Hessa Hopsasa!
[10]
Познакомившись со второй рукописью, я имел все основания предполагать, что в третьей меня поджидает какой-нибудь сюрприз, который произведет впечатление и на переводчика.
И тут же в ответ на мои мысли раздался звонок в дверь. Он донесся, как нечто неизвестное мне, откуда-то из дальней дали, будто эхо в огромном танке-хранилище для бензина. Я встряхнул головой: да, это был звонок, который прозвучал в моей прихожей. Я встал и, не спеша, двинулся к входной двери. Кто-то опять надавил на кнопку, и звонок прозвучал оглушительно и нетерпеливо. Я включил свет и посмотрел в «глазок»: на площадке стоял Анатолий Мышев с портфелем под мышкой, глупо таращась прямо мне в лицо. Я быстро отпер дверь.
Анатолий шагнул навстречу мне, поздоровался.
— Привет, Макс. Прошу извинить за поздний визит, — проговорил Мышев с чопорностью петербургского чиновника. — Мне кажется, что тебе будет любопытно.
— Раздевайся, Анатолий, — перебил я. — Давай твою куртку.
Странно, но мой голос изменился — я не узнавал произносимых слов. Казалось, вместо меня говорит автоответчик голосом, стилизованным под мой тембр.
Мы прошли в мой кабинет. И тут меня закачало — стены, кушетка, письменный стол с компьютером, бумаги на столе — все плавно двинулось. Но Анатолий Мышев ничего не заметил. Я включил люстру под потолком.
— Присаживайся, старина, — панибратски вымолвил я, чувствуя, что еще никогда в жизни не был так рад присутствию постороннего. — Может, что-нибудь выпить? Глоток водки?
— С удовольствием, — растерянно улыбнулся Мышев, конечно же, не ожидавший от меня подобного поступка.
Интересно, думал я, за кого он вообще меня принимает: ведь мы даже не знаем, кто и чем зарабатывает на жизнь. Отношения наши развивались чисто по-деловому. И вдруг ни с того ни с сего я распахиваю душу и приглашаю чужого человека войти в мою распахнутую душу, даже не снимая шляпу.
Анатолий Мышев на удивление вел себя невозмутимо: спокойно расположился посреди моего холостяцкого эпатажа, нисколько не смущаясь холостяцким разгромом и хаосом вокруг.
Я протянул Анатолию стакан, надеясь, что его содержимое — отличная московская водка! — хватит ему на несколько часов. Я потерян ориентацию во времени и не знал, что сейчас на дворе — вечер, утро, день? Знал только, что утром мне надо бежать в поликлинику — к участковому врачу — продлить больничный лист. Зато сейчас ни за что на свете я не хотел оставаться один. Быть может, Анатолий вдохнет своими новостями в меня порцию жизни?
И Мышев подтвердил мои надежды, когда достал свою работу из портфеля, хотя внешне не выказал особых эмоций.
— Я пришел к тебе, — начал он, — по поводу последней рукописи.
Точней, не столько из-за нее, сколько из-за ее содержания. О! Великолепная водка! — добавил он и вновь пригубил алкоголь.
Я держал стакан, не поднося его ко рту. На сей раз никаких тонизаторов, никакого алкоголя — ничего, что может повлиять на мою память. Я хотел мыслить, размышлять обо всем, что имеет отношение к обычной жизни. Анатолий Мышев, сам того не ведая, стал эстафетной палочкой между мной и остальным миром.
— Рукопись? — с тихой радостью переспросил я. — Да это здорово, черт возьми!
Он сделал еще глоток и стал рассказывать:
— Архизанимательно. Во время перевода у меня создалось впечатление, что это повтор событий, что я уже это где-то видел и читал, — ответил он в обычной в манере ипохондрика и добавил: — Но тут совершенно иное осмысление тех же жизненных эпизодов, другой подтекст. Теперь о сохранности. Рукопись побывала в переделках — это видно невооруженным глазом. Некоторые страницы — в ужасном состоянии: пожелтели, стали хрупкие, тронешь страничку — отваливается. Возможно, манускрипт побывал в огне пожара.
Хорошо еще, что бумага была отличного качества, а, главное, текст не пострадал.
Анатолий улыбнулся, на мгновение умолк, обвел комнату внимательным взглядом и, кажется, впервые заметив, какой здесь бедлам, вопросительно уставился на меня.
— Это я искал материалы к той самой рукописи, — стал оправдываться я. — Уж извини за разгром. Похоже, я так и не научусь класть вещи по своим местам.
Надо было о чем-то говорить, и я неожиданно спросил, переведя тему в иное русло:
— Ну почему, черт возьми, люди всегда ждут, пока явится некто с лавровым венком или короной на голове, а то с военной кокардой на фуражке, и решит их проблемы? Цезарь, Кромвель, Наполеон, Гитлер, Сталин!.. Что толкает человека записываться в партии, ложи или религиозные секты, что заставляет погибать «за правое дело»? Конца этому никогда не будет. И значит, человек никогда не будет истинно свободным.
— Возможно, ты прав: никогда, — кивнул Анатолий. — Дело в том, что свобода слишком опасная штука. Особенно в нашей Евразийской стране. По мне так лучше с блаженной улыбкой внимать очередному «спасителю человечества» в белых одеждах или же зарыться с головой в книжки, как страус в песок.
Анатолий Мышев быстро опьянел и начал клевать носом.
Я с усилием отогнал от себя мысли, встал, подошел к нему и положил руку ему на плечо. Он поднял голову и улыбнулся мне, как старому верному другу, устало и грустно. Впрочем, вряд ли ему было печальнее, чем мне — у него своих проблем невпроворот. Трудно, черт возьми, быть человеком.
— Анатолий, спасибо тебе за новый перевод моих драгоценных манускриптов. Кое-что из этого трудно переварить сразу. Но недавно мне уже довелось столкнуться с событиями, в которые я никогда бы не поверил, не случись они лично со мной. Нам бы нужно почаще встречаться. А теперь, как ни жаль, мне пора браться за свою работу.
Мышев поднялся, заглядывая мне в глаза, как ребенок, который хочет, чтобы его непременно похвалили за хорошо сделанное дело — за рисунок или песенку.
— Правда, Анатолий, я даже не могу выразить, как я тебе благодарен.
Мышев улыбнулся, видя, что я говорю искренне. Он и представить себе не мог — насколько. Я протянул ему деньги за перевод. Он, не считая, положил бумажки в карман и вышел за дверь.
