Я уже говорил, что мама любила устраивать праздники, а в России любое торжество – это застолье. И я помню эти праздники из детства, такие яркие, где крахмальная скатерть и извлеченная из недр орехового шкафа старая парадная посуда – красивая и строгая, хотя и разномастная, что, впрочем, в моих глазах придавало ей еще больше интереса. Еще там – значительные и веселые взрослые, и каждый раз приходил кто-то один, для меня – самый-самый в этот вечер, с кем я, обмирая, мечтал перемолвиться хоть несколькими словами. Если это удавалось, меня распирало от гордости, и я долго потом перебирал в памяти подробности нашего разговора. А как задорно и остроумно они шутили! Какими свежими были эти истории и анекдоты для меня, слышавшего их тогда впервые в жизни. А уж какие невероятные там подавались блюда, никогда не готовившиеся в будни!
Оживленная суета начиналась задолго до прихода гостей. В комнате производилась генеральная уборка, отстаивались тоскливые многочасовые очереди за продуктами. Холодильники еще не стали обязательной принадлежностью быта, вместо них пользовались межоконным пространством. Добывание продуктов вообще, а к праздникам – в особенности, тогда составляло вечную проблему. Это сейчас перед приемом гостей мы с Таней едем на рынок и за час набиваем багажник всем необходимым, придирчиво выбирая его из не представимого в пяти– или шестидесятые изобилия, и кто-нибудь из нас обязательно не может удержаться, чтобы (в который уже раз!) не выдохнуть с тоской: «Эх, не дожили до этого наши мамы!»
Я помогал в веселых хлопотах, бегал в магазин за недостающими ингредиентами – мама готовила с размахом и всегда просчитывалась, вбухивая масла или майонеза вдвое против рецепта. И еще она очень любила всякие эксперименты, удивляя гостей чем-нибудь новым. Надо сказать, что по неведомой логике – чиновничьей и народной – при постоянном дефиците основных продуктов советская торговля периодически вбрасывала в продажу изысканные деликатесы, которые, будучи абсолютно неизвестны широкому потребителю, долго оставались на прилавках по смехотворным, в общем-то, ценам. Так, например, мы несколько лет регулярно лакомились копчеными миногами – их продавали в нашем рыбном по четыре рубля за килограмм, и никто не хотел покупать «эту гадость». Затем, вероятно, народ (или наиболее продвинутая его часть) разобрался что к чему, и миноги сначала стали дорожать, а потом вовсе исчезли. В пятидесятые годы куропатки, перепелки и рябчики продавались свободно и стоили чуть дороже кур. Мы покупали их с дедушкой в «Кулинарии» у Покровских ворот, и я помню детский восторг, с которым уплетал чуть горчащую дичь, приготовленную в сметанном соусе, с холодным картофельным салатом.
Когда уходит от человека острое – до дрожи и тихого повизгивания – счастье, которое испытываешь ребенком от любимого «вкусненького?» Так, однажды, после долгого перерыва я попробовал столь желанную в детстве клубнику (пока росли свои дети, рука не поднималась взять ягодку) и удивился собственному спокойному безразличию. Ну да, вкусно, но где тот восторг? Никогда после восьми-девяти лет не приходилось мне испытать переживания, которое Виталий Семин точно назвал вкусовым шоком. А маленьким я получал его часто, и едва ли не самым большим удовольствием были мамины кремовые торты, которые она пекла к праздникам. Поскольку больше всего мне нравился в них сливочный крем, я счищал его с верхнего коржа, чтобы съесть в последнюю очередь, «на закуску». Мама стала делать крем с запасом, чтобы дать мне поесть его ложкой. Именно так я лет в пять жестоко отравился – санитарные врачи не врут, сливочный крем действительно опасно есть, когда он чуть постоял (да еще и без холодильника).
