Вернувшись в Москву, Наташа экстерном сдала экзамены за пропущенный восьмой класс. То, чего ждали всю эвакуацию, настало: они вернулись домой.

Но вернулись уже в другую жизнь, в которой к тому же не кончилась война.

И до ее конца нужно было еще дожить.

Моя бабушка Татьяна Сергеевна не дожила. Она умерла от инфаркта через полгода после долгожданного возвращения в Москву, прожив всего сорок девять лет. Александр Львович остался один с семнадцатилетней дочерью.

А другие члены штиховского семейства? Про Мишину работу в те времена я уже рассказывал. «Упорно собиравшийся замуж скрипач» (по характеристике Наумыча) в конце концов женился на двоюродной сестре, Юлии Исааковне Миропольской. Вскоре у них родился сын, Валечка, по маминым воспоминаниям – голубоглазый, с каштановыми кудрями. Может быть, из-за близкого родства отца и матери мальчик появился на свет с тяжелой болезнью, фактически обреченным. Прожил он всего несколько лет, по Мишиным словам, «умирая каждый день». Больше детей у них не было.

Нереализованные родительские чувства проявились в Мише острой любовью к чужим детям. Я помню, как весело играл он со мной, маленьким, как мы елозили по полу, рыча друг на друга («Я тигр!» – «А я лев!»), с какими искренними победоносными воплями («В пропасть! В пропасть!») запихивал он меня в образовавшуюся от нашей возни щель между диваном и стеной. А мой старший сын, Паша, запомнил, как прадедушка 162 его «тискал», такой Миша придумал обряд («Иди сюда, тискать буду»). Играть с детьми Михаил Львович умел и любил. После каждого летнего отпуска, неважно где проведенного – под Москвой, в Прибалтике или Крыму, – всегда с увлечением рассказывал об очередной дружбе с каким-нибудь маленьким человеком, которая потом часто продолжалась в письмах.

Вышла замуж и Нюта, Анна Львовна Штих, став по мужу Розова. Николая Дмитриевича, ее мужа, в штиховской семье недолюбливали. Человек другого, совсем не их круга, музыкант-струнник, солист оркестра народных инструментов Всесоюзного радио, он играл на домре и мандолине, книг не читал и ни о чем, кроме взаимоотношений и интриг среди музыкантов, говорить не мог. Наверно, в молодости он был талантлив. Однажды, кажется, еще до войны, Николай Дмитриевич ездил на гастроли за границу, в Румынию (редкая удача по тем временам). С гастролей привез жене роскошный подарок – боа из чернобурой лисы с серебристым искрящимся мехом. Драгоценный воротник Нюта надевала редко, по особо торжественным случаям, в остальное время храня его в шкафу, в нафталине. Без света, без свежего воздуха мех «умер»: он потерял серебристый блеск и стал просто серым. Чтобы мех «жил», его нужно носить, это общеизвестный факт.

А основным интересом Наташиной жизни стало искусство, главным образом – музыка и театр. Почему-то многим, кто знал ее тогда, она запомнилась именно сидящей за роялем. Наверно, она хорошо играла, вот и Кочурова то же пишет.

Этот рояль, не знаю когда именно появившийся, но свой, не прокатный, продали вскоре после войны. Мама рассказывала, как пришли покупатели – двое мужчин, один из них военный (у многих бывших фронтовиков тогда водились деньги). Играть никто из них не умел, и они попросили Наташу показать, как звучит инструмент. Она сыграла что-то Шопена. Покупатели попросили что-нибудь другое, более понятное. Тогда она сыграла очень модную в ту пору песню «Шаланды, полные кефали», и участь рояля была решена. Как его увозили, мама смотреть не стала.

Не знаю, садилась ли она за инструмент когда-нибудь потом, я ни разу не слышал ее игры. Помню, как играли Нюта или Нина Егорова, раз даже слышал, как что-то исполнил на скрипке много лет не бравший ее в руки Миша. Не играл при мне и дедушка, но по другой причине: к старости у него из-за болезни связок не разгибался безымянный палец на левой руке. Знаю с маминых слов, что играл он хорошо (она говорила «в очень мягкой манере»).

Тогда же случилось ей попасть под машину на перекрестке Кривоколенного и Кировской. Пришлось накладывать швы на голову, и Наташу обрили наголо. К этому времени относится одна из лучших ее фотографий – с отросшими уже немного волосами, но еще слишком короткими для женской прически тех лет. Фотография была маленькая, на комсомольский билет. В конце пятидесятых, когда именно такая стрижка вошла в моду (называлось это «под мальчика»), мама увеличила фото и получился портрет.

Счастье, испытанное при известии об окончании войны, она вспоминала всю жизнь. При этом всегда смеялась, потому что, услышав слова Левитана о безоговорочной капитуляции Германии и объявлении 9 мая нерабочим днем, сразу подумала: «Контрольной по тригонометрии не будет». В дальнейшем, в шестидесятые и семидесятые, когда из майских и ноябрьских праздников ушла молодая непосредственность двадцатых-тридцатых и превратились они в помпезный государственный официоз, 9 мая мама всегда ставила особняком, говоря мне: «Ты представить себе не можешь, какая это была радость».

Забегая вперед, скажу, что у меня, маленького, отношение к войне сформировалось тогдашними книжками вроде «Про смелых и умелых» и многочисленными фильмами, в которых наши весело побеждали глупых и бездарных врагов. «Летят журавли», «Обыкновенный фашизм», «Был месяц май» и песни Окуджавы появились много позже, а фильмы Алексея Германа мама уже не видела, это – другая эпоха. Тогда же война только начинала становиться Историей. В моем детском восприятии в ней, в общем-то, все было правильно. На нас напали, мы победили. Убитых, конечно, жалко, но как-то абстрактно. В детском сознании такая война не нарушала мировой гармонии.

Но однажды я нашел где-то в пыльном углу старую деревянную линейку – обычную двадцатисантиметровую, грязную. На той стороне, где нет делений, кто-то нарисовал смешного человечка с огромными усами, в шляпе с пером и неуклюже торчащими в стороны ногами и руками, которые кончались похожими на метелки пальцами. Под человечком было написано:

«Ларик Турецкий». Картинка выглядела типичной девчачьей карикатурой и никакого интереса не вызвала. Я долго ею пользовался, пока не спросил случайно у мамы (без особого интереса, просто так), не знает ли она, кто такой Ларик Турецкий? Мама удивилась: «Откуда ты знаешь про Ларика Турецкого?» Я показал линейку. Оказалось, что в ее классе учился такой мальчик, потом он сбежал на фронт и погиб. Я до сих пор помню поразившее меня тогда чувство несоответствия – нарисованный человечек с усами был слишком смешон для этих слов – «убит» и «погиб». Это как-то не укладывалось в гармоничную схему правильного мира. И несправедливый трагизм судьбы целого поколения вошел в мою жизнь именно с этим рисунком на линейке.