Я запер дверь на все запоры, и развернул пакет. Далее рукой графини и поэтессы Веры Лурье было по-русски написано: (дневниковые записи доктора Николауса Франца Клоссета). В. Лурье, Вильмерсдорф, Германия.
На титульном листе было жирно выведено по-немецки: «Написано собственноручно доктором Николаусом Францем Клоссетом…»
Я был обескуражен: у меня в руках оказались те самые первоначальные дневниковые записи, которые доктор Николаус Франц Клоссет считал безвозвратно утерянными — сгоревшими или найденными людьми аббата Макисмилиана Штадлера. И вот все это рукописное великолепие передо мной. Я принялся за чтение перевода.
Вена, январь 1793 года.
Д-р Клоссет.
Год я не прикасался к этому ящику. Более года пытаясь убедить себя, что наш с Вольфгангом Амадеем странный союз — союз врача и пациента — был неким эпизодом, о котором можно забыть, заперев как бумаги, на замок. Год я был свободен от сновидений с участием самого Моцарта или тех демонов, которые наладились посещать меня по ночам; понемногу затушевался и хаос той ужасной зимы 1791 года.
Но месяц назад все повторилось вновь.
Все начиналось во сне, как только пробьет полночь. Причем, на задворках собственного сознания до меня долетали обрывки фраз, реплик, сказанные Моцартом. Это было неким фоном. Ну а человек в сером появлялся всегда внезапно, когда я уже не ждал его. По утрам я не помнил ничего конкретно, в сознании возникали только смутные очертания происшедшего.
Но я не отчаивался. Пытался воссоздать, что это были за слова, произнесенные демоном Моцарта? Странные, бессмысленные; обрывки фраз, звучащие снова и снова. Когда они появлялись, у меня начинала кружиться голова, возникал жар. Поначалу, проснувшись, я тут же садился к столу, чтобы все записать, — иначе реальная жизнь тут же сотрет в моей голове все до слова. И уже скоро я не мог вспомнить ничего из происшедшего: ни сцен, ни фраз, ни персоналий, а окружающая жизнь шла своим чередом. Но я знал точно, что ночные посещения демонов таили в себе угрозу самой основе моей жизни. Разумеется, так оно и было.
С чего же начать мне свои дневниковые записи? Наверное, с того, что запомнилось больше всего. В то лето Вольфганг Амадей был в ударе. Все те шедевры, которые он мощным тайфуном выплеснул в последний год жизни и творчества, зарождались именно летом 1790 года.
Я оказался невольным свидетелем того, как меня представляла фрау Констанция Моцарт. Не скрою, но я был очень польщен. Помнится, как появившемуся в июле 1790 года помощнику маэстро Францу Зюсмайру, — а я как раз осматривал маэстро, непоседливого и энергичного как ртуть, — она вполголоса проговорила:
— Это наш семейный доктор Николаус Франц Клоссет.
И перейдя на громкий шепот, добавила:
— Клоссет самый модный доктор в Вене. Он немного старше Вольфганга. Когда мне его рекомендовал сам директор придворной библиотеки барон Готфрид Ван Свитен, доктор Клоссет был известен всей империи. Сообщу вам по большому секрету: герр доктор пользует многих знатных особ, состоит личным лекарем князя Кауница, лечит, нашего героя и полководца фельдмаршала Лоудона; к нему обращаются даже члены императорской фамилии. Скажу вам, мой друг, с полной откровенностью: я сделала верный выбор.
И я был чрезвычайно рад, что являюсь домашним врачом Моцарта. Свою профессиональную деятельность я прекрасным образом совмещал с посещением венских подмостков, отчего меня величали театральным доктором. Будучи завсегдатаем многих театров столицы, я был в курсе светских сплетен и прочей буржуазной мишуры. Вне сомнения, Моцарт был модным композитором. Нонконформистом. В его «Женитьбе Фигаро» и «Дон Жуане» маэстро гениально спародировал с вельможных особ двора и высшего света Вены такие гримасы и обобщения, что я с трудом удержался, чтобы не расхохотаться.
Вот так началось мое знакомство с этим субъектом! Любопытно, найдется ли хоть один человек, способный общаться с ним длительное время? еще больше меня занимала загадка: что лежало в основе его отношений с Моцартом? От фрау Констанции я узнал, что Франц Зюсмайр, едва узнал про Моцарта, — он на ту пору был учеником императорского капельмейстера Антонио Сальери, — так тут же пришел к Вольфгангу и упросил того стать его учителем, обещая выполнять роль личного секретаря без жалованья.
Разумеется, я довольно скоро раскусил нового помощника маэстро. Итак, Франц Ксавер Зюсмайр — этот вечно стоящий на страже интересов Моцарта секретарь маэстро, одновременно был учеником Моцарта и Сальери. Ох уж этот молодой человек из Верхней Австрии!
Этот гибкий и любезный господин, со смазливым лицом Гансвурста развернулся во всю свою провинциальную прыть. У Франца Зюсмайра была привычка во всем копировать Моцарта. В общем, он старался из кожи вон, чтобы зеркально повторить своего учителя. От этого субъекта, а в особенности от его водянисто-белых, словно стеклянных глаз, так и веяло неискренностью и фальшью.
По этой ли причине, или по какой другой, но именно герр Зюсмайр, пианист и сочинитель музыки, занял в 1790 году место секретаря Моцарта. Очевидно, Моцарту кто-то порекомендовал Франца Ксавера в качестве ученика и помощника: тот пишет музыку, боготворит его, Моцарта, и готов работать бесплатно.
Поначалу Вольфганг Амадей был доволен тем, что взял к себе на работу герра Зюсмайра, который, по словам маэстро, был в любом деле незаменим: бегал с поручениями, вел его переписку, нанимал или увольнял слуг и выбирал апартаменты для семьи Моцарта.
По причинам, которые мне до сих пор не вполне ясны, герр Зюсмайр взял себе за правило информировать меня о жизни Вольфганга Амадея. Все ограничивалось небольшими репликами, примечаниями, комментариями, коими секретарь делился со мной, домашним доктором. Правда, подобная информированность стала меня утомлять, так как мне не хотелось перегружать свой мозг ненужным мусором — таким, как светские сплетни, кто и что сказал или совершил. Что меня особенно раздражало, так это то, что в обмен на свою информацию Зюсмайр постоянно пытался выманить у меня сведения о здоровье Моцарта — вплоть до его детских и юношеских недугов, о которых я знал по медицинской линии от своих коллег и, самое неприятное, обо мне самом. Зачем? Это для меня и сейчас остается загадкой.
