Юля прожила без Миши недолго – около полугода. Держалась с философской мужественностью, которую до того никто в ней не предполагал. Абсолютно не религиозная, о предстоящей кончине говорила спокойно, пожимая одним плечом: «Теперь, без Миши – что ж?» Однако продолжала жить по заведенному порядку, только готовки убавилось и мыть приходилось теперь лишь одну тарелку и одну чашку. Когда она умерла (быстро, от сердечного приступа), я был в командировке, и Таня сообщила мне телеграммой. Все хлопоты легли тогда на нее, но к Юлиным похоронам я успел вернуться. Опять нам полагался месяц на освобождение комнат, благо теперь хоть было куда все девать – книги, бумаги, какие-то памятные вещи. Синий том Цветаевой я подарил на память Экслер. Она благодарила и порывалась объяснить мне что-то, будто винила себя в смерти двух восьмидесятилетних старичков.

Часто попадая в центр Москвы, я везде наталкивался на что-то родное, переставшее быть моим, и повторял вслед за Окуджавой:

Я выселен с Арбата, арбатский эмигрант. В Безбожном переулке хиреет мой талант. Вокруг чужие лица, безвестные места. Хоть сауна напротив, да фауна не та. Я выселен с Арбата и прошлого лишен, И лик мой чужеземцам не страшен, а смешон. Я выдворен, затерян среди чужих судеб, И горек мне мой сладкий, мой эмигрантский хлеб. Без паспорта и визы, лишь с розою в руке Слоняюсь вдоль незримой границы на замке И в те, когда-то мною обжитые края Все всматриваюсь, всматриваюсь, всматриваюсь я.

Разница получалась лишь в названии. А так – от моего Банковского до его Арбата не больше тридцати минут пешком.

Как-то, проходя по Варсонофьевскому переулку и прикидывая, в каком из домов жила Людоедка Эллочка Щукина, я вдруг увидел Софью Апкаровну Акопьянц. В кофейном отделе «Чаеуправления», где я теперь оказывался редко, она давно уже не работала. Я поздоровался, назвав ее по имени-отчеству. Она вскинула на меня свои огромные глаза, стала вглядываться, но по вежливой полуулыбке я понял, что вспомнить не смогла. Я сказал, что мы с мамой долго были ее постоянными покупателями. Она спросила: «А что вы брали?» – и, услышав про арабику с колумбийским, обрадовалась, закивала – узнала. Или сделала вид. Во всяком случае, бывшей королеве явно льстило, что один из подданных спустя столько времени помнит ее имя. Мы поговорили с минутку. Она сказала, что теперь – на пенсии, нянчит внуков. В темном плаще, с продуктовой сумкой, она совсем не походила на величественную владычицу главного кофейного прилавка Москвы, теперь она выглядела обыкновенной армянской бабушкой. «А что ваша мама?» Я рассказал о маминой смерти. Софья Апкаровна сочувственно вскинулась: «Пятьдесят лет, Боже мой! А какая она была?» – но с моих слов, конечно же, лица не вспомнила. Мы постояли вместе еще чуть-чуть. Говорить было, в общем-то, совсем не о чем, и почему-то от этого стало грустно. Пожелали друг другу всего доброго и разошлись.

А спустя несколько лет мы гуляли в центре с Пашей в одно из летних воскресений. Сын стал уже вполне осмысленным человеком и на мой вопрос: «Хочешь посмотреть на место, где я был маленьким?» – ответил естественным: «Хочу». Он тогда активно познавал мир и с доверчивой радостью соглашался смотреть все, что ему предлагали.

Лестница, дверь и звонок остались теми же. Открыла нам Неля Рыжикова, которая сразу меня узнала, обрадовалась, заахала, стала знакомиться с Пашей и звать Берту Львовну. Мы разговаривали в коридоре, я узнавал новости. Ниссон Евсеевич умер, с девочками все хорошо, переселение никому не светит.

