Ревет и стонет Днепр широкий

Смолич Юрий

СЕНТЯБРЬ

 

 

 

СВАДЬБА НА ВИНОГРАДНОМ

1

Эта свадьба была шумной, в свадебный «банкет» был и вовсе скромный.

На столе дымился картофель «в мундире», лежал хлеб, нарезанный тоненькими ломтиками, — ибо по карточкам выдавалось уже только фунт на день, да еще кольцо конской колбасы — конской колбасой прибыльно прибыльно торговало на базаре интендантство кавалерийского ремонта армии. Морковный чай кипел, посвистывая, в жестяном «кондукторском» чайнике.

Стол, однако, выдвинули на середину комнаты и вокруг него расставили все, что удалось раздобыть: колченогий стул, табурет, ящик.

Гостями были: Евгения Богдановна Бош — в качестве посаженой матери, Ян Гамарник, Коля Тарногродский — из Винницы, и Чудновский — делегат партийной организации большевиков Юго–Западного фронта.

Новобрачными были Андрей Иванов и Мария.

Мария ужасно стеснялась и не знала, куда себя девать.

Само собой разумеется, что конфузится, выходя замуж, каждая девушка. Но Мария была особенно конфузлива потому, что рядом не было даже свадебной дружки, в плечико которой невеста, в случае необходимости, могла бы спрятать свое залитое стыдливым румянцем лицо. Ведь в данном случае невеста была одна–одинешенька в кругу мужчин — одних только мужчин, потому что, в конце концов, и Евгения Богдановна Бош среди мужчин была тоже словно бы мужчина: до сих пор Марии приходилось видеть Бош только на трибуне митингов или со знаменем на демонстрации, и слова из ее уст тоже слетали всегда лишь мужские, громкие и воинственные: рабочий класс, мировая революция, вставай, подымайся, долой буржуазию…

Под пристальным взглядом Евгении Богдановны Мария смущалась более всего: ей казалось, что товарищ Бош ее презирает. Во–первых, за то, что Мария предается подобному неприличию, как любовные дела; во–вторых, потому что Мария не является народным трибуном, не была на каторге и вообще — баба…

Впрочем, и Андрей Иванов чувствовал себя неловко. Переход из холостяцкого состояния, что ни говорите, акт необычайный и чрезвычайный — даже если тебе и за тридцать, а быть может, именно потому и тем более. Да и время для женитьбы было как будто неподходящее для партийного деятеля: в городе — забастовки, на фронте — братание, в стране — борьба большевиков за большинство в Советах!

Шестой партийный съезд только что состоялся, и именно ему, жениху, пришлось быть на нем делегатом от всех киевских большевиков. Партия нацеливала пролетариат на вооруженное восстание, а ты тут… затеял жениться!..

И Андрей старался скрыть неловкость за своей обычной веселостью и общительностью. Волнующее, важнейшее событие в своей жизни он пытался шутливо оправдать.

— Понимаете, хлопцы, — говорил Иванов, пододвигая колченогие стулья и ставя чемодан на попа, — я бы не стал жениться, поскольку сейчас такой ответственный момент, но как–то оно выходит так, что именно по причине сложности момента и приходится спешить с женитьбой. — Он заливался смехом, неуклюже подмигивая и краснея. — То, понимаете, мы себе с Марией садимся на лодочку и — айда в устье Десны: глядим в небеса, слушаем, как вода плещет, да песню заводим — привольное житье! А теперь из–за всяких таких событий, ну, честное слово, некогда и повидаться! Верите: десять раз назначу свидание, двенадцать раз сорву — просто беда!

Иванов хохотал, но смех его звучал как–то принужденно, а под конец и вовсе получалось с натяжкой:

— Так вот, товарищи, и порешили мы перейти на совместную жизнь: по крайней мере, забегу на часок домой рубашку сменить, вот и с женой перекинуться словечком… Присаживайтесь же, товарищи, чего стоите? Мария, приглашай гостей, будем угощать! Заодно, товарищи, мы и резолюцию конференции окончательно отредактируем…

Мария потуплялась и радушно приговаривала:

— Пожалуйста, дорогие гости, будьте любезны, уж простите, что не так…

В душе Марии кипела обида: такое огромное событие в ее жизни, а получилось — словно бы на какой–то конференции вынесли решение: жениться, а дальше… замуж вышла и в девках осталась… Но она не проявляла таких своих чувств, потому что считала их… непедагогичными.

По профессии Мария была вроде бы педагог: закончила Мариинский сиротский дом с правами «учительницы народных школ», а в работницы–шляпницы пошла только потому, что к педагогической деятельности, даже в народных школах, ее не допустили из–за «политической неблагонадежности родителей»: отец ее, народоволец, погиб в Шлиссельбургской крепости.

Впрочем, благодаря этой самой политической неблагонадежности она и познакомилась с Ивановым и полюбила его: на Бассейной, 5, во дворе в подвале, в квартире ее матери, весь шестнадцатый год была конспиративная квартира, и там пребывали все подпольщики–большевики.

Только ведь там, на Бассейной, 5, бывали все свои — давнишние знакомые, товарищи, а тут вдруг именно они и оказались самыми главными руководителями сил революции!

Марии даже становилось страшно. Теперь перед этими людьми она чувствовала себя букашкой, а свою свадьбу — в предвидении великих дел, которые им суждено вершить, — просто позорной. Ах, и почему не явились Иван Федорович Смирнов и Василий Назарович Боженко — Их он знала ближе всего, и с ними Марии было бы все–таки легче. А может, они еще придут?..

И Мария с надеждой поглядывала то на дверь, то на выходившее во двор окно, через которое было видно часть Виноградного переулка до самого угла. Второе окно в комнате выходило к обрыву, и через него ничего нельзя было увидеть. Разве что — пейзаж. Справа зеленые заросли парка Александровской больницы, прямо — за Собачьей тропой — Черепанова гора, слева — за оврагами и Кловским спуском — «задняя линия» «Арсенала»: рвы, крепостные башни, длинная, тоже с башнями, стена заводских корпусов.

Тут, на Виноградном, 6, во дворе во флигеле, в этой вот комнатушке — стол, шкафчик, два стула, матрац на четырех кирпичах — и должна была начаться отныне супружеская, счастливая и в поте лица жизнь Ивановых Андрея и Марии.

2

Преодолеть общую неловкость взялся Ян Гамарник.

— Ну что ж, — молвил он весело, взъерошив свою страшную черную бороду, — жениться так жениться, а с резолюцией мы, брат, можем и немного погодить. Только почему же ты раньше не сказал? А потащил и в самом деле якобы писать резолюцию? Если бы ты предупредил, мы б, пожалуй, какой–нибудь свадебный подарок припасли. Флердоранжи или что там еще полагается? Торты и шампанское? Насчет этого, пожалуй, кишка у нас тонка…

Чудновский подбросил иронически, не указывая, впрочем, кому адресует свою остроту — Иванову или гостям:

— Да ведь если б он признался наперед, что на свадьбу зовет, боюсь, что… не пошли б мы, а поискали бы другое место для писания резолюции.

Окончательное редактирование резолюции только что закончившейся конференции большевиков шести губерний Юго–западного края было поручено Бош, Тарногродскому, Чудновскому, Иванову и Гамарнику.

Бош, не скрывавшая своего недовольства, что составление резолюции, таким образом, откладывалось, решила, раз уж такое дело, тоже пошутить:

— И оправдываться тут нечего! Обрати внимание, Андрей, даже Ленин и тот женат…

Шутка прозвучала неуместно, и Евгения Богдановна, вообще не мастак на шутки, сконфузилась.

У Марии немного отлегло от сердца: ага, стало быть, и народным трибунам случается сказать невпопад! И она даже с благодарностью взглянула на Бош. Но Евгения Богдановна смотрела уже озабоченно, даже грустно — взгляд ее стал вдруг каким–то отсутствующим, словно в эту минуту она всматривалась во что–то невидимое для всех или прислушивалась к своим собственным мыслям.

Чудновский попытался развеять общее смущение:

— А Карл Маркс с Фридрихом Энгельсом были, как известно, любовниками хоть куда, да и мужья потом из них получились образцовые!..

Шутка снова была не высокого пошиба. Все промолчали.

Только Тарногродский залился румянцем.

Коля Тарногродский — опытный подпольщик с предвоенных, еще царских времен, несравненный оратор–трибун и непревзойденный организатор масс — был юношей на удивление застенчивым. Особенно терялся он в присутствии женщин. А про такое, как любовь, стеснялся подумать даже наедине с самим собой. Не потому, что был аскетом, а просто — созревший во всех самых сложных вопросах жизни, в этом вопросе он, за постоянным отсутствием свободного времени, оставался недорослем. Был он студентом–медиком с волчьим билетом и из камеры смертников Лукьяновских казематов вышел буквально сквозь дым и огонь: когда в день отречения царя народ поджег Лукьяновскую тюрьму.

Мария поставила на стол заветные шесть бутылок калинкинского пива «Ласточка», припасенные специально для этого случая, и сказала, призывая всю свою, тоже заранее заготовленную, непринужденность:

— Пожалуйста, дорогие гости, прошу вас — наливайте, чтобы вместе с нами поднять эти… — она с вызовом посмотрела на шесть выщербленных чайных чашек, — эти бокалы за то, чтобы…

— Э, нет! — сразу прервал Гамарник. — Так не годится! Где же это видано, чтобы невеста распоряжалась за свадебным столом? Это уж когда станете хозяйкой — тогда! — Из–под его орлиных бровей вдруг брызнуло самое настоящее, непринужденное веселье. — За свадебным столом порядок держит посаженый отец. Кого уполномочено назвать посаженым отцом? Никого? Тогда посаженым отцом буду я! Как представитель городского комитета, поскольку дело происходит на территории города — узурпирую власть!

Он отобрал у Марии бутылку и принялся разливать.

— А вам, молодая царевна или королевна — как там в народе определяют ваше теперешнее звание? — надлежит сидеть скромно рядом с молодым мужем, теребить кончик скатерти и краснеть. Потому что сейчас будет вам горько! Ну, прошу краснеть!

Мария зарделась как маков цвет. Из–под опущенных ресниц она перепуганно и как–то зачарованно поглядывала на товарищей и особенно на страшную черную бороду Гамарника — ее, оказывается, посаженого отца.

— Так встанем же, товарищи, — сказал Ян, поднимаясь первым, — и осушим до дна наши бокалы за новобрачных: чтобы пошли от них дети — большевики, чтобы все трудящиеся нашей страны стали большевиками — были бы им детьми! — Он выпил, а за ним и все остальные. — А пиво и впрямь горьковатое. Горько!.. Целуйтесь же, молодые, чтоб вам вовек не нацеловаться, чтобы нашему большевистскому роду да не было переводу! — И пока все допивали, а молодые стыдливо целовались, Ян успел еще добавить: — А резолюцию, Андрей, я предлагаю не размазывать — дать всего четыре пункта: переизбрание Советов, власть Советам, восстание, если…

— Первым пунктом в резолюции, — сразу же откликнулся жених, — нужно записать о созыве Всеукраинского съезда Советов!

— Первым пунктом, — немедленно подхватила Бош, единственная здесь женщина, следовательно — посаженая мать, — нужно записать требование немедленного мира! А вторым…

— Товарищи! — с притворным возмущением воскликнул Чудновский. — Мы ведь, кажется, договорились, что первым пунктом пойдет свадьба, а резолюция — вторым! — И тут же как бы заключил — уже без смеха, а действительно возмущенно: — Хотя, конечно, первым делом нужно было сесть именно за резолюцию!

Резолюция и в самом деле должна была быть очень важной: она должна была ориентировать большевиков Юго–запада Украины, как правильнее осуществить предначертания Шестого съезда партии в прифронтовых условиях. Ведь партийные организации по всей Украине действовали без прочной связи между собой: правобережные, прифронтовые, тяготели к Юго–западному областному, левобережные — к Донецкому; иные и вовсе были оторваны, а то и существовали совместно с меньшевистскими.

Мария, стесняясь и за бедный свадебный ужин, и за то, что, как выясняется, свадьба стала помехой важнейшим партийным делам, потчевала, как бы извиняясь:

— Будьте же любезны, дорогие гости, чем богаты, тем и рады: горячей картошечки, колбасы…

Все охотно потянулись к картофелю и конской колбасе. Посыпались и соответствующие реплики:

— О! Что может быть лучше картошки в мундире! А колбаса? Ну и колбаса! Не иначе как с жеребца из–под самого генерала Корнилова!

Упоминание о Корнилове тотчас же снова отвлекло разговор от свадебных шуток.

— Говорите что хотите, — крикнул Чудновский, — я мы на фронте, пожалуй, должны быть благодарны Корнилову за его путч: за одну только неделю фронт сплошь большевизировался! Никакой агитацией мы не достигли бы таких результатов даже за полгода!

— А у нас, в тылу? — сразу же откликнулся Иванов. — Благодарить не благодарить, но всюду на заводах отзывают меньшевиков и эсеров из Советов и избирают большевиков! И Красная гвардия выросла уже до двух тысяч! Да и в партию вступило несколько сот именно в корниловские дни…

— У нас, в Виннице, за одну неделю из пятисот стала тысяча большевиков! — сказал и Тарногродский. Это были его первые слова с момента прихода.

— Ну, ты, жених! — махнул рукой на Иванова Гамарник, другой рукой при этом доставая себе картофелину. — Или как там тебя, — молодой! Сейчас, брат, твое дело — семья, а не генерал Корнилов! Куда ты смотришь, почему молодую жену не прибрал к рукам? Вот картошка — горькая!

— Горькая, горькая! Горько! — закричал и Чудновский.

— Ну, товарищи, мы ведь уже поцеловались… — попытался возразить Иванов. — Да и обычаи это старые, а вы…

— Целуйтесь, раз сказано «горько»! — требовал Ян. — Старые обычаи тоже нужно уважать, ежели они неплохие! Или ты за партийными делами не найдешь времени приголубить жену? Целуй, целуй, пока еще нет вооруженного восстания! А ну, добавь–ка огневого довольствия!

Пиво еще раз разлили по чашкам, и Андрей с Марией снова должны были целоваться.

3

Евгения Богдановна поглядывала на Андрея с Марией. Как это хорошо! Полюбили друг друга и поженились — душа в душу начинают совместную жизнь, чтобы быть вместе и в труде и в борьбе, в радостях и горе. Не в этом ли и заключается высшее человеческое счастье — неотделимость общего и личного.

Во взгляде Евгении Богдановны была грусть.

В эту минуту она, в самом деле, всматривалась в нечто невидимое для всех и прислушивалась к собственным мыслям. Тяжкие воспоминания нахлынули на нее — история ее замужества.

Как печально сложилась ее жизнь с самого детства.

С тех пор как помнит себя, в богатой семье отчима она была какой–то… Золушкой: лишняя, постылая, гонимая. И вечный протест в оскорбленной детской душе — протест… малолетнего раба.

Как плакала она, девчонка, читая свою первую детскую книжку — «Хижина дяди Тома» Бичер–Стоу: свою собственную детскую долю она мерила тогда по тяжкой участи негритянского мальчика–бедняка…

А позже — уже подростком, — когда отчим, наконец, избавился от нее и подбросил родному дяде? Неровня среди других детей, вечные обиды, попреки куском хлеба.

Да, да, именно в то время перед забитой девчонкой и встали первые горькие вопросы: почему такое неравенство в семье, почему вообще неравенство вокруг, во всей жизни: одни бедные, а другие богатые? Маленькая Женя даже отважилась спросить об этом у дядиной жены. Что ж, ответ не заставил себя ждать: не в меру пытливую девчонку спешно спровадили обратно в… неродной дом, под тиранию отчима, под гнет нестерпимого, без ответа, вопроса: почему люди такие… плохие?

Нет, нет! Маленькая Евгения еще тогда пыталась утешить себя: плохие люди встречаются только ей, в ее маленьком мире между отчимом и дядей. А в большом мире — влекущем и пугающем, который наполнял душу тревогой, но и сладко манил, — там было, очевидно, много хороших, прекрасный людей — таких, какими рисовали их в книжках! Ах, как непреодолимо влекло тогда Евгению в тот великий, широкий мир — к хорошим, прекрасным, настоящим людям!

Евгения Богдановна встряхивает волосами, приглаживает их и старается оторваться от гнетущих мыслей. Ведь вот же они перед нею, и она среди них, — хорошие, прекрасные люди, боевые товарищи. Oна прошла–таки сквозь все и через все и нашла свое настоящее место в жизни!..

Евгения Богдановна смотрит на Марию с Андреем, и суровость исчезает из ее глаз: взгляд ее становится приветливым, ласковым, взор сияет добротой.

Мария перехватывает этот взгляд. Она уже давно тайком следит за грустным, горьким выражением лица Евгении Богдановны, удивляется внезапной смене выражения — лицо ее вдруг озарилось изнутри могучим потоком света — и дружески улыбается ей: она уже почувствовала, что женщину, сидящую перед ней, — хотя это и есть товарищ Бош, известнейшая во всем Киеве революционерка, — в эту минуту гнетут какие–то свои личные, можно поклясться — женские мысли! И Марии хочется утешить ее, уделить ей частицу своей радости.

Но Евгения Богдановна не замечает Марииного ласкового взгляда, — она так и не смогла отогнать свои воспоминания, и они уже снова нахлынули на нее. Правда, на этот раз более светлые, глубоко волнующие.

Да, именно в те трудные дни и пришло самое важное в ее юную жизнь: решение жить для других!

Как же хорошо стало тогда, на душе у четырнадцатилетней девочки. Стремление это, по–видимому, зрело давно, но возникло, как и всегда бывает, неожиданно, внезапно — Она читала Толстого и прочла фразу: «Счастье жить для других…»

И это была, в самом деле, счастливейшая минута в ее жизни: счастье найти самое себя!..

Мария следит на лицом задумавшейся Евгении Богдановны, радуется, как оно вдруг просветлело, и пугается, увидев, как оно вдруг снова темнеет, становится суровым, как бы каменеет.

Евгения Богдановна вспоминает: не легко и не просто случилась эта счастливая находка в ее юной жизни. Ведь впереди было еще столько страшного и нехорошего…

Ночь, росистый луг, где–то в селе воет собака, и девушка, сама не своя, в одной ночной рубашке бежит к озеру — острые стебли болотной травы хлещут и ранят ей ноги.

Но вот и высокий берег. Не останавливаться! Не думать! Не давать воли чувствам!

Прыжок, чувство ужаса в минуту падения, всплеск — удар, вода… Она не была холодной, вода — тепла река в летнюю ночь, Евгения Богдановна на всю жизнь запомнила это ощущение: не холод воды, а, наоборот, тепло привело ее в сознание.

Она вынырнула. Не потому, что в последнюю минуту, в минуту самоубийства, желание не умирать вдруг вспыхнуло в ней и победило все остальные чувства: нет, она хорошо помнит, что вынырнула со страхом, что может остаться жить. А потому, что с малолетства была она хорошим пловцом и ее тело инстинктивно, помимо ее воли и сознания, как у каждого пловца, привычно действовало, преодолевая глубину. И она пожалела тогда — это был, видимо, первый проблеск сознания, — что не привязала камня к ногам.

Но, вынырнув, она вскрикнула с ужасом — и это уже был полный возврат к жизни, — ибо поняла, что ей никак не удастся сейчас умереть: с кручи метнулась тень, и рядом с ней кто–то нырнул в воду. Это был ее брат Саша. Он видел, как сестра, сама не своя выбежала из дому, и побежал за ней лугом, звал ее — она этого не слышала — и теперь вот бросился спасать… Ту ночь, когда они вдвоем с Сашей, тесно прижавшись друг к другу, мокрые и несчастные, проплакали на берегу озера, Евгения Богдановна не забудет никогда, пока будет жить…

Марию пугает выражение лица Евгении Богдановны, она встает и подбегает к ней.

— Евгения Богдановна, — говорит Мария встревоженно, — вам нехорошо? Что такое? Чем можно помочь?

Теперь они как бы только вдвоем, хотя в комнате по–прежнему находятся и все остальные. Но Гамарник затеял спор с Ивановым, а тихий Коля Тарногродский схватился с Чудновским. Они наседали друг на друга, и все четверо говорили одновременно, не слушая друг друга: Центральная рада и Временное правительство! Юго–западный, крестьянский, край Украины и ее Северо–восточный, пролетарский район! И нужно ли вooбще украинское государство, каким бы оно ни было — социалистическим или буржуазным? И что лучше: каждой партийной организации на Украине связываться непосредственно с всероссийским партийным центром в Петрограде или — в силу специфических украинских условий — все–таки создать украинский партийный центр и уже через него, чтобы партия руководила действиями украинских большевиков?

— Нет, — говорит Евгения Богдановна, слабо улыбаясь, — спасибо, милая Мария! Все хорошо. Теперь уже все хорошо! Я просто задумалась и чем–то напугала вас… Простите…

И она привлекает к себе Марию и целует ее.

И это даже ей самой кажется странным: она так редко кого–нибудь целует; даже ее любимым дочерям, которые для нее дороже самой жизни и для которых она всегда была самой лучшей, любящей матерью, даже дочерям не так часто достаются материнские поцелуи. Евгения Богдановна женщина сурового характера, да и дочери хотя и молоды еще, а все–таки уже… большевички, члены партии, в одной с матерью партийной организации — товарищи рядом в строю…

Евгения Богдановна усаживает Марию подле себя и говорит смущенно:

— Я просто… на какой–то миг… позавидовала вам, милая Мария. — И вдруг она признается в том, в чем никому никогда еще не признавалась. — Меня ведь выдавали замуж не так, как вас, а насильно и в шестнадцать лет…

— Как? — ужасается Мария. — Вы … замужем? И против воли, не по любви?

— Была, — отвечает Евгения Богдановна, — и против воли. Хотя нет, — сразу же поправляет она себя, — не совсем так: жениха я выбрала себе сама. Должна была выбрать…

Мария смотрит недоуменно, с сочувствием и любопытством: вот уж не подумала бы никогда, что такая женщина, такой революционер… И Евгения Богдановна рассказывает, совсем просто, хотя и говорит об этом первый раз в жизни:

— Понимаете, Мария, так сложилась моя жизнь. Жить дома мне стало совершенно невыносимо; кроме того, я видела вокруг — нужда, бедность, страдания народа, а я живу в барском доме среди крестьян. И я решила бежать из дому…

— Вы бежали из дому?

— Бежала, — улыбается Евгения Богдановна. — Хотела вырваться из круга привилегированных, пойти в народ, быть с бедными, работать вместе с ними и для их пользы, ну стать учительницей или врачом — такой была моя мечта. Нет, нет! — прерывает Евгения Богдановна, замечая выражение восторга в глазах Марии. — В этом не было никакого подвига: подобные настроения были в то время очень распространенными среди широких кругов молодежи: хождение в народ. Вот к такому решению пришла и я. И бежала…

— За границу?

— Нет. За границу я выехала позже, уже из ссылки. А тогда я убежала совсем недалеко, — Евгения Богдановна грустно улыбается, — на первой же станции меня поймали и вернули домой.

— И что же?

— Ничего! — снова улыбается Евгения Богдановна. — В моей семье решили, что это только девичья дурь, ну, причуды девушки в возрасте. Мол, и к крестьянским парням или к молодым рабочим на сахарном заводе меня тянет тоже только потому… ну, как девушку тянет к молодым людям. Вот и решили выдать меня поскорее замуж.

— Какой ужас! — вскрикивает Мария.

— Да… К счастью, мне была предоставлена возможность выбора. Выбор, правда, был невелик: всего два претендента: сын соседа помещика, юноша умный, доброй души, он мне даже нравился, но… — Евгения Богдановна снова улыбается с горькой иронией, — но помещичий сын! А второй был сыном механика — не белая кость, не голубая кровь, ну и мой выбор пал на него.

— Но он вам нравился? — Мария обняла Бош.

— Нравился, Мария, хотя… Словом… — Евгения Богдановна на этот раз усмехается даже весело, — мне более всего нравилось то, что я вырвусь из родительского дома, сама буду распоряжаться своей жизнью, буду учиться, поеду за границу, чтобы стать врачом; вы же знаете, женщин тогда не принимали на медицинский факультет. А он мне это пообещал…

— Ну, ну?..

Евгения Богдановна нахмурилась.

— Соврал! — говорит она резко. — И хватит об этом, Мария. Я уже разошлась с ним, и… пускай это будет забыто. Давайте жить настоящим и будущим, а не прошлым.

Мария смущается от резкого тона, которым были сказаны эти слова, и Евгения Богдановна торопиться загладить свою резкость шуткой:

— Я… обвенчалась тогда уже с революцией, Мария.

И вдруг Евгения Богдановна заканчивает душевно:

— И все–таки спасибо ему… моему мужу: он вырвал меня из мрака, и подле него за два года я стала человеком и сумела найти свою настоящую жизнь: партию!..

4

Но разговор Евгении Богдановны с Марией обрывается, потому что они уже не могут слышать друг друга: четверо мужчин подняли такой шум, что даже звенели стекла в окнах. Теперь схватились Иванов с Чудновским. Гамарник с Тарногродским откликались громкими репликами.

Иванов: — Нет, должно быть государство! И Ленин это убедительно доказал. Рабоче–крестьянское государство, которое будет строить социализм! И провозгласить его должен съезд Советов!

Чудновский: — Но ведь нам сегодня еще совершенно неизвестно, какими путями будет развиваться революция!

Иванов: — То есть как — неизвестно? Только социалистическими путями!

Чудновский: — Ты сам говоришь — путями, следовательно, есть не один путь, а несколько…

Коля Тарновский закричал, заглушая их обоих:

— Шестой съезд уже указал путь, и это единственно верный путь — вооруженное восстание и захват власти в свои руки!

Иванов горячо поддержал его:

— Верно! Все прочие пути ведут к альянсу с буржуазными партиями, которые примазываются к социализму! На эти пути толкает нас и Пятаков!