До этого я никогда не встречал подобного типа людей, но со всей определенностью могу утверждать: Зюсмайр был довольно-таки занятным типом. Казалось, он абсолютно не понимал разницы между главным и второстепенным: какую-нибудь эпистолярную депешу из тех, что на досуге пишут обыватели, он составлял с той же старательностью и дотошностью, как и важный документ. Без сомнения, он очень любил совать нос в чужие дела. Ему до всего было дело, он постоянно до чего-то докапывался или разнюхивал. Вероятно, в отсутствие Моцарта его помощник с наслаждением обследовал каждый клочок бумаги на рабочем столе маэстро, заталкивая нос даже туда, куда не следовало.
Я постарался навести о нем справки, — у меня были кое-какие связи в тайной полиции. Франц Ксавер Зюсмайр родился в 1766 году в Штейере. О его родителях и проведенном детстве никаких свидетельств я не нашел. Поскольку у Франца Ксавера обнаружился звонкий голос и неподдельный интерес к музыке, он получил музыкальное певческое образование в бенедиктинском монастыре Кремсмюнстера. Зюсмайр посещал гуманитарные классы и класс грамматики, а от Георга Пасторвица получил теоретические и практические знания по композиции.
Однако любознательного молодого Зюсмайра не могли удовлетворить ни провинциальный городок Кремсмюнстер, ни разностороннее, но скромное провинциальное образование. Нетерпеливый, живой и честолюбивый молодой человек подался в столицу империи Вену. И попал на прием не к кому-нибудь, а к самому композитору и королевскому капельмейстеру
Антонио Сальери. Уже имея несколько своих сочинений, он наконец-то нашел благосклонного учителя, который продолжил с ним занятия по композиции.
И вот, совершенно неожиданно посредственно одаренный и ведущий беспорядочную жизнь Зюсмайр покинул Сальери, чтобы стать на этот раз учеником Моцарта, к которому он почувствовал вдруг неодолимое «притяжение».
Но я так не думаю, тут была долгоиграющая интрига. Вероятно, сыграли иные мотивы, скорее всего — политические. Профессиональный взлет Моцарта и поразившее Сальери творческое бесплодие подтолкнули придворного капельмейстера к превентивным действиям: внедрить к Моцарту «своего человека». Мне кажется, что этот ортодоксальный католик и предусмотрительный тактик презирал гениального, но неверующего и беззаботного гения. В честолюбивом психопате Франце Зюсмайре он нашел то послушное орудие, которому и рискнул довериться. Искусство иносказательного выражения мыслей господина Бонбоньери в театральных и ясновельможных кругах хорошо были мне известны.
Вполне могло случиться так, что он в приватной беседе сказал Зюсмайру следующее:
— По моему мнению, этого (тут идет крепкое выражение) Моцарта вам, дорогой друг, следовало бы изучить и поглубже. Если уж говорить прямо, то вы подходящий человек на место капельмейстера при дворе Его Величества. Я полагаю, что для оперного искусства, патриотического настроя Империи, для Вены и. и. все это было бы как нельзя кстати. Я полагаю также, что вы достаточно талантливы, самобытны и веротерпимы. По моему мнению, было бы хорошо, если б такое положение изменилось в вашу пользу и поскорее. Если вы к тому же возьмете на себя роль помощника, побудете рядом с ним, с его окружением и приглядитесь получше, то сможете у него кое-чему научиться, использовать это. А главное — вы убедитесь, мой друг, в его поверхностном характере. Моцарт вредит искусству, и если уж говорить начистоту, ведь сам он источает один только яд. Он просто клоун, фигляр и шут гороховый! Полагаю, вам нелишне было бы самому составить о нем представление. Если же вы станете мне обо всем рассказывать, то, будьте уверены, на благодарность вы можете рассчитывать всегда. В конце-то концов, что, у вас не меньше музыкальных достоинств, нежели у этого дерзкого выскочки?.. И запомните: я — человек слова, потрудитесь — вознагражу вас сторицей.
Я думаю, что причин к этому приватному разговору было предостаточно.
Что же касается Франца Ксавера Зюсмайра, то и у меня есть что сказать. Он — небесталантлив; всерьез занявшись музыкой и став учеником Моцарта, герр Франц со временем займет свою музыкальную нишу в Вене. Другое дело, что он был и остается скрытным человеком, одержимым какими-то бурными страстями. Скорее всего, он, будучи гипертимной личностью, из-за своей эмоциональной незрелости и заурядного интеллекта не способен создать что-то великое, а потому обладает непомерным тщеславием и амбициями. И умеет извлекать выгоду из других. Вот почему Зюсмайр вообразил, что его долг — любой ценой угодить своему патрону — Вольфгангу Моцарту, лишь бы быть в курсе всех его творческих дел и свершений.
Как мне стало известно, Зюсмайр уже в молодые годы познал вкус подковернной борьбы, дворовых интриг и приобрел опыт ведения закулисных игрищ. Видимо, герр Франц Ксавер — один из тех узколобых интриганов, что влезают в чужую жизнь, собирая все слухи и сплетни в надежде когда-нибудь пустить их в дело и извлечь немалую выгоду.
Допускаю и то, что этот начинающий композитор пристроился к Моцарту, рассчитывая погреться в лучах славы великого маэстро и даже подкормиться за его счет. Тысячи ничтожеств самоутверждаются таким образом. Со временем я обнаружил, что эта жалкая тень рассматривает маэстро, как собственность, на которую он всякий раз пытался претендовать. Я перестал отвечать на записки Зюсмайра. Однако прошло еще немало времени, прежде чем секретарь композитора прекратил информировать меня о Моцарте.
Довольно быстро Зюсмайр подружился с Констанцией, а затем вступил с ней в любовную связь и виртуозно вжился в стиль Моцарта. И это проявлялось в самых крайних формах. Его почерк был так разительно похож на почерк обожаемого им кудесника звуков, что на первый взгляд различить их было совершенно невозможно. Беззаботный и необязательный Зюсмайр даже сумел стать соавтором коронационной оперы «Тит», и Моцарт, как мне кажется, был вполне доволен его работой. По-моему, гений проглядел, что и неудивительно, подлинный характер своего «друга», которого следует классифицировать как тщеславного психопата.
Отношение Зюсмайра к себе Моцарт воспринимал как преданность и искренность, к тому же он видел, что тот нашел общий язык и с Констанцией — какая ирония судьбы! Зюсмайр, разумеется, был хорошо осведомлен о характере своего учителя и даже посвящен в процесс его музыкального восприятия. Когда Моцарт умер, Зюсмайр закончил его Реквием. Эта, впрочем, не слишком высоко оцененная услуга составляет единственное светлое пятно в его творческой биографии, лишь сопричастность к моцартовскому Реквиему спасла его имя от забвения.