Меня выворачивало наизнанку, я бредил. Приехала срочно вызванная Шкловская – детский врач, наблюдавшая меня лет до десяти и почитавшаяся в семье за медицинского оракула. Когда она строго произнесла слово «отравление», я понял – все. Ведь из книжек и сказок я знал твердо, что диагноз это смертельный (там все отравленные умирали, от яда спасало только волшебство). Когда же взрослые «вычислили» причину – несвежий крем – и стали меня лечить, я тем более решил, что усилия их тщетны. Ведь вкусный крем никак не мог быть причиной болезни, а отравился я, наверняка, кусая пластилин, брать в рот который мне строго-настрого запрещали. Из-за самой этой строгости я его и попробовал на язык и на зуб, не глотая, конечно, но – вот результат. И теперь все усилия спасти меня напрасны – ведь лекарства мне дают от несвежего крема, а совсем не от пластилина. Я же ни за что не мог признаться в совершении столь постыдного действия.
Одним из запомнившихся мне маминых «гранд-приемов» стал вечер в начале лета пятьдесят девятого года. В Москве тогда закончилась декада азербайджанской культуры и искусства, к организации и проведению которой мама имела какое-то отношение. Такие декады тогда устраивались поочередно для всех пятнадцати республик СССР. Они демонстрировали, во-первых, нерушимую дружбу между народами великой страны, а во-вторых – культурный рост национальных республик, в которых, по большей части, до революции все были чуть не поголовно неграмотны, а теперь, благодаря советскому строю, все как у людей – и Академия наук, и Театр оперы и балета, а также Театр драмы и Союз писателей. По результатам декады в обязательном порядке производилось награждение наиболее заслуженных участников. Мама рассказывала анекдот, ходивший тогда в их среде: «„Что такое декада национальной культуры и искусства в Мос-кве?“ – „А это вот что“, – и далее, подражая заунывному пению среднеазиатского акына -
и так десять дней».
Во время подготовки декады мама побывала в командировке в Баку, смотрела спектакли, перезнакомилась и подружилась со многими артистами. Приехав, делилась впечатлениями, самым большим из которых стал великий Бюль-Бюль – Мартуза Мамедов, Бюль-Бюль Мамедов, но для всего Азербайджана просто Бюль-Бюль. Прозвище заменило ему имя и фамилию. Лирико-драматический тенор, он пел в Азербайджанском театре оперы и балета со дня его основания, преподавал в Азербайджанской консерватории, получил Сталинскую премию, но главное – он был действительно великим артистом и его боготворил весь Азербайджан, дав прозвище, которому позавидовал бы любой певец: «бюль-бюль» по-азербайджански – соловей.
Мама привезла из Баку пластинку, еще 78-оборотную, на которой с двух сторон звучали арии из оперы Гаджибекова «Кер-оглы» в исполнении Бюль-Бюля, его коронная роль. Кер-оглы – азербайджанский Робин Гуд. Мотив я совершенно забыл, помню только, что начинался он с тихого протяжного звука высокого чистого голоса. Мелодия, по-восточному переливаясь, нарастала, ширилась, голос креп и наполнялся. Мама рассказывала, как это выглядело на сцене – Бюль-Бюль пел, медленно плывя от одной кулисы к другой, в белой бурке до пола, скрывавшей движения ног, и белой папахе, – я представлял, и мне нравилось еще больше. И когда мама сказала, что в последний день декады азербайджанцы придут к нам в гости, мне стало очень любопытно. К нам придет настоящий оперный певец! Не просто настоящий – великий! Я приставал к маме с вопросами. Больше всего меня интересовало, будет ли Бюль-Бюль петь.
Мама расстаралась. Не знаю, как с точки зрения кавказских гостей, но по московским меркам людей нашего круга стол был великолепен. На горячее мама приготовила горных куропаток, остального не помню. Веселые шумные азербайджанцы, человек двенадцать – пятнадцать, сплошь мужчины, красиво говорили длинные тосты, артистично пили и профессионально пели, прихлопывая в ладоши. Сам Бюль-Бюль позвонил еще днем, сказал, что очень устал за время гастролей, постарается прийти, но не обещает. В помощь по хозяйству – сходить в магазин или еще за чем – он прислал своего сына, Чингиза. В магазин идти действительно понадобилось, а так как юный бакинец Москвы совсем не знал, меня, девятилетнего, отрядили ему в провожатые. Я на правах хозяина старался по дороге занимать гостя светской беседой, но Чингиз, который был старше на несколько лет, скучал, хотя вида интеллигентно не показывал.
