну! И на позициях, и тута, в вольном тылу! Не давайте подмоги контрреволюции!

— Загоняй паровоз в депо, гаси топку или слазь, ежели наложил в штаны, мы и сами за тебя распорядимся, товарищ машинист!

Стрелочники открывали семафоры и призывно махали зелеными фонарями.

И паровозы — с путей, из парков, даже из–под готовых уже к отправлению пассажирских составов — один за другим направлялись в депо. На поворотном кругу тоже уже стояли начеку группы железнодорожников–красногвардейцев и поворачивали кабестан только тем паровозам, которые просили линию в депо.

Акцией задержания паровозов, которые должны были бросить воинские эшелоны на Петроград, руководила военная организация киевских большевиков. Возглавлял эту акцию — по поручению комитета — Виталий Примаков. Впрочем, ограничиться только руководящей ролью организатора Виталий никак не мог. Он без устали мотался по железнодорожному полотну между депо и пассажирским вокзалом, между вокзалом и станцией Киев–второй; был он без шапки — недосуг было приобрести новую фуражку после избиения на «Брехаловке», лицо его сплошь залепляли пластыри на многочисленных ссадинах, ворот рубахи расстегнут — ему и впрямь было жарко. В руках Виталий держал кондукторский фонарь и, размахивая им, бросался чуть ли не под колеса каждому паровозу, двигавшемуся по рельсам.

— Куда? — только и спрашивал он, когда на его отчаянные сигналы машинист давал стоп.

— В депо, — отвечал машинист.

В таком случае Примаков уступал дорогу. Если же в ответ слышал: «Под состав» или же «Резервом», он заявлял точно так же лаконично, однако уже тоном категорического приказа:

— Давай задний! Назад в депо!

И тотчас же лез в будку машиниста и с верхней ступеньки лестницы открывал митинг.

Свою речь при открытии митинга Примаков начинал с вопроса, обращенного к машинисту:

— Стало быть, папаша, вы против рабочего класса и за князя Львова, помещика Родзянку, сахарозаводчика Терещенка, диктатора Корнилова и самого царя Николая?

И сразу же обращался к толпе, которая сама собой, невесть откуда уже окружала паровоз: стрелочники, сцепщики, смазчики, ремонтники и, конечно, какие–то неизвестные солдаты:

— Так как же будет, товарищи пролетариат и серая солдатская скотинка, которую буржуазия хочет и дальше гноить в окопах за имения Родзянок, за сахарные заводы Терещенок и балерин царя Николки, — запишем господина механика в союз Михаила–архангела, чтобы бил нас в морду, делал сиротами наших детей и целовал ручку кровавому генералу Корнилову? Как скажете, товарищи, дадим ему такую от нас рекомендацию? Толпа разражалась хохотом — не добрым, а злым, раздавались выкрики отнюдь не доброжелательные, поднимался свист и улюлюканье…

К полуночи во всех стоявших под парами паровозах Киевского узла топки были залиты: киевские железнодорожники не дали паровозов диктатору Корнилову.

Железнодорожное полотно являло теперь собой зрелище, необычное для железной дороги. Там, где постоянно, днем и ночью, кипит жизнь и не прекращается движение, сейчас царила могильная тишина и раскинулась мертвая панорама серебристой в сиянии путевых фонарей паутины бесчисленных пристанционных линий. Сигнальные огоньки на семафорах и стрелках придавали этой феерической картине еще и жутковатый оттенок: сигнальные огни были только красные — стоп!.. Донцы Каледина и «ударники» Деникина не двинутся на пролетарский Петроград!..

3

Юрий Пятаков и Евгения Бош выступали на Подоле, на обувной фабрике Матисона.

Фабрика выполняла огромные заказы для фронта — сто тысяч пар солдатских юфтевых сапог; специальный цех индивидуального пошива изготовлял офицерские — хромовые для фронта, шевровые для парада — сапожки; для авиаторов, по специальному заказу, изготовлялись также лакированные гетры к полуботинкам. Мосье Матисон–сын особенно гордился тем, что точно такие же гетры были презентованы самому мосье Керенскому в дни его пребывания в Киеве, и теперь именно в этих исторических гетрах мосье Керенский вершил судьбы российской революции.

Теперь на фабрике работал огромный, тысячный коллектив обувщиков; кроме того, производственными взаимоотношениями фабрика была связана с десятками заведений по выделке кожи и сотнями кожевников в Киевской и смежной губерниях: кустари–кожевники с Щекавицы, с Глубочицы и всего Подола также всю войну работали на нее. Среди подольских калинкинских пивоваров, мукомолов Бродского, табачников Левина, гильзовщиков Дувана и аптекарей «Юротата» это был настоящий пролетарский центр, и агитаторами сюда пошли сами руководители киевских большевистских организаций: городской — Юрий Пятаков и областной — Бош.

Было уже за полночь, когда начался общезаводской митинг, но, несмотря на столь позднее время, собралась почти половина матисоновских рабочих, сошлись и сапожники, выполнявшие заказы фабрики в собственных мастерских, сбежались и люди с прилегающих подольских улочек.

Митинг проходил в заводском дворе, под открытым небом. Светили многочисленные августовские звезды, поднимался над горизонтом и поздний, на последней четверти месяц; подслеповато маячили несколько газокалильных фонарей подле приземистых строений фабрики; в сторонке, в углу под забором, кто–то поджег еще и бочоночек с сапожным варом — не столько для освещения, сколько из озорства. Дымящееся, как на пасхальных плошках у Софийского собора, пламя не давало много света, но огонь, как на факеле, то вспыхивал, то угасал, то окутывался дымом, то пробивался сквозь него длинными языками, бросая на толпу людей то красные мерцающие блики, то черные, жуткие тени. И поэтому толпа, даже в тот момент, когда она, ошарашенная словами оратора, застывала неподвижно, все равно казалась в непрерывном смятенном движении.

— Товарищи! — начал Пятаков. — Реакция раскрыла свои карты. Контрреволюция венчала на царство своего диктатора–регента. Но петроградский пролетариат поднялся на защиту завоеваний революции: отпор контрреволюционному путчу возглавляет Петроградский совет. Есть сведения, что и Керенский выступит против узурпатора во главе верных Временному правительству революционных войск…

— Но ведь Керенский же, — послышалось из толпы, — сам и уступил место Корнилову, чтобы тот создал правительство твердой руки!

Оказывается, среди обувщиков были люди, которые и сами разбирались в политической ситуации.

Пятаков поморщился: он не любил, когда его прерывали. Однако на реплику он вынужден был реагировать:

— Нужно полагать, Керенский одумался, внял голосу трудовых слоев: решение Совета оказать непреклонное противодействие корниловскому покушению на революцию…

— Но ведь и в самом Совете тоже заправляют меньшевики, — доносились голоса уже с другой стороны. — Меньшевики с эсерами продадут рабочий класс!..

Однако реплики выводили Пятакова из себя. Во–первых, перепалка репликами сама по себе срывала заготовленный доклад, а во–вторых, у него ведь был собственный взгляд на взаимоотношения с меньшевистским — в Совете и с эсеровским — во Временном правительстве руководством с точки зрения проблемы межпартийного альянса во имя объединения всех сил демократии. И реплики, доносившиеся сейчас со всех сторон, никак не совпадали с концепциями Пятакова.

Поэтому он замахал руками, призывая к порядку:

— Товарищи! Рано еще говорить о восстании: без поддержки мирового пролетариата оно обречено на гибель!..

Евгения Бош стояла рядом с Пятаковым на огромной бочке из–под дубильного экстракта и даже схватила его за руку: речь ведь сейчас идет вовсе не о мировых масштабах, а лишь о контрреволюционном мятеже военного генералитета!..

А из толпы кричали все громче. Теперь преобладали крики: «Мировую революцию подождем — свою еще не сделали!», «Где уж там до международных буржуёв, ежели свои сидят на шее!», «Временное — ладно, a разве Советы — тоже буржуазия?», «А мы сами кто, ежели, скажем, кожевники? Буржуи или пролетариат?», «Нас самих–то уже в мелкую буржуазию записали, раз мы не большевики!..»

— Я же об этом и говорю, товарищи, — кричал Пятаков, — пока у нас есть еще надежда на переход мелкой буржуазии на сторону революции, мы не должны отталкивать и те партии, которые выражают ее интересы и стоят, вообще говоря, на общереволюционных позициях. Потому–то и нужно сейчас, когда нависает угроза над всероссийской революцией, забыть о старых межпартийных распрях и объединить силы всех партий, чтобы…

Евгения Бош не могла уже больше терпеть: не о партиях же речь, не о межпартийных альянсах и комбинациях. Бош решительно оттолкнула Пятакова и стала перед бурной толпой.

— Товарищи! — крикнула и она, и снова сразу же наступила тишина: внезапная смена оратора и то, что этот оратор женщина, привлекло всеобщее внимание.

— Бош, Бош! — слышалось тут и там — ее знали: Евгении Богдановне почти каждый день приходилось выступать и в городе, и здесь, на Подоле.