На второй или третий день нашего шапочного знакомства, Зюсмайр отвел меня в сторону с таким заговорщицким видом, словно желал сообщить мне нечто необыкновенно важное.
— На одно слово, доктор Клоссет. Могу ли я вас попросить выйти в приемную ненадолго? — сказал секретарь Моцарта.
— Что за вопрос, герр Зюсмайр, — откликнулся я. — Конечно.
Секретарь удалился из комнаты больного, я последовал за ним.
У него была своеобразная походка: он мелко семенил ногами, не отрывая ступни от пола, словно юркий хорек. Этот человек раздражал меня невероятно — я физически не выносил его присутствия. Кожа у него была как у покойника, казалось, кто-то высосал из него всю кровь. Когда он взял меня за плечо, чтобы отвести в угол приемной, где мы могли бы поговорить тет-а-тет, меня передернуло от его прикосновения. Ледяной холод его пальцев я ощутил даже сквозь ткань сюртука.
— Доктор Клоссет! — заявил Зюсмайр. — Благодарю вас за то, что вы безотлагательно откликнулись на нашу просьбу и согласились лечить маэстро.
— Не благодарите, герр Зюсмайр, — сказал я. — Я врач и исполняю свой долг.
— Уверен, вы уже поняли, что Моцарт — человек необычный, наделенный редкостным даром настоящего художника, — спросил секретарь и повторил: — Редкостным даром, вы это поняли?
Я не ответил, ожидая продолжения и пытаясь понять, к чему Зюсмайр клонит. Ведь не зря же он вызвал меня на «откровенный» разговор.
— Маэстро я знаю намного меньше, нежели вы, — вновь заговорил Зюсмайр. — Как вы уже наверняка заметили, я — его самый близкий помощник, а значит и друг. Кстати, я всегда к этому стремился — быть преданным другом Моцарта и заботиться о нем так, как и полагается верному другу.
Я начал терять терпение. У меня были дела в клинике, а тут приходится выслушивать высокопарные речи хорька, рядящегося в горностая. Я почувствовал, как кровь прилила к шее, но, сжав зубы, приказал себе слушать дальше.
— Вам кое-что кажется странным?.. — начал он с вопроса и сам ответил: — Знаю, знаю. Вокруг Моцарта вечно творится нечто странное. Большинство людей, навещавших Моцарта, являются членами каких-то тайных обществ, истинные цели которых покрыты мраком. Эти братья из масонских лож со своими делами, сообщают какие-то высшие секреты, про которые надо говорить тихо, либо шепотом. Ну, это пустое. Как известно, мы — художники — вообще довольно странные натуры. Сообщу вам как на духу: я лично не состоял и не значусь в списках ни в одной из таких организаций. Я патриот, верующий католик и, если тайно общаюсь с кем-либо, то лишь с подобными себе истинными друзьями Империи и Искусства. Господи, да и вы с такими же принципами. Я прав, герр доктор Клоссет? — Зюсмайр уставился на меня пытливыми беловодянистыми глазами.
Я кивнул. Меня интересовало одно: как долго будет продолжаться речь господина секретаря.
— Маэстро подвержен резким перепадам настроения, — вещал избитыми фразами Зюсмайр. — Так бы сказали вы? Я уже давно наблюдаю эти скачки! Есть один нюанс: не все, что он говорит, стоит принимать всерьез. Как бы это нам с вами сказать. Как всякий художник, как истинный художник, Моцарт не всегда полностью дает себе отчет в том, в какой реальности он существует. Полагаю, я выражаю свою мысль достаточно ясно?
— Герр Зюсмайр, — я повысил голос, — простите, но мне пора возвращаться в клинику, там меня ждут неотложные дела. Если хотите что-то изложить по существу — слушаю. — Я демонстративно вынул из кармана часы.
— Ах, герр профессор! Заботы, заботы. Не намерен злоупотреблять вашим драгоценным временем. Одна-единственная просьба. Исключительно о здоровье маэстро. Если заметите, что с Моцартом творится что-то неладное и, на ваш просвещенный взгляд, из ряда вон выходящее, не сочтите за труд, дайте мне знать. Буду вам крайне признателен. Повторюсь, но вы уже наверняка отметили, герр профессор, что у нас с Моцартом отношения очень близкие. Я сумею верно оценить любой его поступок, каким бы странным, на взгляд постороннего человека, он ни был, и, как бы мы с вами сказали, смогу успокоить Моцарта, погасить любую его вспышку, даже самую неистовую. — Зюсмайр смахнул нитку корпию с рукава. — И, м-м, еще один моментик. Можно я буду с вами предельно откровенен, доктор Доктор Клоссет? — спросил секретарь.
Он выждал паузу, словно колеблясь, открывать или не открывать мне свою тайну. При этом он опустил голову и глядел на носки своих башмаков. Мне бросилось в глаза, что воротник рубашки у него помят. «Холостяк, прислуги нет, некому погладить», — машинально отметил я.
— Да, герр Зюсмайр, — откликнулся я. — О чем Вы?
— О женщине, — отметил секретарь Моцарта. — Некая дама, как бы выразиться, чрезвычайно опасная для дома Моцарта. Это исчадие ада, доктор Клоссет. Фрау Мария Магдалена Хофдемель, жена известного господина Франца Хофдемеля.
Я промолчал. Зюсмайр посмотрел на меня пустым невидящим взглядом.
— Фрау Мария пытается отвратить маэстро от собственной жены, от Констанции! — изрек секретарь. — Она хочет разрушить союз двух сердец, скрепленный на небе. Констанция не находит себе места. Ей и вмешиваться нельзя, ведь Франц Хофдемель — брат по ложе, состоятельный человек.
Секретарь придвинулся ко мне, обдав своим дыханием — странный какой-то запах с противной сладостью залежалых яблок. Я ощутил, как в нем застучало сердце, а одурманивающая его кровь интрига заблестела сатанинским блеском в глазах.
Зюсмайр приблизил губы к моему уху и зашептал театральным шепотом:
— Знаете, какие слухи ходят об этой женщине? Мол, вьет веревки из своего мужа, подливая ему в питье и еду приворотное зелье. Она же из славян, в девичестве Покорная. Она из тех мест, откуда всем известный Дракула. Говорят, собственными руками отравила-де чем-то собственного родственника наследственным порошком. Такая вот она, эта Мария Магдалена.
