Я рассказал здесь о нескольких поколениях одной московской семьи. (Считая точно, в моей истории фигурировали представители шести ее колен.) Пора заканчивать.

Когда я появился на свет, дедушка Григорий Рувимович патетически воскликнул: «Подумайте! Человек, который сейчас родился, будет жить в двадцать первом веке!» Двадцать первый век наступил, и мне нужно напрягаться, говоря о времени, когда родились оба мои деда и бабушка Татьяна Сергеевна, уже не «прошлый век», а «позапрошлый».

Думал ли Лев Семенович Штих, поселившись в квартире на Банковском, что на этом месте его семья будет жить следующие восемьдесят лет? Вряд ли. Тогда наемные квартиры меняли легко. Но так случилось. Россия не может без крепостного права, и в советское время придумали прописку.

О какой жизни мечтал он для своих детей? Человеку свойственно, создавая семейное гнездо, заглядывать вперед. Говорят, после смерти аура умершего сохраняется вблизи тела сорок дней, потом исчезает. Аура, созданная старым доктором, держалась долго, постепенно разбавляясь и растворяясь в новом времени. Но, растворяясь, она передавала окружающему частичку себя и чуть-чуть меняла его цвет и аромат. Закваска оказалась крепкой, ее хватило надолго. А потом гнездо опустело и разошлось по веточкам. Осталась только память, моя память. Да еще ореховый шкаф, письменный стол с резными тумбами и несколько вещей размером поменьше. Стол давно нуждается в ремонте, руки все никак не доходят. А латунную дверную ручку я долго не знал куда девать: на картонных дверях, оклеенных пленкой «под дерево», она выглядела явно не на месте. В конце концов, я прикрутил ее на балконную дверь, та хоть частично деревянная.

Двадцатый век – мой век – стремительно удаляется, все прочнее становясь прошлым. Мой век уходит, мое время. Может быть, поэтому мой рассказ местами получился печальным – прошлого жаль уже потому, что оно – прошлое.

Помню, няня Марина все допытывалась у меня, маленького: «Ты кого больше жалеешь – папу или маму?» В народе часто так говорят. Жалеть – любить. Мне жаль того, что ушло, потому что я его люблю. Мне хочется задержать его, сохранить частичку своего ощущения той поры.

Сейчас мир вокруг очень быстро меняется. На моей памяти на нашей Кировской недалеко от почтамта находился междугородный переговорный пункт – чтобы позвонить по телефону в Ленинград или Тулу, приходилось ехать в центр Москвы, стоять в очереди, а потом, надрываясь, кричать в трубку. Сегодня я звоню Тане из уличного автомата с другой стороны Атлантики, а она отвечает по сотовому, собирая грибы в лесу под Рязанью. Может быть, в этом уже нет ничего удивительного, но я каждый раз вспоминаю тот переговорный пункт.

Без малого сто лет назад человечество пережило такой же бурный взлет техники, уверовав в ее всемогущество (какими наивными кажутся сегодня те достижения!) Первое отрезвление наступило, когда самый большой из когда-либо построенных пароходов, венец технической мысли своего времени, который многие всерьез считали непотопляемым, унес на дно океана полторы тысячи жизней. Потом имя «Титаника» стало нарицательным, о нем знают, наверно, все. Я видел его совсем близко. Секция Анны Николаевны Нелидовой сделала подводное дело (исключительно в гражданском его проявлении) главным интересом моей жизни, и сейчас, вот уже много лет, я по нескольку месяцев в году провожу в плаваниях. В наших подводных аппаратах «Мир» можно автономно погружаться на шестикилометровую глубину. Мне посчастливилось видеть через их иллюминаторы не только «Титаник», но и многие другие, не такие известные, но не менее поразительные вещи. Морская жизнь, когда недели и месяцы вокруг только небо и вода, замыкающиеся чистой, безупречной и вечной линией горизонта, хочешь того или нет, настраивает на философский лад, отдаляет суету и приучает больше любить простые ценности – семью, близких, дом. Как там, у дяди Миши:

Скатерть, стол, уют, тепло. Там тебя, тревогу пряча, Ждут и плавят лбом горячим Запотевшее стекло.