Чудновский: — Я выступал против позиции Пятакова, против его заигрывания с Центральной радой! Но если нам обеспечить себе большинство в Учредительном собрании…

Тарногродский вскочил с места — он был тихий–тихий, но вспыльчивый:

— Так ведь Центральная рада тоже Учредительное собрание! Вот на этом и сходится Пятаков с винниченковскими сепаратистами! Подставляет Центральной раде плечо!

Но Иванов перекричал всех, — что называется, загнав Чудновского в угол:

— Вот потому и решил Пятаков идти делегатом на Демократическое совещание, на этот предпарламент до Учредительного собрания! Фикция все это! Пагубный самообман для партии и народа! Буржуазия не допустит нашего большинства в Учредительном собрании. Корниловский пyтч провалился, так они с Керенским затевают другой!

— Товарищи! — решительно вмешалась Бош, — И в самом деле: либо давайте гулять на свадьбе, либо садимся за резолюцию. А то — ни то, ни другое…

— Нет, нет — вскочила Мария. — Андрей, милый! Там, в погребе, есть еще три бутылки пива! Будь добр, занеси их в комнату, а? — Она положила ему руку на плечо.

Иванов неохотно оторвался от спора, но послушно встал, пригладил обеими руками волосы, одернул привычным движением гимнастерку и пошел к двери. На пороге он ласково улыбнулся Марии, а Чудновскому крикнул:

— Только вооруженное восстание! И ты, ты — делегат целого фронта — первым пойдешь во главе солдат! Мы тебя, сукиного сына, еще назначим главковерхом!

Он вышел, прикрыл за собой дверь — и вдруг как бы нырнул в удивительную, почти неправдоподобную тишину.

На дворе стояла уже ночь, тихая, звездная и душистая ночь на киевских холмах. Высокий безбрежный небосвод был так густо усеян яркими сентябрьскими звездами, что казалось, весь излучал сияние. Звезды мерцали, и это мерцание мириадов светлячков вверху, если не всматриваться в них пристально, было подобно вспышкам далеких зарниц перед тропическим ливнем. От созерцания этой игры света начинала кружиться голова.

Но еще более опьяняли ароматы летней ночи на киевских холмах. Из Кловского оврага распространялся сладковатый запах прелых опавших листьев, Печерское взгорье дышало сухим жаром сожженной горячим солнцем отавы. С соседских дворов разило куриным пометом и перегноем, а из парка Александровской больницы наплывали дурманящие ароматы цветов в палисадниках: табак, вербена, ночная красавица и еще бог весть какие. Потом с Днепра прорывалась струя легкого ветерка, и тогда вдруг все поглощали запахи реки: красная лоза, прибрежный ил, пески на отмели, — да, да, пески на отмелях тоже пьяняще пахнут!

Иванов подошел к обрыву и остановился.

Прямо перед ним — по ту сторону Кловского спуска — тут и там, дрожа в мареве после жаркого дня, краснели огоньки вдоль задней линии «Арсенала», крепостные башни, сторожки у цехов, контора, завком. Весь «Арсенал» был виден отсюда как на ладони — и днем, и ночью. Черт возьми, какая здесь удобная позиции для противника — на тот случай, если бы противник наступал на «Арсенал», а «Арсеналу» пришлось бы обороняться. Это нужно иметь в виду… Нет, не пойдет враг отсюда, с этого холма, с этого двора, раз уж тут поселился он, Иванов! Да и не случится такого никогда: «Арсеналу» — наступать, а не врагу на «Арсенал»! Эту — пятаковскую — позицию «обороны» большевики Украины должны сокрушить и сокрушат!..

Но действительно, как удобно расположено теперешнее его, Иванова, местожительство! Прямо — на работу в «Арсенал», позади — город; справа, прямо под ногами, крыша медицинских курсов, то есть партийный комитет печерских большевиков. В случае нужды — если возникнет, в порядке конспирации, такая необходимость — ход на все четыре стороны, и можно выбраться скрытно, так что никто со стороны и не заметит. Прямо тебе не дом, а подпольный штаб! Иванов прислушался.

Город — и позади, и внизу, и за обрывом — еще не спал, гудел: откуда–то слышались голоса, тарахтели извозчичьи пролетки по мостовой, позвякивал трамвай. Из–за Собачьей тропы — из–под Черепановой горы, как и ежевечерне, после работы — доносилась песни галичан–военнопленных:

Чуєш, брате мій, товаришу мій…

— «Чуєш, кpy–кру–кру… ” — подтянул и Иванов, но сразу вспомнил, что его послали за делом, и, подняв люк, нырнул в погреб.

5

Вернувшись в комнату с тремя бутылками в руках, Иванов почувствовал, что в его отсутствие шум здесь не утихал, даром что спорящих стало меньше. Теперь распалился «красная девица» Коля Тарногродский. Он наседал на Гамарника, загнал его в угол между шкафом и стеной.

Ян отбивался:

— Плевать нам на Центральную раду! Носитесь с ней как дурень с писаной торбой! Преувеличиваете ее значение! Никакой роли она не играет на пути пролетарской революции!

— Больно расплевался! — кричал Коля Тарногродский. Свою студенческую тужурку с вылинявшими голубыми петличками он уже расстегнул, распахнул и ворот вышитой украинским узором сорочки. — На пути пролетарской революции Центральная рада — это барьер контрреволюции! Вот каковы ее роль и значение! А твои плевки — это камни под ногами партии, которая возглавляет революцию! Споткнемся мы об эти камни — смотри, как бы нам шишки на лбу не набить! Пренебрежение национальным вопросом затрудняет партии работу в народе, в украинском народе, имей это в виду!

— Для пролетариата не существует такого вопроса! Не сбивай партию на путь национализма!

— Национализм — в Центральной раде! — кричал Коля. — Именно поэтому решение национального вопроса и необходимо вырвать из рук националистической Центральной рады! Мы должны решать его — большевики! Иначе за нами не пойдет значительная часть села и фронта!

— Село само по себе! — отбивался Гамарник. — Там мы поднимем бедняка! После корниловщины он уже пошел за нами!..

— А кто этот бедняк, как не украинец? Он же и на фронте в солдатской шинели!

— Верно! — поддержал Чудновский. — Половина полков на нашем фронте самочинно украинизировалась.

Гамарник, отмахнувшись от Тарногродского, накинулся на Чудновского:

— Куда же смотрите вы, большевики–фронтовики? Именно на эти полки и опирается Центральная рада!

Но Коля не отступал от Яна:

— И в этом тоже виноваты мы сами, украинские большевики! Ленин резко выступил против Временного правительства, когда оно запрещало Украинский войсковой съезд, а мы прозевали его! Хуже того — самоустранились: не приняли в нем участия! И отдали Центральной раде дело украинизации армии!

— Ну, знаешь, — вспыхнул Гамарник, — ты говоришь, как сепаратист из Центральной рады!

— А ты… а ты… — задохнулся Коля. — Ты защищаешь позиции Временного правительства!

— Я?

— Ты!

— Это каким же образом?

— Временное правительство признало Украиной только пять западных губерний, а четыре восточных — нет. А ваш Киевский комитет промолчал на это!

— А ты что же, за то, чтобы Центральная рада распространила, свою «державницкую» деятельность и на восточные губернии? За расширение прерогатив Центральной рады?

— Свои прерогативы она будет расширять сама, если мы будем ей потакать! Вон в Харькове, под носом твоего «пролетарского сепаратизма», вопреки твоему национальному нигилизму, а может, как раз благодаря ему, националисты тоже создали уже свою Национальную раду и украинизируют полки! A ты плюешь на это: значения не имеет, роли не играет! Смотри, не оберешься хлопот с петлюровскими гайдамаками и «вольными казаками» генерала Скоропадского…

Спору не было конца.

Бош сидела в сторонке, у стола, подперев голову руками.

Как трудно приходится партии! Как не просто найти верный путь! Еще труднее выйти на этот путь всем вместе, плечом к плечу. Вот все они — Ян, Коля, Чудновский, Иванов, — все кристально чистые люди, настоящие большевики, на верном ленинском пути, а вот ведь не нашли еще общего языка по всем пунктам. Нелегко партии, и особенно на бывших окраинных территориях царской империи, где возникает этот — для Центральной России только теоретический — национальный вопрос. В теории все так ясно, так просто, а вот на практике… Хитро придумал себе Юрий — отгородился тем, что для городской организации, дескать, нет крестьянских проблем, следовательно, и украинской проблемы, источником которой является село. А вот ей с Тарногродским в областкоме то и дело, на каждом шагу приходится практически сталкиваться именно с этой проблемой. Нет, и на практике, и в теории тоже все это вовсе не так просто, — вон ведь сколько напутала она сама, вместе с Юрием Пятаковым, в теории национального вопроса — еще тогда, раньше, до революции, в своих выступлениях и спорах с Лениным в эмиграции. Как хорошо, что Ленин помог ей выбраться наконец из этой путаницы!

Но Гамарник прав: именно через пролетариат нести свое влияние и на село, вести его за собой — тогда будет решена и национальная проблема! Только через пролетариат! Только через социальную революцию!

И только — наступать. И пора уже готовиться к решительному наступлению.

Евгения Богдановна положила руки на стол и решительно встала:

— Товарищи! Призываю вас к порядку! Прекратите споры! Давайте примемся за резолюцию. — Она улыбнулась Марии. — Вы уж, Мария, простите. Испортили мы вам свадьбу. Но поймите: неотложные партийные дела… Видите, как наши партийцы… друг друга за чубы таскают?..

 

ВОПРОСЫ ОРИЕНТАЦИИ

1

Бердичев никогда не претендовал на то, чтобы пользоваться репутацией фешенебельного города.

Не прибавляли городу славы ни речка Гнилопять, всеми своими качествами полностью оправдывающая свое наименование; ни скопление бедняцких лачуг по окраинам, да и в самом центре, как и в любом поселении «черты оседлости» царских времен; ни десять ежегодных ярмарок, богатых, шумных и живописных, как и всюду по Украине.

Некогда, еще в казачьи времени, Гнилопять в вешнюю пору была судоходной — теперь ее совсем занесло илом: лишенный канализации город спускал сюда свои нечистоты, а табачные фабрики, кожевенные, пивоваренный и рафинадный заводы сбрасывали отходы производства.

Городские строения, не ремонтировавшиеся на протяжении трех последних военных лет, обветшали, облупились и являли ныне зрелище отнюдь не привлекательное. А ярмарки в этой прифронтовой полосе были закрыты еще со второго года войны.

Славный своим историческим прошлым, в дни битв Богдана Хмельницкого, построенный три века тому назад щедротами графа Тышкевича, с целью окатоличивания Украины — Руси, монастырь ордена «Босых кармелитов» еще со времен Колиивщины возвышался над околицами жутким скелетом средневековых стен, сводов и бойниц.

Знаменитый подземный костел, в мрачных подземельях которого некогда тяжко томился народный вожак Семен Палий, брошенный туда злобным, коварным Мазепой, — ныне превратился в развалины, и катакомбы его служили только местом для игр романтически настроенной детворы. Руины надземного костела — иждивением папы Бенедикта возведенного после Колиивщины в ознаменование того, что иезуиты–кармелиты вновь вернулись к исполнению своей миссии окатоличивания украинцев, — вздымались к небу бесформенной грудой изъеденных ветром башен, на которых воронье свило сотни гнезд.

Во дворце последних феодалов Правобережья, князей Радзивиллов, разместились синагога — в правом крыле, и харитативная больница городской общины — в левом.

И только зелень — буйная, роскошная зелень графских, княжеских и монастырских парков и тенистые чащи безграничных кладбищ, которые одни и хранили тут память о целых поколениях православных, католических и иудейских душ, рожденных и умерших здесь, убиенных или тихо в бозе почивших, замученных или павших в боях, — только зелень украшала Бердичев того времени, да и то лишь в летнюю пору, пока не опадет прибитая зноем и уничтоженная зимним холодом листва.

И вот, волею судеб, точнее в силу обстоятельств фронтовой войны, Бердичев снова попал в орбиту исторических событий: после очередного отступления русской армии, вслед за катастрофой на Югo–Западном фронте в дни июньской авантюры Керенского сюда перебазировались штаб фронта и ставка нового главкоюза генерала Деникина.

И главная улица Бердичева, патриархальная Белопольская, наименованная так в увековеченье памяти богатейшего в этих краях польского графа–скотопромышленника, вдруг превратилась в фешенебельный проспект, мало в чем уступающий даже киевскому Крещатику.

По выщербленной мостовой главной улицы теперь беспрерывно сновали фаэтоны и автомобили со штабными офицерами в аксельбантах и разодетыми дамами их сердец; по тротуарам с утра до ночи шатались толпы оборванных солдат разных этапных команд и маршевых рот или расхаживали элегантные писаря корпусных штабов и батальонные каптенармусы под ручку с расфуфыренными марухами, а также бесчисленные, быстрые и юркие, шумные и надоедливые, не отпускавшие своей жертвы, пока не вытряхивали из нее душу и деньги, — местные коммивояжepы, факторы и мишурисы. Там и тут сверкали в лучах ослепительного сентябрьского солнца белые крахмальные косынки сестер милосердия бесчисленных военных лазаретов.

A по обе стороны шоссе, вдоль тротуаров, всеми цветами радуги поблескивали — только что, специально ко дню перебазирования сюда штаб–квартиры фронта намалеванные — крикливые и брехливые вывески разнообразных магазинов и «заведений»: конфекционы, салоны, ателье, кафе, ресторации и замаскированные дома терпимости.

И именно здесь, на Белопольской, в салоне кафешантана «Эдьдорадо» — собственность наследников А. Бурка и Я. Зильберберга — и должно было свершиться историческое событие, о котором пойдет речь. Происходило оно, правда, никем и ничем заранее не подготовленное — разве что самой логикой развития событий, и случилось лишь вследствие обыкновенного стечении обстоятельств.

Шантан «Эльдорадо», оправдывая свое название, и в самом деле был местом выколачивания Бурками и Зильбербергами золота, правда, преимущественно в банкнотах, «керенках», и в самом деле — страной чудес.

А чудеса здесь являлись миру такие. Клиентам на столики в обыкновенных трактирных чайниках подавали николаевскую водку, а их дамам — ситро с пивзавода Чепа в бутылках из–под шампанского. Дамы никогда не приходили сюда вместе с кавалерами — они появлялись из задних отдельных номеров, будучи вызваны по фотоальбому, который обязательно лежал на каждом столе рядом с прибором фальшивого серебра. На маленькой эстраде в глубине салона аргентинское танго танцевали две голенькие, лишь с пикантными шелковыми «фиговыми листками» девы — шерочка с машерочкой, а кек–уок — два великовозрастных юноши, тоже «кавалье авек кавалье» и тоже совершенно голые, лишь в резиновых набрюшниках фирмы «Брокар и K°”.

И вот именно в этом салоне — в силу вышеупомянутого стечения обстоятельств — сошлись вместе четверо совершенно различных людей, прибывших также из разных мест: из ставки верховного главнокомандующего, с позиций Юго–Западного фронта, из Киевского военного округа и непосредственно из Киева.

Из ставки — помощник военного министра Керенского, комиссар Юго–Западного фронта от Временного правительства Борис Савинков. Он спешил в Москву, на созываемое после Государственного — Демократическое совещание.

С фронта — начальник формирования «ударных батальонов смерти» полковник Муравьев. Он направлялся в Петроград.

Из Киевского военного округа — курьер командующего округом, штабс–капитан Боголепов–Южин. Он ехал в ставку.

И прямо из Киева — Петлюра. Путь его лежал именно сюда, в Бердичев, к главкоюзу генералу Деникину.

Пути всех четырех скрестились здесь, в Бердичеве, в салоне шантана «Эльдорадо», совершенно случайно: а гостиницах забитого штабными и тыловыми учреждениями, до отказа переполненного города не было ни одного свободного номера, и «Эльдорадо», функционировавшее преимущественно с вечера до утра, представляло собой нечто вроде зала ожидания на вокзале.

В условиях фронта и не такое бывает.

2

Петлюра спешил: его «сестровоз» «рено» прошел сто пятьдесят километров за три часа. Не доезжая квартала до штаба фронта, автомобиль остановился, и Петлюра чуть ли не бегом ринулся к входу в шантан. Дорога была каждая минута.

Двое гайдамаков из личной охраны генерального секретаря остались подле открытого ландо, и вокруг них сразу же собралась толпа, глазея на необычайное, еще не виданное тут одеяние: черные бешметы с желто–голубыми отворотами и шапки из черной смушки с длинными черными шлыками, разукрашенными серебряным позументом.

— Артисты? — высказывались догадки в толпе. — Будут танцевать лезгинку в театре Варшавера?

— Тю! Обыкновенные каратели — ингуши из корниловской Дикой дивизии!

— Мать родная! Так, значит, снова Корнилов?

— Ничего подобного: это из похоронного бюpо! Видите, все черное и серебряный позумент? Фигуранты при катафалке. Видать, кого–то с перепоя ухлопали в «Эльдорадо» — сразу и похороны. Чтобы, значится, концы в воду…

— А ну! — огрызнулся Наркис. — Разойдись! А то как стрельну — и господи помилуй!

От его могучего баса толпа шарахнулась в разные стороны.

Но через минуту люди собрались снова.

Петлюра торопливо пересек садик. Корнилов арестован и посажен в тюрьму в Старом Быхове! Что же теперь будет? Как быть с корниловским приказом о создании национальных частей? И как же теперь будет с передислокацией украинизированных частей со всех фронтов на Украину? Главкоюз Деникин должен был получить приказ Корнилова еще тогда, когда Корнилов был главковерхом, а не заключенным в Старом Быхове? Следовательно, нужно было, не теряя ни минуты, повидать генерала Деникина.

Но, едва лишь въехав в город, Петлюра услышал еще одну новость: Деникин тоже арестован — только что, в его же штабе.

Быть может, вызвать из Киева гайдамаков, сечевиков и отбить генерала Деникина?

Или даже двинуться в Старый Быхов и освободить самого Корнилова?

Галиматья, конечно! Но все это нужно было обмозговать, нужно было сориентироваться, принять решение, позвонить в Киев, — в «Эльдорадо», где офицеры штаба дневали и ночевали, был установлен полевой телефон.

Петлюра рванул дверь шантана и почти вбежал в салон.

Черт возьми! Салон в эту пору не был пуст: трое уже сидели там за столиками. Перед одним стояла бутылка кефира, а перед другим — белый чайник и рюмка, третий курил, выпуская облака табачного дыма.

И — черт побери! — двоих Петлюра знал: офицер для особых поручений Боголепов–Южин и полковник Муравьев! Третий был Петлюре не знаком: зализанные через лысинку черные волосы, под носом усики шнурком, резко выступающие скулы на исхудалом — то ли от переутомления, то ли с перепоя — лице: какой–то шалопай, таких теперь до черта развелось при штабах и земсоюзах! Одет он был в защитный френч без воинских знаков различия, синие галифе и желтые краги — в таком наряде щеголяли теперь всякие агитаторы и комиссары. Перед ним стояла бутылка из–под кефира, и он не спеша отхлебывал из чашки.

Раздосадованный Петлюра остановился на пороге. Ящик полевого телефонного аппарата стоял на окне. Но ведь при посторонних Петлюра не мог разговаривать с Киевом!

Петлюра коротко поклонился — всем троим сразу. Все трое сидели далеко друг от друга: то ли они не были знакомы между собой, то ли только что разругались и разбежались по разным углам. Боголепов–Южин вынырнул из облака дыма, поднялся, щелкнул шпорами, склонил голову и снова сел, окутавшись новыми клубами дыма. Остальные двое никак не реагировали на присутствие Петлюры.

Петлюра присел к ближайшему от порога столику, бросил фуражку на стул, рука легла на стол, и пальцы сами собой начали выстукивать барабанную дробь.

Как же быть? Возвращаться в Киев? Вот так — ни с чем? Нет, нет, нужно прежде здесь, на месте, сориентироваться в положении на фронте, то есть не на фронте, а именно в штабе фронта. Положение на фронте известно и так: австрийцы остановились по линии реки Збруч и накапливали силы. А наши снова засели в окопы и митингуют. Воевать или не воевать? Митингуют и дезертируют. Мир миру или война войне? Собственно, только украинизированные части и казаки Каледина и держат Юго–Западный фронт. На фронте картина знакома. А вот в штабе фронта… Кто будет теперь вместо Деникина? И кто, самое главное — кто, верховным вместо Корнилова? Неужели отважится сам Сашка Керенский? Но ведь он не военный специалист? Впрочем, Петлюра тоже не был военным специалистом…

От столика, за которым сидел Муравьев, вдруг послышалось:

— А я вас знаю, молодой человек! Хотя и не имею чести быть с вами знакомым. Вы — Симон Петлюра, генеральный военный секретарь этой самой Центральной рады.

Савинков быстро поставил на стол чашку с кефиром, вытер усики и взглянул на Петлюру. Глаза у него были маленькие, но быстрые и взгляд пронзительный.

— Лейба! — крикнул Муравьев, постучав опорожненной рюмкой о чайник. — Проснись, очухайся, сукин сын! Пива, водки, шампанского его превосходительству генеральному военному секретарю! — Он был уже навеселе. — Или, может, предпочитаете молочко? Может, перешли на диету, как и товарищ комиссар нашего фронта?

Муравьев, очевидно, хотел вложить в эти слова едкую иронию, но смысл ее не дошел до Петлюры. Муравьев говорил хриплым, злым голосом, глаза его, как всегда — когда он пьян и когда трезв, когда нанюхается кокаина и когда не имеет такой возможности, — глядели дико, исступленно, почти безумно Он был в черкеске темно–малинового сукна, но воротник расстегнул и обнажил грудь: в салоне и впрямь было душно.

— Бросьте, Муравьев, — спокойно сказал Савинков; он говорил тихо и мягко, голос у него был глухой — Лучше познакомьте нас с товарищем Петлюрой.

— Ах, вы не знакомы! Рекомендую: Савинков — Петлюра. Ваш генеральный секретарь — ваш комиссар. Только в нашей идиотской стране возможно, чтобы человек, который претендует стать начальником фронта, был не знаком с человеком, который претендует стать комиссаром этого же фронта! Нет, господа, вы находитесь именно там, где вам и надлежит быть: сумасшедшие в доме для умалишенных.

— А вы? — донесся из облака дыма надменный голос Боголепова–Южина.

— Молчи, боярин Южин! Ты не на боярской думе петровских времен: вы, бояре, теперь не имеете голоса, а вскоре вам и вовсе обрежут бороды и станете вы… боляринами…

Боголепов–Южин гневно вскочил, но Муравьев рявкнул:

— Смирно, господин штабс–капитан! С вами разговаривает старший по чину — полковник!

Савинков ответил на поклон Петлюры и учтиво добавил:

— Очень приятно.

Из задней комнаты появился заспанный, какой–то очумелый, равнодушный ко всему на свете старый еврей в ермолке и жилетке поверх грязной рубашки, без лапсердака. Он остановился перед Петлюрой и индифферентно спросил, точно повторяя слова Муравьева:

— Пива? Водки? Шампанское? Или, может, господин предпочитает кефир?

— Кефир! — машинально ответил Петлюра, хотя ему ничего не нужно было: ему нужен был только телефонный аппарат.

Муравьев захохотал. Потом нацедил из чайника в свою рюмку и выпил залпом.

— Иду на пари! — злобно фыркнул он после этого. — Ставлю тысячу николаевских против одной керенки, что вы, господин Петлюра, прибыли сюда, чтобы увидеть его превосходительство генерала Деникина… Выкладывайте керенку на стол!.. Пока еще напечатали еще ваших, украинских, сепаратистских денежек!.. Впрочем, могу вас заверить, что глубокоуважаемый Александр Федорович не даст вам на это согласия и не даст пищи вашему финансовому гению!

— Простите, — с достоинством оборвал его Петлюра, — я не понимаю, почему вы прибегаете к иронии, и вообще весь ваш тон…

Боголепов–Южин тоже откликнулся:

— Со своей стороны, хотя я и младший чином, позволю себе напомнить вам, что вы — полковник армии, подчиненной военному министру Керенскому.

Но Муравьев не обратил внимания ни на слова Петлюры, ни на надменное замечание Боголепова–Южина.

— Так как, господин Петлюра? Приехали увидеть главкоюза Деникина? Могу вас утешить — получите такое удовольствие: сейчас его будут вести из штаба на вокзал, чтобы запроторить в тюремный вагон и оттарабанить в Старый Быхов, в компанию к эксглавковерху Корнилову! Поведут вот по этой самой улице, и из окон этого оазиса в бурном море нашей современности, сего тихого пристанища старого пройдохи Лейбы, из этого самого окна, возле которого вы сидите, вы будете иметь возможность лицезреть боевого генерала непобедимой российской армии — обесславленным, поруганным и опозоренным. Вот только не знаю, будут ли ему посыпать голову пеплом… — Муравьев заметно пьянел. Он грохнул кулаком по столу. — А мы все, барды державы Российской, спрятались сюда, в этот бардак, потому что боимся сунуться в штаб, находящийся рядом, чтобы и нас под горячую руку не схватили и не оттарабанили к горе–генералиссимусу Корнилову в Старый Быхов! Приветствуем вас, очень рады вас видеть — присоединяйтесь к нашей недоброй компании, господин генеральный украинский секретарь!

Муравьев пьяно кривлялся, Боголепов–Южин возмущенно пожимал плечами, Савинков, не обращая внимания, спокойно прихлебывал кефир, Петлюра тоже перестал слушать — мысли его были заняты другим: может, ситуация складывается как раз удачно? Может быть, и в самом деле сейчас подходящий момент объявить себя — генерального секретаря по военным делам Украины — главнокомандующим Юго–Западным украинским фронтом?

Муравьев тем временем люто рычал:

— А знаете ли вы, куда и зачем каждый из нас направляет свои стопы? Пожалуйста, могу проинформировать, раз вы пристали к нашему берегу. Я, например, спешу в Петроград, чтобы во главе моих «ударников смерти», — он ткнул пальцем себя в левый рукав, где на черном ромбическом шевроне жутко ощерился череп над двумя скрещенными костями, — чтобы стать на защиту власти р–р–р–революционного Временного правительства и престижа распрореволюционного вождя Александра Федоровича Керенского!.. Комиссар Савинков уютно, в международном вагоне, направляется в Москву, чтобы громогласно, в патетическом стиле, заверить «демократическое», pacпроpeволюционно–контppeволюционное совещание самых выдающихся деятелей земли российской, что армия пылает к ним любовью, влюблена во Временное правительство и охвачена одним лишь страстным желанием: вести войну до победного конца!..