— Что мне до грязных сплетен, герр Зюсмайр! — отрезал я. — На своем веку я их слышал-переслышал. Подобные наветы — плод болезненного воображения.
— Да, конечно, доктор Доктор Клоссет. Полностью с вами согласен. Боюсь, однако, что эта женщина не остановится ни перед чем, чтобы совратить маэстро, а проще говоря, уничтожить Моцарта. Если вам нужны факты, то я дам вам дополнительную информацию обо всем этом. Хоть сейчас.
— Не стоит утруждать себя, Tepp Зюсмайр. А теперь я вынужден.
— Безусловно, доктор Клоссет, — извиняющимся голосом опередил меня помощник маэстро. — Просто хочу, чтобы вы знали: если у вас возникнут какие-либо вопросы, проблемы, то и я могу быть вам полезен, — обращайтесь!
— Разумеется, герр Зюсмайр, — политкорректно сказал я, — как только мне понадобится ваша помощь или информация, я дам вам знать. Не будем усложнять дело. Моя работа есть моя работа. Постараюсь справиться с ней своими силами, — остановил я его излияния и потянулся за шляпой, лежавшей на столе.
Таким образом, я недвусмысленно дал ему понять, что разговор окончен. Франц Ксавер улыбнулся. В его улыбке не было и тени теплоты. Когда тяжелые дубовые двери остались за спиной и широкие каменные ступени лестницы вывели меня на улицу, я почувствовал неизъяснимо облегчение. Наконец-то избавился от общества герра Зюсмайра!
Разумеется, вскоре и сам Моцарт, отдавая должное одаренности и заметной сноровке Зюсмайра, пришел к невысокому мнению о своем помощнике и ученике. Реакция маэстро была, как говорится, неадекватной. Он шокировал Зюсмайра вспышками «жуткого шутовства», и я по этому поводу смущенно спрашивал себя, «играло ли здесь роль глубоко скрытое и скрываемое бешенство, неприкрытым адюльтером с его женой, Констанцией?»
С другой стороны, и Моцарт был не без слабостей и не всегда демонстрировал своим собратьям по музыкальному цеху добрые чувства. Именно так можно объяснить вражду, скажем, Антонио Сальери или безудержную злобу на Моцарта того же композитора из Праги Леопольда Кожелуха, скрытую за чрезвычайной любезностью. Не считая тех многочисленных посредственностей, у которых недосягаемое духовное превосходство Моцарта вызывало непримиримую ненависть к его носителю.
Но Моцарт, в сущности, оставался неуязвим для этой антипатии. Действительно, острый язык маэстро был известен многим, и кое-кто полагал, будто Моцарт был социально прогрессивным человеком, бросившим перчатку аристократии.
Теперь о секретаре композитора Франце Ксавере. Так вот. Несколько озадаченный таким неожиданным и малоприятным обращением хозяина, Зюсмайр, однако, к моему удивлению, не выказывал ни малейших признаков раздражения.
А на следующее утро, когда я снова явился к Моцарту, Зюсмайр вежливо поприветствовал меня, мягко улыбнулся и даже учтиво справился о моем здоровье. Казалось, он ничего не помнит о том, что случилось накануне. Вроде бы подразумевалось само собой, что мы с ним оба посвящены в некую тайну — в данном случае в тайну того, как управляться с капризным ребенком. Вместе с тем секретарь иногда вел себя точь-в-точь как человек, собирающий багаж перед дальней дорогой. Он задумчиво оглядывал комнату (мол-де, немудрено и забыть что-нибудь нужное), прохаживался по ней и усаживался возле камина на стул с прямой жесткой спинкой.
Еще раз я должен был спросить себя о вине и прегрешении Зюсмайра. Действительно ли он заслужил это, выражаемое с поистине рапсодическим размахом агрессивное глумление над собой? Или Моцарт заходил слишком далеко в своем черном юморе? Зюсмайр «заслужил» это агрессивное глумление по двум причинам: первая — от Моцарта не могла укрыться завязывающаяся связь с Констанцией, и вторая — Моцарту не мог быть близок — несмотря на его ограниченное знание людей — поверхностный, тщеславный и легкомысленный характер его ученика.
В этом отношении характерно октябрьское письмо (1791 год) Моцарта, пусть даже написанное им в шутливом тоне:
«Зюсмайру от моего имени пару увесистых оплеух. Кроме того, позволю попросить Зофи Хайбль (которой 1000 поцелуев) тоже влепить ему пару штук — только не стесняйтесь, ради Бога, чтобы ему не на что было жаловаться! — ни за что на свете я не хотел бы, чтобы он не сегодня-завтра упрекнул меня, будто вы обошлись с ним не надлежащим образом — лучше уж ему дать, нежели недодать — Было б чудесно, ежели б вы наградили его порядочным щелбаном по носу, подбили б глаз или уж на крайний случай отдубасили как следует, чтобы дурень никак не мог отпереться, будто ничего не получил от Вас.»
Констанция и Зюсмайр были социопатами и фантазерами одновременно. Они чувствовали взаимное притяжение и подсознательное отталкивание друг от друга. Моцарт для Констанцы был только помешанным на музыке и неудачником, заманившим ее в это зыбкое предприятие под именем «брак». Франц Зюсмайр же, осознав колоссальный творческий потенциал своего наставника, которым тот явно не знал, как распорядиться, скорее всего, разрабатывал его для своих или Констанции целей, поскольку они, в конце концов, объединились. Возможно и то, что после смерти Моцарта она хотела выйти за него замуж. Почему? Только потому, что эта неспособная на настоящее чувство женщина увидела для себя выгоду — она была убеждена в успехе своего партнера на профессиональном поприще. То, что Зюсмайр мог подавать такие надежды, следует хотя бы из такого факта: после дальнейшей практики у Сальери Зюсмайр с 1792 года становится весьма известным оперным композитором в Вене и Праге. Итак, связь! После сближения Констанцы и Зюсмайра, обладавшего незаурядными артистическими данными, последний, разумеется, сообщил ей о намерениях Сальери, так или иначе связанных с его собственной, почти уже обеспеченной карьерой.
