Из крематория на Банковский кроме меня приехали лишь несколько ближайших подруг мамы да Нелидова. Памятуя мамину нелюбовь к поминкам, я не стал их устраивать и по ней. Мы просидели несколько часов, рассматривая фотографии, и тут-то я обнаружил к своему стыду, как мало знал о ее жизни до моего сознательного возраста.

Заполнявшая эти дни суматоха, связанная с подготовкой похорон и оформлением необходимых бумажек, кончилась, и со всей неумолимостью встала проблема выселения: никаких прав на комнату, в которой я жил и рос, я уже не имел. По закону мне полагалось освободить ее в течение месяца, три дня из которого прошли. Плохо ли, хорошо ли налаженный тремя поколениями быт, где

…все как будто под рукою, И все как будто на века, оборвался.

Ничего по-настоящему ценного у нас не было, не считая уймы книг и старых документов, да в те времена официально и они стоили смехотворную сумму. Но как я мог расстаться с вещами, пропитавшимися за десятилетия жизнью нашей семьи, ставшими памятью? Мы начали паковаться, хотя куда все это девать, никто не знал.

Многое сразу же выбрасывали. Кожаное кресло – то самое, старинное, прадедушкино, в котором во времена незапамятные сиживал Пастернак, а на моей памяти – Окуджава с гитарой, да и много других людей, пусть не таких известных, однако мне дорогих, кресло историческое, но продавленное, ободранное и потерявшее вид, – не достояло даже до маминых похорон. Оно, огромное, занимало в комнате слишком много места. Когда нужно было поставить гроб, я вынес его во двор – все равно на реставрацию денег не хватило бы. Выбросил я и раздвижной стол, на котором стоял гроб. Этот стол отдала маме ее подруга, Саня, взамен нашего старого дубового, который окончательно рассохся. После похорон Санечка, глядя исподлобья и раздувая ноздри, сказала мне: «Видеть его не могу! Отдала, называется! Если б я знала, для чего отдаю, лучше б ему гореть!» И я, донеся стол до помойки, грохнул его об асфальт так, что подломились сразу все ножки, будто он и вправду чем-то перед нами провинился.

Параллельно с паковкой я ходил в «инстанции» с письмом, в котором просил об отсрочке выселения, мотивируя ее «ценностью литературно-исторического архива», причем упирал больше не на письма и стихи опального еще Пастернака, а на записку Ленина. Смешно: я упрашивал советских чиновников чуть повременить, демонстрируя копию документа, где высший бог советского Олимпа собственноручно начертал: «выселение семьи доктора Л.С. Штиха приостановить и не выселять ее вплоть до особого распоряжения». Я, без сомнения, принадлежал к этой семье, а распоряжений на наш счет вождь больше никаких не сделал.

Получалось в аккурат по ходившему тогда же анекдоту: Рабинович пишет письмо: «Москва, Кремль, Ленину. Убедительно прошу улучшить жилищные условия моей семьи. Рабинович». Его вызывают в приемную Кремля и говорят: «Вы что, издеваетесь? Ленин уже пятьдесят лет, как умер». Рабинович, качая головой: «Ну, конечно! Как для них – он вечно живой, а как Рабиновичу квартиру дать – пятьдесят лет, как умер».

Отсрочки я, естественно не получил, но очередной чиновник сообщил, что ордер на комнату уже выдан, и даже написал, кому. Я позвонил этим людям, представился, пригласил прийти посмотреть, что им досталось. Для них сорокапятиметровая комната, разгороженная на две, была даром Божьим – большая семья ютилась на каких-то крохотных квадратных метрах. Я объяснил свою ситуацию, сказал, что комната – их, я не собираюсь ничего оспаривать, но лишь прошу дать возможность собраться без спешки. Они спросили, сколько времени мне нужно, я попросил два месяца. Люди оказались добрыми, да, наверно, время на сборы нужно было им самим. Посочувствовали, обещали не беспокоить и слово сдержали.

И тут нам повезло. В жилотделе Свердловского района, от которого зависело, когда мы получим квартиру взамен комнаты на Масловке, с нами говорили любезно, сказали, что на трехкомнатные очередь маленькая, сложнее – с двух– и однокомнатными. То ли они действительно проявили чуткость, то ли после нашего визита нужная папочка так и осталась лежать наверху, я не знаю, но буквально через неделю нас пригласили за смотровым ордером. Двадцать третьего февраля, в день Советской армии, мы получили ключи от квартиры в Новых Черемушках и под праздничный салют за окнами окропили ее углы водкой. За март, сделав несколько рейсов, перевезли из двух квартир – Банковской и Масловской – все имущество, я даже не использовал до конца предоставленные два месяца. В последний вечер, когда все уже было увезено и оставалось только прибраться и вынести мусор, я не удержался и поменял на высокой старой двери в нашу комнату (я все еще называл ее нашей) дверную ручку. Поставил новую, хромированную, с современным изгибом, а старую – толстую, четырехгранную из латуни – открутил и забрал. Больше делать в этих стенах мне было нечего. Я позвонил новым хозяевам и сказал: «Все, можете переезжать. Ключ оставлю у Штейнгардтов. Всего вам доброго на новом месте».

А потом я спустился по лестнице своего родного дома, лестнице, которую знал наизусть и мог скатиться по ней бегом с закрытыми глазами – хоть через ступеньку, хоть через две, уверенно попадая руками и ногами в нужные места, где помнил на ощупь каждый бугорок и впадинку, – вышел в Банковский и пошел по Кировской к метро. Я подумал, что теперь смогу приходить сюда только в гости к чужим людям.