— Товарищи! — крикнула Бош. — Речь сейчас идет не о том, мирятся или ругаются между собой партии. Если пролетарское восстание не готово сегодня, оно будет готово завтра. Но сейчас речь только об одном: революции угрожает гибель от руки реакции, и мы должны дать отпор обнаглевшей контрреволюции! Петроградские пролетарии не пустят к себе генерала–диктатора Корнилова, армия, солдаты не пойдут за ним! И мы, киевские трудящиеся, тоже не должны позволить киевским генералам осуществить контрреволюционный путч здесь, у нас, на Украине! Возьмем в руки оружие, товарищи! Против мятежников! Вступим в ряды пролетарской Красной гвардии! Запись проводим здесь же, немедленно, я провожу ее! Подходите сюда, ко мне! Винтовки дадут вам портовики! Матросы флотилии! Сейчас прибудет автомобиль с винтовками и патронами!

Митинг бурлил, но уже не топтался на месте — люди протискивались вперед, к трибуне, восклицания слышались отовсюду, но это уже были крики; «Давай оружие!», «Все записываемся!», «И меня запишите!», «Не дадим генералам господствовать над нами!..»

Бочонок со смолой уже догорал, света от него уже не было; поздний месяц поднялся высоко, но и он не светил — тоненький, словно серпик в небе; бледно мерцали газокалильные фонари. Во дворе фабрики было почти темно, при свете звезд лица людей только угадывались. Был август, время звездопада, и по небосводу часто пролетали метеориты, чертя огненные, словно от орудийного снаряда, траектории.

Во двор, грохоча и чахкая неисправным мотором, въезжал грузовой автомобиль: матросы Днепровской флотилии подбрасывали для вооружения киевского пролетариата винтовки и патроны.

4

Уже синел рассвет, когда Пятаков и Бош вышли с фабрики Матисона. Утром — до начала работы — им нужно было еще побывать на других заводах: Пятакову — на Печерске, Бош — в Дарнице, но перед тем необходимо было еще и заглянуть в Мариинский дворец, в комитет — узнать о новостях из Петрограда и с фронта, разобраться в общем положении по городу, обменяться мыслями с товарищами, принять важнейшие решения. И они направились в Мариинский дворец.

Ho по Александровской улице то и дело — неся караульную службу в тревожную ночь — скакали конные патрули кирасиров и донцов, на перекрестках стояли заставы юнкеров, — и Бош с Пятаковым решили пробираться вдоль Владимирской горки прямо к Царскому саду.

Пятаков шел впереди, раздраженный, гневно фыркая.

— С твоей стороны это была вопиющая бестактность! — кипятился он.

— Что я прервала тебя? Прости, что так вышло, но ведь мы оба должны были выступать.

—Бестактно, антипартийно поступила ты, выступив против меня! Мы же с тобой члены одной партии!

Стараясь говорить спокойно, Бош возразила:

— Но ведь когда член одной с тобой партии начинает говорить неверно, начинает высказывать мысли, идущие вразрез позициям, которые занимает партия…

Пятаков прервал:

— А если я считаю эти позиции ошибочными?

Бош, сдерживая гнев, ответила:

— Все равно должен подчиняться линии партии и осуществлять ее в своей практической деятельности, а о своем несогласии заяви в высшие партийные инстанции и там отстаивай свой взгляд. Ты же сам на всех партийных собраниях страстно проповедуешь демократический централизм в партии и требуешь…

— Красивые слова!

— Что — красивые слова? Принцип демократического централизма или твои фразы, когда ты за него распинаешься?

Пятаков буркнул уже ласковее:

— Я говорю, что это ты сейчас произносишь красивые слова, стараясь оправдать свою бестактность, которой дала лишь понять массе, что в нашей партии идут споры. Это наносит ущерб партии!

Последние слова он произнес уже совсем примирительно, воркующим голосом. Замедлив шаг, он взял Бош за руку:

— Евгения!..

Но Бош отстранила руку.

— Ты становишься совсем невыносимым, Юрий — с горечью сказала она. — Твое поведение — это поведение фракционера! И именно это идет во вред партии!

— Евгения! — заговорил Пятаков, и голос его звучал уже совсем ласково, интимно. — Давай не будем об этом! Не будем омрачать наши чувства спорами на партийные темы…

Он снова взял руку Бош, пошел совсем рядом, наклонившись к ее лицу. Его бородка щекотала щеку Евгении: совсем близко сверкнула в тусклом сиянии звезд золотая оправа пенсне, за стеклышками ласково щурились такие знакомые — умевшие злобно сверкать, но и глядеть нежно и страстно — глаза. Ночью они казались не голубовато–серыми, а темными, почти черными.

— Ах, Юрий… — вздохнула Евгения: ей трудно было возражать, когда он был таким вот мягким, ласковым, однако — удивительное дело — она сразу же давала отпор, когда он в полемике становился резким, грубым, а главное — когда мысль его вызывала несогласие — Ах, Юрий! Как же — не будем? Как же так, самое большое, самое главное — партийную принципиальность — спрятать за чувствами? Да какая же цена чувствам, когда…

И вдруг ее потрясло воспоминание.

Это было несколько раньше — тогда она еще не знала Пятакова, не была в партии, не слышала толком о революционной борьбе; она была просто глупенькой девчонкой с широко открытыми на жизнь, наивными глазами, но с горячим сердцем. Окружающая несправедливость да и семейные дрязги угнетали ее сиротскую душу. К брату Алеше приехал тогда товарищ–студент, о котором говорили, что он революционер, недавно выпущенный из тюрьмы. Какая это была радость для нее! Вот кто наконец объяснит ей все, раскроет ей глаза на сложный, непонятный мир, поможет разобраться в тяжких размышлениях, вот кто освободит ее от сомнений и отчаяния! И она, четырнадцатилетняя хрупкая девчонка, отважилась. Издалека, намеками, обиняками начала она расспрашивать студента: за что сидел в тюрьме, почему так устроен мир, что одни бедны, другие богачи и каким образом можно изменить такую нехорошую, несправедливую жизнь?.. Двадцать пять лет прошло с тех пор, но и теперь, каждый раз, когда в памяти почему–то возникает этот эпизод, ей вдруг становится холодно и неприютно. Студент–революционер тогда ответил: «Ах, Женечка, все это ерунда, я был глупцом и увлекся пустыми иллюзиями. Все это не для вас! Вы созданы для чувств! И я люблю вас!..» Он схватил ее в объятия и начал целовать… И долгие годы после того Евгения не могла привыкнуть к мужским поцелуям — она всегда вспоминала эти, первые в ее жизни, поцелуи и того, первого в жизни, «революционера»…

Бош отстранилась, решительно выдернула руку и быстро пошла вперед — по темной аллее.

Она слышала, как Пятаков позади сердито фыркнул, и представила себе, как он раздраженно пожал плечами и принялся поправлять пенсне.

Она шла быстрыми шагами — до тропинки, по которой можно выйти прямо к Ажурному мосту через обрыв и попасть в Мариинский дворец, обогнув шантан «Шато».

Нужно было торопиться в комитет: до утра, до начала работы на предприятиях, Пятаков должен уже быть на Печерске, а Бош — в Дарнице…

Но в комитет именно с Дарницы поступали странные и тревожные известия. Из Дарницы, с места постоя бельгийской авиации и французских автомоточастей, вдруг двинулась на Киев колонна бронированных автомобилей.

Почему тронулись французские вояки, а следом за ними, возможно, и бельгийские?

Или контрреволюционные путчисты диктатора Корнилова решили поднять мятеж в Киеве одновременно с Петроградом и Москвой — и войска союзников должны были окaзать им поддержку?..

5

Колонна французских бронированных автомобилей сделала по городу огромный круг.

Сойдя с широких пролетов Цепного моста по два в ряд, броневики свернули направо, вдоль Днепра, и тронулись по Набережной к Почтовой площади.

Отдельные броневые автомобили на улицах прифронтового города были в Киеве не внове, но ведь сейчас броневиков было самое малое около двух десятков сразу, шли они в точном строю, а главное, на каждой машине на боковых дверцах был нарисован трехцветный, бело–сине–красный, знак: то ли штандарт свергнутой Российской империи, то ли национальный флаг Франции — союзницы России в войне Люди сбегались отовсюду — с причалов пристани, из переулков Подола, из–под склонов Владимирской горки. Что за броневики? И чего им нужно? Ведь в городе неспокойно, ведь в городе забастовка, а что творится по всей стране — и вовсе не понять.

Ревя клаксонами, разгоняя во все стороны прохожих и извозчиков, броневики миновали Почтовую, двинулись на Подол, промчались через Контрактовую площадь, пересекли оба Вала, свернули налево и загромыхали вверх по Глубочице. Автоколонна мчалась по кольцу вокруг центра города, но не по главным магистралям, где возвышались здания учреждений, где выстроились торговые кварталы, и раскинулась дворцы аристократии в роскошных парках. Броневики двигались по узким проездам, где домики тесно лепились друг к другу: по рабочим окраинам. Бронированная колонна демонстрировала.

Наконец через Бессарабку с ревом и скрежетом колонна вышла на Банковую. Тут она остановилась перед зданиями штаба военного округа.

Люк головной машины приоткрылся, и оттуда появился офицер в синем кепи с золотым шитьем.

Командующий войсками Киевского округа генерал Оберучев — со дня Февральской революции член партии конституционных демократов, с момента июльских событий российский социалист–революционер — стоял на верхней ступеньке крыльца штаба в парадном мундире и при всех регалиях. Начальник штаба генерал Квецинский в защитной фронтовой форме стоил рядом, ступенькой ниже. Еще двумя ступеньками ниже вытянулся старший офицер для особо важных поручений штабс–капитан Боголепов–Южин. Совсем внизу, на тротуаре, толпились адъютанты и вестовые.

Штаб Киевского военного округа уже ожидал появления бронированной колонны.