Ну, а секретарь так и не вернул себе расположения маэстро. Всегда корректный, тактичный, почтительный Зюсмайр даже в последние месяцы жизни патрона подвергался насмешкам с его стороны. Бесспорно, он, может быть, и любил музыку Моцарта, но его отношения с учителем, шутливо называвшим его то «балбесом», то «свинмайром», были довольно странными. Кроме того, заваливал его работой, заставляя нанимать слуг, снимал квартиры, улаживать дела с полицией — словом, принуждал быть мальчиком на побегушках. Словно солдат на часах или верный телохранитель, Зюсмайр не покидал своего поста. В какой бы ранний час я ни приходил к пациенту, преданный секретарь всегда находился подле маэстро. Он никогда не выказывал ни малейшего раздражения по поводу насмешек, которыми осыпал его Моцарт, равно как никогда не жаловался на отсутствие внимания к своей персоне со стороны маэстро. На мои расспросы о том, как развивалась болезнь Моцарта, Франц Зюсмайр только пожал плечами и сухо ответил:
— Так ведь нечему было и развиваться.
Он, правда, и потом, ближе к уходу Моцарта, неоднократно повторял мне:
— У Моцарта постоянно, особенно в последний год, были проблемы с пищеварением. А так маэстро всегда был здоров и бодр, а что до лихорадки — ну, с кем не бывает, дело случая, да и только.
Потом наступила та черная дата: 20 ноября 1791, когда великий Моцарт слег и более не поднимался с постели. Разумеется, я предпринял все возможное и невозможное, чтобы поднять на ноги Моцарта. Мы с коллегой доктором фон Саллабой, — главным врачом Венской городской больницы, — использовали весь современный арсенал медицинских знаний, сил и средств. Но что было делать, если болезнь прогрессировала с ужасающей динамикой. Мне ничего не оставалось, чтобы объявить Констанции наше обоюдное заключение:
— Мне очень жаль, фрау Моцарт, но надежды нет никакой.
После смерти Моцарта я сам сильно занемог и вынужден был долго проваляться в постели. За время моего ухода за герром композитором и наших ночных бдений я настолько врос в него, что, когда его тело предали земле, в моем теле начала угасать жизнь. Но прошли месяцы, и меня понемногу отпустило.
Тело мое еще было истощено болезнью, но, спускаясь к утреннему кофе, я находил в себе силы радоваться цветам, украшавшим стол. Я смотрел в глаза жены, глаза, в которых год с лишним жила тревога за меня. И хотя я не воспрянул еще душой и телом, но обнаружил, что могу по-прежнему восхищаться ее мягкой красотой и плавностью походки, замирать от шелеста ее шелкового платья. Тогда-то я убедил себя, что возвращение к нормальной жизни возможно. И поклялся себе, что не позволю ни обстоятельствам, ни кому-либо ни было поглотить меня целиком, без остатка. Отныне я стану воспринимать, как должное, торжество здравого смысла и радость от обыденной жизни.
Когда жизнь вошла в свою колею, я решил упорядочить свои дневниковые записи, согласно хронологии, надеясь, что, поверяя мысли и чувства бумаге, мне удастся прояснить сознание и сохранить ощущение реальности бытия. А самое главное — отвести от себя весь тот шлейф демонов и тайных сил, которые опутали мою душу невидимой, но прочной сетью и не давали покоя ни днем, ни ночью. Итак, выдержки из моего рукописного дневника:
Вена, июль 1791 года.
Д-р Клоссет.
Меня, опытного врача с богатой практикой, трудно провести за нос. Особенно в вопросах медицины. В середине июля 1791 года в жестоких конвульсиях умер единомышленник, друг Вольфганга Амадея — Игнац фон Борн, не достигнув и 50 лет. Меня точно молнией поразила мысль: бесспорно, тут сработала средневековая аптека! «Загадочных обстоятельств» здесь было в достатке. Симптоматика ясно указывала на «aqua toffana» (мышьяк — лат.), а вскрытие ничего существенного не показало бы. Еще с прошлого года Моцарт и Борн трудились над текстом будущей оперы «Волшебная флейта». И когда сценарий был закончен и поставлена логическая точка, произошла трагедия. Для Моцарта это был невосполнимый удар. Он был у гроба своего друга фон Борна, отдав полагающиеся почести. Но сам не находил себе места, страстно переживал происшедшее и так же переживал, как потерю четыре года назад друга и лечащего врача д-ра Зигмунда Баризани.
А тут с ним произошло несчастие — он отравился, да так крепко, что ко мне прибежала его служанка Леонора (или Лорль, как маэстро величал ее) и срочно позвала меня к Моцартам. На Рауэнштайнгассе № 8. Я жил недалеко и скоро был у постели композитора.
От хвори, поразившей маэстро, он впал в беспамятство; лицо было бледное, изможденное. Когда он пришел в себя и увидел у постели меня, то с трудом проговорил:
— Я был на ужине у Сальери. И дома почувствовал себя скверно. Неужели меня отравили плохой пищей, доктор?
Я, конечно же, смутился и попытался успокоить маэстро:
— Чепуха! Это невозможно. Скорее — просто совпадение; все болезни от нервов. А вы, по всей видимости, расстроены.
— Но у меня невыносимые боли в желудке, тошнит от любого куска, даже от питья — чуть что, открывается рвота, — признался он со слезами на глазах и высказал свои подозрения: — Доктор
Клоссет, кто-то, должно быть, покушается и на мою жизнь, намереваясь отправить меня на тот свет раньше отмеренного срока?
— Все болезни поселяются, прежде всего, в голове, а потом уже в желудке, — дипломатично ответил я и поинтересовался: — Какие у вас симптомы?
— После еды у меня во рту остается металлический привкус. Потом это чувство нездоровья, которое охватило целиком организм. И эта проклятая депрессия. А мне, дорогой доктор, болеть просто нельзя! Болеть — это роскошь для нашего брата, сочинителя музыки. Нет, нет! Здесь все гораздо серьезнее: все эти игры не понарошку, а всерьез. В меня прямо-таки вцепился один неприятный тип, одетый в серые одежды — слуга от некоего влиятельного господина. Причем, с заказом заупокойной мессы, которую я уже написал и отдал. Богадельня для умалишенных! Только разговор между нами, господин доктор, считайте мой монолог, как исповедь духовнику. Этот неприятный господин в сером появлялся уже два раза. И не ограничился фразами о реквиеме, а говорил с подтекстом, смысл которого я не могу разглашать. Да и сам его облик ужасен: степенный вид с холодно оценивающим взглядом, узкими, несколько подобранными губами. И где-то я его видел, но где?..
Моцарт, немного помолчав, грустно уставился в точку, и продолжил свой рассказ:
— А тут мне сон приснился, как говорится, в руку. Измотанный работой, я уснул с листами партитуры на груди. Через пару часов проснулся от жуткого холода. Было такое ощущение, что я стою, в чем мать родила, на убогом церковном кладбище, а дождь льет как из ведра. Невыносимо ломит виски, голова раскалывалась, словно ее стягивают пыточным обручем.