Савинков слегка передернул плечом, шевельнул бровью и презрительно улыбнулся: дескать, тарахти, тарахти, никто на твои пьяные разглагольствования не обращает внимания. Хотя все то, что в пьяном исступлении выбалтывал Муравьев, было чистейшей правдой.

— А этот денди–боярин, отпрыск древнейшей российской аристократии? Смирно, штабс–капитан! Говорит старший по чину! Он, наоборот, чешет изо всех сил в ставку, чтобы доложить там: войска на территории, где вы, господин секретарь, считаете себя верховной военной властью, стоят не за вас, сепаратистов, а за «единую и неделимую Россию–матушку»! И этот верный служака армии министра Керенского, соратник комиссара фронта Савинкова и ваш союзник в пределах… Киевского военного округа, только тем и бредит, уверяю вас, чтобы всем вам — Петлюре, Савинкову и Керенскому — дать по шее и снова посадить на трон царя Николашку!.. Смирно, штабс–капитан! — завопил Муравьев, перехватив гневное движение Боголепова–Южина. — К вашим услугам: обменяемся выстрелами завтра на рассвете!.. Ха! Вот, господин Петлюра, наши пути и скрестились здесь, в этом вертепе подле штаба. Весьма своевременно очутились вы в нашей невеселой компании…

Петлюра не слушал Муравьева и смотрел на Савинкова.

Савинков! Комиссар фронта, помощник самого Керенского! Он непременно должен что–нибудь знать, вернее — он должен знать все. Но как выудить из него то, чего не знает он, Петлюра? Как узнать о дальнейших планах Временного правительства? Какой еще ход шахматным конем нужно ожидать от него в дальнейшем?.. Ведь Корнилов поднимал путч, опираясь именно на единение с Керенским! В последнюю минуту Керенский — чтобы, так сказать, укрепить свой революционный престиж — дал по шапке своему сообщнику и засадил eгo под арест. Но Савинков… Савинков же был в списке членов нового кабинета министров, который готовил Корнилов совместно с Керенским!.. Уж не был ли именно Савинков главным провокатором Керенского при генерале Корнилове?..

Встреча с Савинковым вообще крайне взволновала Петлюру. Двадцать лет это имя произносили в стране только таинственным шепотом. Двадцать лет — с тех пор, как Петлюра впервые услышал слова «революция, революционер» — наибольшим ореолом романтики было окружено именно это имя. И как же этот кумир полоумных головорезов не похож на… свою собственную легенду! Организатор десятка отчаяннейших покушений на царских сановников — и такая флегматическая фигура. Участник наиболее опасных террористических актов с пистолетом и бомбой в руках — и эти усики шнурочком! Убийство самого министра Плеве — и лысинка с зализанной прядью жиденьких волос! Вот только глаза… глаза, — да, таким взглядом можно и в самом деле убить…

Петлюра отвел свой взор от глаз Савинкова, сделав вид, что смотрит только на пьяного Mypaвьева и надувшегося Боголепова–Южина… Гм! Муравьев и Боголепов–Южин — они тоже должны знать кое–что такое, что остается неведомым для Петлюры. Каким способом вызвать их на откровенность?

И вдруг Петлюру осенило. Савинков — старейший, таинственнейший революционер. Боголепов–Южин потомок древней аристократической фамилии. Да и Муравьев тоже в достаточной степени романтическая личность. Быть может, все они или хотя бы кто–нибудь из них — масон?.. — Вот чудесный случай воспользоваться наукой папского легата, отца–редиметария, аббата Франца–Ксаверия Бонна… Петлюра еще не был торжественно посвящен в голубую иоанновскую масонскую ложу, действующую на востоке Европы — в Польше, Литве и на Украине, — однако элементарной азбукой иероглифической символики, без ознакомления с которой акт посвящения не может состояться, он уже понемногу овладел из лекций брата–поручителя, полковника Бонжура.

Петлюра перестал выстукивать пальцами дробь, вытянул руку на столе — словно бы нечаянно, просто так, и раздвинул два пальца циркулем, а затем — точно так же непринужденно, как бы по ходу естественной жестикуляции, — коснулся этими же пальцами брови: знак для зрения, интернациональный символ всех масонских лож.

В салоне в эту минуту наступило молчание, — Муравьёву надоело пьяно разглагольствовать, и он снова налил себе водки из чайника. Сквозь раскрытые окна с улицы доносился какой–то гомон. Руку Петлюры со скрещенными пальцами и движение к брови должны были заметить все.

Однако никто не откликался на этот сигнал. Шум ни улице все нарастал и нарастал — он как будто бы приближался. Никто из трех присутствующих в салоне не постучал согнутым пальцем в ответ — что символизирует масонский молоток, символ молчания, подчиненности и чистоты совести.

Впрочем, так и должно было быть среди масонов: масон, узнавая брата, прежде чем подать знак в ответ, ждет всех трех опознавательных знаков–символов: для зрения, на прикосновение и для слуха.

У Петлюры было основание полагать, что все примолкли именно потому, что внимательно следили за его жестами. Сердце его забилось учащенно. И он подал второй знак–символ — на прикосновение.

Подать этот знак непринужденно, как бы и не подавая его, было чрезвычайно трудно: ведь все четверо сидели в четырех разных углах весьма просторной комнаты. Но в таком случае азбука иероглифической масонской символики для узнавания брата предусмотрительно разрешает подать этот знак двумя своими собственными руками — с одной на другую: одна рука символизирует самое себя, вторая заменяет остальных братьев, находящихся, в силу обстоятельств, на недостижимом расстоянии.

Петлюра положил правую ладонь, то есть себя, снизу, а левую — сверху: символ покорности старшему брату, братской неразрывности и вечной орденской дружбы.

Но второй знак точно так же, как и первый, не нашел отклика — как и надлежало в кругу братьев–масонов, желающих опознать друг друга: они ожидают третьего знака!

Сердце Петлюры замерло: конечно же, на его жестикуляцию обратили внимание!

— Лейба! — крикнул полковник Муравьев. — Чертов сын! Еще водки! Ведь в твоем выщербленном чайнике не было и сороковки!..

Старый Лейба, шаркая туфлями, удалился с чайником в руке. Шум с улицы слышался уже совсем близко — доносились какие–то выкрики, улюлюканье, свист, гам.

И тогда Петлюра отважился подать третий знак опознавания — для слуха. Это должен был быть решающий момент.

Отвернувшись к окнy — словно бы прислушиваясь к звукам, доносящимся с улицы, и одновременно как бы присматриваясь невзначай к состоянию погоды и между прочим высказывая свой прогноз по поводу метеорологических явлений — к чему собеседники прибегают, как известно, когда им не о чем говорить или же в разговоре наступит неловкая пауза, — Петлюра, словно бы между прочим, но в то же время отчетливо произнес:

— Пламенеет заря на востоке, близится день.

День, собственно говоря, наступил уже давно — было около четырех часов пополудни; с того момента, когда начинало светать, прошло уже много времени, и до ночи, когда небо усеется звездами, было еще далеко — следовательно, фраза, произнесенная Петлюрой, звучала совершенно некстати, но, согласно масонской символической, иероглифической речи, это должно было означать: «Грядет Спаситель, и обновится душа мира!..»

И вдруг послышался глухой, но выразительный голос Савинкова. В его интонации звучала нескрываемая ирония.

— Мосье Петлюра! Если я не ошибаюсь, вы подаете знаки масонских лож. Мне известны эти… штучки… — Он быстро проделал несколько знаков, похожих на азбуку для глухонемых. — Приходилось, знаете ли, наблюдать в кабачках и в великосветских салонах Парижа, Рима, Лондона. Но смею вас заверить, что здесь вы не найдете себе братьев по белому фартуку…

Петлюра прикусил губу и быстро спрятал руки под стол.

— А? Что?.. Простите… вы ошиблись. Это, очевидно, какое–то недоразумение…

Но, к счастью, обстоятельства выручили его. Боголепов–Южин вдруг закричал, бросаясь к окну:

— Смотрите, смотрите! Ведут!..

Все оглянулись, посмотрели на улицу.

3

По улице, во всю ее ширину — от тротуара до тротуара — двигалась огромная толпа, преимущественно солдаты. Солдаты подбегали сзади, задние старались протиснуться, передние напирали на каре вооруженных с винтовками на руку. Те упирались и, чертыхаясь, увещевали толпу. В середине каре, опустив головы, двигались несколько офицеров высокого ранга. Впереди — тучный, приземистый генерал Деникин, рядом с ним — начальник штаба фронта генерал Марков, за ними — полковники, ротмистры, капитаны: весь высший состав командования фронта, вся руководящая верхушка штаба. Из толпы швыряли в них чем попало: гнилыми яблоками, огурцами, палками, комками земли. Огромный помидор попал Деникину в плечо и растекся кровавой жижей по элегантному кителю цвета хаки. Толпа хохотала и улюлюкала. Какой–то мужчина в кожанке, с красной повязкой на рукаве, очевидно из Совета депутатов, суетился и охрипшим голосом призывал прекратить бесчинства, соблюдать революционный порядок и дать возможность доставить арестованную контру на справедливый народный суд. Его никто не слушал.

— Тут их судить, мерзавцев! — кричали в толпе. — Смерть корниловцам!

— К стенке их! На телеграфный столб! Сапогами их растоптать, гадов!

Толпа медленно двигалась от штаба в направлении вокзала.

— Боже мой! — простонал Боголепов–Южин. — Они совершат самосуд!

— Можете быть спокойны, — насмешливо и зло откликнулся Муравьев. — Наш мужичок, к сожалению, только бахвалится! Доведут до вокзала и доставят в Быхов. На суд народа! — Муравьев фыркнул. — А адвокат Керенский еще и защитником выступит на этом суде.

— Послушайте, полковник! — вскипел Боголепов–Южин. — Вы — офицер русской армии!

— В самом деле, Муравьев! — холодно молвил и Савинков. — Оставьте! С Керенским прекратите. Все–таки мы с вами и Керенский — члены одной партии.

— Плевал я на вашу партию!

— Что?

— Ваша партия — вот: боярин Южин, генерал Деникин, диктатор Корнилов! Ну и присяжный поверенный Сашка Керенский, конечно…

Боголепов–Южин схватился рукой за кобуру, но Савинков спокойно сказал:

— Я говорю: партия. Имею в виду: социалисты–революционеры. Разве вы не социалист–революционер?

— Во всяком случае, не такой, как вы. Я левый!

— Ах, вы — левый социалист–революционер? Этого я не знал.

— Так знайте! Объявляю себя левым социалистом–революционером!

Муравьев вовсе не был пьян. Он смотрел дико, хищно, исступленно, однако и взгляд и голос у него были совершенно трезвыми. Он смотрел на Савинкова с вызовом и ненавистью.

Но Савинков не реагировал ни на слова, ни на взгляд Муравьева. Он уже отвернулся и снова смотрел в окно, на толпу солдат и рабочих, удалявшуюся с криками и хохотом, забрасывая арестованных корниловских эмиссаров навозом. Не повышая голоса, как всегда тихо и мягко, Савинков сказал:

— Вы — храбрый офицер, Муравьев. Я знаю вас по боям в Карпатах, знаю по Мазурским болотам, по вашим Георгиям. Вы хороший, очень хороший военный специалист — не только отчаянный рубака, но и командир, организатор. В конце концов, вы совсем неплохо провели всю эту халабурду с батальонами «ударников». И вы — русский, безусловно — патриот. Разве вы не видите, что сейчас, как никогда, России необходима власть твердой руки? Ведь фронт гибнет! Армия разваливается. Солдаты вышли из подчинения! Офицеры деморализованы! Командиров — самых лучших командиров, вы видите, сбрасывают, арестовывают, посыпают им пеплом главу… — Он криво и злобно усмехнулся.

Муравьев вскипел:

— Что вы мне говорите! Я это знаю лучше, чем вы, тыловая крыса!

Но Савинков не реагировал и на оскорбление, лишь голос его утратил глухость и зазвенел металлом:

— Только власть твердой руки может отвратить от нас гибель! Вы согласны со мной, товарищ Петлюра? — вдруг метнул он свой острый, убийственный взгляд в сторону Петлюры.

Петлюра еще не успел сообразить, что этот вопрос адресован ему и почему именно ему, а Боголепов–Южин горячо отозвался:

— Да, только власть твердой руки!

Савинков холодно посмотрел на него:

— Мы с вами, господин штабс–капитан, имеем в виду совершенно разные руки!

— И мы с вами — тоже! — вызывающе рявкнул Муравьев.

Савинков ответил так же холодно, даже брезгливо:

— Рук, Муравьев, бывает… только две: правая и левая. Какую еще — третью — вы имеете в виду?

— Левую!

— Очевидно, — тонко, словно резанув бритвой, улыбнулся Савинков, — нужно понимать, что вы говорите не о всей руке, а только о ее… большевистском пальце?

— Лучше уж большевики, — снова свирепо огрызнулся Муравьев, — чем, чем…

Он не находил слова, ненависть душила его. Керенский, Корнилов, Савинков! Претенденты на верховную власть в стране. Идеологи власти твердой руки! Потому, что каждый прочит самого себя кандидатом в вожди! Нет, он, Муравьев, не мог дать на это своего согласия. Во–первых, потому что не хотел менять шило на швайку: историческую династию монархов — на копеечного регента–диктатора из адвокатов, генералов или мужицких мстителей–террористов. Во–вторых, потому, что ни один из этих претендентов на власть не способен возглавить, прибрать к рукам и повести за собой стихию разворошенной революцией черни, мужичья!.. О, ему, Муравьеву, понятна эта жажда властвования — он сам изведал эту умопомрачительную страсть: армия, война, командование, непреложный закон выполнении твоего приказа, безликая масса, подчиняющаяся каждому твоему слову и готовая оголтело переть хотя бы и к черту на рога, — чудесное, ни с чем не сравнимое чувство власти: твое слово — закон, ты — бог!.. Но если уж речь идет о том, что неистовую, обезумевшую стихию нужно возглавить, то — будьте уверены — найдутся кандидаты похлеще, чем адвокат Керенский, царский сановник Корнилов или этот специалист по тайным убийствам — из–за угла из пистолета! Есть личности, в самом деле богом помазанные, вдохновленные страстью, зажженные священным огнем, все — порыв, все — движение! Личности, которые могут стать олицетворением масс! И стать во главе масс, и повести их безоглядно за собой! Настоящие вожди! Есть такие личности! Есть такие сильные духом! Есть… Хотя бы и он сам — полковник Муравьев! Да! Он, Муравьев, а не кто иной должен стать и — будьте уверены! — станет во главе масс и поведет их, разъяренных, осатаневших в бой, на истребление и сокрушительство, на всеиспепеляющий ураган, стихию, смерч! Он, и больше никто! Он будет вождем! И сметет с лица земли все…

— Вы… вы, — наконец, почти задыхаясь, выдохнул из себя Муравьев, — вы тлен, вы мразь, вы гниль России! Не вам ее спасать! Не вам очистить ее от скверны испепеляющим огнем! Вы обречены на гибель!..

Это уже была истерика. Савинков внимательно наблюдал за Муравьевым: по своему образованию, хотя незаконченному, Савинков был медик. Перед ним был чисто медицинский случай: клиническая картина истерического припадка. Дальше должна была появиться пена у рта, затем — окостенение зрачков, наконец — битье головой о пол или стены. Сейчас лучше всего не связываться с Муравьевым: это не партнер для политических дискуссий. И Савинков мягко сказал:

— Спокойно. И давайте сядем за стол и…

Но Боголепов–Южин не имел медицинского образования — он выхватил пистолет.

Впрочем, выстрел не последовал. Петлюра стоял рядом с ним и успел перехватить руку штабс–капитана. С другой стороны подскочил Савинков и вывернул ему руку назад. Пистолет упал на пол.

— Вы… вы… — вопил Боголепов–Южин, — вы негодяй! Вы!.. Какое вы имеете право носить этот священный шеврон русского патриота? Вы позорите погоны офицера русской армии!

Как это ни странно, однако Муравьев вдруг успокоился. Припадок истерики был клинический, и, как всегда, внезапное потрясение оборвало его. Муравьев только побледнел, стал почти прозрачным, и его безумные глаза еще глубже запали в орбиты.

Муравьев спокойно захватил двумя пальцами свой ромб с черепом и костями на рукаве, дернул его, оторвал и бросил на пол.

— Пожалуйста, — промолвил он так же спокойно, — вот вам ваш священный шеврон! Подавитесь! Я больше не «ударник» и не организатор «ударных батальонов» для Сашки Керенского.

Затем, точно так же спокойно, Муравьев рванул золотой погон с левого плеча, потом с правого. И тоже швырнул их на пол под ноги.

— Вот вам ваши погоны офицера русской армии!

Потом он наклонился и поднял с пола пистолет.

— Прошу! — С насмешливым вызовом он протянул оружие Боголепову–Южину. — Уверен, что, как доблестный офицер русской армии и носитель славных традиций русской аристократии, вы не будете стрелять меня здесь, как собаку. Но я к вашим услугам! Буду ждать ваших секундантов. Место дуэли и оружие — по вашему выбору. Буду ждать здесь, в этом бардаке, в кабинете номер три, в постели Маруськи–кокетки — лучшего пристанища я не нашел в этом проклятом жидовско–генеральском местечке!

После этого он коротко поклонился — всем троим, затем отдельно Боголепову–Южину и направился к двери. Шеврон и погоны попали ему под ноги, и он небрежно отбросил их носком элегантного мягкого кавказского сапожка.

Внутренняя дверь — та, которая вела в коридор с номерами проституток, — хлопнула за ним.

Старый Лейба тихо протиснулся у всех за спиной, подобрал разбросанные на полу золотые погоны и черный бархатный с серебром шеврон и осторожно положил их на столик.

Савинков презрительно усмехнулся:

— Вот какие дела, товарищ Петлюра! У нас, в русской армии. Боюсь, что не лучше и у вас, в ваших сепаратистских кругах… Вот такие дела.

Петлюра уже и сам видел, какие дела. Он мельком взглянул на телефонный аппарат, затем на дверь, ведущую на улицу. Нет, сейчас не стоило уже звонить в Киев. Нужно было садиться в свой «сестровоз» и возвращаться, как говорят русские, восвояси. Дела в русской армии были плохи — и это Петлюра мог констатировать только с удовлетворением. И не только в армии, о делах в армии Петлюра знал и без того, — дела были плохи у тех, кто хотел руководить этой армией, у всех, кто бы они ни были, какой бы ни придерживались ориентации. И это Петлюра отметил тоже с радостью. Ни на одну из этих ориентаций не стоило… ориентироваться… Но ведь и в его — украинской — армии дела покамест тоже не вызывали ни радости, ни удовлетворения. В его петлюровской армии дела, тоже были плохи: армии этой, попросту говоря, еще не существовало.

— Что ж, товарищ Петлюра, — молвил Савинков, он уже возвратился к своему столику и бутылке кефира, — давайте, обменяемся мнениями?

— Простите, — ответил Петлюра. — Но я и так задержался: спешу. Прощайте!

4

Они наконец встретились — и это было крайне необходимо.

Но вот теперь, поздоровавшись, они стояли друг против друга в прихожей и не знали, что дальше делать и как им вести себя? До сих пор они не были знакомы, даже видели друг друга впервые, и, конечно, прежде всего, как это и водится у женщин, они внимательно и придирчиво осматривали друг друга с ног до головы и с головы до ног.

Лия думала: а она симпатична! Напрасно Флегонт так настойчиво старался меня убедить, что она вовсе не хороша собой. Что с того, что она несколько высока? Женщине к лицу стройная фигура. А некоторая неуклюжесть с годами пройдет. С годами — гм! А почему, собственно, она, Лия, должна думать о том, что из этой девушки получится… с годами? Словом, вслед за первым чувством симпатии зашевелилось где–то там, неизвестно где, и нечто подобное чувству ревнивой неприязни.

Марина думала: а она красивая! Какие глаза, какие ресницы, какой профиль! А сложена как! Ясно, почему Флегонт полюбил эту девушку, а не ее, Марину, длинношеюю, неповоротливую, вовсе не грациозную. Слоном, за первым приятным — чисто эстетическим — впечатлением от созерцания красивой девушки в душе Марины появилось и чувство враждебности — двойной враждебности: и к этой девушке Лии, и к Флегонту. Ведь перед ней стояла обидчица, злая разлучница!

— Что ж, — наконец молвила Марина, — почему же мы стоим здесь? Заходите… раз уж пришли. Прошу!

Лия сделала неуверенный шаг.

— Нет, нет! — преградила Марина путь, когда Лия направилась прямо. — Не сюда! Пожалуйста, налево, в эту дверь.

И она поспешно провела Лию в столовую, — в свою комнату в эту минуту она никак не могла войти с гостьей: эта девушка появились так неожиданно, не предупредив даже, что она собирается знакомиться.

Что случилось? Почему так произошло?

А случилось так вот почему. Главнейшей причиной прихода Лии к Марине — как в этом уверяла самое себя Лия — была чисто деловая и очень, важная причина: общественная, политическая, даже партийная. Лаврентий Картвелишвили по поручению городского комитета партии, организовывал Союз молодежи — и время не ждало: события в стране разворачивались, и в предвидении грядущих революционных битв в Киеве необходимо было как можно скорее вырвать молодежь из–под пагубного влияния эсеров и меньшевиков. Флегонта с Мариной роднит, конечно, не только — как он утверждает — сердечная и душевная склонность; их объединяет идея! В понимании национального вопроса Марина и Флегонт, несомненно, единомышленники, и Марина — любимая девушка! — вне всякого сомнения, имеет влияние на милого Флегонта. Нужно вместе с ними, и прежде всего с Мариной, разобраться в этом вопросе с позиций, так сказать, классовых, с точки зрения, так сказать, общеполитической. И это крайне необходимо сделать, ибо Марина и Флегонт — это не просто одна девушка и один юноша: за ними стоят более широкие круги таких же, как и они. За Флегонтом — украинские круги школьников средних учебных заведений. За Мариной — молодые украинские курсистки, а главное — даже какая–то группа и рабочей украинской молодежи. Например, Данила Брыль и Харитон Киенко. И вообще, хор печерских парней и девчат и молодежь из «Просвиты». А теперь еще пошел слух — от Флегонта, конечно, — что и в создании Юнацкой спилки при Центральной раде Марина примет самое активное участие… Но за Центральной ли радой идти киевской молодежи? Молодые интеллигентные силы вот как, до зарезу нужны и в Союзе социалистической молодежи, который еще надлежит завоевать и сделать большевистским.

Это была самая главная причина. Но, если честно признаться, и другая причина была.

Лия чувствовала, что она должна — ибо это дело чести и женской гордости, а если хотите, то и человеческого долга, — должна прийти к Марине и сказать: «Марина, вас любит Флегонт и вы любите его, а я… я… я…»

Тут Лия еще не могла представить себе, что именно она скажет. Сказать нужно: «Я отступаю». Или: — «Это — недоразумение». Или еще: «Я не люблю Флегонта». Но Лии почему–то трудно было сказать и так, и так, и этак. Все–таки, если признаться, то Флегонт… Словом, она, Лия, должна подавить в себе какое бы то ни было чувство к этому милому гимназистику. И вообще ей не до этого: разве до личных чувств, когда вокруг такие события, когда предстоят классовые битвы, а быть может, и бои с оружием в руках?..

5

Они вошли в столовую, и Марина холодно, стараясь быть предельно учтивой, указала на стул:

— Прошу, садитесь. Чем могу служить? Итак, ваша фамилия… Штерн?

— Да, я Лия Штерн. Вам, конечно, — Лия заставила себя непринужденно улыбнуться, — известно это имя?

Марина постаралась сделать вид, что не расслышала.

Лия чувствовала себя неловко. И разговор предстоял трудный, и знакомство начиналось как–то уж больно салонно — как между двумя дамами высшего света, а ни с высшим светом, ни с дамами Лии никогда не приходилось иметь дела. Да и вовсе не дама сидела перед нею, и никакого высшего света и близко не было.

Лия расправила складки на юбке, выпрямилась на стуле, затем откинулась на спинку, но спинка стула была слишком отлогой, и она снова села ровно.

Марина тоже попыталась закинуть ногу на ногу, потом ноги переменила, потрогала рукой бахрому скатерти на столе, передвинула с места на место пепельницу, наконец, зажала сложенные ладони меж колен — юбка у нее была спортивная, короткая, ей было неприятно, что из–под кромки юбки выглядывали ее острые, ну совсем детские коленки.

Нет, все–таки нужно было говорить прямо. Лия начала:

— Слушайте, товарищ…

— Меня зовут Марина.

— Ну конечно, — товарищ Марина! Я пришла по важному делу, и хотя мы с вами до сих пор были… знакомы лишь, так сказать, заочно…

Марина повела бровью, это должно было бы символизировать выражение известного удивления, но это у нее получилось не совсем удачно: ее скуластое, монгольского типа лицо плохо поддавалось мимике, да и бровей у нее почти не было. От движения кожи на висках лишь вздрогнули за ухом ее стриженые, непокорные, растрепанные волосы.

— Однако, — с трудом выдавила из себя Лия, — вам, очевидно, известны мои взгляды и мысли, точно так же, как… и в какой–то мере, разумеется, я могу составить себе представление… тоже… с чужих слов, — поторопилась добавить Лия, обходя тем временем имя автора этих «чужих» слов, — и о ваших убеждениях и вообще о вашей общественной деятельности, которые я глубоко уважаю, конечно…

— Какое вам дело до моей общественной деятельности? — сразу насторожилась Марина. — И вообще, товарищ Лия! — решительно молвила Марина. — Говорите сразу, с чем вы пришли! Вы пришли говорить со мной о товарище Флегонте Босняцком. Что вам нужно о нем сказать? Прошу!