Люк головной машины открылся шире, солдат в синем берете выпрыгнул первый и выложил из машины лестничку–ступеньки. После этого французский полковник сошел на землю. Золотое шитье было у него и на воротнике, и на жгутах погон, и на аксельбантах: это был полковник генерального штаба французской армии.

Полковник упругой походкой бравого вояки приблизился к крыльцу — генералы Оберучев и Квецинский спустились каждый на одну ступеньку ниже, навстречу, — и полковник салютовал: отдал честь, приложив два пальца к выложенному золотыми галунами козырьку кепи, щелкнул каблуками, вытянулся «смирно» и отрапортовал. Генералы, а за ними вся свита адъютантов отсалютовали по всем правилам устава внутренней службы русской армии, упраздненного, впрочем, приказом номер один в первый же день Февральской революции.

Слова приветствия и рапорт, а также и ответ командующего военным округом были произнесены на французском языке. Полковник французской службы докладывал, что вверенная ему колонна броневых автомобилей автомотобатальона экспедиционной армии Французской республики осуществляет свой учебный пробег и он, командир, считал своим долгом засвидетельствовать свое почтение командованию округа, на территории которого дислоцирована его часть. Генерал службы русской революционной армии ответствовал, что считает это честью для себя, благодарит, приветствует и желает полковнику и всей армии союзницы Франции успеха и побед.

Затем, как это и предусмотрено уставом, взаимные приветствия были повторены — генералы и полковники пожали друг другу руки, мило улыбнулись, — и полковник французской армии той же упругой походкой бравого вояки возвратился в свою машину.

Моторы взревели, сцепления заскрежетали, дым окутал Банковую улицу до самого театра Соловцова внизу, и автоколонна тронулась. С Банковой колонна свернула влево на Институтскую, затем еще влево — на Крещатик, прогрохотала по Крещатику — вправо на Фундуклеевскую и еще раз влево — на Владимирскую.

Колонна боевых бронированных автомобилей союзной французской армии словно бы ввинчивалась спиралью в самое сердце столицы Украины.

Перед Педагогическим музеем головной броневик затрубил в клаксоны. Колонна снова остановилась и выстроилась на целый квартал — хвостом до самого театра оперы.

Люк головной машины еще раз открылся, и полковник еще раз сошел на мостовую. На ступеньках Педагогического музея в эту минуту никого, кроме часовых от куреня «украинских сечевых стрельцов» австрийского полковника Коновальца не было; тут его, видимо, не ждали, но французский полковник стал «смирно», отсалютовал двухцветному желто–голубому флагу вверху, на куполе, и решительным шагом направился прямо в дверь, минуя оторопевших сечевиков в серых австрийских тужурках и куцых мазепинках с золотыми трезубцами.

6

София Галчко, в панике даже не постучав в дверь, вскочила в кабинет генерального секретаря по военным делам.

— Пан генеральный! — Голос секретарши срывался, ее всегда сдержанное, обычно не отражавшее никаких чувств лицо было бледным. — Прошу пана генерального, это есть неправдоподобно, однако все–таки это есть: мы в осаде французских броневиков, и сам пан комендант армии Франции уже здесь, чтобы, эвентуально, взять нас в плен!

Переполох изящной хорунжессы был, впрочем, небезоснователен: бронированные автомобили появились внезапно, и намерения французских автомоточастей были совершенно неизвестны.

Петлюра вскочил из–за стола: что случилось?

Положение в городе было крайне напряженным. По заводам мощной волной прокатилась забастовка. По рабочим районам организовывались многочисленные отряды Красной гвардии — и кто его знает, какую конечную цель они ставят перед собой. А четыре ударных «батальона спасения Украины», укомплектованных после разговора Петлюры с Корниловым из самых лучших солдат украинизированных частей Киевского гарнизона, вместе с двумя батальонами Богдановского полка только что отправлены на фронт, на поддержку деморализованной русской армии под Тернополем. Вооруженные силы Центральной рады в столице Украины были чувствительно ослаблены. Не признала ли русская реакция этот момент наиболее подходящим для того, чтобы расправиться и с Центральной радой?

Не обманул ли Корнилов Петлюру? Не для отвода ли глаз обещал поддержать украинизированную армию?.. Подговорил Петлюру отправить на фронт самые надежные вооруженные силы, разделается с Керенским, а потом и за Петлюру возьмется… Корнилову помог, а сам остался без войск — собственными руками подрубил ветку, на которой сидит…

Но при чем же здесь французские броневики?.. Как — при чем? Франция за войну до победы, и Корнилов за войну до победы. А Корнилов — власть твердой руки…

Петлюра поднялся из–за стола. Он тоже побледнел, но он был мужчина и потому держался спокойнее, с достоинством, как и надлежит мужчине в трудную минуту.

— Немедленно вызвать сотника Наркиса с моей личной охраной и сотника Нольденка со всеми старшинами и казаками контрразведки! — приказал он.

— Слушаю пана генерального! В тот же миг!

— Стойте! — властно остановил панну Галчко Петлюра, властно взглянув в окно, из которого уже виднелись серо–зеленоватые железные горбы бронированных автомобилей, выстроенных вдоль тротуара. — Позвоните Коновальцу и Мельнику в штаб сечевиков, поручику Михновскому — в клуб украинских старшин имени гетмана Полуботька, пану Тютюнику — в штаб «вольного казачества». Всех — к оружию!

Панна Галчко даже не произнесла свое «слушаю пана» и опрометью бросилась к двери.

Но у порога она должна была остановиться. Дверь распахнулась, и на пороге появился французский полковник.

Под ложечкой у Петлюры заныло. Итак — факт. А казалось, что все складывается так хорошо…

Французский полковник приложил два пальца к кепи:

— Мосье!

Петлюра одернул полы френча, переступил с порога на ногу, кашлянул, но на всякий случай поклонился.

Гость тоже склонил голову в коротком учтивом поклоне и заговорил на чистейшем русском языке — куда более чистом, чем русский язык в устах Петлюры. Свою карьеру французский полковник делал в русском отделе французского генерального штаба, подотдел разведки и контрразведки, и не один год работал в России военным атташе.

— День нашего знакомства, мосье Петлюра, останется в моей памяти навсегда! — патетически провозгласил гость. — Честь имею! Полковник Бонжур!

— Бонжур, бонжур! — вяло откликнулся Петлюра, прекрасно понимая, что даже в минуту ареста француз не может не быть галантным. Французского языка Петлюра не знал, но такие общеупотребительные слова, как «бонжур», «мерси», «силь ву пле», умел произнести даже с таким–сяким иностранным акцентом.

Полковник предостерегающе поднял руку вверх:

— Прощу прощения, мосье, но Бонжур это моя фамилия. — Он улыбнулся совсем мило. — Правда, моя необычная фамилия приводит иногда к некоторым недоразумениям. Но что поделаешь, — полковник Бонжур развел руками, — мой народ отличается здоровым юмором и любит пошутить даже в таких серьезных делах, как наименование царя природы — человека!

Петлюра растерялся. Черт знает что! С одной стороны — совершил глупость, как же ее теперь загладить? С другой — какое это имеет значение, когда сейчас вообще все летит к чертям собачьим?

Ни к селу ни к городу, совершенно машинально он пробормотал:

— О, да, да, нашей нации тоже свойственна подобная черта: у нас, знаете, тоже встречаются смешные фамилии: Добрыйдень, Добрыйвечер, Убейбатько, Зарежьмать и вообще…

Но полковник дал понять, что тема исчерпана беглым, чисто джентльменским обменом шутками. С важностью он провозгласил:

— Примите мои приветствия, господин министр! Мои самые лучшие пожелания лично вам и вашему правительству.

Петлюра недоуменно захлопал глазами: обращение «министр» как–то не вязалось с тем, что он приготовился уже было услышать; тон полковника и торжественное выражение его физиономии тоже не позволяли принимать его слова только за форму французской галантности.

— М… мерси… — пробормотал Петлюра, снова одернув полы френча, ибо, как известно, в минуту подобного душевного замешательства некуда деть руки и непременно нужно дать им какую–то работу. — Прошу садиться, господин полковник. Чему обязан?..

Но полковник Бонжур продолжал стоять — стоять навытяжку, почти как по команде «смирно».

— Мосье министр! — промолвил полковник торжественно, и голос его патетически вибрировал: — Патриоты Франции, все горячие приверженцы желанной победы над варваром–швабом, смею заверить вас, глубоко тронуты решением вашего правительства и, в частности, личной вашей ролью в принятии этого исторического решения — об оказании эффективного содействия русской армии на фронтах силами своих свежих, молодых и горящих патриотическим энтузиазмом украинских воинов. Представитель генерального штаба французской армии при ставке верховного главнокомандующего русской армией генерал Табyи уполномочил меня передать вам глубокую благодарность, одновременно со своими самыми горячими приветствиями, конечно!

Горячий пот выступил у Петлюры на лбу, и в голове у него загудело. Он даже качнулся на ногах — столь сильно запульсировала вдруг кровь в его жилах. Господи! Да ведь все, оказывается, совсем наоборот…

Что–то нужно было сказать, непременно нужно было что–то сказать — полномочный представитель самого генерала Табуи сделал даже паузу, выжидая его ответа, но Петлюра еще не пришел в себя: уж больно неожиданно произошла, смена ситуации. Полковник, по–прежнему в позиции «смирно», переждал минутку и, не дождавшись ответа, продолжил свою речь, завершая, несомненно, заранее заготовленную тираду:

— Я сказал, мосье министр: правительства! Разрешаю себе подчеркнуть это слово. Генерал Табуи просил передать вам, мосье министр, а через вас и Украинской центральной раде, что, признавая Временное правительство в России, французское командование тем самым признает и действия генерального секретариата Центральной рады как действия правительственные, поскольку генеральный секретариат признан Временным правительством. У военного командования французской армии нет сомнения, господин министр, что вслед за этим должно последовать и официальное признание экс–официо Украинской республики правительством республики Франции. Я вас приветствую и поздравляю, мосье!