Я невольно закрыл глаза. И тут же огненные мушки замелькали в глазах, голова кружилась, мигрень усилилась — никогда еще мне не доводилось испытывать такую адскую боль. Казалось, воспаленная конъюнктива век разбухла, и я не смогу больше видеть. Открыв глаза, я с ужасом обнаружил, что завис над кладбищенскими крестами на высоте около двух-трех метров. Будто в кошмарном сне я вдруг понял, что вижу самого себя, абсолютно голого, на центральной аллее этого погоста. Ушло чувство раздвоенности.
Откуда-то раздался неестественный голос, он звучал тихо-тихо.
Я пытался понять эту неземную речь и источник, откуда она возникала. Невнятные звуки, рождающиеся во тьме, как бы сами по себе, адресовались исключительно ко мне.
— Твоя наглость дошла до предела, — вещал голос. — Я вижу, ты еще не осознал, что находишься возле роковой черты, за которой — небытие. Пора одуматься и не лезть в события, нюансы и предметы, которые не выразить на скудном человеческом языке. Еще шаг — и случится непоправимое! Просим только одного: уйди! Предупреждаем тебя в последний раз.
— Что вам нужно? Кто вы? — был мой ответ, но странное дело: мой голос звучал, а я даже не раскрывал рта и не двигал языком — все происходило помимо моей воли.
Вдруг комната, и без того темная, погрузилась в непроглядный мрак, какой, наверное, бывает в глубокой шахте. Несмотря на это, я видел все до мельчайших подробностей. Прямо передо мной стоял некий господин, облаченный в черное одеяние, — похожее носят священники. Капюшон был надвинут на брови, не позволяя разглядеть лицо. Этот субъект странным образом висел в воздухе, не касаясь ногами пола. Я только ощутил мощные токи, исходящие от него, которые парализовали мою волю, мои физические силы.
Мой визави произнес:
— Мы знаем, что ты собрался поставить эксперимент на запретную тему: докопаться до сути и раскрыть взаимосвязь света и тьмы.
Но ты жалкий музыкант, а не алхимик. Твоя идея заслуживает внимания, но эта проблема не твоего уровня. Прекрати тащить все подряд на подмостки театра, который зовется жизнью, ибо неосторожное движение — и ты ничто, прах! Твои опыты гораздо опаснее, чем может представить твое жалкое воображение. Так пусть же ящик Пандоры останется запертым, а тайны умрут с теми, кто дал им жизнь!..
После эмоционального рассказа Моцарт развел руками и заявил в отчаянии:
— Вот и все, дорогой доктор, что я запомнил. Несколько часов спустя я пробудился и мог бы счесть виденное и слышанное сном, если бы не тот «серый посланец», который стал буквально преследовать меня со своим заказом мифического Реквиема. Гм, понятно, когда сновидения веселят душу и сердце. А что до той прелюдии, устроенной мне тайными силами из Зазеркалья, то я не вижу никакого смысла.
Ну что я мог посоветовать тогда маэстро?
— Друг мой, это нервы, — отозвался я и, немного поразмыслив, добавил: — Выпишу-ка я вам рецепты на лекарства. Передадите фрау Констанции, она распорядится заказать в аптеке.
С этого времени маэстро часто посещало предчувствие смерти, но кто этот отравитель, он совершенно не подозревал.
Не только заказ Реквиема, в завершении которого «серый посланец» упорно торопил композитора, ошеломил Моцарта и дал повод для раздумий, его напугал и устрашающий вид самого Антона Лайтгеба (управляющий графа Вальзегга цу Штуппах, — о чем я узнал много позже).
Было ли это все случайно? И почему Моцарт мог даже вычислить день своей смерти? Действительно, он подумал о масонской символике, и, тем не менее, ему и в голову не могла прийти мысль о братьях-масонах по ложе, им не было никакого смысла устранять его, ведь, в конце концов, они его поддерживали! И он им платил сторицей.
Мне, по крайней мере, становилось все яснее, что Моцарту — в соответствии с символикой «Волшебной флейты» и легализацией на сцене масонских ритуалов — кто-то хотел отомстить. И, скорее всего, — «круг заинтересованных лиц» уже сформировался, а значит, была выдана своеобразная «черная метка» в виде визитов настойчивого человека в серых одеждах.
Вена, сентябрь 1791 года.
Д-р Клоссет.
По случаю премьеры 30 сентября, в Вену из Бадена приехали Констанция и Зюсмайр.
Спектакль «Волшебная флейта» состоялся у Эмманауэля Шиканедера в его народном театре «Ауф дер Виден» в предместье Фрайхауза. Моцарт был у пульта и вдохновенно дирижировал оркестром, хотя здоровье у него было швах, он чуть не упал в обморок. Опера «Волшебная флейта», особенно ее вторая часть, прошла с успехом. И далее, с каждой новой постановкой, популярность спектакля возрастала в геометрической прогрессии.
Констанция и Франц Ксавер сразу же после премьеры «Волшебной флейты» вновь вернулись на целебные воды в Баден.
Вена, октябрь 1791 года.
Д-р Клоссет.
Я не упускал своего пациента из поля зрения и наблюдал за ним по мере возможности.
В октябре Моцарт фактически был представлен самому себе. Даже за месяц до гибели он придерживался прежнего распорядка: так же был предельно насыщен работой каждый его час, день, а самочувствие, аппетит и сон в середине октября, судя по двум письмам к жене, казались сносными.
Моцарт присутствовал на представлении «Волшебной флейты» 8, 9 и 13 октября, причем один раз его видели с А. Сальери и его пассией Катариной Кавальери.
Маэстро махнул рукой на адюльтер Констанции с его секретарем Францем Ксавером, что явствует из его очередной депеши в Баден («делай с NN, что хочешь»). Я совершенно случайно заглянул на оставленный маэстро лист с текстом и прочитал часть письма, адресованное Констанции. Это следует из последнего письма от 14 октября 1791 года (или были еще — мне неведомо?), написанного за полтора месяца до кончины Моцарта.
Я, как доктор, могу доподлинно утверждать: ни в его каждодневном рабочем распорядке, ни в его письмах к жене в Баден нет и намека на болезнь. И эта загадка стоит того, чтобы серьезно задуматься над порой «странными» разговорами маэстро об отравлении, каких-то подозрительных «серых» посланцев по поводу заказа уже исполненной заупокойной мессы и вещих снов Моцарта, про которые он мне рассказал!..