Да, Лия уже видела: вести разговор с людьми это не то, что выступать на митингах с зажигательными призывами или отвечать на лирические признания влюбленного юноши. Прямые, без обиняков, и острые слова Марины бросили ее в краску.

— Да, и о товарище Босняцком также…

— Ну вот, с этого «также» и начинайте! — сердито сказала Марина. — Вы пришли заявить, что любите его, что он вас любит, что вы друг без друга жить не можете и всякое такое. Но помехой на вашем пути якобы стою я. Так вот запомните, что я никому не помеха, к Босняцкому я равнодушна, и какие там у вас с ним отношения — меня вообще не интересует! Итак, я высказалась. Слово предоставляется вам. Прошу! Только имейте в виду, что на такой разговор, как мне кажется, не стоит тратить драгоценное время. К тому же… меня ждут…

Марина понизила голос и прислушалась: в самом деле, не слишком ли громко она обо всем этом говорит, не слышен ли их разговор в ее комнате?

Наконец и Лия овладела собой: прямая и решительная речь Марины помогла ей взять себя в руки. Марина ей все больше и больше нравилась. Право же, чудесная девушка! И какой же глупой выглядит перед нею она сама, Лия! Тоже мне — революционерка, пришла с ответственным партийным поручением! И Лия вдруг весело рассмеялась:

— Милая Марина! Я просто счастлива, что наконец познакомилась с вами! Заверяю вас, что о Босняцком речь в самом деле — «также», ибо имею к вам более важное общественное и, прямо скажу — потому что вам, вижу, все нужно говорить только прямо, — партийное дело. Но если хотите, чтобы не путать себя самих, давайте сначала — о «также». О Флегонте. Я не люблю Флегонта! — Лия выговорила эти совсем легко и, видимо, совершенно искренне. — Что касается его, то он, в самом деле, сначала немного было влюбился в меня, но, можете мне верить, эта влюбленность ничто против силы любви к вам, и я от всей души уважаю эти чувства. Давайте же сразу вынесем, так сказать милого Флегонта за скобки, и вы разрешите мне начать прямо с самого главного, с чем я действительно к вам и пришла.

6

Лия встала с места и прошлась по комнате из конца в конец. Марина следила настороженным взглядом, из–под тех мест на выпуклом лбу, где должны были быть брови. Лиины слова были успокаивающими: женщины любят слова, любят им верить, а Марина ведь была пусть и несовершеннолетняя еще, но все–таки женщина. Однако полного облегчения эти слова еще не дали: женщины любят верить словам любви от любимого, а к словам соперниц они всегда относятся предубежденно и ревниво.

И Марина сделала вид, что слов о любви она не услышала, а отвечает лишь, на вторую половину Лииной речи:

— Должна предупредить вас, что я тоже считаю себя большевичкой, хотя и не являюсь членом партии. Только, конечно, украинской большевичкой…

Лия остановилась перед Мариной и горячо вскрикнула:

— Марина! Милая моя! Нет большевиков украинских, русских, немецких или каких–то там еще! Это стоит выше!

Как это — выше? — мрачно насторожилась Марина.

— Национальность человека — это его происхождение, а большевизм — мировоззрение, программа жизни. И большевизм интернационален. Большевик борется в Киеве за свободу украинских пролетариев, но тем самым он добивается освобождения и… китайского кули в Шанхае, и негра в Африке, и всех трудящихся в Европе! Большевизм — категория социальная, классовая, политическая, a национальное — только биологическое… Вы понимаете меня?

— Понимаю, — молвила Марина сердито, — но не разделяю вашего взгляда. Национальные и социальные категории не существуют изолированно. Думать так — идеалистический дуализм. Если вы марксистка, то вы должны знать закон единства противоположностей. Кроме того, — Марина торопилась, чтобы Лия не перебила ее, — чувство патриотизма, любви к своему народу и родине — чувство не только биологическое — какой вульгаризм! — но и социальное чувство…

Лия остановилась, несколько ошарашенная: ого! Вон какие высокие материи!.. Флегонт несколько упростил Марину — из его рассказов она выглядела более примитивной.

Лия была так удивлена, что даже присела в кресло в углу. Но Марина вдруг вскочила испуганная:

— Нет, нет! Не садитесь сюда!.. Садитесь здесь!

Она даже взяла Лию за руку и подняла с кресла, чтобы пересадить на стоявший рядом стул.

На недоуменный взгляд Лии Марина ответила, стесняясь и хмурясь:

— Понимаете, это — мамино кресло… Ну, понимаете, после ее смерти мы в него не садимся… Понимаете…

— Я понимаю. Простите! — Лия растерялась. — Если бы я знала… мне так неудобно…

Теперь они стояли друг против друга, зардевшиеся, и снова неизвестно было, как же продолжать дальше разговор. Марина нашлась первой. Она сказала угрюмо:

— Любовь к родине — чувство прогрессивное, а не реакционное! Это — освободительное чувство!.. Конечно, если государство буржуазное, то к патриотизму призывает буржуазия и использует его в своих, антинародных интересах. Именно это мы и имеем сейчас с этой проклятой войной, прежде всего! И если бы вы, большевики, не убивали чувства патриотизма в народе, в пролетариате, то мы имели бы патриотизм пролетарский, и с этим пролетарским патриотизмом завоевали бы себе пролетарское государство — социализм!

Марина спохватилась и прислушалась: она снова говорила слишком громко — не слышно ли ее речь через прихожую в соседней комнате?

Уже совсем тихо, но отчетливо она закончила:

— И повторяю еще раз: я — большевичка, хотя и не являюсь членом партии. Я подробно ознакомилась с тезисами, которые изложил Ленин еще в апреле — о путях пролетарской революции! Слышите: я за эту программу! За неуклонное ее выполнение! Но…

Марина остановилась, и Лия смотрел на нее, ошеломленная потоком страстной речи, и ждала с испугом, что Марина сейчас скажет, каким будет это ее «но»?

— …но я за выполнение этой программы на земле, а не в безвоздушном пространстве, в какой–то… торричеллиевой пустоте! А раз на земле, то, в частности, и на нашей земле, заселенной украинским, а не каким–то абстрактным народом — слышите, украинским, точно таким же как и русским, польским, еврейским, всеми другими, какие только есть на свете! А вы с вашими теоретическими абстракциями — вы… вы только отталкиваете наш народ от большевистской программы! — Марина сердито рассмеялась и почти крикнула снова: — Большевистская программа самая революционная, а вы, те, которые заявляют, что хотят осуществить эту программу, — реакционеры, а не большевики! Не хотите понять, что кроме русских, народа, сложившегося в одних исторических условиях, есть и другие народы в России, например украинцы, исторические условия для которых были… несколько отличными: национальный гнет…

Она умолкла и пугливо оглянулась на дверь. Лия молчала, пораженная. Настороженный взгляд Марины на дверь она перехватила уже не первый раз.

— Простите, вы все время оглядываетесь: там кто–нибудь есть?

Марина сердито буркнула:

— Простите. В самом деле, давайте не так громко.

Лию вдруг осенило:

— Там — Босняцкий?

— Что? Где Босняцкий?

— Там, в соседней комнате!

— Ах, там…

Марина смотрела на Лию гневно, даже с ненавистью. Вот о чем она подумала! Что же, она ей скажет сейчас. Пускай знает.

И Марина сказала:

— Там мой брат…

Лия ужаснулась и спросила шепотом:

— Поручик Драгомирецкий… адъютант командующего?.. Этот чванливый черносотенец, а мы… мы так громко…

— Не бойтесь, — криво улыбнулась Марина. — Это в самом деле поручик Драгомирецкий, только авиатор…

— Ах, авиатор…

— Да, авиатор–дезертир! — Если бы он и хотел вас выдать, то он лишен возможности это сделать, ибо сам скрывается…

Марина сказала это с вызовом, — теперь, мол, ты знаешь и поступай как хочешь. Этим признанием я отдаю жизнь своего брата в твои руки, но поступаю так, потому что не боюсь и даже… презираю тебя.

Но ей сразу же стало стыдно: нет, нет, что угодно, но донести эта девушка не может! Да и какими бы там ни были большевики, они все же против войны и против власти существующего правительства, следовательно…

Чтобы преодолеть свою растерянность, Марина снова перескочила на другое, на тему предыдущего разговора.

— Мне неизвестно, с каким — важным, общественным, даже партийным, как вы говорите, — делом вы пришли ко мне, — эти слова она постаралась иронически подчеркнуть, — но перед тем, как вы начнете меня агитировать, хочу сказать вам заранее: Украинская центральная рада имеет больше прав претендовать на власть на Украине, чем Советы рабочих и солдатских депутатов, претензии на власть, которых вы так отстаиваете! И хотя и в Совете и в Раде тьма партий, которые никак не могут между собой договориться, Центральная рада, однако, располагает более интернационалистической программой, чем ваш Совет, которой тоже вовсе не ваш, поскольку большевики в нем в меньшинстве! И, чтоб вы знали, именно этот интернационализм Украинской рады мне более всего импонирует…

— Интернационализм… Центральной рады? — ошеломленно переспросила Лия, хотя она и задавала вопрос и слушала Маринину речь рассеянно. В эту минуту ее волновало другое: там, за стеной, офицер–дезертир, то есть активный противник войны, за которым вот уже три месяца охотятся разведки и контрразведки, и ведь он — брат Марины… — Товарищ Марина, что вы говорите! — ужаснулась Лия. — Где же у Рады интернационалистичность?

— А кто созвал съезд народов? Вы или Центральная рада! Ведь большевики даже не приняли участия в съезде! И всем известно, что самым первым шовинистом в Киеве является ваш Юрий Пятаков, только он ведь шовинист великорусский, и потому это легко сходит за… интернационализм! Вот какая цена вашему интернационализму! — Марина распалилась и уже не прислушивалась к тому, может быть слышен или нет ее голос в соседней комнате. — А какая цена вашей большевистской политике, видно уже из того, что вы, большевики, обвиняете Центральную раду в национализме, клеймите ее сепаратизмом и шовинизмом, обзываете ее буржуазной и контрреволюционной, а сами всего несколько дней назад вошли в состав этой самой националистической, сепаратистской, шовинистской, буржуазной Рады! Это же правда! И кто стал вашим, большевистским подстрекателем в этой самой контрреволюционной Раде? Да тот же Пятаков! Заядлый, ярый, первейший русский националист!

Марина уже кричала, стуча кулаком по столу, глаза ее горели, стриженые волосы растрепались. Лия, совершенно подавленная, смотрела на разъяренную Марину и молчала…

А что могла сказать Лия, если киевские большевики в самом деле бойкотировали съезд народов, созванный Центральной радой? Что она могла сказать, если киевский большевистский комитет и в самом деле послал своего представителя в Центральную раду? И что она могла сказать, когда этим представителем действительно стал… Юрий Пятаков?

— Марина! — наконец почти простонала Лия. — Вы — человек сознательный, хорошо разбираетесь во всем и должны понять…

— Можете оставить свои комплименты при себе! — вспыхнула Марина; глаза ее горели гневом и возмущением.

— Вы должны понять, — повторила Лия, — Центральная рада в своей политике демагогически оперирует действительно демократическими и даже социалистическими лозунгами…

— А кто вам поверит, что вы не демагоги?

— …и собрала она на этот съезд представителей от организаций с такими же, как у нее самой, националистическими программами…

— А программа Пятакова не националистическая?

— …и именно потому большевики бойкотировали этот съезд.

— И в то же время вошли в состав этой самой националистической Центральной рады?

— …потому что Центральная рада втягивает в свою орбиту и трудовые слои — крестьянство и даже пролетариат, силясь и на них распространить свое шовинистическое влияние.

— Слушайте! — уже закричала Марина. — Оставьте вы это! Я, в самом деле, не маленькая! Говорите уж лучше, с чем вы пришли ко мне, и хотя я знаю, что вы не украинка, — почему вы разговариваете со мной на украинском языке? Ведь совсем еще недавно — это мне доподлинно известно — вы говорили на русском языке?.. Дипломатический демарш? Политический ход? Чтобы найти ключ к моему… сердцу? Чтобы таким манером легче меня сагитировать? Купить меня?

Лия встала. Она уже тоже пришла в бешенство. Ей стоило огромных усилий сдержать себя и сказать холодно:

— Товарищ Марина! Вы напрасно стараетесь оскорбить меня. Но, если хотите, я могу ответить на ваш вопрос. Я родилась и выросла в глухой украинской провинции и с малых лет слышала вокруг себя, собственно, только украинский язык и разговаривала на нем. Даже еврейский язык, язык моих отцов, я понимаю хуже: мне почти не приходится разговаривать на еврейском языке — разве что отдельные слова или фразы в разговоре со стариками родителями. Но потом, попав в город, в школу, в консерваторию, даже в самой партии, я привыкла к языку русскому, и он стал для меня как бы родным языком. Но в последнее время… не так, правда, давно…

— С каких пор?

— …не так давно я задумалась над этим вопросом и пришла к выводу, что лучше мне говорить по–украински: на языке народа, среди которого я выросла, на языке страны, в которой живу и за свободу которой хочу бороться вместе с ее народом. Хочу, чтобы вы поверили мне, что это вовсе не… демарш, а сознательное решение — и политическое, и общественное, и… и личное, если хотите: украинский язык я искренне полюбила, — очевидно, я всегда его любила, но просто не задумывалась над этим, не осознавала этого. Теперь осознала…

— И давно? — язвительно прервала Марина.

— Не так давно.

— Под чьим–нибудь влиянием?

— Возможно, и под влиянием.

— Надо полагать, не под влиянием Пятакова?

Лия молчала минутку и глядела Марине прямо в лицо. Марина тоже смотрела ей прямо в глаза. По глазам они давно уже поняли друг друга: о чем допытывается одна и чего не говорит другая. Во взгляде Марины была только неприязнь. Во взгляде Лии — и неприязнь, и сожаление, и желание, совершенно искреннее желание, чтобы неприязни не было.

Потом Лия сказала:

— Под влиянием Флегонта, Марина.

Марина отвела взгляд. Этого ответа она добивалась, знала, что услышит его, знала и то, что услышав, почувствует себя неловко.

— А… взамен, — молвила Марина, переводя взгляд на окно, за которым ничего не было видно, кроме ясного неба и небольшого белого облачка, — взамен… он должен был попасть под ваше, большевистское, влияние?

— Я бы хотела этого, Марина, — ответила Лия, тоже переводя взгляд на окно, на ясное небо и белое облачко, — только не «взамен», а просто так, потому что мои большевистские идеи для меня дороже всего, я считаю их самыми правильными и хотела бы, чтобы ими прониклись все. И вы, Марина, тоже… И, быть может, вы разрешите теперь перейти к делу, с которым я к вам пришла? — Момент был наименее подходящий для этого, но Лия все–таки это сказала. — Можете считать это агитацией, если хотите, но позвольте мне все–таки начать… эту агитацию.

Марина смотрела на небо, на облачко — облачко быстро скользило в сторону и вот уже исчезло за косяком окна — и молчала. Марина не то чтобы успокоилась, а как–то увяла: весь ход разговора между ними был сплошным кружением в каком–то заколдованном круге. И от такого кружения вокруг да около в конце концов всегда наступает опустошенность.

— Говорите, — вяло отозвалась Марина, пожав плечами, — Разве вы хотите сказать мне что–нибудь сверх того, о чем вы уже столько наговорили? У вас действительно есть какое–то конкретное дело ко мне?

— Да. Понимаете… — Вдруг Лия оборвала и заговорила снова не о том, с чем пришла, — о проблемах организации Союза молодежи, — а спросила неожиданно для самой себя, хотя этот вопрос и назревал уже в ней во время разговора: — Но перед тем не можете ли вы познакомить меня с вашим братом–авиатором? Ну, с дезертиром? — выдержала она озадаченный взгляд Марины.

Но Марина не успела ответить. Позади них, с порога, вдруг послышалось:

— Пожалуйста. Я здесь. Если вы хотите со мной познакомиться… Только не понимаю, почему…

Они вздрогнули обе. На пороге стоял Ростислав.

— Ростик! — вскрикнула Марина, в ее голосе прозвучал испуг.

7

Ростислав шагнул через порог:

— Вы так шумели здесь, что мне был слышен ваш разговор, и я считаю, что это… неделикатно… слушать, когда тебя не просят об этом. И решил предупредить вас о своем невольном присутствии. — Он протянул руку Лии. — Ростислав Драгомирецкий, поручик… бывший, — добавил он, криво улыбнувшись. — Дезертир, как вы сказали. Слушаю вас и в… в вашем распоряжении. — Уже без улыбки он смотрел Лии прямо в глаза.

Лия смутилась. Перед нею стоял юноша, стройный, красивый юноша с ясными, большими глазами. Взгляд его был грустный, но спокойный. Его молодое, но исхудавшее лицо обрамляла небольшая, совсем молоденькая бородка. Одет он был в синие штаны, небрежно заправленные в высокие сапоги, и парусиновую рубашку–косоворотку под поясок.

— Простите, — зарделась Лия, — так неожиданно… Я никак не ожидала. И я ворвалась к вам так непрошено, так внезапно… А вы скрываетесь…

— Ничего. Я понял, что сестра уже сказала вам, что я здесь. Мне непонятно только, почему это она решила сказать, ибо по вашему разговору я сужу, что вы никак не закадычные друзья: вы все время спорили и даже кричали друг на друга. — Ростислав снова усмехнулся. — А тема вашего спора и ваши взгляды, взгляды вас обеих, предупреждаю, мне абсолютно… чужды. Я понял, что вы — большевичка. К большевикам я отношусь с таким же бескомпромиссным осуждением, как и к… украинским настроениям моей сестры.

— Ах, Ростик! — вскрикнула Марина. Она была сердита, сердита на самое себя: и за то, что кричала, и за то, что проговорилась, и за то, как вела себя в споре, вообще — за все. Она просто ненавидела себя в эту минуту.

— Постой, Марина! — остановил ее брат. — Лучше, чтобы все было сказано сразу. Чтобы были, так сказать, точно определенные позиции. — И он снова обратился к Лии: — Не знаю, какое решение вы примете относительно моей личности — в смысле сохранения тайны о моем пребывании здесь, и просить вас ни о чем не буду: поступайте, как найдете необходимым. Хотя, насколько я представляю себе, большевики никогда не были доносчиками. Во всяком случае, — поднял он руку, останавливая Лию, которая порывалась что–то сказать, — хочу заранее облегчить ваше положение: сюда, на квартиру отца, я наведываюсь лишь изредка, так как не исключено, что мой родной братец, поручик Александр Драгомирецкий, может выдать меня. А скрываюсь я постоянно… оставь, Маринка! — остановил он Марину, которая хотела его прервать, — постоянно скрываюсь под Ворзелем, на бахче, пребывая там в роли… пугала против воробьев и сторожа от зарящихся на чужую собственность: арбузы и дыни, которыми снабжается ресторан Роотса на Крещатике. Вот и все! А теперь слово за вами, как говорит моя сестра Марина.

Какую–то минуту в столовой доктора Драгомирецкого царила тишина — слышно было лишь, как ритмично тикают большие часы на стене возле буфета.

Лия заговорила:

— Ростислав…

— Гервасиевич…

— Ростислав Гервасиевич! Вы стали… дезертиром, потому что вы — против войны…

— Допустим…

Лия говорила уже спокойно, уверенно — ведь не дискуссию начинала, а должна была высказать совершенно конкретное предложение. Марина отчужденно посматривала то на нее, то на брата.

— А вот пролетариат собирается воевать против войны… с оружием в руках.

Ростислав быстро взглянул на нее и посмотрел себе под ноги:

— Да? Ну и что же?

— Пролетариат уже вооружается. Против войны и против власти, которая хочет и дальше вести войну.

— Ну и что?

— Ибо эта власть ведет к гибели страну, патриотом которой вы являетесь.

— Вы так думаете? — Ростислав снова коротко посмотрел на Лию.

— Я уверена в этом. Мне говорил об этом… ваш напарник Королевич.

— Да? Кстати, он, бедняга, сидит в капонире?

— Да, в военно–дисциплинарной тюрьме. Ждет суда и… приговора. Приговор может быть только один: смерть.

Ростислав промолчал. Он смотрел себе под ноги.

— И он, как и все мы, большевики, согласен принять смерть, только бы установить в стране справедливую власть, которая будет против войны, против эксплуатации человека человеком, против всех тех, которые ведут отчество либо к гибели, либо в ярмо иностранных эксплуататоров.

Веки Ростислава вздрогнули, но он не поднял глаз.

— Многовато громких фраз и… многовато в них иностранных слов.

— Не важно, — сказала Лия. — Но это точные выражения. И вы их понимаете. Так вот: не согласитесь ли вы, офицер, хорошо знающий военную науку, послужить делу освобождения родины и установления в ней справедливого строя?

Ростислав поднял глаза. Во взгляде его было удивление, но и настороженность.

— Как это?

Пролетариат вооружается и тайком, хотя и не совсем тайком, a почти открыто, — я уверена, что ваша сестра может это вам подтвердить, — обучается военному делу, обращению с оружием и… ведению боя.

— Вы имеете в виду Красную гвардию?

— Хотя бы и Красную гвардию. Но не только ее: вооружается весь трудовой народ! Разве вы, как специалист военной науки, не могли бы стать… инструктором военного обучения?

Ростислав смотрел Лии прямо в глаза. И она не отвела взгляда.

— Имейте в виду, что и на бахче под Ворзелем, и тут, в квартире вашего отца и… брата, ваше пребывание небезопасно: облавы на дезертиров проводятся систематически. А мы бы…

— Кто это — мы?

— Большевики. Можем гарантировать совершенно безопасное пристанище.

— Это — в качестве… платы?

— Нет. В качестве обеспечения очень нужного нам дела.

Марина фыркнула.

— Чего ты смеешься, Марина? — спросил Ростислав.

Марина фыркнула снова:

— Трогательное единение большевиков, потрясателей основ, с золотопогонником, который должен стоять на страже этих самых основ.

— И вовсе не смешно! — сказала Лия. — Как вам известно, во главе семидесяти гвардейцев, которые вскоре будут повешены, тоже стоит… офицер. И этот офицер — большевик! Его тоже повесят!

Марина огрызнулась:

— На смерть за свои идеалы идут не только большевики!

— Да, это вовсе не смешно, — сказал и Ростислав. — А впрочем, — добавил он горько, — я уже давно разучился смеяться. Последний раз я смеялся… я смеялся… когда бежал с фронта на своем аэроплане. Но это был смех сквозь слезы. Скорее даже — слезы сквозь смех… — Он снова посмотрел Лии прямо в глаза. — Но я не могу принять ваше предложение.

— Почему? — вскрикнула Лия.

Ростислав не ответил.

— И простите меня, я пойду…

Он поклонился, повернулся и исчез за дверью.

8

Какую–то минуту в комнате было тихо. Марина стояла у стола и теребила бахрому скатерти.

Лия тоже стояла опустив голову, и руки ее тяжело висели вдоль бедер. Где–то в соседнем дворе кукарекали петухи, звякнул трамвай на Московской, с Днепра снова донесся гудок парохода. Но в комнате было тихо, лишь тикали часы на стене. Наконец Марина промолвила понуро, но уже не сердито:

— Вы говорили, что у вас есть еще какое–то дело ко мне?

Лия вздохнула:

— Да, да… Но потом, в другой раз, а впрочем… дела к вам у меня не будет. Простите, что побеспокоила. — Она посмотрела на Марину и добавила еще: — А Флегонту передайте, чтобы он больше не приходил ко мне.

— Нет, почему же, — сказала Марина и встряхнула своей стриженой шевелюрой, — это он должен решить сам.

— Прощайте, — сказала Лия и пошла к двери. — И не сердитесь, что я нечаянно села в кресло вашей покойной мамы.

Она вышла в переднюю, сама нашла выходную дверь и повернула защелку английского замка.

Но Марина вышла следом за нею и догнала ее на пороге. Она придержала Лию за руку и сказал тихо, чтобы не было слышно сквозь другую дверь в комнату, где был Ростислав:

— Товарищ Лия… не считайте, что ответ брата… окончательный. Это просто слишком неожиданно. И он еще не привык к… ну, к общественной, что ли, а не личной оценке всяких таких… вопросов. Я еще сама i поговорю с ним…

Лия живо повернулась к Марине:

— В самом деле, Марина?

— Я… попробую… И вообще все — ваш приход, все, что вы говорили, так неожиданно…

— Марина! — заволновалась Лия, но сразу же сдержала себя. — Хорошо! В другой раз. Вы разрешите еще как–нибудь к вам зайти? Когда?

Марина мгновение помолчала.

— Я передам… через Флегонта.

 

НА СУД НАРОДА

1

На суд Демьян собирался, как на праздник.

Еще не начинало светать, когда начальник тюрьмы подал в центральную галерею Косого капонира сигнал к подъему. Он получил приказ штаба: заключенных провести по городу еще до восхода солнца, пока на улицах нет людей, дабы не подать повода для антиправительственных демонстраций.

Однако арестанты еще задолго до назначенного часа были уже на ногах. В эту короткую, последнюю ночь мало кого из них одолел сон: ведь день предстоял необычный — суд! И приговор.

Приговор суда мог быть только один: за невыполнение приказа командования на фронте во время боевых действий, за отказ подняться в наступление согласно этому приказу — пеницитарный рескрипт военно–полевого суда предусматривал самую высшую меру наказания.

С победой Февральской революции смертная казнь была упразднена. Но в июльские дни главковерх Корнилов восстановил ее действие на фронте. Теперь Корнилов, свергнутый с поста верховного главнокомандующего, сам сидел в тюрьме, ожидая суда за мятеж против власти Временного правительства. Однако смертную казнь Временное правительство не отменило.

Демьян Нечипорук брился.

В течение этих трех месяцев заключения арестантам еженедельно стригли головы, но бриться им не разрешали: нельзя допустить бритву к горлу того, кого ждет казнь через повешение! И арестанты заросли бородищами. Исключение было сделано только для одного из арестованных, ибо он был офицер, — для прапорщика Дзевалтовского. Раз в неделю ему стригли под машинку и голову и усы с бородой.