Петлюра уже пришел в себя. Он заложил руку за борт френча и коротко кивнул. Вот оно как обернулось!

Кровь стучала в сердце, била в виски, плечи Петлюры расправлялись шире, голова поднималась выше и выше.

Держа руку за бортом френча, Петлюра наконец молвил:

— Мерси, полковник! Я высоко ценю ваши слова. Прошу передать доблестному генералу Табуи мои самые наилучшие пожелания. Мы действуем как верные сыны нации и поборники цивилизации, полковник. Смею заверить вас!

Полковник все еще стоял в своей позиции «смирно», и Петлюра милостиво кивнул:

— Прошу, господин полковник, чувствовать себя запросто в нашем доме. — И он сделал гостеприимный, но преисполненный достоинств жест. — Прошу садиться, господин полковник.

7

Теперь, вне всякого сомнения, надлежало повести дальнейшую беседу в тонах непринужденных, но в то же время исполненных достоинства, и начинать его должен был Петлюра, как хозяин.

Петлюра вежливо, но в непринужденно–дружеском тоне осведомился:

— Как вы себя чувствуете у нас на Украине, господин полковник?

— Мерси.

— Возможно, у французских офицеров есть какие–либо претензии к украинским властям?

— Никаких претензий, мосье министр!

Что говорить дальше, Петлюра не мог сразу сообразить, да и мысли его витали в эту минуту где–то очень высоко и далеко — он размышлял сейчас о путях утверждения украинской государственности и ее престижа среди прочих стран мира. Думалось ему в эту минуту также и о том, что, оказывается, ни прославленный историк Грушевский, глава Центральной рады, ни знаменитый писатель Винниченко, глава генерального секретариата, не сумели достичь того, чего достиг, как видите, он, — разве не очевидно теперь, кому и быть первым в деле возрождения нации! Вот оно как! Кажется, сокровенные мечтания всей его жизни — выйти в люди, выйти в о–го–го–го какие люди! — эти мечтания начинали наконец, приближаться к своему осуществлению.

Полковник Бонжур понял, что пауза в разговоре, поданная как минута глубокой задумчивости собеседника, сделана для того, чтобы вступил в разговор он сам. Поэтому полковник Бонжур заговорил:

— Должен выполнить еще одно приятное поручение, господин министр. Его преподобие аббат Франц–Ксаверий Бонн также просил передать господину украинскому министру заверения в своем глубоком почтении.

Петлюра вопросительно посмотрел на полковника, не расслышав:

— Простите? Как вы сказали? Кто?

— Аббат Франц–Ксаверий Бонн. Новый капеллан франко–бельгийского гарнизона в Киеве…

— А!

Дальнейшие объяснения были излишними. Петлюра уже расслышал и уже припомнил: легат Ватикана, который через чотаря Мельника — ни с того ни с сего — уже передавал ему от себя привет, а от папы римского — благословение, несмотря на то что Петлюра был православный. Они даже должны были встретиться, но отец Франц–Ксаверий вдруг заболел и свидание не состоялось.

Полковник Бонжур как раз и давал объяснения:

— Прелат тяжело заболел, сердечный приступ, и надолго прикован к постели. Но дело не ждет. Поэтому он доверил мне и поручил, с вашего разрешения, быть его представителем в неотложном разговоре с мосье министром. Собственно, из ряда дел, которые святой отец имеет к мосье министру, он просил сейчас повести речь лишь об одном…

Полковник остановился, поглядывая на Петлюру. Лицо его теперь, когда он снял кепи, утратило напряженное выражение, присущее военным, и в эту минуту более походило на физиономию доброжелательного священнослужителя: доброта, смирение, но и какое–то скрытое упорство.

— Прошу! — молвил Петлюра.

Полковник сказал:

— Прелат имеет полномочия, — полковник не сказал, от кого именно эти полномочия, а лишь выдержал небольшую паузу, — предложить мосье Симону Петлюре… вступить братом в ложу масонов.

— Куда, куда — сделал вид, что недослышал, хотя расслышал совершенно отчетливо, сбитый с толку Петлюра.

В эту минуту в его голове вихрем проносились мысли: что за чертовщина? Да не пьян ли этот француз? Какая ложа, какие масоны? И что такое — масоны? Что знает он, Петлюра, о масонах вообще. Ах, да, герой романа Льва Толстого «Война и мир», Пьер Безухов, был, кажется, членом масонской ложи! Но ведь то в романе и о событиях прошлого столетия, а не сегодня, в век пара и электричества!.. Фу–ты черт!

— Членами великого масонского братства, — продолжал тем временем по–прежнему спокойно, однако многозначительно полковник Бонжур, — во все времена состояли наиболее выдающиеся деятели науки, политики и общественной жизни. Полководец Кутузов и поэт Херасков. Фокусник Калиостро и аббат Фуше. Граф Головин и князья Гагарины, Куракины, Tpyбецкие. Даже члены императорских фамилий: Фридрих Великий, Людовик Шестнадцатый и российский император Павел. Американские президенты Франклин и Вашингтон… — Полковник сыпал историческими именами. — Да будет вам известно, что и ныне почти все руководители правительств в странах всех континентов, а также наиболее выдающиеся лидеры общественных образований мирового значения также являются масонами. — Полковник бросил на Петлюру внимательный, но доверительный взгляд. — Само собою разумеется, что ч не называю их имен, соблюдая масонский закон о хранении тайны…

Полковник говорил, а в голове Петлюры — после первого помрачения — вертелся, собственно, один вопрос: масоны, господи боже мой, что он знает о масонах? Что он о них хотя бы слышал или читал?.. Ну, масоны, ну, в переводе — «каменщики», ну, кажется, когда–то в средние века — цеховое объединение подлинных каменщиков, далее — нечто наподобие секты не то религиозного, не то политического характера, вроде современных партий?.. Хотя нeт, — партии ведь враждуют между собой, а масонское братство зиждется, если он не ошибается, на принципиально иных основах: возможно — моральных, возможно — кастовых. Они объединяют людей разных наций, классов, религий, политических убеждений и даже партийной принадлежности — объединяют, кажется, жаждой достижения какой–то иной общей цели. Но какой? Этого Петлюра и вспомнить не мог.

А полковник Бонжур все сыпал и сыпал дальше:

— A ваши, мосье Петлюра, великие соотечественники украинцы? Царедворец Лопухин — организатор масонского движения на левом берегу Днепра. Ваш полтавский земляк прошлого столетия, как и вы, воспитанник полтавской бурсы, a далее — Киевской академии, прославленный Гамалий… Наконец, ваш, так сказать, сосед — помещик Кочубей…

При напоминании о Кочубее — предмете тяжкой зависти Петлюры с малых лет, еще когда он звался просто Сёмкой и ползал без штанов, — Петлюру даже подбросило. Почему этот французский полковник заговорил о Кочубее? Что знает он о детских мечтаниях Сёмки Петлюры? Почему разрешает себе подтрунивать над Симоном Васильевичем, поднимать его на смех? Над кем он глумится? Над Петлюрой — военачальником создаваемой украинской армии, которой только что выразил свою благодарность сам доблестный французский генерал Табуи! Над кем потешается? Над Петлюрой, который, возможно, вскоре станет во главе украинской державы, которую, очевидно, в самое ближайшее время признает в числе других государств и Французская республика тоже!..

И Петлюра, возможно, не удержался бы от излияния своего справедливого гнева — задал бы французскому полковнику перца! — если бы в эту минуту до его сознания не дошел самый смысл последних слов собеседника. Да ведь масонами, по словам этого полковника, ныне являются едва ли не все главы правительств мировых держав и выдающиеся деятели всех, тоже мирового значения, общественных образований!.. Следовательно, раз вступать в масоны предлагают именно ему, Петлюре, то это означает, что и он, Симон Петлюра, тоже пребывает в числе сих выдающихся деятелей современности и, чего доброго, будет среди… руководителей мировых держав… Разве это не так, раз ему предлагают и раз предложение это является предметом специальной миссии легата самого папы римского?

Фантасмагория! Как сказал бы сотник Нольденко…

Нет. Факт! И — шанс! Разве это не шанс в деле создания украинского государства?

Конечно же, он вступит в масоны!.. Вот только нужно разузнать, что же это такое…

Петлюра опустил веки, чтобы его глаза не выдали его душевного замешательства, откинулся на спинку кресла и произнес безразличным тоном:

— Надеюсь, полковник, вы не будете возражать против предложения закончить наш разговор на столь деликатную тему… в другой раз, безотлагательно, конечно, но все–таки спустя какое–то время?

— Слушаюсь, мосье министр!

Полковник Бонжур — он уже снова вдруг превратился в полковника армии республики Франции, даже щелкнул каблуками, когда поднялся на ноги и надел кепи, — отдал честь, приложив два пальца к кепи с золотым галуном.

— Надеюсь, мосье украинский министр сам найдет способ уведомить меня? Место постоя — Дарница, авомоточасти экспедиционного корпуса французской армии в России. Честь имею!