И конечно же, в отрыве от дома часто и много я вспоминаю мой родной город – Москву, который с годами люблю больше и больше. Последнее вре– С. Смолицкий мя он опять, как и во времена молодости прадедушки, сильно меняется, сохраняя свое собственное, такое милое мне лицо.

Снова, как сто с лишним лет назад, Москва переживает строительный бум, становится чище, красивее, уютнее и цивилизованнее. Оставшиеся старые здания – особняки и доходные дома – обретают новых хозяев. Всю мою жизнь я привык видеть их ветшающими, облупленными, часто – с торчащей из-под штукатурки дранкой. Сегодня они радуют глаз свежей краской, подновленными колоннами и лепниной, а по вечерам еще и прекрасной подсветкой, этого раньше вообще не было.

Когда родился мой дедушка, население Москвы как раз перевалило за миллионный рубеж. Сейчас в нашем городе живут пятнадцать миллионов человек, и автомобилей уже в два с половиной раза больше, чем тогда жило людей. Это легче сказать, чем представить.

Площадь города увеличилась почти в шестнадцать раз, и я живу далеко за городской чертой, как она пролегала в дедушкиной или даже маминой молодости. Москва превратилась в город, по которому нужно ездить в автомобиле, я и езжу. Мне доставляет удовольствие катить знакомыми и новыми маршрутами, ждать, взбираясь на Большой Каменный мост, – вот сейчас из-за Дома на набережной слева выглянет храм Христа Спасителя, потом впереди – дом Пашкова, а сейчас с крутым левым поворотом в потоке машин уйду на Тверскую. или по бульварам. или по набережным – то быстрее, то медленнее, дальше и дальше по Москве. Другие люди идут или едут по своим делам теми же улицами, что и сто лет назад. Теперь уже мой старший, Паша, учась в институте, подрабатывал репетиторством.

Улицам и переулкам возвращают старые имена. Сердцем я радуюсь, читая такие уютные, такие московские названия: Трехсвятский, Николопесковский, Златоустинский или Гусятников – но запомнить их все мне, скорее всего, уже не удастся, я вырос в других. Деду было бы легче.

А еще в Москве для меня становится все больше осиротевших домов – тех, в которых жил кто-то близкий, а теперь – никого. Первое время сердце толкалось, когда проезжал мимо них – большого «правдинского» на углу Беговой и Второго Боткинского, где жили дядя Миша с тетей Юлей; длинного серого на Кутузовском, куда я ездил пить чай с пирожными у Натальи Михайловны Бонди; на углу Садовой-Триумфальной и Долгоруковской, мы гостили там с мамой у Нины Егоровой. Тогда Долгоруковская была Каляевской. И еще, и еще.

А многих домов уже нет. Трудно узнать Тургеневскую площадь – нет читальни, нет дома 29, стоявшего когда-то на углу Мясницкой и Водопьяного переулка, да и сам переулок исчез. Теперь на месте дома, где я провел первые три месяца жизни, – громадное здание новой архитектуры, в котором соседствуют Промрад-техбанк, Гута-банк, Инна-тур и другие важные конторы. Рядом, в начале Сретенского бульвара, высятся затейливые объемы здания Лукойла, напротив которого как-то теряется казавшийся раньше очень большим дом «Товарищества „Россия“».

Я проезжаю от Тургеневской дальше по Мясницкой, и – вот он, Банковский. Три окна во втором этаже видны с улицы, но, если позволяет время, я сворачиваю в переулок, ставлю машину и выхожу пройтись. Припарковаться в Банковском, Кривоколенном и соседних переулках стало трудно: машины стоят плотно. Машины, по большей части, дорогие: жилье в центре – опять прерогатива людей состоятельных. Я смотрю на старый дом и мысленно прошу – кого? – пусть постоит подольше. Ведь памяти нужно на что-то опираться.

И вновь вспоминается голос когда-то бывавшего здесь самого, наверно, московского поэта – Окуджавы, так почувствовавшего и полюбившего душу моего родного города:

За праведность и преданность двору Пожалован я кровью голубою. Когда его не станет, я умру, Пока он есть, я властен над судьбою.