Однако еще несколько дней назад арестанты обзавелись собственной бритвой — ее передал по настоятельной просьбе авиатехника Королевича его дружок, арсенальский слесарь Иван Брыль: вместе с прочей передачей — с газетами, хлебом и продуктами — он ухитрился подсунуть и бритву, хитро пристроив ее торчком в бутылке с молоком.

И вот семьдесят семь заключенных, строго соблюдая очередь и следя за тем, чтобы не заметила охрана, начали сбривать бороды. В тесной галерее они становились в кружок, и один из них, скрытый спинами товарищей, тупым лезвием, без мыла и теплой воды, скоблил жесткую щетину со щек и бороды. Ведь предстоял суд, и к суду они готовились, как к празднику.

Таким образом, ежедневно к утренней и вечерней поверке появлялось еще несколько выбритых арестантов, — и администрация тюрьмы так и не сумела обнаружить и отобрать бритву, несмотря на то, что два раза в сутки устраивала повальный обыск.

Демьяну выпало бриться последним, его очередь подошла только сегодня под утро, и действовать ему было легко: в ожидании выхода в город заключенные толпились и расхаживали по галерее, отвлекая внимание охраны, да и сама охрана уже смирилась с нарушением порядка — побрились семьдесят шесть, пускай уж бреется и семьдесят седьмой.

Демьян брился на ощупь, в темноте — в предрассветных сумерках и при тусклом свете подслеповатой электрической лампочки, мигавшей под высокими сводами галереи.

Боже мой! Ведь сейчас вместо этого мрачного каменного свода он увидит купол ясного неба! Вместо гнилой затхлости каземата он вдохнет чистый и привольный воздух сентябрьского утра! Он увидит солнце, облака и зеленую траву! А может быть, какая–нибудь жалостливая рука сердобольной женщины подаст ему напиться студеной воды…

2

Прапорщик Дзевалтовский присел на корточки перед Демьяном — он взялся заменять Демьяну зеркало!

— Тут выше возьми… И тут еще остался кустик… И здесь, и здесь… А, пся крев, таки порезался!

Кровь из пореза потекла по пальцам — и Демьян засмеялся:

— Гляди–ка, прапорщик, видать, во мне еще кровь осталась!

И в самом деле, это было достойно удивления, ибо Демьян был худющий, сухой, как скелет, — кожа обтянула скулы, словно лайковая перчатка пальцы.

— Я думаю, Демьян, мы идем на смерть… — сказал прапорщик Дзевалтовский. — Реакция победила…

— Надо полагать, что на смерть, — согласился Демьян.

— И нам с тобой, да еще Королевичу, надо быть мужественными, — говорил Дзевалтовский. — Ведь я — председатель, а ты — секретарь нашего солдатского комитета. И мы — большевики, Демьян.

— Надо быть мужественными, — снова согласился Демьян.

— Уж если суждено нам умереть, так пускай знают, гады, что умираем мы сознательно, за идею.

— Пускай знают гады, — одобрил Демьян.

— И нужно, чтобы не только мы с тобой, большевики, умерли гордо, плюнув буржуям в глаза, a чтобы гордо умирали все товарищи, потому что они, Демьян, тоже большевики, пускай и не члены нашей партии.

— А как же! — подтвердил Демьян. — Все мы — большевики.

— Народ должен знать, что большевики скорее умрут за дело трудящихся, нежели поступятся своими убеждениями. Тогда другие подхватят знамя борьбы из наших рук и станет нас уже не семьдесят восемь человек, а семьдесят восемь тысяч, семьдесят восемь миллионов, и эти семьдесят восемь миллионов — весь трудовой народ — и пойдут в последний бой против эксплуататоров. Верно я говорю, Демьян! Правда?

— Что правда, то правда, — согласился Демьян.

— И мы с тобой постараемся, чтобы так и было. Старались, пока живы, постараемся, чтобы сама наша смерть стала оружием в борьбе против старого мира, чтобы и после смерти нам сражаться в рядах пролетариата.

— Пролетариата и беднейшего крестьянства, как сказал товарищ Ленин, — добавил от себя Демьян.

— Верно, Демьян! Верно, друг мой единственный, последний, предсмертный мой друг…

Густая щетина на Демьяновых щеках так и звенела под тупым лезвием бритвы.

— Ты скажешь большевистскую речь на суде, — помолчав, заговорил и Демьян, вытирая кровь от нового пореза. — Ведь осужденным дают перед смертным приговором, так я слыхал, последнее предсмертное слово. Это правда?

— Дают. Я скажу. И ты скажешь.

— Я — нет. Какой же из меня оратор, ежели я почти что неграмотный: второй класс приходской школы окончил, и все…

Демьян вздохнул. Вспомнилось, как хотелось ему учиться дальше — окончить, быть может, четвертый, городской класс! Мечтал об этом и до войны, и на войне, и даже здесь в тюрьме. Да вот, такое дело, — не вышло: умирать приходится…

Дзевалтовский покачал головой:

— Все равно скажешь. Должен сказать. Скажешь, что правда за большевиками, что народ пойдет только за власть Советов, что коммунизм победит, что… словом, — долой войну, земля крестьянам, фабрики рабочим…

— Это я скажу.

— Это и будет твое последнее слово.

— Ладно.

На душе у Демьяна было торжественно и… весело: вот он выйдет сейчас из стен тюрьмы, услышит, как на рассвете, встречая восход солнца, щебечут птицы… во всем мире щебечут. И, видать, велик он, этот весь мир, если такой силой отзванивал он в Демьяновом сердце…

— На выход стройся! — донеслась из коридора команда.

3

Семьдесят восемь заключенных вскочили с пола, заговорили, засуетились, торопясь стать в строй, как на поверку, как и надлежит гренадерам–гвардейцам.

На минутку, — нет, на один миг сердце сжалось в комок и холодную льдинку, где–то там, в самой глубине души, таились отчаяние и страх: ужас перед неотвратимостью будущего, предвещавшего только одно — смерть! Да, смерть, скорую и безвременную.

Но Демьян не поддался леденящему чувству страха перед смертью и быстро вскочил на ноги. Бритву он швырнул на каменный пол: теперь она уже была не нужна. Бритва звякнула и разлетелась пополам: она была из добротной, закаленной, золлингеновской стали. Видно, старый Брыль отдал товарищам самую лучшую свою бритву и теперь сам будет ходить по субботам к парикмахеру и платить по двадцать копеек, чтобы побриться на целую неделю.

Лампочка под сводами еще мерцала, но она уже не освещала камеру: сквозь круглые амбразуры вверху уже просачивался бледный предутренний свет. И при этом тусклом освещении семьдесят восемь подобий человеческих существ, выстроенных вдоль стен полукругом в два ряда, выглядели особенно жутко, походя на привидения с того света или толпу нищих. Их одежда, изорванная еще в дни боев на фронте, за эти три месяца лежания на влажном полу пришла в полную негодность: гимнастерки свисали жалкими клочками, на плечах, на месте бывших погон, зияли дырки; штаны у всех были протерты на коленях; у некоторых еще сохранились сапоги, у других — лишь истоптанные опорки, без голенищ, а иные и вовсе щеголяли босиком.

Вчера тюремное начальство доставило в каземат семьдесят восемь комплектов новехонького обмундирования: чтобы арестанты выглядели на суде, как и надлежит, опрятно и не осрамили бы тюрьмы российского революционного режима. Но новенькие гимнастерки, штаны и сапоги так и остались сваленными в кучу, в углу: арестанты отказались по–праздничному наряжаться, и каждый из них взял из комплекта лишь чистую нижнюю сорочку. Что же касается гимнастерок, брюк и сапог, то авиатехник Королевич, по поручению всех заключенных, посоветовал администрации отправить все это добро землячкам на позиции: там, в окопах, справная одежда больше нужна — зима была уже не за горами.

В каземат из коридора вошел сам начальник тюрьмы, за ним еще с полдесятка офицеров; охранники — желтые кирасиры Временного правительства и богдановцы Центральной рады — выстраивались шпалерами от двери и до самого выхода во двор.

— По порядку номеров, — раздалась команда, — рассчитайсь!

— Первый, — негромко начал Дзевалтовский; он был правофланговый в первой шеренге.

— Второй, — бодро, как и полагается в строю, гаркнул Демьян.

— Третий, — откликнулся и Королевич. Он тоже стоял в шеренге: раны у него зажили, он мог держаться на ногах, и, хотя суставы еще ныли, Королевич наотрез отказался, чтобы его везли на тачанке, и даже забросил костыли.

Арестанты один за другим продолжали расчет: десятый, двадцать пятый, сорок первый, cемьдесят седьмой…

Все были здесь, все стояли смирно, и лица у всех — чисто выбритые — даже синели в предутренних сумерках каземата.

— Левое плечо вперед! Арш!

И они тронулись, по двое, тридцать девять пар — меж двух шеренг охраны — солдат, верных Временному правительству, и солдат, верных Центральной раде.

За порогом капонира их встретила предрассветная пора: уже занимался день.

И было все точно так, как и представил себе Демьян: купол ясного неба; чистый, влажноватый воздух сентябрьского утра; зеленая травка на склоне к Собачьей тропе; и — боже мой! Это же правда! — чирикали воробьи, дружно, стайкой гоношились вокруг двора на старых грушах, которые посадили для украшения cвoей тюрьмы еще пехотинцы Фастовского полка Муравьева–Апостола и Пестеля, а поливали саперы Жадановского и матросы с «Потемкина»… Багрец на небосводе все сильнее разгорался и уже ясным сиянием бежал к зениту.

Демьян видел, как по щеке прапорщика Дзевалтовского скатилась слеза. Одна–единственная, и больше не было. И вдруг Дзевалтовский громко запел:

Засияет нам солнце свободы,

Солнце правды и вечной любви…

Несколько голосов подхватили было его звонкий запев — и первым подхватил Демьян, которому и в самом деле хотелось запеть во весь голос, чтобы слышно было на весь мир, — но уже и справа и слева посыпались удары плетей кирасиров и богдановцев по плечам, по спине, по головам — и пение оборвалось.

— «Мы пойдем к нашим страждущим братьям…» — начал было, все еще уклоняясь от нагаек, Дзевалтовский, но ему тотчас же набросили на голову мешок. Тогда и он прервал пение и процедил сквозь плотную ткань: — Снимите мешок… Не буду петь… Хочу видеть свет…

Мешок сняли, и Дзевалтовский понуро зашагал впереди всех.

Так они и пошли — семьдесят восемь арестантов, гвардейцев–гренaдеров, семьдесят восемь героев, которые первыми восстали против войны и за мир, против власти буржуев и за власть Советов, — пошли по Госпитальной улице, по Чеpепановой гоpe, затем на Бассейную, через Бессарабку, по Бибиковскому бульвару на Владимирскую — и к присутственным местам: там, в зале Киевского окружного суда, и должен был состояться процесс солдат–повстанцев гвардии гренадерского полка во главе с их зачинщиком — прапорщиком Дзевалтовским.

Утро еще не наступило, даже заводские гудки не возвестили начала работы, самый сладкий предутренний сон еще держал киевлян в своих ласковых объятиях — и улицы были пустынны на всем своем протяжении. Лишь кое–где дремали, ежась, милиционеры ночной смены; дворники с метлами только–только начали появляться из подворотен, сердито позевывая; откуда–то с Васильковской донеслось бренчанье первого трамвая.

Господи! Как же красив и великолепен город именно в эту раннюю пору! В особенности если ты целых три месяца не видел дневного света.

Арестанты шли не спеша — им некуда было спешить: утреннюю порцию кипятку с черным сухарем выдадут в положенное время, суд тоже состоится тогда, когда ему надлежит, а там уже и безразлично: ведь вряд ли кого из них минует смерть.

Арестанты шли не в ногу, шаркая изодранной обувью, шлепая босыми ногами, зябко кутая плечи в лохмотья, — двигалась толпа жалких оборванцев. Но со стороны процессия выглядела импозантно: арестантов окружило каре тюремной охраны, затем — каре спешенных богдановцев с красными шлыками и, наконец, еще одно каре — конное, кирасиров с желтыми отворотами на мундирах, на горячих конях — на подбор белой масти. На семьдесят восемь немощных, безоружных людей было не менее трехсот солдат со штыками и обнаженными палашами.

4

И все–таки люди на улицах встречались. И были это не случайные прохожие, а группы людей, которые несомненно поджидали именно эту процессию. Это были рабочие в своих рабочих куртках, солдаты разных частей в шинелях внакидку, какие–то сердобольные женщины с платочками у глаз.

Они стояли группами по два, три, а то и по десять–пятнадцать человек чуть ли не на каждом углу; стояли молча, не проронив ни слова. И только в момент, когда колонна арестантов, окруженная тройным каре охраны, приближалась к ним, они снимали фуражки или срывали платки и долго приветственно махали ими, как машут на прощанье поезду, в котором отбывает в дальнюю дорогу кто–либо из родных или близких.

Сразу же у выхода с территории капонира, за воротами, почти у самой тюрьмы, на почтительном расстоянии друг от друга расположились двое мужчин. Стояли они, отвернувшись один от другого. Это были старик Иван Брыль и старик Максим Колиберда, которые добрых двадцать пять лет были задушевными друзьями, кумовьями и сватами, а с недавних пор стали непримиримыми врагами. Они вышли взглянуть, как будут вести на суд их давнего общего дружка, солдата Королевича, и шуряка Демьяна, а заодно и всех остальных, сердешных землячков. И Максим и Иван держали в руках узелки, авось удастся сунуть в руку нехитрый харч: пирожок, испеченный Мартой, два яблока с той самой яблоньки у сарая, которую Меланья самолично выпестовала. Но охранников было так много, что протиснуться к арестантам поближе не было никакой возможности. Убедившись в этом, Иван Антонович и Максим Родионович — каждый порознь — лишь безнадежно махнули рукой. Иван Антонович помахал фуражкой, а Максим Родионович — узелком с пирожками. И Демьян, и Королевич заметили стариков и в знак приветствия тоже подняли руки. Но тотчас же охранники, гайдамаки и кирасиры заслонили их, а за толпой других арестантов–оборванцев их и вовсе не стало видно.

Колонна прошла — лишь пыль тучей поднялась за ними на немощеной Госпитальной улице. Иван Антонович и Максим Родионович — каждый порознь — постояли еще какое–то время, грустно свесив головы, с ненужными узелками в руках, потом подняли головы и посмотрели издали друг на друга. Взгляды их встретились — тут бы и подойти им друг к другу, протянуть руку, а то и хлопнуть по плечу, но они сразу же поспешно отвернулись. А горячий, несдержанный Иван Антонович еще и плюнул со зла: старик Брыль, сторонник пролетарской солидарности, никак не мог простить старику Колиберде того, что он пошел на винниченковский съезд и предал, таким образом, международное единство пролетариата… Они пошли — разными тропинками — вверх, на свою Рыбальскую, так как приближалось время, когда им нужно будет спешить к гудку на работу, в один цех…

На углу Собачьей тропы, у ворот Александровской больницы, собралось около сорока человек, и на двух древках они развернули над головами красный стяг. Белым мелом на нем было на скорую руку начертано:

«Народ с вами, товарищи герои–гренадеры! Долой войну!»

Стяг держали Андрей Иванов и Ипполит Фиалек. Это организация печерских большевиков, почти в полном составе, собралась возле своего партийного клуба, чтобы приветствовать первых героев революционной борьбы и своим приветствием поддержать их перед суровым, неумолимым военно–полевым судом.

Отдельно к больничным воротам прислонился еще один человек — в белом медицинском халате. Он то и дело снимал и снова надевал на нос пенсне, затем другой рукой теребил бородку, а потом оставлял пенсне на носу и обеими руками хватался за голову.

Это был доктор Драгомирецкий. Как раз в эту ночь он дежурил в больнице, и вот — обалдевший от запахов ксероформа и стонов больных — выбежал за ворота посмотреть, что там творится на белом свете, ибo того, что творилось, он никак не одобрял. Он спрашивал: кого, куда и зачем ведут, а хотел услышать: когда же наконец наступит покой, когда же, господи боже мой, восторжествует справедливость, погибнет Ваал и вернется на землю любовь?

Вели дезертиров, солдат, которые не захотели воевать, военнообязанных, которые ушли с боевых позиций, — такого антипатриотического акта старик доктор одобрить никак не мог. Но вели их на суд, чтобы безжалостно покарать, — и сердце старого эскулапа падало в темную, холодную бездну: ведь его собственный сын, офицер русской армии, поручик–авиатор Драгомирецкий, тоже был дезертиром, тоже не захотел воевать, тоже убежал с позиций и теперь тайком, прикинувшись глухонемым сторожем–бахчевником, скрывался где–то за Бучей, под Ворзелем. Ну что, если и его обнаружат и потащат на суд — на суровый, неумолимый, военно–полевой суд?

Возле Бессарабки арестантов приветствовал еще один плакат:

«Буржуазия хочет послать вас на смерть, — так смерть же буржуазии!»

Это был молчаливый плакат — возле него не было слышно говора: его древко было воткнуто в землю меж камней булыжной мостовой. Конный кирасир взмахнул саблей и срубил плакат.

На углу Бибиковского и Владимирской, где арестантам нужно было сворачивать направо, стояла кучка казаков–богдановцев — с такими же красными шлыками на шапках, как и стража во втором каре вокруг арестантов. Эта была сотня, только что сменившаяся с поста возле здания Центральной рады и теперь направлявшаяся на отдых к себе в казармы на Сырец. Гайдамаки стояли понурые и мрачно посматривали, опершись на винтовки.

Уже совсем рассвело, и верхушки тополей вдоль бульвара золотились то тут, то там. Когда печальная и пышная процессия миновал группу казаков на углу, из этой группы раздалось вдогонку:

— Хлопцы! Землячки! Да отпустите же вы их: это же свой брат солдат!..

— Видишь, — сказал Дзевалтовский Демьяну, который шел рядом с ним, — даже гвардия Центральной рады…

Но он не закончил, и гайдамаки из богдановского каре закричали все разом:

— Тихо! Цыц! Молчать!

А офицер–кирасир прискакал на коне и огрел Дзевалтовского нагайкой по спине…

Впрочем, наиболее пышная встреча ожидала у Золотых ворот. Здесь, в доме за Златоворотским сквером, помещался штаб польского легиона, формировавшегося в Киеве для отправки на фонт — во имя обещанной Временным правительством независимости Польши. Несколько десятков польских легионеров — в форме русской армии, но с бело–малиновыми околышами, на странных квадратных фуражках — высыпали на тротуар из помещения штаба. Вели на суд изменников русской армии, и это вызывало сочувствие к ним у бойцов самостийницкого польского легиона. Но ведь эти предатели не захотели идти в наступление, которое должно было отвоевать и независимость Польше, и это вызывало враждебность к изменникам. Однако возглавлял арестантов офицер–поляк, и это вызывало одновременно и симпатию и враждебность.

— До дзябла Дзевалтовского! — послышалось из толпы легионеров. — Еще Польска не згинела!

— Hex згине панство! — не удержался и выкрикнул Дзевалтовский.

Нагайка кирасира снова огрела его по плечам, a охранники снова натянули ему на голову мешок.

Так, с мешком на голове, Дзевалтовский и шагал дальше. Демьян держал его за руку — чтоб не споткнулся о камень, другой рукой Демьян поддерживал Королевича — раненые ноги у него разболелись, и он начал отставать.

Но самая большая неожиданность ожидала арестантов в устье Владимирской, сразу за часовенкой святой Ирины, которая стояла посредине улицы, венчая вход на Софийскую площадь.

От ирининской часовенки до памятника Богдану Хмельницкому, расположившись двумя шпалерами, двумя стенами широкого коридора, в который теперь втягивалась колонна заключенных и их охраны, выстроилось не менее трех сотен бойцов с винтовками у ноги. И были это не солдаты, а просто вооруженные люди совершенно необычной для солдат внешности: они были не в солдатской одежде, а в гражданской — в пиджаках, бушлатах, полупальто, но подпоясанные пулеметными лентами, как ремнями; на головах у них были обыкновенные фуражки или кепки, но тульи фуражек и козырьки кепок опоясывали красные ленточки, на груди у всех цвели пышные красные банты, а левый рукав перетягивала широкая красная повязка.

Таких вооруженных людей Демьяну еще никогда не приходилось видеть.

Это выстроились рабочие отряды Красной гвардии. Они первыми в городе вооружились против корниловского путча, и теперь ни Временное правительство, ни Центральная рада не решались призвать их к разоружению.

И как только голова колонны арестантов втянулась в коридор меж двух вооруженных шеренг, в тишине притаившегося городского утра, нарушаемой лишь цоканьем копыт кирасирских коней и шершавым шарканьем нескольких сот пар ног заключенных и конвоя, — вдруг звонко прозвучала военная команда:

— На кра–ул!

И четко, упруго, быстро — в три счета — несколько сот винтовок сверкнули в воздухе сталью штыков и мгновенно застыли по обе стороны улицы серебристой щетиной.

До вчерашнего дня красногвардейцы знали только два приема — «на руку» и «на прицел»: поскольку они учились колоть штыком и стрелять из винтовок, то есть готовились только к бою, третий прием — на «караул» — был им ни к чему. И вот сегодня ночью, уже здесь, на площади, они старательно упражнялись в третьем приеме — чтобы взять винтовки «на караул» в честь братьев по классу, героев–гвардейцев. Демьян почувствовал, что на глазах у него выступили слезы: вместе с товарищами–арестантами он шел меж двух шеренг, вытянувшихся по команде «смирно», и это ему и его друзьям отдавали высшую воинскую почесть. Каждый из семидесяти восьми гвардейцев шел как генерал, принимающий парад.

И боже мой! Да ведь в шеренге вооруженных рабочих стояли и двоюродный — Данилка Брыль со своим дружком Харитоном Киенко — и они «ели» глазами Демьяна, как это полагается по команде «смирно, на караул!..».

Вот молодцы! Вот холеры! Вот оно, черт возьми, брылевское и нечипоруковское, ей–же–ей, рабоче–крестьянское семя!

Демьян не удержался и самовольно сорвал мешок с головы Дзевалтовского. Пускай и прапорщик увидит, что творится на белом свете!

И Дзевалтовский увидел и шел дальше уже с открытым лицом — никто из охраны теперь не осмелился огреть его плетью.

И арестанты подтянулись, оправили на себе изношенную одежду, из беспорядочной толпы начали перестраиваться шеренгами по четыре в ряд, и шершавое шарканье подошв постепенно стало превращаться в четкий ритм, еще минута — и семьдесят восемь гвардейцев–гренадеров дружно чеканили шаг — кто подошвами сапог, кто стельками изорванных башмаков, а кто и босыми ногами по мостовой: без всякой на то команды в мертвой тишине на площади зазвучал четкий ритм церемониального марша.

5

Но дальше уже началось такое, чего быть никак не могло, но что на самом деле все–таки было.

За памятником гетману Хмельницкому — прямо перед плотной, плечом к плечу, цепью юнкеров и гайдамаков с винтовками на руку, перед цепью, которая с целью охраны окружила все здание присутственных мест с помещением окружного суда, — прямо против штыков охраны выстроились в ряд сразу три военных духовых оркестра. Медь и серебро инструментов сверкали в отблесках солнца, которое уже золотило верхушки тополей и каштанов вдоль тротуаров. И как только первая шеренга заключенных — Дзевалтовский, Демьян и Королевич — миновала последнего красногвардейца с винтовкой «на караул», все три оркестра вдруг звучно и стройно грянули «Варшавянку».

И сразу же люди, — толпы людей, собравшиеся позади оркестров, — замахали красными стягами, начали бросать вверх шапки и кричать «ура».

Предрассветной тишины как не бывало. Наступил день, бурный день революционного города.

И семьдесят восемь арестантов тоже замахали руками, тоже начали подбрасывать вверх свои лохмотья, тоже во весь голос закричали «ура!».

Так — с криками «ура» — колонна заключенных и вошла в железные ворота судебного двора, будто на праздник.

С победным криком «ура» гвардейцы–повстанцы направлялись на суд, который должен был вынести им смертный приговор!

6

А в это время в далеком и тихом Чигирине — в бывшей гетманской резиденции времен Хмельнитчины — происходило шумное сборище, тоже претендовавшее стать историческим.

На высокой Замковой горе, где более двухсот лет тому назад возвышался пышный дворец гетмана Богдана, а ныне на заросшем полынью и чертополохом подворье замка остались одни лишь руины, в немом торжественном молчании застыла огромная живописная толпа.

Можно было подумать, что замшелые развалины вот–вот снова поднимутся стрельчатыми палатами, над которыми взовьется гетманский штандарт, и сам гетман воскреснет и выйдет на крыльцо и прикажет старшинам, челяди и всем ратным людям готовиться к новому походу против басурман, католиков, а то и против Москвы.

Огромная толпа в несколько тысяч человек — чигиринских мещан, отрубников с хуторов по обе стороны реки Тясмин, хлеборобов с ближних и дальних сел и даже черниц из Субботова и Медведовки — в торжественном почтительном молчании окружила широким кольцом весь бывший гетманский плац на Плоской верхушке горы. Лишь изредка, подобно порыву ветра, из края в край пролетал шелест либо волной перекатывался приглушенный гомон — как отзвук того, что происходило внутри круга. А в середине большого круга был еще один, чуть меньший людской круг: несколько сот казаков сидело прямо на земле, по–казацки поджав под себя ноги. Этот малый круг по пестрой расцветке одежды напоминал ярмарочную толпу. Были здесь молодые парни в обыкновенных солдатских гимнастерках и в фуражках, сдвинутых набекрень. Были деды в изодранных сермягах или заношенных серяках, напяленных зачастую прямо на голое тело. Были дядьки в добротных синих поддевках, наброшенных внакидку на красивые вышитые сорочки, к тому же в шапках из серой смушки. Были парубки в старинных жупанах с густыми сборками, в папахах с красными, синими и желтыми верхами, к тому же с усами, свисающими шнурком вниз. Были даже воины в черкесках, сшитых из обыкновенного солдатского сукна, но с полным набором газырей, с кинжалом у пояса и в кубанках, перекрещенных поверху золотым позументом. И каждый казачина держал, зажав между колен торчком, винтовку или кавалерийский карабин.

