До двенадцати лет судьба и взрослые берегли меня от вида смерти и присутствия на похоронах. Первой из близких умерла Нюта, Анна Львовна Розова, дедушкина старшая сестра. Мне было тогда восемь лет.
Маленьким я знал о Нюте, что она, как и ее муж, дядя Коля, – музыканты. Уже не знаю, кто, когда и по какой логике в сплошь музыкальной семье Штихов меня, единственного на всех внука, решил оставить без музыкального образования. Из-за этого все, связанное с процессом игры на каком-нибудь инструменте, как и чтение нот, казалось мне неким высшим даром, простым смертным недоступным.
Бога нет, так верили практически все окружавшие меня взрослые, этому же и меня учили с детства. Но у них была своя религия – Искусство. По этой вере именно оно возвышало и очищало души, в существовании которых никто из них не сомневался. Думаю, не ошибусь, если скажу, что, начисто лишенные религиозности в ее обычном понимании, именно через отношение к искусству они находились ближе к понятию «Бог», чем многие и многие не сомневающиеся в своей вере люди. Я уже не говорю о твердости моральных принципов и отчетливости понимания категорий добра и зла.
Но если Искусство – эквивалент Бога, Музыка – одна из ипостасей Его, то Консерватория – Храм Его. К первому ее посещению меня готовили, как к первому причастию. Играла гастролировавшая в Москве австрийская пианистка Ани Фишер. Великая – так понимал я, потому что люди, под этот калибр не подходящие, играют в каких-нибудь других местах.
Да и зачем звать музыкантов из-за границы, если они не великие, у нас ведь и своих много. К тому же я сам ставил пластинку, там так и значилось: играет Ани Фишер. Это отметало остатки сомнений. И когда после концерта мама сказала, что нужно подождать Нюту, которая пошла с букетом за кулисы к Фишер, я спросил, почему она не поднесла ей цветы из зала, как все, в конце концерта. Мама ответила, что Нюта и Ани – подруги юности, они вместе учились и уже много лет дружат и переписываются. Я был потрясен.
Советский ребенок, дитя эпохи железного занавеса, я не представлял себе возможности лишенных государственной официальности отношений с людьми из-за границы. То есть, я знал, что это изредка случалось между великими: Горький, например, дружил с Ролланом. Но Нюта!
Наша Нюта с ее домашними дряблыми щечками, Нюта, как все, носившая из кухни по коридору в самую дальнюю комнату квартиры старенькие закопченные чайник и сковородку, прихватив горячие ручки потемневшими тряпками, и громким голосом напоминавшая нерадивому супругу, чтобы он не забыл вымыть пол в кухне и вынести помойные ведра, когда по графику подходила их очередь! Оказывается, все время, что я ее знал, она вела двойную жизнь, она дружила на равных с иностранным полубожеством, чье имя стоит на пластинках и афишах консерватории, да еще и дружила без переводчика!
В маленькую длинную комнату, где она жила с дядей Колей, я приходил нечасто, «когда ребенка не на кого было оставить». Там стоял рояль, на стене висели старые гравированные портреты Бетховена и Моцарта и какой-то, вероятно, итальянский, вид. Еще один Бетховен – гипсовый слепок посмертной маски – стоял на этажерке с нотами. Вообще в комнате двух старых бездетных музыкантов ноты лежали повсюду. Кроме музыкальных инструментов, интереса к которым я не проявлял, нот и портретов, помню огромный – со столовую тарелку – цейсов-ский барометр. Непонятные надписи черными и золотыми готическими буквами выглядели загадочно. О том, что предвещалсей прибор, периодически справлялась вся квартира.
Нюта проболела перед смертью недолго. Дедушка и мама часто ходили в ее комнату, приезжал с Беговой расстроенный и озабоченный Миша. Как-то, проходя по коридору, я увидел дядю Колю, несущего странные черные подушки с трубочками. Мама объяснила мне, что в них – кислород. А потом меня на несколько дней отправили на Водопьяный. Там я и узнал, что Нюта умерла. Случилось это зимой, может быть, поэтому в памяти моей она осталась в черной шубе с той самой лисой, меховой шляпке и высоких ботиках – Дама. После ее смерти все наши еще больше отдалились от Николая.