Петлюра поднялся и величаво кивнул: это был знак подтверждения и одновременно прощальный поклон.

Полковник вышел.

А Петлюра продолжал стоять, как стоял, — сердце его плясало в груди, голова кружилась от мыслей, опережавших друг друга. Впрочем, две мысли господствовали над всеми прочими. Первая: вот кто он такой есть, Симон Петлюра — кто же, как не самый выдающийся деятель возрождения украинской нации, да и вообще не последний среди деятелей мирового масштаба! Вторая: нужно как можно скорее разузнать все об этих проклятых масонах!..

Тем временем автоброневики, выстроенные шеренгой вдоль Владимирской, завыли, заскрежетали, загрохотали, взревели моторами и тронулись с места, окутав весь квартал сизым бензиновым дымом.

Закончив свой демонстративный марш, колонна снова двинулась к Почтовой площади — по два броневика в ряд — и далее по Набережной, через Цепной мост, в Дарницу, к месту постоя.

Панна Галчко как вкопанная стояла у порога и что–то говорила, но Петлюра не слышал.

— Пан генеральный, — уже в который раз повторяла Галечко. — Сотник Наркис со своими казаками и сотник Нольденко со своими старшинами тут, при оружии! «Сечевые стрельцы» и «вольные казаки» также подняты по тревоге! Какой будет приказ?

Какое–то мгновение Петлюра смотрел на секретаршу. Он пытался разобраться в вихре мыслей, роившихся в его голове. Наконец разобрался.

— Пожалуйста, — промолвил он, — немедленно, как можно скорее достаньте мне «Войну и мир»!

— Что, прошу пана генерального? — не поняла Галчко. — О какой именно войне и о каком мире изволили сказать?

— Роман «Война и мир»! — вспыхнул Петлюра. — Графа Льва Толстого! Купите в книжном магазине или возьмите в библиотеке. Немедленно!

Галчко вытаращила глаза — ежели допустимо так выражаться о молодой красивой женщине. Теперь у нее уже не было ни малейшего сомнения в том, что пан генеральный секретарь по военным делам свихнулся.

 

УКРАИНА

1

Авксентий Нечипорук и Тимофей Гречка сидели друг против друга на табуретках у стола, смотрели друг на друга — и безграничная тоска словно бы закостенела в их глазах.

Тишина звенела в хате: то билась пчела о стекло оконца, — так ноет и ноет в груди непонятная, безграничная тревога в бессонную ночь. Стоял жаркий день, над лугами вдоль Здвижа парило на грозу, но тут, в хате, царила отрадная прохлада.

Из окошечка Нечипоруковой хаты, сквозь кусты бузины вдоль плетня, виднелась дорога, за дорогой — рыжая пшеничная стерня на полях графа Шембека, а дальше — шембековские боры по горизонту.

На голом, не застеленном рушником столе, между Авксентием и Тимофеем стояла миска с прошлогодними солеными огурцами, лежала краюха субботнего зачерствевшего уже хлеба и наполовину опорожненная сороковка с мутной самогонкой. Нервная рука Тимофея беспрерывно играла затычкой из сердцевины кукурузного початка: подбрасывала ее вверх, перехватывала в воздухе, снова подбрасывала и снова ловила. Огурцы и хлеб были Авксентия, самогонку, как всегда, принес с собой Гречка.

— Ну, то как же теперь будет, дядька Авксентий, — тоскливо, почти шепотом говорил Гречка охрипшим от горя и самогонного перепоя голосом, — вы ж таки член этой самой Центральной! Вам таки должно быть виднее на свете. Что ж теперь делать? Как вы себе думаете?

Авксентий только молча вздохнул.

Вслед за ним вздохнули и молодицы на скамье под стеной. Софронова Домаха, Демьянова Вивдя и Гречкина Ганна сидели в сторонке под окном у двери. Маленький Савка качался и посапывал в своей зыбке, подвешенной к потолку посредине комнаты.

— Тебе, Тимофей, должно быть виднее, — наконец понуро заговорил Авксентий, — ты ведь матрос, изъездил свет вдоль и поперек…

Гречка стукнул кулаком по столу — чарки звякнули, женщины испуганно вздрогнули, пчела на стекле на секунду умолкла, затем снова принялась за свое — дзум да дзум, еще докучливее.

— Не вертите хвостом, дядька! — завопил Гречка. — Я к вам, как народ к власти, обращаюсь! Раз вы есть власть, так и должны дать мне ответ, и ваших нету!

— Тимофей! — укоризненно промолвила Ганна — Угомонись наконец! Разве ж так можно? Дядька Авксентий в отцы тебе годится по возрасту…

Но Савка в зыбке проснулся от Тимофеева крика и запищал. Ганна бросилась укачивать его:

— Тихо, тихо! Агу–агусеньки!..

Авксентий вздохнул еще тяжелее.

— Да какая из меня власть, Тимофей? Только и славы, что член этой самой Центральной, а в самой Центральной, вот ей же богу, сам ничегошеньки не пойму: двадцать пять партий, и в каждой своя фракция… — Слово «фракция», как и все другие, новые, появившиеся после революции слова, Авксентий произнес старательно, аккуратно и не скрывая удовольствия, даром что в такую трудную минуту, даром что и сам толком не разбирался, что же это за кака такая эти «фракции». — А каждая фракция, Тимофей, сам знаешь, свою программу имеет, договориться между собой они не могут никак: разве поймешь, чем они друг от друга отличаются? А их же у нас — и эсеры вообче, и эсеры, которые украинские, наши; и всякие социалисты — которые польские, которые еврейские; есть и такие, которые называют себя эсефами; а то еще всякие социал–демократы: и наши украинские, и так себе — вообче, только что тоже не все, а которые — меньшевики. Из всех партий одних только большевиков у нас и нет…

— Меньшевики! Большевики! — вспыхнул Гречка. У нас на Черноморском флоте весной все революционеры–социалисты были, или, скажем, — социал–демократы! А то пошли тут теперь — меньшевики, большевики! Чего же это они разделились и какая у каждого из них масть?

Авксентий почесал затылок.

— Полагаю так: раз меньшевики, значит, меньшего для народа требуют, ну, а большевики — натурально, большего. Скажем, как по–нашему, по–крестьянски, то — меньше или больше нарезать людям земли… А впрочем, кто его знает… — Авксентий снова, уже в третий раз, тяжело вздохнул.

Гречка налил себе чарку мутного, как разведенное молоко, самогона и выпил. Авксентий не прикоснулся к своей чарке, только заботливо, как хозяин, придвинул к Гречке огурцы.

Глоток живительной влаги немного привел в себя Гречку. Он заговорил уже более спокойно:

— А зачем они нам, все эти фракции? Пускай себе фракции грызутся между собой, но народу нужно правду знать или нет? На Центральную вы, дядька, бесплатно, не по билету, а по литеру ездите — значит, в городе бываете частенько. А там, в городе, разные афишки раздают, газетки есть, лозунги или плакаты, ну и людей гуще — и которые ученые, и наш брат, фронтовики, матросы или солдаты, и пролетариат по заводам…

— Эх, Тимофей! — взмолился Авксентий. — В том–то же и беда, что многовато всего развелось: разве темному человеку в этом разобраться? А пролетариат — что он там? Пролетариат какой лозунг для себя объявляет? Восемь часов работы! Не так, как у нас, около земли, от зари, до зари; рабочий контроль — кто его знает, что оно такое; ну и, конешно, всемирную, так сказать, революцию. А нам чего требуется, Тимофей? Земли! Только земли нам нужно, Тимофей! И тебе, и мне. Не всемирной — за всемирную землю еще войну надобно вести, ну ее к лешему, а нашей же, русской, от помещиков. — вон ее сколько, своей! — Авксентий с грустью глянул через окно на луга, поля и леса графа Шембека, — Десять тысяч десятин у одного только графа! А людей сколько? Не на целом свете, а хотя бы в нашем селе? Что людям делать? Вот какой вопрос!

— Людям! — Гречка сердито фыркнул и снова налил себе в чарку. — Люди знают, что им делать. Конечно, где настоящие люди есть! — добавил он многозначительно. — Вон, сказывают, под Гадячем на Полтавщине нашлись–таки настоящие люди: прогнали пана к чертям собачьим и весь урожай начисто по дворам развезли.

— Так то ж на Полтавщине, Тимофей! То же не в «прифронтовой полосе»! — Эти слова Авксентий тоже вымолвил старательно и со вкусом. — Туда же, на Полтавщину, корниловская смертная казнь еще не дошла: не прифронтовая это полоса. А у нас?

Авксентий кивнул на окно, и во взгляде его мелькнул страх — будто там, за окном, притаилось какое–то страшилище. Но Гречка понимал, что имеет в виду Авксентий: на западе, в ста километрах отсюда, гремел фронт, и в прифронтовой полосе была восстановлена смертная казнь — по законам военного времени. А в двадцати пяти километрах, в Кодре, для поддержания порядка стояли постоем каратели–донцы из корпуса генерала Каледина.

Однако матрос Тимофей Гречка не собирался сдаваться. Он презрительно пожал плечами:

— В прифронтовой полосе! У нас!.. Да в нашем же селе не люди, а гнилая снасть! Вон же в Гнильцах и Педанивке на Сквирщине тоже прифронтовая полоса, а люди самочинно, вроде нас, убрали панский хлеб и себе третью часть взяли, а не то что мы — только восьмую!

