Последняя Мишина болезнь продлилась чуть меньше недели. Началось с простуды, потом стало хуже, потом – совсем плохо.
Когда я приехал в очередной раз, он лежал в полузабытьи, не говорил и было уже непонятно, слышит ли он обращенные к нему слова. Через некоторое время после меня пришла Экслер. Ей, врачу, все стало ясно с одного взгляда, что выразилось в протяжном грустном «О – о – о!» Она пощупала пульс, потом, не выпуская его руки, несколько раз громко позвала: «Михаил Львович, вы меня слышите?» – и Миша тихо-тихо выдохнул что-то, обозначающее «Да». – «Вы узнаете меня? Как меня зовут?» В ответ, глядя уже по ту сторону, Миша, не смыкая губ, одними гласными произнес что-то длинное. Она не поняла: «Что?» Я понял и перевел: «Он сказал: „Вы – наша милая Татьяночка Константинов-на“». Это были его самые последние слова. Я еще несколько раз приезжал, уезжал, звонил – никаких изменений не происходило. А потом позвонила Юля и сказала: «Все. Он просто дышал и вдруг перестал».
В восемнадцать лет Миша Штих написал стихотворение «Японская курма»:
Когда я прочел его первый раз, оно мне не понравилось, и я не стал уточнять, что это такое – курма. (Кстати, я не смог выяснить этого и потом, как ни пытался. Все знакомые востоковеды и переводчики терялись в догадках, или предлагали в качестве вариантов слова «карма» и «хурма».) Я вспомнил это стихотворение, когда обряжал легонького Мишу в старенький голубовато-серый костюм и завязывал на нем галстук. «Тетя Юля, а что на ноги?» – Миша давно не выходил из дому, и я много лет видел его только в тапочках. Юля полезла в шкаф, поискала и протянула мне – я не поверил и задал дурацкий вопрос: «Это что – те?» Но она поняла и кивнула. Это были они – мои темно-вишневые, из которых я вырос в шестьдесят пятом, пятнадцать лет назад, все еще «почти как новые».
Так что хоронили его без шелковой курмы, но, думаю, спустя шестьдесят четыре года он и сам не стал бы на ней настаивать.
Зато я выполнил вторую половину просьбы – все, что знаю о Мишином детстве, вспоминаю постоянно. Оно, а заодно и детство его брата Шурки, моего родного дедушки, не отпускает меня. Оно вылезает из переулков и дворов Покровки и Мясницкой, почти таких же, как сто с лишним лет назад, глядит на меня с фасадов старых домов, подразумевая какой-то немой вопрос, который никак не складывается в слова, и я мысленно возвращаюсь и возвращаюсь туда, в далекое неведомое мне время. Наверно, я придумал его, это время, может быть, в нем больше от моего собственного детства. И может быть, поэтому там так хорошо?