Поначалу маминого увлечения Окуджавой дедушка не разделил. Скорее всего, ему, как и многим, помешала гитара: тогда, в середине пятидесятых, она (обыкновенно с бантом) входила в клишированный набор мещанских признаков. Повальное увлечение молодежи этим инструментом как раз и началось с песен Окуджавы. Маме, однако, хотелось поделиться радостью открытия. Она, запустив пленку, часто звала дедушку, чтобы дать послушать что-нибудь, особо нравившееся ей на тот момент. Дедушка честно, внимательно выслушивал, виновато улыбался и говорил: «Извини. Это – не мое».
Но пленок становилось все больше, мамины друзья и подруги собирались у нас, чтобы послушать Окуджаву, все чаще. Через какое-то время дедушка стал подсаживаться и, подперев голову, молча слушал. А потом нередко вечером, без гостей, просил маму: «Поставь Окуджаву», – пользоваться магнитофоном он так и не научился.
Мне было легче. Воспитанный в детстве на очень хороших детских стихах (а я знал их множество и часто декламировал), к этому времени я как раз дорос до взрослых, но читать их еще не начал. Песни Окуджавы попали в моей душе на готовую почву. Долгое время я слушал и пел их, не задумываясь о своем к ним отношении. Потом, повзрослев, почувствовал, что они стали частью прожитой мной жизни, моего существа. И сегодня я уже не знаю, почему сердце всегда отзывается на его голос: в нем ли самом дело, или в том, что он – оттуда, куда нет возврата, где остались дедушка с мамой. Но звучали ведь там и другие голоса.
Сегодня, когда для того, чтобы слушать музыку, даже не нужно специальной аппаратуры – компьютеры стоят практически в каждом помещении, поставил диск и занимайся своим делом, – я сделал в отношении пения Окуджавы еще одно открытие. Случилось это в море, в долгом – более четырех месяцев – плавании. Компьютер в каюте я выключал перед сном, а вставая, сразу включал. Иногда, уходя, оставлял музыку играть, иногда – нет. Но когда я находился в каюте и не спал, что-нибудь играло постоянно – в море, в состоянии, именуемом по-научному «острый сенсорный голод», это действительно нужно. Дисков я взял с собой около трех десятков, все – любимые. Когда укладывался, Таня с сомнением покачала головой: «Куда столько?» Но я-то знал, что в море, в условиях сенсорного голода счет другой. Уже через два месяца, глядя на полочку и выбирая, что бы поставить, я понял, что тридцать – это очень мало. Эту слушал совсем недавно, эту – тоже. Но как-то, однажды, вдруг сообразил, что не менял диск уже три дня. Все это время в каюте звучал его голос, запись в формате МР3, часов на пять-шесть, она играла до конца и начинала сначала. И это был, пожалуй, единственный диск, который не хотелось менять.
А тогда, в конце пятидесятых – начале шестидесятых, Окуджава дважды пел у нас. Близкого знакомства не было, но в ту пору молодой Булат часто посещал дома, где слушали и записывали его песни. Приходил он без гитары. Готовясь к его приходу, мама брала ее у соседа Вити Юдаева. Гитара оказалась неисправной: гриф шатался. Помню, я выпилил лобзиком небольшую фанерку, которую подсунули под гриф. Но видел гостей (Окуджава приходил с женой) лишь мельком, в начале вечера и перед уходом, а песни слушал из другой комнаты – к тому времени наши сорок пять метров уже поделили перегородкой. Тем не менее, после первого их визита хорошо знакомый мне к тому времени голос обрел симпатичное лицо с черным ежиком и щеточкой усов.
Булат Шалвович пел, сидя в нашем старом кожаном кресле. Во второй его приход, когда все, что хотели, уже записали и магнитофон отставили, Окуджава начал брать аккорды, придумывая какую-то мелодию. Подбирая ее, он сказал, что уже несколько дней как сочинил слова, но песни нет, а сейчас, кажется, что-то выстраивается. Еще минут через десять попросил включить магнитофон – записать, что получилось. И запел:
Тогда эта песня прозвучала впервые.