— Ну и всыпали донцы шомполами половине села, а рожь в обоз генерала Каледина свезли, — печально вздохнул Авксентий.

Молодицы ни скамье у двери всхлипнули и потянули уголки платков к глазам.

— А в Балабановке–Липовецкой? Свою часть тоже не деньгами, а рожью забрали, а панские скирды сожгли!

— Ну и погнали в тюрягу пятерых…

Молодицы закрестились.

— А в Кагарлыке? У княгини Гагариной?

— А что ж, ты думаешь, им так и сойдет? Или нам обойдется, что самовольно Шембекову пшеницу выкосили? Что учинили против инструкции генерала Корнилова? Заберут хлеб со дворов и заплатят по семнадцать копеек за рабочий день. А то и кукиш с маком дадут — ничего не заплатят, еще и шомполов всыпят, либо же в тюрягу, которые зачинщики, как вот мы с тобой то есть… да еще кузнец Велигура…

Молодицы ойкнули, закрестились, снова потянули уголки платков к глазам.

Гречка опустил голову — кончик его чуба окунулся в рюмку.

Минуту слышно было только, как шмыгали носами женщины, да еще пчела все жужжала и жужжала, ударяясь о стекло.

— Вивдя! — тоскливо молвил Авксентий. — Приоткрой дверь, выгони божью тварь: на волю же просится…

Вивдя послушно поднялась, приоткрыла дверь в сени и смахнула пчелу со стекла.

В комнате стало совсем тихо, и Авксентий печально произнес:

— Хотя бы Демьян наш поскорее вернулся из тюряги, — может, совет какой подал бы: все–таки фронтовик…

Вивдя засопела, засопела и начала всхлипывать.

— Фронтовик! — мрачно откликнулся Гречка. — А я так уже не фронтовик, раз после «Гебена» и «Бреслау» третий месяц раны залечиваю? И Вакула Здвижный, и еще пятьдесят калек из нашего села — уже не фронтовики? — Он распалялся от обиды, а еще более — от досады, что толком не мог разобраться, даром что был фронтовиком. — А весь наш народ — не фронтовики? Тоже мне, Христос–спаситель на землю сойдет — ваш Демьян! Подумаешь — авторитет! — Тимофей и Демьян родились почти в один день, вместе ползали на четвереньках, вместе гусей пасли, вместе и в парубки вышли, и вообще они были задушевными друзьями. И Тимофей с нетерпением ожидал возвращения Демьяна из тюрьмы: может, и впрямь его друг даст толковый совет? Однако горечь, обида и самогонные пары разжигали его затуманенную злостью и тоскою голову. — Да и вовсе не придет ваш Демьян! — Он снова трахнул кулаком по столу — По законам военного времени за бунт на позициях — расстреляют или повесят к чертям собачьим!

Вивдя зарыдала, Домаха бросилась ее утешать:

— Перестань сестра, перестань! Это дядя Тимофей пошутил…

— Тимофей, горюшко ты мое, — снова с укоризной вымолвила Ганна, — как же тебе на стыдно, как только язык у тебя поворачивается такое сказать? Перестань, Вивдя, это Тимофей по пьянке сболтнул!

— Молчать! — рявкнул Тимофей. — Понимаете вы в законах военного времени! Понимаете вы, что такое военно–полевой суд! Пускай и во время революции!..

Вивдя сразу же умолкла, но снова проснулся и завопил Савка. Домаха оставила жену брата и бросилась к сыну.

Авксентий сказал:

— Ты, Тимофей, посовестился бы говорить мне такие слова! — Он начал гневно, но сразу же в голосе зазвучали слезы — Демьян ведь кровь моя и плоть' Сердца у тебя нет… — и вдруг Авксентий тоже разъярился, — И не может такого быть, чтобы невиновного человека казнили! Это же тебе не царский прижим! Это же тебе какая ни есть, а революция! Я уже и петицию в Центральную раду подал на имя самого головы панa профессора Грушевского: чтобы, значится, Демьяна моего, как сына члена Центральной рады…

— Сына! — загорланил, окончательно рассвирепев, Тимофей. — А ежели кто не сын Центральной рады? Ежели их там семьдесят семь человек в капонире гниют, смерти своей ожидают! Кто за всех их петицию подаст? Центральная или Временное? Тоже мне — властью своей кичишься! Думаешь, твоя Центральная может что–нибудь против военной власти военного времени? Ничего она не может: дерьмо твоя рада, хоть она и Центральная! Кто имеет власть не дозволить верховному главнокомандующему стрелять людей?

Гана отчитывала мужа:

— Тимофей, ты бы постыдился так с дядькой Авксентием разговор вести! Что ты с ним, собак гонял или свиней вместе пас?

— Люди не позволят, — тихо молвил Авксентий. — Не может такого быть, чтобы люди позволили стрелять невинных людей…

— Люди! — презрительно захохотал Гречка и одним махом опорожнил свою чарку.

Авксентий пододвинул к нему огурцы, но Гречка сердито оттолкнул миску и тем же движением налил себе еще самогонки…

— Люди! Какие такие люди, спрашиваю? Кто они? Может, ваш Омельяненко? — Воспоминание об Омельяненко вновь разгорячило его. — Да этот Омельяненко, голова вашей спилки, измывается над народом хуже всех буржуев и паразитов: по корниловской инструкции, за семьдесят копеек кличет людей молотить! A сам договаривается взять в аренду у Шембека пятьдесят десятин! К двадцати своим! Сам в помещики хочет выйти! А дядьки ваши из спилки — тоже мне люди: по призыву генерального Петлюры из вашей Центральной послали своих сыновей в «ударные отряды спасения революции и неньки Украины»! Чтобы снова воевать германца с австрияком и кровь проливать! Расчет имеют, что им за это от Центральной больше земли нарежут. Какая же это революция, черти бы ее побрали? Самый что ни есть царский режим! Вот какая, выходит, твоя Центральная Украина! Автономная, говорил, и независимая ненька! Да она хуже мачехи выходит! Эх — Гречка снова стукнул кулаком. — Правду, видать, говорят Вакула Здвижный с Омельяненковым Корсаком: мать–анархию нужно провозгласить и всех панов и наших мироедов из вашей спилки — к стенке, и душа из них вон! Амба!.. Вот и пойду к Вакуле с Корсаком. Плевал я на вашу Центральную неньку и вашу лядащую революцию!..

Гречка встал, самогонные пары качнули его, он свалил бутылку, и самогонка полилась на стол, сверкая в лучах солнца перламутром. Гречка не обратил на это внимания, лишь Авксентий торопливо подхватил бутылку и отставил в сторону. Авксентий сам не пил спиртного, не одобрял, когда пьют его другие. Гречкино пьянство осуждал, однако ему было жаль, чтобы добро пропадало зря. Он неодобрительно и с сожалением покачал головой на лужу на столе — добрая чарка водки пропала даром.

Гречка тем временем сделал шаг от стола, будто и в самом деле сразу же собирался идти к калеке Вакуле Здвижному и батраку Омельке Корсаку, которые похвалялись организовать «мать–анархию» и жечь да резать всех на свете.

Но в эту минуту всеобщее внимание привлекли звуки с улицы: с большака вдруг послышался топот конских копыт.

2

Топот был гулкий, от многих копыт, и с каждой минутой все более усиливался. Какой–то конный отряд приближался по большаку, и приближался быстро, рысью.

И сразу же за окном замелькало.

Гречка бросился к окошечку первым, за ним к стеклу приникли женщины. Авксентий приоткрыл дверь в сени и выглянул через порог.

По большаку, мимо тесно выстроившихся вдоль дороги бородянских хат, вздымая пыль, скакали конники. Мелькнули четыре в ряд, затем еще четверо, еще и еще — раз десять по четыре: всадников было, пожалуй, с полсотни. Одеты они были в обыкновенные солдатские, русской армии, гимнастерки, но на головах у них были не фуражки, а смушковые шапки с красным верхом, который спадал на плечи длинным шлыком с золотой кисточкой на конце. За плечами у каждого был карабин, на боку — сабля.

— Словно бы наши… то есть… из Центральной, — неуверенно произнес Авксентий, всматриваясь из–под ладони.

Гречка презрительно отвернулся от окна.

— Скачут! — небрежно махнул он рукой. — Скачут туда и сюда! То на позиции, то с позиций. Сказано — мировая война до победы! Ат! — Он поискал глазами, где бутылка, в ней еще оставалось на донышке, — и он налил в свой граненый стаканчик.

— Ой, нет! — всплеснула руками Ганна. — Разве ж так спешат, когда на позиции? На позиции потихоньку, шагом едут…

— А с позиций — галопом! — фыркнул Гречка и выпил остаток своего самогона.

— Так с позиций было бы с правой руки, а это же — с левой! — возразила Ганна, и в голосе ее звучала тревога. — Из Киева это. И скачут!..

Гречка сел на свою табуретку у стола, вытянул руки далеко перед собой на столе и вдруг запел:

Вихри враждебные веют над нами,

Черные силы нам жить не дают…

— Тимофей, — попыталась еще увещевать его Ганна, — побойся бога! В чужом же доме! Вон иконы святые…

Гречка был уже пьян, но пьяной была у него лишь голова, а тело оставалось трезвым: оно не стало расслабленным от опьянения, наоборот, оно было твердым, пружинистым, игравшим всеми могучими мышцами, — кулаки сжимались так, что хрустели пальцы, плечи ходили ходуном, ноги четко отстукивали такт мелодии. Гречка пел сквозь зубы, так плотно стиснув челюсти, что на скулах вздулись желваки, а на загоревших почти дочерна щеках заиграл синий румянец.