В продолжение вечера Бюль-Бюлю несколько раз звонили в гостиницу, звали, уговаривали, но он так и не приехал. В его отсутствие для собравшихся азербайджанцев главной персоной, за кого поднималось большинство почтительных до подобострастия тостов, был невзрачный человек, единственный из собравшихся не обладавший явными талантами. Имени его я не запомнил, память сохранила только зачес «внутренний заем» поперек лысины. Мама объяснила мне потом, что это – заместитель министра культуры Азербайджанской ССР.
А спустя много лет стал певцом и композитором младший брат Чингиза – Полад. Правда, в отличие от отца, эстрадным. В память о великом родителе он именовал себя не Мамедовым, а Бюль-Бюль-оглы, как бы присвоив в псевдониме и часть отцовской славы. В последние советские годы он прочно входил в обойму главных эстрадных артистов страны, и редкий сборный концерт обходился без его пения:
Появившись на эстраде хрупким и подвижным молодым человеком, Полад продержался там достаточно долго, потом стал появляться реже. Когда началась перестройка и во власть пошли люди, к коммунистической номенклатуре отношения не имевшие, Бюль-Бюль-оглы – солидный, раздобревший, с седой прядью в пышных волосах – вновь замелькал на телеэкранах, уже в качестве министра культуры независимого Азербайджана. А потом в сообщениях оттуда на первый план вышли дела грустные, от культуры вовсе далекие.
Еще один запомнившийся вечер – проводы Пименова, главного редактора маминого журнала, когда у нас гуляла вся редакция. Он уходил, в общем-то, почетно, с повышением. Но главной причиной шумного торжества являлось то, что заступавший на его место Юрий Рыбаков был для большинства сотрудников Юра, Юрка – однокашник, единомышленник, человек по убеждениям безусловно и полностью свой. Дубасов и Жегин прекрасно пели и играли на гитарах, по очереди и дуэтом. Потом, когда вышли из-за стола и компания разбилась на кучки, Герман Дуба-сов стал очень красиво петь настоящие рыдающие песни на цыганском языке. Я удивился: как-то это не вязалось со сложившимся в моем представлении обликом тихо говорившего рафинированно интеллигентного человека, во внешности которого не прослеживалось ничего цыганского. Улучив момент, я спросил обо всем этом маму, и она ответила, что была когда-то большая любовь, Герман Михайлович ушел с табором, кочевал – там и научился.
А когда я поступил в институт, то первый общий праздник наша 185-я группа провела у нас, на Банковском, 7 ноября 1967 года, в день пятидесятилетия революции. Полувековой юбилей главного события советской истории страна отмечала с размахом, а мы, молодые, веселились от души. Посидели за столом, попили, попели песни, а потом отправились смотреть салют на площадь Дзержинского (Лубянскую) и сопровождали каждый из пятидесяти залпов громким «ура», так что вернулись охрипшие, отогревались чаем и водкой, танцевали, слушали Окуджаву. Ничего особенного, обычный студенческий вечер, но по признанию многих однокашников, с которыми встречаемся и поныне, именно тогда сложилось наше «мы». И каждый раз, когда оказываемся вместе за одним столом и начинаются воспоминания – как кто-то сдавал Александровскому начерталку по чужому конспекту, как Рассадкин заснул на лекции, а Иванов с кафедры вот так показал и говорит: «Разбудите Рассадкина!» – и еще, и еще, – то рано или поздно кто-то обязательно вспоминает первые общие праздники на Банковском (ведь не один же раз мы там собирались), квартиру с высокими потолками, большую темную комнату и стеллажи с книгами. И кто-нибудь, чаще всего – выросший в Тбилиси Тимур Гонгадзе, который еще в институте приучил нас пить второй тост за родителей, вспоминает мою маму и говорит: «Замечательная женщина была. Жалко, как рано умерла». И теперь, когда вот уж несколько лет как мы, считающие себя совсем еще нестарыми, все сразу стали старше ее, я все больше осознаю смысл этого «рано».