В середине второго, казацкого, круга был еще и третий круг. Только здесь уже был поставлен длинный стол — доски–горбыли на козлах, — и вокруг него сидели люди на скамьях. Это был президиум.

Состав президиума тоже был разномастным. Посреди сидел осанистый, холеный мужчина в черкеске из белого сукна, с золотыми эполетами генерала русской армии; борода, усы и голова у него были обриты наголо. Справа от него — в изодранной сермяге на одном крючке — расселся старый–престарый дед в большой бараньей шапке; усы — каждый толщиной в девичью косу — свисали у него на грудь. Слева от генерала — в гимнастерке цвета хаки без погон — сидел господин с белесым чубом, крепкими скулами и зорким, быстрым взглядом стального цвета глаз. Рядом с ним расположился еще один господин — в одежде, несколько неожиданной здесь: в черной визитке, крахмальной манишке и галстуке «фантази». Дальше — и справа и слева — сидели разные люди: по большей части почтенные дядьки в синих поддевках или парубки в красных жупанах, но были здесь и обыкновенные мужики в заплатанных свитках и неопределенного вида люди в офицерских френчах без знаков различия.

В сторонке, невдалеке от стола президиума, присела на корточках еще небольшая кучка молодежи и вовсе городского вида: несколько студентов в фуражках с голубыми околышами, несколько гимназистов и реалистов в форме с белыми и желтыми кантами.

День только–только вступил в свои права — солнце поднялось как раз вровень с верхушкой горы, и его косые лучи слепили глаза всем присутствующим; люди отворачивались либо заслонялись от солнца рукой. Утро было ласковое, ветер не шелохнет, теплынь как на спаса, из местечка тянуло соломенным дымком: в домах жарили и парили к обеду; с окружающих полей — запахом старой соломы и навоза: как раз под озимые хлеба удобряли пашню; откуда–то издалека, очевидно от лесного монастыря, доносился звон к панихиде по какому–то хуторскому покойнику.

7

Первым выступил дядька с длинными седыми усами, сидевший рядом с генералом в белой черкеске.

— Голопузые и голодранцы! — заговорил дядька, покашливая после каждого слова. — Душа гетмана Богдана воротилась в Субботов, в свою христианскую могилу, полетела над лугами и полями аж за Черный яр, пособирала преславного гетмана кости, проклятым ляхом Чернецким раскиданные повсюду на Черкасщине, сложила их в костяк–скелет, слепила гетману из украинской земли новое тело, ангельское и небренное, вселилась в него — и снова оживает наша казацкая воля, становится на свои ноги наше вольное украинское казачество…

Усатый дядька, произнося речь, постепенно переходил на речитатив, на причитание песенного склада, и в толпе по большому кругу пошел шелест, бабы потянулись уголками платков к глазам. Но господин в гимнастерке — тот, который сидел слева от генерала, — поднял руку, и снова стало торжественно тихо.

Дядька кашлянул и почти запел:

— Бедная чайка в вечной тревоге — вывела деток у торной дороги…

Тут дядька не выдержал и сам заплакал. Бабы взвизгнули и заплакали, вздохнули и мужчины, стоявшие в кругу.

Но дядька вытер слезу седым усом и вдруг неистово завопил:

— Потому как по той дороге не татарва, не турок–басурман надвигается и не ляшская распроклятая шляхта, под Кодней недорезанная, а лютый герман–австрияк — с заката солнца; а с севера грозит–надвигается чертов москаль–кацап, который вот уже двести лет топчет нашу святую земельку и жиреет на наших казацких достатках! Не потянула против него и христианская ливоруция, чтоб не было царя Миколки!.. Нужно нам думу думати о своей самостийной украинской ливоруции, хлопцы!..

Выступал не кто иной, как сам инициатор движения «вольного казачества», юродивый из села Гусаки из–под Звенигородки, по фамилии Смоктий. С другой стороны от генерала восседал идеолог движения — педагог–юрист Юрко Тютюнник, атаман основоположного, Звенигородского, «вильно–козачьего» коша. Генерал в центре был — Скоропадский, черниговский помещик, потомок гетмана Ивана. Того самого Ивана Скоропадского, Илькова сына, который, будучи поставлен на гетманство царем Петром после предательства Мазепы, издал к казакам и посполитым универсал: кориться только Москве, прославил по церквам убиенного Кочубея, а вторым универсалом роздал земли и богатства Украины московским боярам и установил разные привилегии для вели–корусов. Потомок его — генерал в черкеске — только что был избран атаманом «вольного украинского казачества» по всей Украине. Рядом с ним, в визитке, был генеральный писарь генеральной рады «вольного казачества» Кочубей — потомок того самого знаменитого Кочубея.

И происходил в эту минуту всеукраинский съезд «вольного казачества». Съехались на него делегаты с Киевщины, Херсонщины, Полтавщины, Черниговщины, Екатеринославщины и даже с Кубани. Сегодня в рядах «вольного казачества» было уже шестьдесят тысяч сабель. Завтра должно было быть шестьсот; в сотнях — по селам, в куренях — по волостям, в полках — по уездам и в кошах — по губерниям. Съезд был специально созван на руинах замка Богдана Хмельницкого в историческом Чигирине — действовали, так сказать, исторические реминисценции.

Юродивый Смоктий вопил:

— Православные християне! Племя антихристово зарится на нашу родную неньку Украину. Ибо на один лад дьявол всех ляхов создал! Еще и сотворили на горе людям всякую машинерию — грядет время железного века и сатаны, рабоче–крестьянской эксплитации! А нам такая честь, как собаке на ярмарке: либо отовсюду гонят, либо хозяин к телеге привяжет. Ежели не встанем с оружием в руках — пропадем, аки швед под Полтавой! Аминь.

Юродивый снова перешел на речитатив, снова впал в истерику — говорил вперемежку словами из святого писания и неприличной уличной бранью, без разбора сыпал притчами из Ветхого завета и легендами из прошлого украинского казачества — по истории профессора Грушевского, добавляя к этому невесть откуда притянутые лозунги чартистов–машиноборцев.

Толпа заволновалась, бабы запричитали — и идеолог движения, Юрко Тютюнник, решил вмешаться. Он посадил исплакавшегося юродивого старика, который уже и последний крючок на сермяге оторвал, и рубаху на груди разорвал, и начал говорить сам:

— Панове–добродейство, уважаемое вольное казачество украинской земли! Наше освободительное движение должно украинскому народу волю добыть, украинскому крестьянству земли нарезать по потребности и по возможности в труде, — следовательно, не должно быть украинца, который не взял бы оружия в руки и не стал бы в ряды славного вольного казачества.

Речь Тютюнника была сугубо деловой. Он кратко изложил основные пункты устава «вольного казачества», еще короче, но исчерпывающе ознакомил с организационной структурой от села до губернии и целого государства и абсолютно точно сообщил: вооруженные силы «вольных казаков» должны составить целый миллион, и заверил, что этот миллион непременно будет и точно — до первого января нового, восемнадцатого года. Далее он собирался еще определить в цифрах, какой губернии и какому уезду сколько людей надлежит поставить под ружье, но тут его неожиданно прервали.

Казак, занимавший сторожевой пост высоко на триангуляционной вышке, в двухстах шагах от места сборища, в конце территории бывшей гетманской усадьбы, вдруг закричал «пугу–пугу!» и выпалил вверх из винтовки.

— Дымит! — кричал казак. — Дымит! Едут!

Толпа метнулась к склону обрыва — с верхушки Замковой горы видно было на много верст окрест — и все увидели тоже: примерно в двух километрах отсюда, в поле, у дороги на Субботов, возле второй триангуляционной вышки белым дымом курился костер. Еще двумя километрами дальше дым от костра уже столбом взвился в небо. Третий дым клубился где–то под самым Черным лесом.

— Дымит! Дымит! — закричали в толпе десятки голосов. — Едут! Уже и видно! Приближаются!..

Это должна была ехать на всеукраинский съезд «вильных козаков» делегация от самой Центральной рады, которую ожидали еще с вечера. О том, что делегация — в связи с неотложными государственными делами — опоздает к открытию съезда, вчера сообщил телеграф; об обстоятельствах в пути следования передавали по телефону с каждой железнодорожной станции, вплоть до самой последней, Фундуклеевки, — провод полевого телефона был подведен к аппарату на столе президиума. Но, несмотря на все это, от Фундуклеевки — тридцать пять километров вдоль дороги — были приготовлены и костры для сигнализации, как в далекие времена Запорожской Сечи. Необходимости в этом, конечно, не было — телефонные команды связи Звенигородского коша Тютюнника действовали бесперебойно, но такова была романтическая дань историческим традициям.

Особенно сильно взволновала она молодых людей в группе студентов и гимназистов. Студенты и гимназисты начали срывать фуражки и подбрасывать их вверх, вопя «слава!».

8

Кружок студентов, гимназистов и реалистов состоял из наиболее национально сознательных и общественно активных представителей юношеских секций «просвит», которых губернские «просвиты» Правобережной Украины делегировали на первый всеукраинский съезд «вольного казачества» с целью наиболее глубокого изучения сего национально–патриотического движения для дальнейшей популяризации идеи «вольного казачествования» и широкого практического осуществления ее на местах.

От юношеской секции киевской «Просвиты», в частности ее печерского рабочего филиала «Ридный курень», делегатом был гимназист Флегонт Босняцкий.

Флегонт стоял у самого края обрыва Замковой горы, в историческом Чигирине. Господи! Быть может, на том самом месте, на котором стоял великий гетман, обозревая местность, думал, как завязать сабельный бой с наседающей шляхтой или татарвой! От волнения мороз пошел по коже у Флегонта и сердце замерло. Ожили степи, озера, оживет казацтво! Славных предков великих… Стихи слагались сами собой. И по содержанию, и по рифме лучше всего подходило бы сейчас слово «юнацтво», но перед тем нужна была еще рифма к слову «озэра», а тут рифмы выскакивали неуместные: химера, холера, черная пантера… Разве вот — эра?.. юнацтва. А между ними, посередине, — что?

Флегонт был глубоко взволнован. Родная старина точно бы сходила со страниц книг — тех самых, которые, почитай, двести лет были гонимы, находились под запретом; вставала из дедовских преданий, которые приходилось слушать украдкой, чтобы случайно не подслушал чужой человек; выливалась из песен, которые тоже пелись вполголоса, потихоньку лирниками на базаре; выплывала она, казалось, из–за самого горизонта, который проходил сейчас по луговой низине вокруг развалин исторического замка. Боже мой! Да ведь это же за Черным яром — и начало Дикого поля!.. И все это была старина родная, своя, прошлое родного народа, его история — славная и трагическая, стократ поруганная злыми пришельцами, прерванная, заживо в гроб положенная лютыми захватчиками!.. Оживает уже, оживает — пускай оживает! Чтобы в настоящем и в будущем не знали горя родные люди, чтобы было им легко и просто, свободно и хорошо, как и всем другим народам на земле…

Правда, когда витийствовал юродивый Смоктий, Флегонт — гимназист восьмого класса — был обескуражен и даже удручен. Вдохновителем и основоположником свободного национального движения выступал… юродивый, к тому же, кажется, и нетрезвый! Несет какую–то околесицу, просто — полишинель, цирк. Флегонт краснел, как девушка, и чуть не заплакал от обиды. Его угнетало оскорбительное чувство, горькое ощущение какой–то фальши, несоответствие идеалов фактам. Подобное чувство охватывало Флегонта всегда, когда в окружающей жизни давно прошедшее сталкивалось с современным, прошлое — с настоящим, древность — с мечтами о будущем. Тут Флегонт все чаще начинал ощущать какую–то пропасть, отсутствие подлинной связи, противоречие…

— Нет, нет, — возмущался самим собой Флегонт, — можно ли говорить о противоречиях, если сейчас налицо именно сглаживание каких бы то ни было противоречий! Ведь посмотрите, какое единение всех социальных слоев: национальная элита и простые люди, помещик и батрак, интеллигент и ремесленник — все слои общества вместе, как в древнем Киеве, когда оборонялись против разрушительного набега Батыя!..

А Смоктий — боже мой! Что можно требовать от забитого, пришибленного жизнью старого, возможно малость и скудоумного, деда? Откуда к нему могли прийти верные мысли? И ведь чувства его — искренние! Неотесанный, исковерканный безжалостным гнетом, с нахватанными с чужих уст словечками народный самородок…

Подобные досадные инциденты не могли, разумеется, убить высокий романтический восторг.

И Флегонт стоял у самого обрыва, смотрел на дымы, поднимающиеся один за другим с той стороны, откуда начиналось историческое Дикое поле — дикое поле украинского исторического прошлого, — и восторг пел в его груди тысячами взволнованных голосов…

Заседание съезда между тем шло своим чередом — генеральный писарь Кочубей информировал «вольное казачество» о том, что создается оно добровольно и самодеятельно, следовательно, и охочекомонно, то есть на собственные средства. Какие же будут взносы, и кто их будет выплачивать? Пока украинское государство встанет на ноги, взносы будут выплачивать все — сообразно своим достаткам. Например, атаман–генерал Скоропадский — тысячу рублей, а основатель Смоктий — копейку. Кроме того, среди всего вольного православного христианства украинской национальности будут пущены подписные листы — для сбора добровольных пожертвований на великое освободительное национальное дело.

9

Кортеж делегации Центральной рады тем временем приближался. Люди толпились у обрыва над степным раздольем, смотрели, прикрываясь рукой от солнца, в степь, и на юру, у стола президиума, почти никого и не осталось.

Кортеж выглядел импозантно. Впереди скакал всадник на белом коне. За ним — между двумя гайдамаками с длинными черными шлыками, с обнаженными сверкающими на солнце саблями — второй, чубатый, с непокрытой головой, держал длинное древко, на котором развевалась хоругвь малинового цвета. За ними еще кто–то на черном коне, и снова между двумя гайдамаками с саблями наголо — третий, без головного убора, с полощущимся на ветру длиннющим желто–голубым знаменем. А дальше — с полсотни гайдамаков во главе с командиром, который, вынув саблю из ножен, размахивал ею над головой, высекая из солнечных лучей молнии стальных вспышек. На белом коне впереди скакал Симон Петлюра.

Правда, до леса Петлюра ехал в фаэтоне — ведь в предыдущей деятельности театрального рецензентa и командира прифронтовых калокомпостных цистерн ему не так уж часто приходилось скакать верхом… Но на опушке леса Петлюра сошел с фаэтона, и ему подвели белого, Дубровского завода, жеребца: подарок Центральной раде от новоявленного в национальной элите мецената родного дела, заводчика–миллионера и владельца земельных латифундий на юге Украины, пана Балашова, теперь, собственно, — Балашова–Балашенко.

Прибыть на исторический национальный праздник в современном извозчичьем фаэтоне значило бы поступить, по меньшей мере, вопреки историческим традициям.

Собственно, возглавлять приветственную делегацию Центральной рады на съезд «вольных казаков», должен был, конечно, Винниченко: как самодеятельная, самооборонная, так сказать, милицейская организация «вольное казачество» должно было находиться под эгидой генерального секретариата внутренних дел. Но разве мог Петлюра допустить подобное? Он специально подстроил так, чтобы Винниченко из–за неотложных дел не смог отправиться в поездку. Во–первых, Петлюpa уже твердо решил: как только поступит из Франции обещанный золотой заем, «вольное казачество» перейдет на казеннoe содержание — следовательно, станет воинским соединением, подчиненным, разумеется, генеральному секретариату по военным делам. Во–вторых, Петлюра не мог допустить, чтобы в деле организации «вольного казачества» играл руководящую роль этот звенигородский атаман, педагог–юрист Юрко Тютюнник. Юрко Тютюнник был фигурой опасной. Правда, саму идею «вольного казачества» выпестовал именно Тютюнник, он же положил начало организации дела — поставил уже под винтовку первые шестьдесят тысяч верных идее национального возрождения бойцов. Но тем паче невозможно было оставлять это дело в его руках! Очень уж сильный это… соперник в борьбе за высшую власть в возрождаемом украинском государстве. Даже штаб–квартиру командования «вольного казачества» Петлюра непременно переведет отсюда, из далекого от Киева и слишком близкого к тютюнниковскому Звенигороду Чигирина — куда–нибудь поближе к столице, например в Белую Церковь: чем плохое место с точки зрения исторических традиций?

Петлюра пришпорил белого жеребца — о, этот балашовский жеребец тоже будет историческим! — и загарцевал: до Чигирина было уже рукой подать, и видно было, как с Замковой горы собравшиеся над обрывом люди махали шапками.

Тревожил Петлюру и потомок гетманского рода Павло Скоропадский. Во–первых, как бы этого последыша древней украинской знати да не потянуло снова к власти! Славных прадедов великих правнуки ничтожные!.. У них, у аристократов, в крови сидит эта тяга, к восседанию на самых что ни на есть верхах! К тому же, коль по совести сказать, то и предок–пращур — тоже не святой: изменник казацкого рода, первейший среди тех, кто пошел пресмыкаться перед Москвой! И потомок — такой же сукин сын — свитский генерал: род Скоропадских со времен царя Петра и до царя Николая так и оставался в камердинерах при русских царях! Разве та–кому верховодить чисто украинским казачеством? Того и жди — предаст, подлец, только и всего! К тому же богач, помещик, эксплуататор: плебейское сердце Петлюры никак не лежало к этому буржую! И, кроме всего прочего, генерал: а вдруг он действительно разбирается в военном деле? Ведь сразу же начнет кичиться своим армейским авторитетом. Нет, нет! Никакой это не кандидат в атаманы «вольного казачества»!

А впрочем, именно генеральское звание Скоропадского и заставило Петлюру дать наперед согласие на избрание Скоропадского атаманом над казачьими кошами всех губерний. Ведь генерал Скоропадский командовал в русской армии Тридцать седьмым корпусом, который не так давно, еще главковерxoм Корниловым, был переименован в Первый украинский: семьдесят тысяч штыков, и дислоцирован он в тылах Юго–Западного фронта, на южном фланге от Киева. Мощный заслон украинского войска на подступах к столице Украины был крайне необходим — на всякий случай и во всех случаях: если бы, скажем, пришлось оказывать сопротивление наступлению австро–немцев или, если бы, скажем, дело обернулось так, что, наоборот, лучше будет… открыть немцам Украинский фронт.

Вот оно как!

И Петлюра снова пришпорил коня. Белый скакун поднялся на дыбы, затем сделал широкий прыжок вперед и понесся вихрем.

Люди над обрывом подбрасывали вверх шапки и кричали «слава»: к ним спешил сам генеральный секретарь по военным делам, и наездник он был хоть куда — вы только посмотрите, какие номера откалывает!

Вцепившись в гриву коня, чтобы не упасть, с замершим от перепуга сердцем, Петлюра мчался по крутому спуску прямо на гору.

За ним по пятам, словно черти из преисподней, гарцевали гайдамаки из сотни его личной охраны под командованием сотника Наркиса.

И пока Петлюра скакал на гору, к гетманской усадьбе, он успел еще мобилизовать в памяти все свои знания из истории Украины: Чигирин трижды завоевывался татарами, трижды — турецким султаном, три раза — московской ратью, три раза — гетманом Самойловичем, два — Юрасем Хмельнитченком, два — Брюховецким, захватывала его и польская шляхта. А вот он, Петлюра, сейчас с ходу и одним махом завоюет гетманщину навсегда — без боя, даже без выстрела.

10

Но выстрел все–таки прогремел, и даже не выстрел, а целый залп: то пальнули в честь прибытия делегации Центральной рады все несколько сот делегатов съезда «вольных казаков».

От неожиданности Петлюра едва не выпустил повод и не вывалился из седла — кровь от лица отхлынула куда–то в пятки, и конь с перепугу рванулся прыжком вверх. Но это был уже как раз край плоской вершины горы, и потому этим скачком конь как бы оторвался от земли и птицей взлетел на плац, прямо в середину толпы людей.

Криками «слава» участники съезда приветствовали прибытие высокопоставленных гостей и, в частности, именно этот сногсшибательный, непревзойденный скачок: главный атаман, оказывается, был бравым конником, — кому же, как не ему, и надлежит в таком случае командовать войском?

Пока Петлюра, молодецки спрыгнув с коня, окруженный взбудораженной толпой и «вильными козаками», здоровался с членами президиума съезда и членами генеральной рады, на гетманское подворье прискакали и Петлюрины гайдамаки во главе с Наркисом.

— Вольно! — атаманским голосом скомандовал им Петлюра. — Спешивайтесь!

И сразу же, стремительно, как только и должны действовать боевые атаманы, Петлюра вскочил на скамью, затем на стол президиума и простер руку к толпе, призывая к тишине и давая понять, что сейчас он будет держать речь.

— Славные рыцари Украины, преславное вольное казачество, вооруженные хлеборобы! Низкий поклон вам — до нашей матери украинской земли! — Петлюра отвесил поклон ниже пояса и коснулся перстами протокола, лежавшего перед писарем Кочубеем и который сам Петлюра попирал теперь своими желтыми английскими ботинками под французские гетры. Громкое «слава» снова прокатилось по всему гетманскому урочищу и откликнулось эхом в степи, до самого Черного леса. — Вручаю вам, наши славные вольные казаки, клейнод Центральной рады из моих рук!

Чубатый гайдамак–знаменосец подал ему малиновую хоругвь, на которой золоченым гарусом были вышиты слова: с одной стороны — «За неньку Україну», а с другой — «Вільне українське козацтво».

Петлюра взмахнул хоругвью, как птица крылом, и склонил ее до земли:

— Да осенит эта священная хоругвь ваше рождение!

Под еще более громкие возгласы «слава» и «хай живе» Петлюра трижды махнул малиновым крылом хоругви и трижды склонил ее к земле, затем протянул знамя — отныне священный штандарт всеукраинского «вильного козачества», освященного его собственной рукой, — древком к президиуму. Знамя нужно была кому–то вручить.

Но — кому именно? На мгновение Петлюра задержался, не выпуская хоругви из своих рук. Скоропадскому? Нет: он же его не избирал. Писарю Кочубею? Тоже не годится: пан! Тютюннику? Ни в коем случае.

И Петлюра подал священную хоругвь юродивому Смоктию.

Юродивый зарылся лицом в малиновое полотнище и заголосил, заливаясь слезами.

Сотник Наркис тем временем бросил повод своего коня гайдамку–джуре и пододвинулся поближе к группе молодежи — студентов и гимназистов: его, семинариста, всегда тянуло к интеллигентным кругам. Знакомое лицо Флегонта сразу же бросилось ему в глаза.

— О! — обрадовался Наркис и стукнул Флегонта тяжеленным кулаком по спине так, что тот еле удержался на ногах от этого дружеского приветствия. — И ты здесь, карандаш? Ну, так как же? Живет, вишь, ненька Украина? Как полагаете, господа скубенты? Красота!

Флегонту стало не по себе. И снова в сердце заныло отвратительное чувство: ощущение несоответствия фактов — идеалам. Но взволнованность была сильнее этого чувства, слезы увлажняли его глаза: ведь был он свидетелем исторического акта!

Да и вообще интересно — Петлюру он видел впервые. «Вольные казаки» вопили «слава», «ще не вмерла», «хай живе» и палили из винтовок в небо.

Начальник разведки и контрразведки при генеральным секретаре по военным делам, барон Нольденко, тоже наконец взобрался на своей черной кляче на вершину горы и, проклиная все на свете — он ведь отродясь был пехотинцем, — потирал ладонями натертые ягодицы: трястись тридцать пять километров в седле — это вам, знаете ли, не то что нежиться в постели у цыпочки! Однако же содом и гоморру развели тут в мировом масштабе! Мамочка моя, шансонеточка! Но, в общем, картинно, импозантно, шарман, шик, блеск, фантасмагория!

 

ПОБЕДЫ ДЕНЬ ПЕРВЫЙ

1

Это был судебный процесс, подобных которому не случалось ни до этого, ни после.

Ровно в девять часов военно–полевой суд Юго–Западного фронта, в полном составе занял свои места. Председательствовал генерал, прокурор тоже был генералом, трое его помощников — полковники. Защищали пять военных и пять гражданских юристов.

На скамье свидетелей обвинения восседали сто пятьдесят штабных писарей. На скамье подсудимых — семьдесят семь солдат и один офицер, обвиняемые в нарушении военной присяги и в измене родине.

Процесс проводился открытым, по специальному приказу Керенского, показательным порядком — и пятьсот мест, отведенных для публики, занимала по меньшей мере тысяча людей.

Но еще теснее было за стенами суда, на улице. К девяти часам утра чуть ли не всю площадь Богдана Хмельницкого залило волнующееся людское море. Трудящиеся Киева организованными колоннами, а то и просто толпами стекались сюда со всех концов города. Кроме того, явились в полном составе, соблюдая строй, и воинские части: Третий авиапарк, артиллерийский дивизион, батальон понтонеров, две дружины воронежскиx ополченцев.

И людское море беспрестанно, безудержно, все ближе наплывало на тротуары, а там, на тротуарах, в три шеренги выстроились юнкера с винтовками на изготовку. Как густая нива сплошной волной колышется под ветром из края в край и в тоже время клонится в отдельности каждый ее колосок, так в едином порыве двигалась огромная, тысячеликая масса людей. Бронзовый гетман на бронзовом коне на гранитном постаменте возвышался на площади среди человеческого моря. Булавой он указывал на север — как раз на помещение присутственных мест, где происходил суд, и уже какой–то шустрый мальчонка взобрался на монумент и нацепил на гетманскую булаву красный флаг с надписью мелом: «Под суд правительство министров–капиталистов!»

Над толпой реяли транспаранты и знамена. На транспарантах было начертано: «Царский суд — вон из революционной России!», «Судите весь народ!», «Мы — тоже подсудимые». Впрочем, преобладали обыкновенные знамена: «Мир — хижинам, война — дворцам! ”, «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! ”, «Вся власть Советам!» И, конечно, стократ повторялся призыв «Долой войну!».