Авксентий сказал от порога — он все еще выглядывал на улицу, хотя конников давно уже не было видно, и пыль после них улеглась:

— Софрон наш сюда спешит…

Домаха поправила на голове платок и одернула юбку: в присутствии мужа жена всегда должна быть опрятной.

— «В бой роковой…» — выводил Гречка, но в эту минуту калитка скрипнула, и во двор вскочил Софрон.

К удивлению всех, Софрон — всегда спокойный, уравновешенный и неторопливый, Софрон, который обычно не просто ходил, а величественно шествовал, — на этот раз бежал, словно какой–нибудь шустрый мальчонка. Лицо у него было бледное, глаза перепуганно таращились из–под картуза, по лицу стекал пот.

— Беда! — задыхаясь молвил Софрон, едва переступив порог — Казаков в наше село пригнали!

— Какие же это казаки? — усомнилась Домаха. — Донцы все с чубами, и ланпасы на штанах!

— Потому это не донцы, а наши, из Центральной, стало быть, рады! — переводя дыхание, объяснил Софрон. — Пригнали их, чтобы караул держать в селе, и говорят… шомполовать будут за тот клинышек, который люди для себя выкосили… супротив приказа генерала Корнилова… — Он через силу глубоко вздохнул. — Сразу будто бы и по домам пойдут! Зерно будут забирать, у кого найдут… А у кого найдут, того и шомполами причастят! — почему–то шепотом добавил Софрон. — А может, кому и хуже будет…

— Ой! — взвизгнули побледневшие молодицы.

— Нужно прятать рожь! Яму надо рыть — на картофельном поле, чтобы незаметно было… Берите, бабы, лопаты!

Софрон остановился перед Гречкой, Гречка понуро смотрел ему под ноги.

— А ты, Тимофей, лучше иди из нашего дома!

— Чего тебе?

— Уйди, говорю! — может, впервые в жизни повысил голос всегда такой боязливый и мягкий, хоть к ране прикладывай, Софрон. В глазах его засветилась злоба и ненависть. — Уйди от греха! Это ты, ирод, людей супротив власти подговаривал! Это ты, супостат, призывал закону не повиноваться и панское косить! Уйди с глаз! Потому как тебя будут вешать, то и людей рядом с тобой повесят — он уже истерически визжал. — Да коли б не ты, разве ж я решился бы косу в руки взять и завозить в свой двор панское зерно?

Гречка встал — высокий, словно бы даже выше своего роста, страшный, — схватил бутылку из–под самогона и швырнул ее в Софрона.

Домаха, взвизгнув, дернула мужа за рукав, Софрон уклонился, — бутылка звякнула о косяк и разлетелась на мелкие осколки.

На постой в село Бородянку прибыло полсотни казаков Богдановского полка Центральной рады — для охраны добра графа Шембека, поддержания порядка и расправы за самочинную уборку панского и государственного хлеба, а также за невыполнение приказа верховного главнокомандующего. Прислал казаков — в порядке, так сказать, любезности перед шефом профессором Грушевским, обязанным перед высокодостойным другом митрополитом Шептицким, — Симон Петлюра.

Оторопевший Авксентий стоял у порога и все смотрел и смотрел на улицу. Дорога давно уже опустела в оба конца — и на Киев, и в село, а Авксентий все высматривал и высматривал.

И всматривался Авксентий с тревогой — словно бы ожидал еще какой–то беды с того большака, всматривался с ненавистью — ведь все напасти в его жизни приходили именно с этим киевским большаком: по большаку из Киева приезжали когда–то урядник и становой; по большаку из Киева прискакали в пятом году казаки и пороли село за конституцию; по большаку на Киев погнали всех парней и мужчин погибать солдатами на войне; по киевскому же большаку прибыла и эта непонятная революция; по большаку послали сердешного Авксентия на эту путаную Центральную раду; по большаку нагнали в село австрияков отрывать хлеб от голодных бородянских ртов. Теперь по этому же большаку прискакали еще и каратели, и не какие–нибудь, а… свои ж, из своей же, так сказать, Центральной рады…

Будь он проклят, этот большак из города к людям в село!..

3

В революционную историю столицы Киева, да и всей Украины, этот вторник вошел знаменательной датой потому, что именно в этот день Совет рабочих депутатов города — впервые с момента его создания — принял на своем пленарном заседании резолюцию, предложенную большевиками:

«В грозный час, когда окрепшие контрреволюционные силы, сплотившись вокруг генерала Корнилова, намереваются уничтожить все завоевания революции и восстановить кровавую военную диктатуру, не останавливаясь ради этого даже перед открытием фронта, — Киевский совет рабочих депутатов призывает всех киевских пролетариев и революционный гарнизон объединиться вокруг Советов и по первому же их зову подняться во всеоружии на защиту завоеваний революции…»

Далее резолюция предлагала: арестовать вожаков контрреволюции; отстранить реакционеров от всех ответственных постов; всем представителям местной гражданской и военной власти выполнять лишь распоряжения особого комитета Совета; а также — немедленно вооружить всех рабочих и весь революционный гарнизон.

Председательствовал на заседании — тоже впервые со дня создания Совета — большевик Андрей Иванов.

Позавчера, тоже под председательством Иванова, такую же резолюцию принял Совет фабрично–заводских комитетов города. Вчера аналогичное решение одобрило Центральное бюро профессиональных союзов — по предложению фракции большевиков.

А сегодня утром поступили телеграммы и из других городов Украины: в Одессе организована Красная гвардия, в Харькове проведено общее вооружение рабочих, в Луганске создан ревком.

Театр оперы, в котором происходило пленарное заседание Киевского совета, возвышался, словно скала среди бурного штормового моря, окруженный многотысячной шумной толпой: все заводы, все профессиональные союзы, почти все общественные организации города выслали сюда свои делегации со знаменами и транспарантами. Лозунги на транспарантах были: «Долой Корнилова!», «Да здравствует социалистическая революция!», «Требуем переизбрать Советы и передать им власть в стране!» С разных уголков театральной площади и прилегающих улиц — Владимирской, Фундуклеевской и от Золотых ворот, где толпились те, которые уже не могли пробиться ближе, — доносилось пение: «Марсельеза», «Варшавянка», «Беснуйтесь тираны». Группы молодежи там и тут скандировали: «Власть — Советам», «На баррикады!»

Солнце тем временем уже склонилось за Брест–Литовское шоссе, к западу, и еще не стемнело, как с Шулявки, Демиевки, Печерска и Подола к центру города, — группами по двадцать–тридцать человек — начали один за другим сходиться отряды вооруженных винтовками рабочих. На левом рукаве у каждого была красная повязка с надписью, отпечатанной типографским способом: «Красная гвардия». Пикеты юнкеров на перекрестках и казачьи конные патрули растерянно пропускали их мимо, не зная, что предпринять. Во–первых, никакого предупреждения о продвижении подобных вооруженных групп они не имели; во–вторых, люди были с оружием в руках, а указания вступать в вооруженные стычки они также не получали. В–третьих, известно было, что местное население вооружается против попытки покушения на существующую революционную власть, а существующей революционной властью в этот момент было Временное правительство, и приказ от «Особого комитета» они получили: защищать Временное правительство и оказывать содействие всем его защитникам.

Группы красногвардейцев тем временем окружили редакции газет «Киевлинин» и «Обновление», помещения клубов «Двуглавый орел», «Южно–русский союз» и «Прогрессивные русские националисты» а также гостиницы «Континенталь», «Марсель», «Палас» и «Прага».

Из номеров гостиниц были выведены все офицеры — и те из них, у кого не было с фронта отпускных документов, тут же были разоружены и под конвоем отправлены на гауптвахту. В клубах были арестованы руководящие деятели монархических организаций — все двенадцать человек. Типография «Киевлянина» вообще была разгромлена, поскольку в ней во время обыска были обнаружены пачки, общим тиражом десять тысяч экземпляров, известного уже воззвания Корнилова.

Редактор «Киевлянина» В.В.Шульгин был поднят c постели в одном белье, и ордер на его арест тут же, в его кабинете, за его же собственным письменным столом, сел писать командир арсенальского красногвардейского отряда, слесарь Галушка. Красногвардеец Данила Брыль стоял на пороге с винтовкой у ноги.

Данила Брыль стоял на пороге, разинув рот. Это впервые пришлось Даниле попасть в квартиру буржуя — и он был потрясен: боже мой, сколько тут всего напихано! Два зеркальных шкафа стояли в спальне один против другого — смотришь и видишь себя сразу шестнадцать раз! Кресел — да все таких, в которые и не сядешь, ибо утонешь, — было сразу четыре, и каждое так и сверкает золотом!

А кровать, боже мой, кровать! Да на такой кровати могла бы расположиться вся семья Брылей, а их же, Брылей, двое старых, сам Данила да еще четверо малышей! Вот такую бы кровать Даниле с Тоськой! Вот бы где высыпаться после вечерней смены и перед утренней…

— Красногвардеец Брыль! — вывел Данилу из состояния оцепенения голос командира Галушки. — Помогите арестованному одеться: трогаться будем. Слышь, Данила, дай их сиятельству гидре штаны!