Когда 30 мая 1960 года умер Борис Леонидович Пастернак, я воспринял его смерть только как дедушкину потерю. Об этих похоронах я много слышал из разговоров взрослых. В детскую память запали два факта – необыкновенное многолюдство и неуклюжие действия властей: объявления с указанием неправильного адреса похорон и присутствие на них большого количества гебешников. Когда много позже я прочитал их описание у Александра Гладкова и у Лидии Чуковской, то поразился повторяемости истории: так же (правда, успешнее) обманывали людей с местом отпевания Пушкина, когда в объявлениях обозначили Исаакиевский собор, а тело ночью тайно поставили в Конюшенной церкви. Потом, уже на моей взрослой памяти, когда многие тысячи людей пришли прощаться с Высоцким, к очереди миролюбиво, правда, но безуспешно обращался милицейский генерал, увещевая разойтись. Один мой товарищ, оказавшийся рядом, рассказывал, что высокий чин говорил: «Граждане, расходитесь, зачем вы сюда пришли?» – а из очереди ему дерзко ответил невидимый голос: «Мы пришли хоронить великого русского поэта, а вот ты зачем сюда пришел?» Вскоре за публичный показ на видео французского, кажется, документального фильма «Похороны Владимира Высоцкого» получил срок мой сосед, метрдотель подмосковного ресторана.
Я много лет пытался понять – чего они всегда боялись? Ведь похороны же. Ну, пришли люди, простились, разошлись. Сам факт противодействия изъявлению обычных человеческих чувств красноречивее любых многолюдных сборищ. Ведь не на антиправительственную демонстрацию они пришли, а на похороны! Но власти всегда сами делали так, что выходило – все-таки на демонстрацию.
Потом я нашел разгадку. Собственно, они сами ее дали. В девятнадцатом веке все было еще намного простодушнее, даже козни тайной полиции. В отчете о действиях корпуса жандармов за 1837 год скрытые причины высказаны с подкупающей простотой:
Пушкин соединял в себе два единых существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти <…> Сообразно сим двум свойствам Пушкина, образовался и круг его приверженцев. Он состоял из литераторов и из всех либералов нашего общества. И те, и другие приняли живейшее, самое пламенное участие в смерти Пушкина; собрание посетителей при теле было необыкновенное; отпевание намеревались делать торжественное, многие располагали следовать за гробом до самого места погребения в Псковской губернии; наконец, дошли слухи, что будто в самом Пскове предполагалось выпрячь лошадей и везти гроблюдьми.<…> Мудрено было решить, не относились ли все эти почести более к Пушкину-либералу, нежели к Пушкину-поэту. В сем недоумении и имея в виду отзывы многих благомыслящих людей, что подобное как бы народное изъявление скорби о смерти Пушкина представляет некоторым образом неприличную картину торжества либералов, – высшее наблюдение признало своею обязанностью мерами негласными устранить все почести, что и было исполнено.
Но все это я узнал и понял много лет спустя.
Потом, весной шестьдесят первого, умер дедушка Григорий Рувимович Смолицкий. Меня тогда не было в Москве: после перенесенного ревмокардита я три месяца жил и учился в подмосковном детском санатории «Красная Пахра». На следующий день после похорон туда приехали папа и бабушка, но ничего не сказали, просто погуляли со мной по лесу, поговорили и уехали. И уж потом, когда по окончании срока путевки отец забрал меня и мы ехали в автобусе домой, он сказал:
«А знаешь, Сережа, какое у нас горе? Умер дедушка Гриша». Я ничего не ответил и всю обратную дорогу думал: ведь нужно что-то сказать. Но в одиннадцать лет так ничего и не придумал.
А зимой 1961-62 попал в больницу дедушка Александр Львович. Я не помню теперь, с чем именно его тогда положили.
Хворей у него на моей памяти всегда было предостаточно. Больница располагалась рядом, в Большом Комсомольском (Злато-устинском) переулке. Мама ходила туда каждый день.