Толпа росла с каждой минутой, люди подходили со всех улиц и скверов, толпа надвигалась и наплывала — и начальник караула, дежуривший у входа в помещение суда, наконец отважился отдать приказ: толпе разозойтисъ, не то он вынужден будет применить оружие.

Приказ был выполнен незамедлительно: толпа нажала еще, прорвала все три цепи охраны и мигом разметала перепуганных юнкеров.

И люди ринулись в здание. Людские потоки затопили все коридоры и канцелярии суда.

Как раз в эту минуту прокурор начал чтение обвинительного акта.

И в эту же минуту оркестры перед зданием заиграли «Варшавянку»: «Вихри враждебные веют над нами…»

Генерал–прокурор побледнел, генерал–председатель тоже был бледен, бледны были все: прокуроры, защитники, свидетели и часовые — кирасиры с обнаженными палашами. Побледнели и семьдесят восемь человек на скамье подсудимых.

2

Прокурор читал: «Именем Российской республики…» А на площади военный духовой оркестр исполнял: «Черные силы нас злобно гнетут…»

Прокурор читал дальше: «…семьдесят семь комитетчиков–солдат, подстрекателей к непослушанию целого полка… и их инспиратор, главный преступник, офицер–большевик…»

А оркестры на площади не затихали ни на минуту: заканчивал мелодию один оркестр, и сразу же ее подхватывал другой, заканчивал этот — и тут же вступал третий.

Прокурор читал: «…отказ выполнить приказание командования… нарушение воинской присяги… измена родине…».

А тысячная толпа на площади, вслед за оркестром, пела:

Но мы поднимем гордо и смело

Знамя борьбы за рабочее дело…

Председатель суда позвонил в серебряный колокольчик, прервал чтение обвинительного акта и заявил, что при таких обстоятельствах он вынужден будет приостановить и даже совсем отменить судебное заседание.

В зале, на скамьях публики, раздался смех. Состав высокого суда способен был разве только объявить итальянскую забастовку: сидеть себе и молчать, так как отменить что–либо было уже невозможно, и даже сам состав суда не смог бы выйти из помещения, — судебное заседание происходило в обстановке осады со стороны десятков тысяч людей.

Председатель суда еще раз позвонил в колокольчик и предупредил: если в зале будет шумно, то он вынужден будет очистить помещение от публики и дальше проводить заседание закрытым порядком.

Зал разразился дружным хохотом: коридоры были залиты толпами людей, а вокруг на площади тоже бурлили непроходимые толпы.

Председатель суда побледнел еще больше, огляделся по сторонам, пожал плечами и сел.

— Продолжайте, — сказал он прокурору.

Оркестр за окнами гремел, толпа выводила в такт мелодии: «На баррикады, буржуям нет пощады…» Какие–то молодые люди ритмично скандировали: «Суд на ко–нюш–ню», с разных концов площади доносились возгласы: «Долой войну!»

Председатель суда еще раз поднялся, позвонил и попросил закрыть окна.

Никто не шелохнулся: в зале было душно, да и зачем закрывать окна, если там, за окнами, — народ, если именно там, за стенами суда, — подлинный, справедливый, народный суд?

Члены суда тревожно переглядывались. Помощники прокурора и военные юристы–защитники сидели, опустив глаза. Гражданские защитники весело пересмеивались: еще никогда не приходилось им вести защиту в подобной обстановке.

Арестанты на скамье подсудимых переговаривались между собой — все равно чтения обвинительного акта нельзя было услышать.

— Демьян, — сказал Королевич, — теперь ты видишь, что такое народ?

— Вижу.

Сердце у Демьяна учащенно билось. Да, он видел, что такое народ. И казалось, внутри у него все звенело, словно музыка и пение с улицы отдавались эхом в его собственной груди. Ему и самому хотелось запеть.

— Теперь ты видишь, Демьян, что такое — ленинская правда? Видишь, что такое — наша партия и что она может?

— Вижу… А как ваши раненые ноги, дяденька Федор? Болят?

—Что? Ноги? Болят?

Королевич тихо и счастливо засмеялся.

Дзевалтовский молчал. Он сидел, вытянув перед собой на пюпитре руки со сплетенными пальцами, и выражение лица у него было напряженно–сосредоточенное: он внимательно слушал текст обвинительного акта. Он должен был его слушать: ему дадут последнее слово, и он произнесет речь. Такую речь, чтобы ее услышали все — тут, в зале, там, за стенами суда, на улице, чтоб услышал весь город, вся страна, весь фронт и весь мир. И он скажет такую речь — в этом теперь была вся его жизнь, вся жизнь, которая еще у него осталась… Вот только нужно внимательно прослушать обвинительное заключение, чтобы ответить на каждое слово этого лживого, контрреволюционного, империалистического документа. И можете быть уверены, он не оставит без ответа ни единого лживого слова из этой жалкой и мерзкой декламации…

Чтение обвинительного акта длилось уже третий час.

И третий час, не умолкая, гремели на площади оркестры и раздавалось пение: «Вихри враждебные веют над нами», «Вышли мы все из народа», «Беснуйтесь, тираны».

3

Демьян смотрел в окно. Ему видна была голубизна небосвода, серебрящаяся в сиянии погожего сентябрьского дня, ниже, из–за косяка окна, выглядывали острые верхушки молодых тополей, на них без устали суетились воробьи; дальше, на той стороне улицы, виднелись кроны могучих каштанов — их листья по краям уже были подернуты желтизной.

Но виделись Демьяну необозримые луга над родным Здвижем — там, должно быть, уже скосили и отаву. Кто же косил? Помещик ли граф Шембек собирал сено в свои скирды, или крестьяне развезли eго по своим дворам?

Владыкой мира будет труд… —

доносилась песня с площади.

А Демьян видел: тихий, как бы застекленевший, полдень над Здвижем — вода в речке течёт медленно, неприметно. Высокие камыши склонились к воде. Терпко пахнет мята в заозерьях вдоль берега. На белых отмелях простелена рыбацкая снасть для просушки. Кто же в этом году будет брать рыбу? Шембек или, быть может, крестьяне заведут невод для себя?

А за селом, до самого леса, рыжеет стерня. Нет, надо полагать, уже начали вспашку под зябь. Кто же пашет помещику? Австрияки–пленные или, быть может, крестьяне снова пошли в панскую упряжку? За десятую, как при царе, часть? А может быть, за третью?.. А людям кто будет пахать? Выделит ли граф машины? Выделит — если люди пойдут даром пахать. А если будут отстаивать свое — разгневается граф и не выделит. Что же тогда делать?

Демьян видит: стоит его старенький батько на меже — между двумя своими десятинками и двумя арендованными у графа Шембека — и только руками всплескивает да в полы бьет. Что же ему, в самом деле, делать, как дальше быть?..

Демьян нетерпеливо заерзал на своем месте: нужно бы и самому туда, на село, — запутался же старый родитель, да еще и эта Центральная рада сбила с толку, пропади она пропадом! Вместо того чтобы дело делать, на заседания ездит: кворум составляет профессору Грушевскому да писателю Винниченко с земгусаром Петлюрой! А тут еще шуряк Иван Брыль отписал в записочке, подсунутой Демьяну вместе с передачей, что, дескать, брат Софрон, тихий да божий Софрон, зачастил вдруг к каким–то эсерам. И откуда эти чертовы эсеры взялись в Бородянке? Сроду их там не было! Впрочем, и большевиков там тоже никогда раньше не было… А есть ли теперь?.. Нужно, ой нужно ему, большевику Демьяну, поскорее ехать в родное село! Да вот горе! — видать, сразу же после суда и расстреляют…

И тут Демьяново сердце похолодело. Умереть — это же означает больше не жить… Не будет Бородянки, не будет старого отца, не будет и Вивди… Вивдя, боже мой, сердце мое! Вивдя — сладкая моя молодичка! Неужто и на этом… крест?

— Демьян! — толкнул Королевич Демьяна в бок.

— Демьян! — потянул его с другой стороны Дзевалтовский. — Тебя же спрашивают!.. Говори!

Чтение обвинительного акта, наконец, было закончено. Теперь опрашивали подсудимых: кто признает себя виновным, кто — нет?

Демьян поднялся и сказал:

— Виновным в том, что генералы сейчас прочитали, не признаю. А в том, что против войны и что за трудовой народ или за власть Советов, и что большевик в вопросах политики, — это признаю. По свободе совести…

Все семьдесят восемь подсудимых не признали себя виновными в измене родине. Но все признали, что против войны они были, есть и будут.

Затем помощники прокурора задали свои вопросы — общим числом триста три.

Председатель суда невидящим взглядом смотрел в окно. Каждый вопрос обвинения был ему известен заранее, а ответов обвиняемых он все равно не слышал: в зале шумели, переговаривались, смеялись или хлопали в ладоши, — он на это уже и внимания не обращал; в раскрытые окна вливался непрестанный шум с площади, вот уже несколько часов непрерывно гремел духовой оркестр, из конца в конец перекатывалось волной: «Bесь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем…» А что должно быть «затем», этого генерал не мог себе представить. Очевидно, затем уже не будет больше ничего. Пропала Россия…

4

А «затем» было вот что.

Вердикт присяжных — представителей воинских частей фронта — на все триста три вопроса обвинения дал отрицательный ответ: нет!

Нет, не виновны!

Резюме суда о том, что обвиняемые признаны не виновными в предъявленных им обвинениях, уже никто и не слушал, да и невозможно было бы услышать: в зале гремело неумолчное «ура». Приказ — освободить оправданных подсудимых из–под стражи — некому было и отдать: стража, вложив сабли в ножны, разошлась сама. И уже все семьдесят восемь гвардейцев–повстанцев вдруг оказались высоко в воздухе — над головами людей: их подхватили на руки и понесли из зала на улицу.

Так, на руках людей, все семьдесят восемь и выплыли из дверей суда на площадь — и каждого толпа встречала новой волной аплодисментов и возгласами «ура». Знамена развевались, шапки взлетали вверх, откуда–то появились и цветы: их пригоршнями сыпали на оборванцев в лохмотьях — красные гвоздики и чернобривцы. Все три оркестра играли одновременно — может, и не в лад, но весело, раскатисто и громко. Люди обнимались и целовались, как на пасху. Люди танцевали на мостовой, как в праздник. Потому что и в самом деле это был праздник: пришла великая, желанная, но нежданная победа. Победил народ!

Героев–гвардейцев так и не опустили на землю. Так на руках и понесли их через весь город — они плыли над головами толпы, словно знамена. Да, в сущности, каждый из них и в самом деле был знаменем борьбы! Их поднимали высоко, чтобы всем было видно, и люди на тротуарах останавливались, смотрели, аплодировали и кричали «ypa! ”. И за этими живыми знаменами двинулась с площади вся масса народа: пошли оркестры, тронулись колонны заводских рабочих, замаршировали воинские части.

Это была и демонстрация, и парад–манифестация народного торжества, и она двинулась по Владимирской, затем по Бибиковскому бульвару, к помещению Коммерческого института.

В Коммерческом институте, большом актовом зале, в это время шло заседание Совета рабочих депутатов города.

И это тоже было необычайное заседание — до сих пор таких еще не было. Проходил первый пленум Совета вновь переизбранного состава — и большинство среди представителей других партий наконец завоевали большевики. Большинством голосов только что был избран председательствующий на пленуме — снова член партии большевиков впервые в истории Киевского совета председательствовать на пленуме должен был большевик.

В это время манифестация подошла к помещению Коммерческого института. И семьдесят восемь гвардейцев–гренадеров на руках людей вплыли в зал заседаний. Пленум стоя встретил их песней:

В бой роковой мы вступили с врагами,

Нас еще судьбы безвестные ждут…

Героям–гренадерцам так и не пришлось сойти на землю — их прямо посадили в кресла первого ряда перед президиумом.

Председательствующий объявил:

— Внеочередное слово предоставляется председателю солдатского комитета славного полка гвардейцев–гренадеров прапорщику Дзевалтовскому!

5

И Дзевалтовский поднялся на трибуну.

На суде ему так и не пришлось произнести свое последнее слово, и вот теперь он имел возможность сказать его здесь — перед народом.

Дзевалтовский смотрел прямо перед собой, и взгляд его был таким же напряженно–внимательным, как и тогда, когда он слушал обвинительный акт. Только теперь он видел перед собой уже не суд генералов, а суд народа. И приговор народный светился у всех в глазах: радость первой победы, готовность к борьбе, вера в победу.

Да, победа не может не прийти, раз на борьбу поднялся весь народ. Вот они сидят перед ним — борцы и первые победители, его друзья–однополчане. Вон Демьян Нечипорук заливается счастливым смехом. Не имеет значения, что победа, которой он добился, была только первой, совсем еще незначительной победой: теперь он будет драться до конца, до окончательной огромной победы. А впрочем, и первая его победа тоже не мала: он победил смерть…

И Дзевалтовский начал свою речь, она была совсем краткой:

— Товарищи! Мы бросили оружие, потому что не захотели воевать, не захотели быть пушечным мясом в чужой войне, не захотели быть орудием убийства в руках империалистов… Теперь мы возвратимся в свою часть и… непременно возьмем оружие в руки. Потому что теперь мы поведем нашу справедливую войну против паразитов и империалистов, поведем войну против старого мира рабства — за новый мир, который мы построим сами для самих себя! Мы пойдем в бой за власть Советов! Большевистских Советов! К оружию, товарищи!

Когда овация улеглась, пленум Совета перешел к очередному делу: выборы постоянного исполнительного комитета Совета.

В результате голосования в комитет прошли: четырнадцать большевиков, семь меньшевиков, шесть эсеров, три украинских социал–демократа и один бундовец.

Итак, в президиуме Киевского совета рабочих депутатов большевики тоже вышли, наконец, на первое место.

Тогда меньшевики, эсеры и бундовцы заявили, что подобное соотношение голосов в президиуме будет не парламентарным, ибо заранее предопределяет, что будут проводить лишь большевистские резолюции, и поэтому–де они снимают с себя полномочия членов исполкома.

Зал разразился хохотом, кто–то крикнул «ура!».

Семь меньшевиков, шесть эсеров и один бундовец встали со своих мест и направились к выходу. В зале поднялся невероятный шум — люди аплодировали, стучали ногами, выкрикивали оскорбления вдогонку уходящим. Василий Боженко вырвался на эстраду, встал перед трибуной, всплеснул руками и даже присел от хохота.

— Все это уже было! — кричал он. — Было уже! Только раньше мы покидали зал, а теперь — вы! Тогда вы нас побеждали, а теперь — мы вас!

Он заложил два пальца в рот и засвистал разбойничьим свистом.

Свист подхватили тут и там. Свист, улюлюканье, насмешки неслись вдогонку представителям соглашательских партий. И напрасно председательствующий поднимал руки вверх, призывал всех к порядку, и сердито одергивал Боженко.

Весело и радостно было у всех на душе: наконец–то и меньшевики с эсерами оставили Совет в покое!

Итак, большевики завоевали большинство и в руководстве Киевского совета. Такой это был знаменательный для столицы Украины день. День первой победы.

Победы день первый.

6

Господи боже мой, да ведь это ж было его родное село!

Демьян стоял и плакал.

Это было смешно — обстрелянный, израненный, контуженый старый солдат, который провел три года на позициях и узнал там, что такое и вши в окопах, и сорокачасовые пешие переходы, и наступления, и отступления, и атаки, и контратаки, полной мерой хлебнул горя и беды, не проронив при этом и слезы, — вдруг стоит и плачет.

Эта было и неправдоподобно: узник после трех месяцев темного каземата, подсудимый, которого ожидал лишь смертный приговор, смертник, которому вот–вот уже надлежало проститься с белым светом, — вышел на волю, остался в живых и вдруг заплакал.

И это было даже стыдно: огромный детина, двадцать третий год уж миновал, и вдруг рыдает, как малое дитя.

Так размышлял Демьян, стыдя себя и смеясь над собой и в то же время не переставая плакать.

Боже мой, как чудесно вокруг! Как приятно жить на свете!

Вон там, на крестьянском углу села, яворы у дороги, а дальше, на господской стороне, — старые–престарые развесистые липы в два ряда вдоль столбовой дороги.

А вон там — мать пресвятая богородица! — да это же, среди других рыжих стрех, и петушок на верхушке Демьяновой хаты!

Отсюда, с пригорка, сразу за мостиком через речку, как на ладони было видно все село до самой экономии Шембека и все окрестности на много верст вокруг. Зеленый купол церкви, крест над католической часовенкой, крылья полутора десятков ветряных мельниц, дым из десятка сельских кузниц. Трубы над хатами не дымились: была пора, когда обед уже приготовлен, а за ужин еще не принимаются. Благословенная пора — та самая минутка, когда утомленный труженик может прикорнуть после обеда, кто где оказался. Короткий, но очень крепкий это сон — длинной ночью такого не бывает. Демьяну даже показалось, что он слышит, как село в эту минуту на сотни голосов задает храповицкого.

Демьян вытер слезы и засмеялся.

Он шел пешком. До Бабинец он подъехал на какой–то подводе, а последние километры отмахал на своих двоих — старому пехотинцу не привыкать! Идти по своей родной земле — может ли быть у человека большее счастье? Не жаль и потерянного времени, не важно, что на побывку в селе Демьяну был отпущен один–единственный день, послезавтра утром он должен явиться в свою часть и отрапортовать фельдфебелю:

— Так что, разрешите доложить: рядовой Нечипорук Демьян прибыл после трехмесячного ареста с копией приговора военно–полевого суда на руках! Оправдан, не виновен, чист, товарищ фельдфебель! Разрешите идти? А где теперь расквартирован солдатский комитет нашего полка, разрешите спросить?

Демьян хмуро взглянул по сторонам.

Мать родная! Да ведь шембековские десять тысяч десятин так и лежат сплошняком, неразделенные! Значит, правда, что проклятое Временное правительство не нарезало людям земли!

Демьян плюнул. Ну берегитесь же, паны и фабриканты! Народ не будет ждать вашего буржуйского Учредительного собрания! Уж Демьян постарается, чтобы не ждал…

Однако что же это? Куда ни глянь — всюду рыжеет стерня! Земля не вспахана, не поднята ни под озимые, ни под пар!

Демьян злорадно засмеялся. Выходит, не пожелали люди работать на графской земле! А с одними австрияками да экономическими граф, известно, не управился. А может, и экономические тоже забастовали? Красота! Видать, пролетарское самосознание пробивается и в наше темное полесское село!

Но тотчас же Демьян снова помрачнел. Не вспахано — не посеешь, не посеешь — хлеба не будет. Люди добрые! Да ведь голод наступит!

Демьян ускорил шаг, почти побежал. Пахать! Поднять людей! Пахать, пускай и графскую землю, а там — шиш барин получит!

Теперь он увидел, что село вовсе не блаженствовало в сладком и тяжелом трудовом сне. Люди были на улице. Да еще, как видно, произошло что–то важное: люди спешили прочь из села, прямо навстречу Демьяну. Вот толпа уже миновала крайние хаты и двигалась по дороге сюда, на сближение с Демьяном, — если выражаться на фронтовом языке.

Демьян приостановился и посмотрел из–под руки. Ничего не поймешь: огромная толпа, почитай полсела! На дорожные работы, что ли? Или все–таки решили выйти на графские поля? Или, быть может, на сходку, вон там, как обычно, на выгоне у Здвижа? Люди добрые! И красное знамя! Да никак демонстрация! Разве уже и по селам пошли демонстрации?

Расстояние между Демьяном и толпой все сокращалось. Слышно было уже, люди говорили все сразу, кто–то даже кричал. А впереди бежала какая–то женщина. В чем дело? Она впереди идет или, наоборот, убегает, а люди за ней гонятся? Господи боже мой! Может, снова знахарки кого–нибудь в селе ведьмой нарекли? Сейчас поймают и учинят жестокий самосуд! Или покрытку чью–то выгоняют из села? Догонят, разденут, измажут дегтем, а потом еще и в перьях вываляют! Спасать нужно, помочь, просветить темный народ!

Демьян пошел быстрее, навстречу горемычной женщине и против толпы.

Толпы он уже не видел, не смотрел на нее — сплошная масса людей. Он видел только женщину, бежавшую шагах в пятидесяти впереди толпы, да и от него уже находившуюся, пожалуй, в двухстах шагах. Юбка била ее по ногам, ветер надувал сорочку, платок развевался крыльями над головой. Женщина спешила. И вдруг она что–то крикнула, взмахнула руками и побежала еще быстрее.

Боже мой! Вивдя! Жена!

7

Демьян уже ничего не видел и тоже побежал.

И это была всего лишь минутка, а казалось, все три года войны: они бежали — Демьян навстречу Вивде, а Вивдя — навстречу Демьяну.

— Демьян! Демьянчик! — голосила Вивдя.

Небо сверху, с обеих сторон река, бор — тоже бежали рядом и навстречу. Дорога ковром стлалась под ноги.

— Демьянчик!

Демьян почувствовал это: она камнем упала ему на грудь, ощутил — не руки легли ему на плечи и обвили шею; ощутил — она задрожала, словно подстреленная, и замерла. Вдруг отяжелела, обвисла, ухватившись за шею Демьяна, и потянула к земле.

Но Демьян легко подхватил ее и как пушинку поднял перед собой на руках.

Далее — какое–то мгновение — Демьян ничего не ощущал.

Возможно, он говорил ей что–то; по–видимому, что–то говорили люди, потому что толпа уже окружила его с Вивдей на руках. Надо полагать, прошло много времени, а возможно, всего лишь миг: мелькали лица, толпа бурлила, стоял шум.

Затем Демьян снова пришел в себя — стал яснее различать лица и голоса. Мужчины хохотали и что–то кричали, женщины рыдали и причитали, не менее двух десятков кулаков молотили Демьяна по спине, кто–то целовал в левую и правую щеку, кто–то в плечо.

— Демьян! Живой! Нечипорук! Герой! Здорово! А чтоб тебе пусто было! — кричали мужчины.

— Ой боже ж мой, боже! — причитали, как над покойником, бабы.

Люди вышли встречать Демьяна всем селом. Обычно бывало так: приходил солдат с фронта — и поскорее, первым делом, в свою хату. И люди наведывались уже погодя приветствовать, поздравлять, расспросить о новостях и выпить чарку за здоровье и счастье. Но ведь Демьян был не просто солдат, а герой, целых три месяца село жило вестями из проклятой тюрьмы. Еще вчера знали — ведут на суд и смерть. Еще ночью услышали — Василий, работающий стрелочником на станции, принес эту новость: оправдали, расстреливать не будут! И о том, что Демьян выехал из Киева, в селе eщe утром стало известно — слух опередил его: из Гостомеля до Блиставицы, до Буды Бабинецкой, а из Бабинцев шустрый пастушок полчаса назад принес весточку на быстрых ногах: дядька Демьян уже идут!..

Теперь люди тесно окружили Демьяна на дороге, тянулись к нему, обнимали, поздравляли, говорили добрые слова — матрос Тимофей Гречка размахивал знаменем с надписью: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! ”

А сомлевшая, потерявшая сознание Вивдя так и лежала у Демьяна на руках.

— Людоньки! — кричали бабы. — Да она ведь неживая! Что же ты ее держишь так, дурень! Положи, положи на землю! Девчата, бегите скорее к речке, наберите хоть в рот воды, побрызгать нужно на сердешную! В горе, голубушка, держалась, а от радости и умереть может! А ну–ка живее!

Демьян осторожно положил Вивдю на землю. Люди расступились широким кругом. Софронова Домаха сунула кому–то из женщин своего Савку, который вопил благим матом, и принялась отхаживать Вивдю.

— Ну, теперь буржуазии амба! — все кричал и кричал Гречка, ударяя при этом кулаком то себя в грудь, то Демьяна по спине. — Раз в нашем селе объявился герой революции — аврал, под стенку паразитов, и война дворцам!

— Вивдюшка! — наклонился Демьян к жене.

Да, это было ее лицо! Три года не мог точно вспомнить, какое же оно есть, личико любимой молодой жены, — а теперь вот видит: именно такой он ее и представлял себе.

Только сильно осунулась и такая бледная–бледная, словно прозрачная, просто насквозь светится…

Демьян еще не знал, что лицо любимой в разлуке всегда как бы тускнеет, такие знакомые, дорогие черты как бы окутываются туманом и стираются — вечная мука для всех влюбленных в годину разлуки, — и три года горько упрекал себя, что забыл, как выглядит любимая; уж не утратил ли он ее любовь или же она его?

Нет, нет! Именно такой он и видел ее все время — в солдатские ночи, в окопах, на часах, под пулями в бою.

— Вивдюшка! Милая! Опомнись!

Девчата подбегали одна за другой и брызгали Вивде на грудь, на лицо. Бабы мочили платки и прикладывали ей к вискам, под сердце.

И Вивдя открыла глаза.

— Смотрит, смотрит! Уже смотрит! — покатилось в толпе. Вивдя смотрела. И видела Демьяна. Глаза Демьяна были близко–близко от ее глаз. Минутку она еще не могла ничего сообразить: глаза ее сначала уставились в одну точку, потом беспокойно забегали — и взгляд ожил. А со взглядом возвратились и силы. Вивдя порывисто села.

— Уже села! Уже сидит! — загудели в толпе.

Демьян протянул к ней руки, но она уже вскочила сама и сразу же бросилась снова Демьяну на грудь.

— Ура! — завопил Тимофей Гречка, и вслед за ним закричали «ура» все находившиеся в толпе молодые парни.

— Солдату Демьяну Нечипоруку, гвардейцу и гренадеру, герою революции — ура!

Это «ура» казалось, затопило весь свет. А Вивдя прижималась, тянулась к Демьяну, припала к его груди, прятала лицо в плечо, целовала руки, в губы целовала. С тех пор как свет стоит, такого еще не видывали в селе, чтобы при людях да так прижималась молодица, пускай и к законному мужу! Чтоб так вот при людях миловаться, да еще и — стыд какой! — целоваться…

Но ведь с тех пор как свет стоит, еще не было такой страшной войны, не было и революции, и герой революции еще никогда не появлялся с того света. А солдатке, к тому же и молодке героя революции, пускай все будет дозволено!