Редактор Шульгин, все еще не опомнившись от перепуга, стоял посредине спальни в одних подштанниках и в какой–то кацавейке с гусарскими шнурками на груди, хлопал глазами и бормотал: «Я протестую!.. Я буду жаловаться!.. Я пошлю телеграмму Александру Федоровичу Керенскому!»

В это время на пороге появился напарник Данилы Харитон Киенко. В одной руке он держал винтовку, в другой нес какую–то бумагу и был крайне возбужден.

— Вот! — положил он на стол перед слесарем Галушкой и даже пристукнул каблуками, как настоящий солдат. — Обнаружено в типографии, товарищ командующий! Прямо на их печатном станке. Чтоб мне «Марии–бис» больше не увидеть, — прокламация это, то есть для контрреволюции!

Это был и в самом деле только что сделанный оттиск с набора, готового для печатания. Текст слесарь Галушка прочел вслух:

— «Пробуждайся, русский народ! Еще не так давно нам светило солнышко: в Киев приезжал русский царь. Теперь всюду жиды. Свергнем же это ярмо! Мы не можем этого терпеть!» Ах ты ж… гидра! стукнул Галушка кулаком по столу так, что хрустальная чернильница высоко подпрыгнула, перевернулась и хлюпнула синим потоком. Бумага оттиска была влажная — только что из–под пресса, и синие чернила мгновенно расползлись по всей прокламации, а затем по столу. Это обескуражило Галушку, и он стеснительно пробормотал: — Звиняюсь, что насвинячил…

Данила тоже вспыхнул:

— Ах ты ж, черная сотня! — Он швырнул штаны на ковер. — Не буду подавать ему, фараону, штаны: пускай идет так, как есть, полицейская морда!

Шульгина повели в шлафроке с гусарскими шнурками. Галушка шел впереди. Данила с Харитоном — сзади, взяв винтовки на руку. Так прошагали они всю Владимирскую вплоть до присутственных мест, в помещение Старокиевского участка милиции. К счастью, была уже ночь, фонари светили подслеповато, и позора редактора «Киевлянйна» — полномочного представителя русского дворянства, который уговаривал самого царя Николая Второго отречься от престола, а ныне возглавлял монархический союз, поставивший своей целью вернуть царя Николая на престол, — в неглиже никто, собственно, и не увидел.

4

Телеграмма о дальнейших событиях в ставке прибыла в Киев уже поздно ночью. Ее передал по прямому проводу в штаб адъютант главковерха, поручик герцог Лихтенбергский и принял штабс–капитан Боголепов–Южин.

В Центральную раду позвонили об этом по телефону.

Несмотря на позднее время, Малая рада Центральной рады все еще заседала: между фракциями украинских социал–демократов, украинских социал–революционеров и украинских социал–федералистов длился бесконечный спор о том, как же относиться к путчу и какую власть поддержать Центральной раде — Корнилова или Керенского?

Эсефы требовали оказать содействие Корнилову, как выразителю стремлений к власти твердой руки.

Эсеры колебались и все время занимали половинчатую позицию. С одной стороны, Корнилов был, несомненно, выразителем российского империализма, но с другой — именно он, вопреки всем другим представителям российского империализма, поддерживал украинизацию воинских частей и дал разрешение на формирование отдельных украинских отрядов: «сечевых стрельцов», «гайдамаков» и «вольных казаков». Керенский — с одной стороны — тоже был эсер, следовательно, словно бы свой, но с другой стороны, был он эсер не украинский, а русский, следовательно, не свой, а чужой.

Эсдеки во главе с лидером партии и главой генерального секретариата Винниченко выдвигали идею не поддерживать никого, а признать ту власть, которая победит, ибо — один черт: и Корнилов и Керенский — великодержавники.

Глава Центральной рады, профессор Михаил Грушевский, перебегал от одной непримиримой группы к другой и всех уговаривал найти компромисс, поискать путей к примирению Керенского с Корниловым и Корнилова с Керенским — и даже предложить всероссийскому правительству свои, Украинской центральной рады, услуги: выступить в роли примирителя, и если нужно, то и арбитра. Для престижа это было бы хоть куда!

Симон Петлюра понуро молчал и свою позицию не излагал. На прямой вопрос, каково его собственное мнение и каким будет его предложение, как главноначальствующего над украинскими вооруженными силами, он ответил:

— Мое дело — выполнять мой долг командующего: какое решение примет правительство, поставленное на страже интересов нации, такой приказ я и отдам моим вооруженным силам!

Именно в эту минуту на пороге появилась бледная София Галчко.

— Панове высокое собрание! — доложила она чрезвычайно звонким от волнения голосом. — Прошу прощения, но пана презеса и пана начальника украинского войска в тот же миг, спешно, немедленно требуют к телефоническому аппарату из самого штаба!

Все члены Малой рады — и эсефы, и эсеры, и эсдеки — вскочили на ноги: из самого штаба! Должно быть, какое–то чрезвычайное известие.

Грушевский, развевая бородой, и Петлюра, оправляя френч, поспешили в соседнюю комнату, где был телефон. Винниченко обиженно пожал плечами: его, главу правительства, не позвали! Не зря он всегда говорил, что именно штаб, и никто другой, кроме штаба, и является осиным гнездом, главным средоточием контрреволюции, которое нужно уничтожить в самую первую очередь.

Грушевский приложил трубку к уху. Петлюра довольствовался дополнительной мембраной для одновременного слушания — без возможности добавить словцо и от себя.

— Алло, алло! — кричал Грушевский, забыв, что до сих пор он говорил в телефон только «агов» и требовал, чтобы точно так же отзывались по телефону и сотрудники Центральной рады — для поддержания национального колорита.

Сам командующий Киевским военным округой генерал Оберучев — в порядке, так сказать, дружеской услуги коллеге по партии — считал своим долгом сообщить: Корнилов в ставке арестован. Путч, надо полагать, не состоялся, следовательно, приходится делать и выводы. Коллега Михаил Сергеевич, ясное дело, оценит эту любезность — сообщение из первых уст, весть об этом получена только что из ставки, и в дальнейшем, в случае чего, генерал рассчитывает, что и коллега Михаил Сергеевич со своей стороны…

Грушевский не дослушал, бросил трубку и полетел назад в зал заседаний — скорее передать новость, чтобы Малая рада, не дай бог, не приняла какое–нибудь неосмотрительное решение.

5

Трубку подхватил Петлюра.

Но вовсе не для того, чтобы дослушать до конца речь генерала, тем паче не для того, чтобы завести с ним разговор. Он взял трубку, но одновременно нажал на рычаг и отключился от штаба. Но тотчас же рычаг отпустил снова и крикнул в трубку:

— Алло! Барышня! Сырец! Штаб полка Богдана Хмельницкого!

Командиру полка Богдана Хмельницкого Петлюра приказал: немедленно, не теряя ни минуты, поднять и выстроить третий батальон, который еще не отправился на фронт, вывести вперед оркестр и маршировать церемониальным маршем по улицам города с пением «Ще не вмерла Україна».

— Как — очумело переспросил полковник Капкан. — Ночью? Оркестр?

— Полковник! — завопил Петлюра. — Вы слышали мой приказ? Немедленно, или вы… вы… будете расстреляны!

И Петлюра положил трубку на рычаг.

Оторопевшей панне Софии он приказал:

— Сотника Наркиса ко мне!

Наркис тоже получил приказ:

— По коням всю сотню и скакать по улицам города из конца в конец, выкрикивая: «Долой Корнилова! Смерть контрреволюции! Да здравствует Центральная рада!»

И через пять минут по улицам притихшего, с затемненными уже окнами, но еще не уснувшего Киева — по Владимирской, Фундуклеевской, Крещатику и далее на Печерск, а затем на Демиевку, потом обратно по Васильковской и Мариино–Благовещенской на Шулявку, по Дмитриевской на Подол и снова по Александровской на Крещатик — поскакали, стуча копытами, борзые кони.

Развевая черными шлыками, по улицам города скакали гайдамаки — черная «сотня» личной охраны начальника вооруженных сил Украинской центральной рады. Копыта вызванивали о мостовую, сабли звякали ножнами, кони ржали, окна раскрывались, люди выбегали на темные балконы, — выглядывали из подворотен, собаки подняли неистовый лай. Но все перекрывал рокот баса–профундо Наркиса:

— Долой Корнилова!.. Смерть контрреволюции!.. Да здравствует Центральная рада!..

И этот вопль подхватывали сто гайдамацких глоток.

Ориентацию следует всегда определять немедленно, без какой бы то ни было проволочки. И Петлюра определил ее мгновенно. Корнилов провалился — ну и черт с ним! Пускай в России и дальше господствует Временное правительство, а на Украине — Центральная рада. И Центральная рада, чтоб вы знали, против контрреволюции и за революцию! И это она, Центральная рада, — чтоб знали вы все, — первой сказала, даже прокричала свое революционное слово! Украина должна знать об этом, и безотлагательно!

По улицам Киева скакали гайдамаки Петлюры, бряцали саблями и вопили — и теперь киевляне должны были знать, что первой против контрреволюционного мятежа, первой против наглого претендента на кровавую диктатуру выступили именно вооруженные силы Центральной рады… Уж не они ли это, гайдамаки Центральной рады, и свалили его, — ишь, глядите, как сверкают саблями, словно бы только что обагрили их кровью кровавого диктатора, ишь, слышите, как вопят — смерть?.. Может, это Центральная рада и спасла революцию?.. С чего бы выводить войско среди ночи и пугать весь город грохотом оркестра медных инструментов, исполняя «Ще не вмерла…»?