В то время я много и с удовольствием мастерил. Дома у нас стояло несколько банок любимых маминых камушков – коктебельской гальки. Как-то я попробовал сделать из гладких овальных окатышей скарабеев, получилось похоже. Двух, черного и белого, я передал маме для дедушки. Он всегда поощрял мои творческие успехи – будь то фигурки из пластилина или дерева, школьные сочинения – его поэтическая натура жаждала художественной искры во внуке. Каменным скарабеям он очень обрадовался, это выглядело уже серьезнее, чем чисто детское «рукомесло». Они поселились на дедушкиной больничной тумбочке.
Раз или два, когда он чувствовал себя получше, мы с мамой посещали его вместе в большой – человек на десять – палате. Я скучал, не очень понимая, зачем мы идем вдвоем: отнести передачу и рассказать последние новости мама могла и без меня.
Зато ее идею – пойти под его окна в новогоднюю ночь – я встретил с воодушевлением. Предприятие было необычным, а потому – интересным. Мы тогда приготовили праздничный ужин, поставили свечки (мама их очень полюбила задолго до того, как эта мода пришла к нам из западного кино). В половине двенадцатого, прихватив бутылку сухого, штопор и две рюмки, отправились к больнице.
Помню, как удивил меня вид совершенно безлюдной заснеженной Москвы. За все время нашей вылазки по Кировской проехали от силы две-три машины. Окна светились, было очень тихо, и в двенадцать мы отчетливо услышали бой курантов на Красной площади.
В тот момент мы с мамой стояли на темном больничном дворе рядом со сделанной нами же оптимистической надписью «С Новым годом» на свежевыпавшем снегу. Пока мы чокались, пили, били рюмки и аккуратно собирали осколки, дедушка смотрел на нас, слабо и не всегда впопад улыбался и делал рукой прощальные жесты, как бы уговаривая идти домой и не мерзнуть. На следующий вечер, когда мама пришла в больницу, он рассказал, что сослепу совсем не разглядел через заиндевевшие стекла, что мы делали под его окнами.
Дедушка выздоровел тогда и вернулся домой. Мы еще почти год жили по-прежнему.
Следующее лето стало первым, когда Смолицкие не смогли снять дачу. Последние годы дедушка Гриша арендовал полдома в поселке Верховного суда под Ашукинской, там я и жил с бабушкой и сестрой – в 1957-м отец женился во второй раз, и у них с Галиной Петровной родилась Оля. В 61-м, в год дедушкиной смерти, дачу его семье еще дали, но в 62-м – отказали. Пятилетнюю сестру отправили в Агропустынь, село Рязанской области, где жила другая ее бабушка, сельская учительница Пелагея Емельяновна. (Кстати, странное название села не имеет ничего общего с агрономией: расположенный неподалеку монастырь – пустынь – назван по имени некой княгини Аграфены, бывшей его насельницы.) Меня отправили на первую смену в пионерский лагерь. Вернувшись в Москву, я заболел корью и весь июль провел дома. А на август мама взяла отпуск, и мы уехали на дачу ее подруги, Нины Егоровой. Время шло весело и здорово, а потом мама поехала в Москву на пару дней – проведать дедушку – и застряла. Нина все гадала на картах – что случилось? Мама вернулась дней через пять. Оказалось, дедушка угодил в больницу с воспалением простаты. Мы уехали с дачи домой.
Дедушку оперировали, выписали, он вернулся и поднялся по старой лестнице на второй этаж. Я встречал его из больницы. Помню, как на площадку между этажами падал через маленькое окошко солнечный свет – редкое зрелище на нашей лестнице. Больше подняться по ней ему уже не довелось. Вскоре, через неделю – полторы, болезнь обострилась, дедушку опять увезли в больницу. Там Александр Львович Штих и умер первого октября 1962 года.
Дедушкины похороны стали первыми в моей жизни. Главное, что я твердил себе, до того как увидел его в гробу, – не испугаться. День выдался очень солнечный. Народа собралось много, потом за всю жизнь я ни разу не видел, чтобы столько людей пришли хоронить семидесятилетнего пенсионера. Мама была, как каменная. Устраивать поминки она не хотела, она их всю жизнь не любила. Домой из крематория мы приехали вдвоем. Говорить она тоже ни с кем ни о чем не могла. Мама затеяла большую стирку и перестирала все белье, накопившееся за последнее суматошное время.