К нам вышла соседка, жившая в нашей комнате, и стала с радушной настойчивостью уговаривать зайти. Это было единственное, чего делать я совсем не хотел, но она тащила нас чуть не за руки, соблазняла Пашу конфетами. Мы вошли.

Переступая порог, я, как и на дедушкиных похоронах, подумал: «Только не испугаться!» Но пугаться было нечего – все стало совсем не так, даже обои другие. Мы поговорили немного о том, о сем. Когда я отвечал на вопросы о детях, хозяйка неожиданно заплакала: ее сын отбывал срок – что-то уголовное.

Заглянули мы и к Николаю Розову. Он по-прежнему сидел на диване, все такой же, да и в комнате мало что изменилось – я узнал всклокоченного Бетховена и Моцарта в белом парике, они сильно выцвели, но одновременно выцвели и коричневые потеки, так что гравюры стали даже несколько благообразнее. Барометр стоял на своем месте, и его золотая стрелка по-прежнему показывала что-то на пустой шкале. Николай улыбался щелочками глаз. Спросил без выражения: «Это – твой?» – «Да, это Паша», – но Николай, казалось, не услышал имени. «А что Миша, Юля?» – «Умерли». Это известие никак на него не подействовало, он кивнул, продолжая все так же улыбаться.

Меня что-то беспокоило в его комнате, и я наконец понял: диван был застелен блестящей стеклотканью! Факт этот настолько меня поразил, что я не сразу узнал в столь неподходящем месте так хорошо знакомый мне материал.

– Дядя Коля, это у тебя на диване – стеклоткань?

– Не знаю, материя хорошая, не пачкается.

– Ты что же, и спишь на ней?

– Да. Очень красивая и практичная. Все время чистая.

– Дядя Коля, она вредная очень для кожи. Нельзя ее на диван класть ни в коем случае.

– Не, она хорошая. Удобно. Не пачкается. – И он, довольный, погладил ткань на спинке.

Как я ни старался, но так и не смог ни в чем его убедить.

Выйдя в коридор, поделился опасениями с Бертой Львовной, но она лишь, поджав губы, махнула рукой.

Тогда я работал в жестком режиме: месяц – в командировке, две недели – дома, так что снова оказался на Банковском только месяца через два, на бегу, уже собираясь снова уехать. Пришел с единственной целью – узнать, как Николай. Стеклоткань никак не шла у меня из головы. Опасения оказались не напрасными.

Дверь открыла Берта Львовна. После первых вежливых слов она сама сказала: «А Николашка болен», – и в ответ на мой вопросительный взгляд, стыдливо отведя глаза, добавила: «Зайди, сам увидишь».

Он сидел на диване, но не как обычно, за столом, а с краю, в одной короткой рубашке, которая едва прикрывала ему пупок. Между широко раздвинутыми ногами все было чудовищно воспалено. Стеклоткани на диване не было.

Увидев меня, Николай пошевелился и потянул рубашку вниз, как бы пытаясь прикрыться. «Вот, приболел». – «Тряпку ту блестящую давно снял?» – «Недавно. Врач сказал. Да она – что? Никакого отношения». – «Тебе надо чего-нибудь?» – «Не, все есть».

Через месяц, когда я, вернувшись в Москву, позвонил, мне сказали, что Николая похоронили соседи и тушинские родственники. Комната пустовала, в нее никого не заселили.

После этого я поднимался по старой лестнице еще только раз. Вовсю шла перестройка. Расселение коммуналок, с которыми за семьдесят лет так и не смогла справиться советская власть, с появлением новых состоятельных людей шло полным ходом. Дверь была другая, с глазком, и, нажимая кнопку звонка, я успел подумать, что делаю это напрасно. Через некоторое время изнутри раздался голос: «Вам кого?»

«А кого мне, собственно?» – подумал я и крикнул: «Рыжи-ковы здесь живут?» – «Нет, не живут», – ответили из-за двери. Да я понял это и так.