И люди радовались, доброжелательно подзуживали или стыдливо отворачивались. Девчата всхлипывали, бабы голосили.

А Вивдя, прижав Демьянову шею так, что он уже не мог и дохнуть, прошептала ему потихоньку на ухо:

— Демьянчик! Ребеночка от тебя хочу…

И второй раз за эти короткие минуты почувствовал солдат Демьян, что он уже ничего не ощущает, что ноги его немеют, и всего его словно пронизывает током, и кажется, что под ним прогибается сама земля.

8

Потом уже пошли, как и полагается, приветствия. Люди подходили по одному и пожимали Демьяну руку: Гречка, кузнец Велигура, батрак мироеда Омельяненко — Омелько, дед Онуфрий Маланчук — сейчас он очень хорошо все слышал; подходили и такие, которых Демьян сразу и не узнавал: школьный учитель Дормидонт Дормидонтович Крестовоздвиженский, поповский сынок, семинарист Агафангел Дудка; подходили и вовсе незнакомые, чужие, вообще не нашего народа люди: австрияки–пленные из рабочего постоя в экономии, капрал Олексюк. Словом, десятки, а может, и сотни людей, — добрых полчаса ушло на рукопожатия. Под конец подошел и сам Омельяненко, сначала он держался в сторонке, степенно, как и надлежит в селе человеку почтенному, зажиточному. Подошел, сказал: «Доброго здоровья и счастливого прибытия». И уже только после этого, последним, протиснулся к брату и Софрон.

Братья, как и надлежит по–крестьянскому, поздоровались без нежностей:

— Здорво, брат Демьян! С счастливый прибытием!

— Здорво, брат Софрон!

Вивдя стояла рядом с Демьяном, крепко уцепившись рукой за его плечи, словно боялась, чтобы снова у нее не отняли мужа, — уже розовая, расцветшая, пышная, и всем кланялась в пояс, всех благодарила, будто это именно ее и приветствовали с прибытием в село или будто это она в своем доме принимала гостей и приглашала к столу.

— А где же батько? — всполошился Демьян. — Батька Авксентия Опанасовича не вижу? Они дома меня ждут? Здоровы ли?

Отвечала сразу вся толпа:

— Да ведь дядька Авксентий, Авксентий Опанасович, еще на рассвете в Киев подался поездом — у него же теперь, как у члена Центральной рады, бесплатный проезд в вагоне! За тобой же и поехал, чтобы забрать из тюрьмы как только слух пошел, что стрелять не будут! Разминулись, выходит, ай–яй–яй! Обратный поезд только вечером будет, поздно!

Демьян на мгновение помрачнел. Занесла же нелегкая старика в эту дурацкую Центральную раду! Попервоначалу, как только услышал об этом, то ничего, даже гордился: как же — простого мужика да в самую что ни на есть в верховную власть! А потом, в тюрьме уже, как просветился, пролетарскую науку прошел, с Дзевалтовским обо всем на свете наговорился — осознал Демьян, что трудящемуся человеку лучше в эту Центральную раду и не соваться: национализм–сепаратизм супротив пролетарского интернационализма и такую же позицию о земле и заводах занимает, как и Временное правительство, клонится и туда и сюда, а более всего — к буржуазии. Так и Крыленко, пока его не выпустили из капонира, говорил, так доказывал и солдат Королевич. Но уж больно хотелось увидеть родного батька! А ведь Демьяну утром нужно спешить на станцию, а затем разыскивать полк: он теперь, согласно дислокации, расквартирован где–то под станцией Жмеринкой. Демьян крепче прижал Вивдю: бедняжка, она еще и не знает, что всего лишь одна ночь досталась им, чтоб наговориться обо всем, наплакаться и насмотреться друг на дружку. Одно лишь утешение, что не на позиции идти Демьяну, а на постой.

Приветственный поход бородянцев тем временем уже двигался назад — провожали Демьяна с Вивдей–хозяйкой до самого их дома, и все сразу гуторили с Демьяном.

Демьян не узнавал своих односельчан. Боже мой, как преобразила людей революция! Выходит, революция и здесь была, хотя на позициях Демьян что–то ее не приметил. Был теперь в селе Совет крестьянских депутатов, был крестьянский союз — спилка, был свой делегат в Центральную раду, появились даже не то чтобы партии, но все же сочувствующие той или иной программе партий.

— Мы теперь, Демьян, — кричал Гречка, все время пытаясь оторвать Демьяна от Вивди, — решили, да будет тебе известно, идти в анархисты! Потому что никакого просвета на свете нет. Я, Вакула Здвижный, Омелько Корсак, некоторые из экономии и хлопцы–фронтовики. Даешь мировую революцию — и амба! А то — и Временное правительство, и Центральная рада, и диктатор Корнилов, всякая контра и буржуазия! Только голову морочат да народ путают! К стенке их всех, паразитов, и — разжигать мировой пожар! Да здравствует мать–анархия: все раздать людям!

— Подожди, подожди! — старался остановить его Демьян. — Но почему же в анархисты? Да ты знаешь, кто такие анархисты, какая у них программа?

— Плевать я хотел на все эти программы! Какая может быть у нас, фронтовиков, программа? Долой войну! Земля — крестьянам, фабрики — рабочим! Народная программа, трудовая!

— Да это же как раз и есть программа партии большевиков, а вовсе не анархистов!

— Плевать мне, как оно там называется! Анархисты брат, коммунисты: разделить все между людьми — и амба!

— Да коммунисты, Тимофей, как раз и есть большевики! А анархисты только именуют себя так, a на самом деле они против организованных действий пролетариата.

— Пролетариат! Пролетариат! Зачем он нам, этот пролетариат? — сразу закричали из толпы. — Пролетариат себе в городе, а нам на селе крестьянская власть нужна!

Возле Демьяна с другой стороны оказался учитель Крестовоздвиженский Дормидонт Дормидонтович. Он взял Демьяна под ручку, как барышню на прогулке, и говорил ласково, увещающе:

— Слышите, Демьян Авксентьевич, товарищ Нечипорук? Люди вон правильно кричат на ваши слова: какое нам дело до пролетариата, и пролетариату тоже до нас дела нет. Пролетариат к мировой революции призывает. А чего нужно бородянским хлеборобам или вообще всему крестьянскому классу на Украине, в стране, как известно, аграрной, а вовсе не промышленной, как, скажем, Германия, Англия, Франция? Украинскому хлеборобу нужна земля, и больше ему ничего не нужно.

— Разве и вы, товарищ учитель, тоже анархист? — поинтересовался Демьян.

Дормидонт Дормидонтович поправил пенсне на прыщеватом носу и извинительно улыбнулся:

— Ну что вы, что вы, дорогой товарищ! Это товарищ Гречка из–за своей несознательности! Мы здесь, вот с товарищем Дудкой, — он кивнул на семинариста–поповича, шагавшего рядом, — организуем партию социалистов–революционеров, украинских конечно. Почему именно украинских? Во–первых, потому, что живем мы на Украине, а не в космических пространствах. Во–вторых, и это, учтите, — учитель Крестовоздвиженский поднял палец кверху, будто диктовал детям на уроке диктант, — учтите, самое главное: русские эсеры хотят распространить из России общинное хозяйство и к нам на Украину. Понимаете, какой в этом политический смысл? — Учитель подмигнул хитро, многозначительно и как–то словно бы даже заговорщически, будто именно он и разоблачил всю коварную подоплеку партии русских эсеров. — Они таким образом желают перераспределить всю землю между всеми, словно бы поровну, на едока или на рабочие руки — этого они еще и сами не решили. Что же от этого будет для Украины? Да ведь безземельный рязанский или там подмосковный русский мужичок сразу же и попрет к нам на Украину — селиться на землях, отобранных у польских, немецких, а то и русских помещиков! Вы понимаете, чем оно пахнет? Русификация, захватничество, социалистическиий империализм! А мы, украинские эсеры, разделяя программу в целом, настаиваем, однако, чтобы украинская земля принадлежала только украинским крестьянам. Украина для украинцев, дорогой товарищ Нечипорук! А наш крестьянин станет куда зажиточнее, чем русский, и будет настоящим оплотом нашей украинской государственности. Вы меня поняли?

У Демьяна гудело в голове. Анархисты, эсеры, украинские и русские! Вот тебе и Бородянка! А они же в тюрьме из уст прапорщика Дзевалтовского мало что и слышали обо всех этих партиях — раз они буржуйские. Буржуйские — и все тут, а выходит, и в этом следовало бы разобраться…

А учитель Крестовоздвиженский тем временем прямо–таки соловьем разливался:

— Вот и ваш братец Софрон тоже к нам тянется: осознает уже перспективность и полезность нашей программы для украинского крестьянства. Батюшка ваш тоже деятель центрального органа украинской революции, во главе которою стоит самый выдающийся муж нашей нации, идеолог украинской крестьянской стихии, тоже обратите внимание, украинский социалист–революционер, уважаемый профессор Михаил Сергеевич Грушевский…

— Верно! — впервые откликнулся сзади и Омельяненко. — Центральная рада в аккурат и мужицкая, и украинская: из наших же делегатов от крестьянских союзов составлена. Верно я говорю, Софрон?

— А как же? — поддержал Софрон, правда не очень твердо. — Все мужицкое и украинское при царском режиме запрещено было, от революции оно, значит, происходит! И по–божески, по–христиански…

— Врут они все! — загремел кузнец Велигура. Он, как всегда, был без шапки, и серебристый чуб его ерошил ветер. — Полгода уже обманывают нас на пару Временное правительство и эта Центральная рада. Позасели там всякие эсерики — народу пыль в глаза пускают, а панам надежду подают!

Учитель был шокирован. Он пожал плечами и поправил пенсне. Если бы Велигура не был бы таким великаном с пудовыми кулаками…

— С вами, товарищ Велигура, я и вообще отказываюсь вести дискуссию. Ваши аргументы — сплошная брань!

— Вот и хорошо, господин учитель! — гудел Велигура. — Не такой теперь, действительно, момент, чтобы народ искушать.

На окраине села дорогого гостя поджидал Вакула Здвижный, сидя на своих культях прямо в пыли. Когда толпа приблизилась и люди расступились, чтобы Вакула мог еще издали увидеть Демьяна, Вакула сорвал с головы свою солдатскую пехотинскую бескозырку, трахнул ею оземь и ткнулся лицом в согнутый локоть. Когда Демьян подошел к нему, он ухватил его за ноги и приник лицом к коленям. Тело инвалида сотрясалось от рыданий.

— Демьян, сукин ты сын! Демка, братишка милый!..

Демьян и Вакула были друзьями с малых лет, вместе и в приходскую бегали — тогда у Вакулы еще были ноги, вместе пошли по мобилизации, вместе и в атаки ходили; у Демьяна ноги уцелели, а Вакула вот задом по земле совается, хоть в нищие под лавру отправляйся, а девчата, несмотря на то, что парней совсем не стало, не желают даже смотреть на него, несчастного: такие паразитки!

Демьян наклонился, обнял Вакулу, поднял его измученное лицо и крепко расцеловал, как целуются солдаты перед разведкой, из которой не возвращаются.

И Вакула запрыгал на своих костыликах вслед за Демьяном и всеми односельчанами.

9

Через три двора была уже и хата Нечипоруков. Вивдя потянула Демьяна за рукав — скорее, скорее же, муж, иди к себе в дом! Люди все равно и в хату набьются, еще наговоришься с ними досыта! Стояла теперь Вивдя красивая и пригожая, горделивая, — пожалуй, какая–то вызывающая.

Но люди не отпускали Демьяна. Гречка продолжал кричать, что, ей–же–ей, нужно мать анархию объявить, раз Временное правительство и Центральная рада не хотят нарезать людям земли, а граф Шембек за вспашку предлагает сорок копеек поденно, как еще генерал Корнилов установил. Вакула Здвижный поддерживал горячего матроса, крича, что землю следует запахать сообща, панским зерном засеять — из панских закромов силой взять, а экономию спалить. Омелько Корсак заявил, что ему доподлинно известен графский приказ: не пахать, не сеять — пускай люди с голоду дохнут, а своего он не уступит. Учитель Крестовоздвиженский доказывал, что так будет и не по закону и не по совести, — нужно ожидать Учредительного собрания, и, конечно, украинского. Попович–семинарист Дудка горланил, что прежде всего ненька Украина, а потом уж личные интересы. А дед Маланчук, председатель сельской рады депутатов, причитал, что все равно, панская она или мужицкая, а раз земля голая — пойдет мор и светопреставление, вроде царства антихристова.

Омельяненко стоял в сторонке, в группе степенных хозяев, перешептывался и поглядывал на Демьяна — уж очень хотелось ему понять, какой же ориентации придерживается Демьян, потому как завоевал он славу героя революции и теперь, несомненно, будет пользоваться авторитетом на селе. А значит, от его позиции многое будет зависеть: народ же темный, глупый — куда кто скажет, туда люди и пойдут…

Демьяну хотелось поскорее в хату — посмотреть как там и что, да и Вивдя тянула за рукав, и от каждого прикосновения ее у него мороз шел по коже. Но был он в приподнятом настроении от прибытия в родное село, которое он не видел три года, от гомона толпы, от молодки Вивди рядом — и в груди у него нарастало возмущение.

— А пан граф что же, — спросил он, когда ему удалось вставить слово, — сам на село и не показывается?

— Да где там! Прежний эконом Савранский хозяйничает, как и при царе. Про свои сорок десятин заботится. Двадцать уже под озимь поднял! Панскими же машинами!

— А панские машины в экономии?

— В экономии, где же им бытъ? Гайдамаки Центральной рады охраняют, да еще казаки–донцы, и тех и других по двадцать пять человек. Охраняют машины и австрияки–пленные.

— А австрияки, они — что?

— A что, — народ, вроде как и мы, только они под законом, как пленные, ходят, под военно–полевым судом!

— Ну, — сплюнул набок Демьян. — Военно–полевой суд это теперь юрында! Ежели народ не захочет, то и суд не засудит — не те времена!

В толпе одобрительно загудели. Уж кому–кому, a Демьяну это лучше всех известно: из–под военно–полевого суда, из–под смертной казни сам вышел, и, действительно, не кто иной — именно народ и не допустил казни.

Гречка снова вырвался вперед:

— Нужно пойти в экономию и потребовать у Савранского: давай, паразит, машины, давай пленных, давай механиков — вспашем все десять тысяч десятин панской земли! Открывай, контра, графские сусеки: засеем панским зерном и сразу же будем делить панскую землю!

— Верно! — закричал и Вакула. — Точнехонько вот так в Буках, под Сквирой, люди и сделали.

— И в Котлярках! — отозвался и Омелько Корсак. — Тоже на Сквирщине, да ты, Демьян, знаешь: на ярмарку когда–то перед войной ездили, графский табунец с тобой гнали…

Тут вмешался и Софрон. Он стоял возле брата и тоже дергал его за рукав: скорее, мол, в хату. Он опасался, как бы из такого многолюдного разговора да не получился бы митинг, а от митинга какая польза — только беды какой–нибудь и ожидай. Он сказал предостерегающе:

— В Котлярках или Буках военного постоя не было: вот люди и управились. А тут, у нас, постой — полсотни; не сбивайте, Вакула, и ты, Тимофей, людей с толку.

Гречка разъярился:

— А ты, тихомаз, цыц! Тебе, шкуре, я еще покажу! Я тебе еще вспомню, как ты меня из дома выгнал!

— Ну, ну, ты не очень! — попятился Софрон.

— Как это — выгнал? — не понял Демьян. — За что?

— Меня же! Как раз в тот момент, когда гайдамаки прискакали в село. За мою революционную платформу! За то, что я людям правду говорю! Что на панов и буржуев смерть накликаю! А он, подлюка, хоть он тебе и брат, все исподтишка действует, блюдолиз панский! Он и к Савранскому подлизывается, и к пауку Омельяненко — вон он со своими мироедами стоит, пялит глазищи сюда! — чарку выпить забегает…

— Грех тебе, Тимофей, — снова попятился Софрон, — я же непьющий.

Демьян отвернулся от брата. Никогда они не любили друг друга, но все–таки Софрон — брат. Однако возмущение, гнев в его груди нарастали еще сильнее.

— Так не дает, значит, Савранский панских машин, чтобы люди хоть на своей собственной управились?

— Да где там! Запер на замок, и гайдамаки там с ружьями похаживают, пускай, говорит, люди с голоду помирают, если не хотят соглашаться на мои сорок копеек…

Демьян почувствовал, что дело так не пойдет. Ну, поедет он завтра, а люди так и останутся — снова в угнетении и нерешительности. Нужно действовать! Нужен революционный акт! Вот и все.

— А мы вот пойдем в экономию, — сказал он вызывающе, — и у Савранского спрашивать не будем; скажем — открывай закрома! Давай машины, давай семена, пахать, сеять будем. Вспашем, засеем крестьянское, а тогда…

— Верно! — обрадовался Гречка. — Ультиматум ему, паразиту! А не откроешь — красного петуха тебе пустим, и все тут!

— A хотя бы и так! — разгорячился уже и Демьян. Три месяца сидел он в тюрьме без движения, без действия, только слов о революции набирался, а самой революции жди да жди!

И он сделал шаг от дома.

— Демьянушка! — уцепилась Вивдя в его рукав. — Идем же в хату! Демьянушка!

Демьян ласково придержал ее руку в своей:

— Подожди, милая, видишь: волнуется народ. Несправедливость!

— Да что там тары–бары разводить! — закричал Вакула и запрыгал на своих костыликах на месте. — Сразу и идти! Прямо в экономию! А гайдамаки и донцы — что? Разве они поднимут оружие на своих? Они же все–таки люди! Может, и фронтовики среди них есть!

— Товарищ! — схватил Демьяна за руку учитель Крестовоздвиженский, — Успокойте народ! Вы — человек авторитетный! Так же нельзя!

— Пустите! — выдернул руку Демьян. — Что вы мне на ухо шепчете? Я с народом разговариваю, а вы…

Теперь Демьян чувствовал, что и в самом деле сейчас пойдет. Пойдет как представитель народа, как член солдатского комитета, как гвардеец–повстанец, которому не страшны ни казацкие нагайки, ни тюрьма, ни даже смертный приговор! Пойдет хотя бы и один! За революцию ведь! Революцию нужно делать.

— Пошли, Демьян! — Потащил его Гречка. — Вот вдвоем впереди всех пойдем — за народное, за хрестьянское дело! Хотя бы и на гайдамацкие штыки, черт их побери! Пошли, огонь из ста двадцати орудий!

— Пошли! — закричали из толпы фронтовиков и экономических. — Всем народом! Против всех они не решатся со своими винтовками.

Толпа всколыхнулась и тронулась с места.

— Демьянушка! — уже в отчаянии вскрикнула Вивдя. Она снова побледнела, вот–вот потеряет сознание.

Велигура положил Демьяну на плечо свою тяжелую руку:

— Веди нас, солдат; ведь мы тут такие пентюхи, что с голоду подохнем, а сказать против пана слово не отважимся.

Толпа двинулась.

Вивдя уцепилась за Демьяна:

— Не пущу!

— Отойди, молодайка! — крикнул Велигура. — Видишь: общественный вопрос!

Демьян пошел, Вивдя ухватилась за его гимнастерку и тоже побежала за ним.

— Все идем! Все! — кричали в толпе. — Всем народом! Чтобы всем и ответ держать!

Софрон выскользнул из толпы и прыгнул через перелаз к себе во двор.

10

Толпа — примерно три–четыре сотни раненых фронтовиков, парубков, еще не призванных в армию, экономических — двинулась по улице через село. Бабы и девчата бежали сзади, причитая и всплескивая руками. По одному, по двое присоединялись, появляясь со всех дворов, еще дядьки, арендаторы.

Вивдя едва поспевала за быстрыми шагами Демьяна, всхлипывала, вытиралась уголками платка. На страшное дело шел Демьян, но оставить мужа, только что увиденного, только что дарованного ей, было выше ее сил.

Люди переговаривались, кричали, грозились — над улицей стоял гомон.

— Беги к церкви! — уже приказывал кому–то Тимофей Гречка. — Скажи пономарю, пускай ударит в колокол!

Возле железнодорожного переезда к толпе присоединилось несколько пленных австрийцев — здесь, возле экономии, стояли их бараки. Они подошли, ибо увидели в толпе и своего командира, капрала Олексюка.

— А они зачем? — спросил Демьян у Гречки. — Австрияки? Им чего здесь нужно?

— Да пускай! — отмахнулся Гречка. — Наш же брат, фронтовик, хотя и австрияцкий! Пускай идут, больше народа будет!

Толпа, двигалась вперед, все разрастаясь: за мужчинами спешили женщины, дети бежали вприпрыжку по обочинам. Толпа двигалась колонной, а позади, отстав шагов на двадцать, ковылял, спеша изо всех сил, на своих костыликах Вакула Здвижный. Он тоже что–то кричал — то ли проклинал весь свет, то ли умолял подождать его.

Сразу же за липовой аллеей, возле экономии, стало видно стражу. Перед воротами с винтовками в руках прохаживались человек десять гайдамаков в папахах с красными шлыками и чубатых донцов с красными лампасами.

— О, предупредили уже сучьих детей! — констатировал Гречка. Не кто другой, как тот же Омельяненко. Понятное дело, его и близко нет, смотрите! Огородами, паразит, пробрался и подал им знак. Ну, спущу я с него шкуру, с подлюки!..

— Эй! — крикнул старший гайдамак. — Куда?

— Почему скопление народа?! — крикнул и чубатый донец.

— Идем, идем прямо! — подбадривал Гречка, поворачиваясь к толпе. — Нам с ними, гадами, не о чем разговаривать!

— Демьянушка! — запричитала, зарыдала Вивдя. — Демьянушка милый! — Она крепко, обеими руками держалась за Демьянову гимнастерку. — Ой, горюшко мне! Они же из своих ружей пальнут! Они же добро охраняют!

Демьян шел, не убавляя шага. Теперь у него в груди просто пело. Вот точно так тогда на фронте с Керенским было, когда прапорщик Дзевалтовский напоролся на штыки. Но не остановился же он, не повернул назад — так и накололся грудью на острые лезвия! Ведь за революцию же!

— Эй, народ! — снова закричал старший гайдамак. — Приказываю дальше не приближаться!

Но толпа двигалась и двигалась. Уже до ворот оставалось шагов двести. Из ворот, с винтовками в руках, вышло еще не менее двадцати гайдамаков и донцов.

— Расступись, нечистая сила! — закричал кузнец Велигура.

Тогда начали кричать все:

— Расступись, отойди, прочь с дороги!.. Графские гайдуки, подлипалы панские, палачи, христопродавцы, иуды!

Старший гайдамак отдал какой–то приказ, и все гайдамаки и донцы перекинули винтовки на руку, на изготовку.

Ритм продвижения толпы нескольку замедлился. Кое–кто затоптался на месте, но другие нажимали на них сзади, и они все равно вынуждены были продвигаться вперед. Бабы начали причитать. Вивдя ойкнула и спрятала лицо Демьяну в плечо. Пусть и медленнее, но толпа продолжала двигаться к воротам экономии.

— Нелюди! — завопил Велигура. — Машины возьмем, землю вспашем, зерно засеем, пускай родит — есть будем все, хоть мы, хоть вы, лишь бы народу с голоду не пропасть!

Возле Демьяна оказался австрийский капрал Олексюк:

— Пан–товарищ! — торопливо заговорил он. — Если, в самом деле, отважились, зачем же народ губить? Они будут стрелять, вот чтобы меня гром разразил, будут стрелять. Лучше будет — к пану управителю на фольварк пойти: пускай дает ключи и сам впереди пойдет, его должны послушать.

Демьян слушал, но мало что слышал. Теперь он уже был не в себe: душа его пела без устали. Вот так, как вчера, на площади возле памятника гетману: тысячи людей, красные знамена, оркестры играют, весь народ поет «Вихри враждебные».

— Вперед! — кричал Гречка. — Прочь с дороги, барбосы!

Толпа замедлила ход, но продвигалась дальше.

Демьян расслышал слова капрала Олексюка — в самом деле, так, как он говорит, было бы, пожалуй, луше. Но и остановиться уже не было возможности. Революция ведь! Столько же ждали! И в окопах на фронте! И в Косом капонире! И перед военно–полевым судом под угрозой смертного приговора! Революцию нужно делать! И верно товарищ прапорщик Дзевалтовский говорил: здесь, в своем селе, отвоюешь землю — всем крестьянам на Украине или в России будет земля! На Украине или в России завоюешь власть Советов — придет счастье и ко всем трудящимся, хоть в Испании или в Китае…

Толпа была уже в нескольких шагах от ворот экономии.

— Приготовиться! — завопил гайдамак.

И все гайдамаки и донцы вскинули винтовки и защелкали затворами.

Толпа снова приостановилась. Кое–кто метнулся в сторону.

— Прочь с дороги, буржуйские прихлебатели! — закричал Гречка.

— Да разве вы — нелюди? — взмолился кто–то.

— И для ваших же ртов хлеб сеять будем, чтобы вы подохли.

— Предупреждаю! — крикнул гайдамак. — После третьего предупреждения — огонь.

Толпа медленно, но двигалась.

Демьян подхватил Вивдю — она снова обвисла у него на руке.

— Пан–товарищ! — говорил торопясь капрал Олексюк. — Вы все–таки солдат! Разве можно вот так, толпой, просто!..

Но от Демьяна с Гречкой он не отставал, шел третьим, впереди.

— Предупреждаю вторично! — надрывался гайдамак. Толпа еще замедлила ход, но все–таки двигалась. До ворот оставалось шагов пятьдесят. Стало тихо. Только сзади, откуда–то издалека, доносились проклятья и мольбы Вакулы. Демьян чувствовал, что вот сейчас заплачет или засмеется — как перед атакой.

— Предупреждаю в третий и последний раз!..

А толпа двигалась…