Вена, ноябрь 1791 года.
Д-р Клоссет.
Последний раз в обществе Вольфганг Моцарт появился 18 ноября 1791 года. На освещении нового храма «Вновь увенчанная надежда» композитор продирижировал своей «лебединой песней» — небольшой масонской кантатой «Громко возвестим нашу радость». Домой он пришел никакой.
Констанция прислала служанку Лорль, чтобы та привела меня к Моцартам.
Я внимательно осмотрел маэстро: налицо было страшное переутомление; нервная система крайне истощена. Очень подавленное состояние; пульс слабый и нерегулярный, частота его колебалась от 70 до 80 ударов в минуту. Температура тела — 35 градусов по Цельсию. Больной обильно потел, испытывал жажду и говорил, что у него нет никакого аппетита, а от пищи его воротит. Иногда он выражал желание выпить немного вина, но решительно отказывается принимать лекарства. Усиление лихорадки при ледяных ногах. Его знобило всю ночь, жар перемежался с ознобом, особенно в нижних конечностях. Больной испытывал болезненное потягивание внизу живота.
На другой день я пригласил коллегу и главного врача городской больницы Маттиаса фон Саллабу, он тщательно осмотрел Вольфганга и довольно громко сказал, что не разделяет моих опасений и предсказывает улучшение состояния. Как я понял, доктор Саллаба не считал, что маэстро страдает серьезным заболеванием; его недомогание — скорее всего психического происхождения. Я хотел бы думать так же.
Наутро Моцарту действительно стало лучше. Правда, к вечеру опять стало худо. Приступы рвоты становились опасными; я пытался их остановить и предложил ему безвредную противорвотную микстуру, содержащую опий. Он безропотно согласился:
— Доктор, отныне я ваш больной, буду слушаться медицину и готов принять ваши лекарства.
Я подал ему настойку, он внезапно поднес ее ко рту и выпил залпом. К несчастью, она мало помогла, и рвота продолжалась; а с ней тягостные приступы удушья, крайнее беспокойство. Он повсюду ощущает боль. Сон наполнен кошмарами, ужасающими картинами. Тошнота. Рвота слизью. Обильный липкий пот.
Практически с 20 ноября Моцарт слег в постель и больше не поднимался.
Теперь он стал похож на собственную тень. Полнота его испарилась, как снег под солнцем; он был ужасно бледен; огонь в его глазах потух, и он стал настолько слаб, что ежеминутно терял сознание; затем добавилась внезапная рвота. Болезнь началась с воспаления рук и ног и их почти полной неподвижностью.
Пение канарейки причиняло ему почти физическую боль, и птицу унесли из комнаты. Зато сознание не покидало его. Вечерами, когда шла его «Волшебная флейта», Моцарт следил по часам за ходом каждого спектакля, которые, кстати сказать, проходили с возрастающим успехом.
Вена, 3 декабря 1791 года.
Д-р Клоссет.
Сегодня утром Моцарту пустили кровь; состояние немного улучшилось. Маэстро с видимым удовольствием съел с ложечки сухарик, яичный желток, выпил вина. Но силы его убывают с возрастающей быстротой. Дремота, тошнота; рвота того же вида, что и раньше. Даю болеутоляющие микстуры. Зофи Хайбль предлагает дать Моцарту молока, которое, по ее мнению, сможет облегчить жестокую агонию маэстро. Я противлюсь изо всех сил и мешаю, чтобы умирающему Вольфгангу дали молока. Моцарт больше ничего не хочет пить, кроме вина, разбавленного подслащенной водой. Всякий раз, как я подаю ее, он с благодарностью смотрит на меня, и с трудом говорит:
— Хорошо, герр доктор, очень хорошо!
Полдень. Пульс прыгает: то едва заметный, то прерывистый, до 110 ударов в минуту, температура гораздо выше обычной.
3 часа пополудни. Моцарт в полном сознании. Он обращается к своим домашним:
— Я скоро умру, несомненно, мне дали яду.
Странно, но у Вольфганга не было три дня стула; клизму я не стал делать, поскольку она может спровоцировать спазмы, опасные для больного; он и так слишком слаб.
Моцарт подолгу лежал с закрытыми глазами, с вытянутыми вдоль постели руками; я коснулся руки — она холодна как лед. Я оставался один у постели Моцарта, сдерживая эмоции, но слезы текут сами.
Пришел доктор Маттиас фон Саллаба. Я описал симптомы болезни; коллега пожелал самостоятельно ознакомиться с состоянием пациента. И неожиданно предложил дать слабительное — хлористую ртуть или каломель. Я протестовал: больной обессилен, и слабительное может привести к его гибели. Но вмешался до этого нейтральный барон Готфрид
Ван Свитен и секретарь маэстро Франц Зюсмайр. К ним присоединилась Констанция. Я в одиночестве, а их — четверо; они побеждают.
Разумеется, я был шокирован таким поворотом. Больной может потерять сознание и еще хуже: ослепнет и оглохнет, а мышцы его парализуются. Нервная система еще будет функционировать, но в силу вступит разъедающее действие хлористой ртути на слизистую пациента. Правда, желудок больного может вытолкнуть в виде рвоты токсическое содержимое каломели. Но защитная реакция желудка подавлена введенным ранее в организм Моцарта рвотным. Дилемма налицо: если желудок тотчас же не выбросит ядовитую смесь, смерть пациента неизбежно наступит через день-два.
Я был сражен уже тем, что в желудок Моцарту вводилась завышенная комбинация каломели и оршада, а до этого пациенту давали рвотное. Доза в два кристалла каломели, рекомендованная моими оппонентами Моцарту, была чистейшим безумием. В то время в Австрии обычно прописывали один кристалл каломели.
После проведенного между нами врачами консилиума, на меня вновь оказали давление и потребовали в жесткой форме: дать каломель Вольфгангу. Я попытался апеллировать к Моцарту: дескать, он сам был против.
Но тут вмешался молчавший секретарь маэстро:
— Да, конечно, вы правы, герр доктор. Но это — последнее средство, какое мы пытаемся испробовать. Моцарт обречен, и мы потом будем терзаться упреками, если не сделали все, что в человеческих силах, чтобы спасти его.
Эти слова Зюсмайра меня убедили, я развел микстуру в подслащенной воде и дал ее Вольфгангу, когда он попросил пить.
Он открыл рот, с трудом глотнул и захотел тотчас же выплюнуть, но безуспешно.
Обратившись ко мне, Моцарт сказал с выражением непередаваемого упрека:
— Вы меня, доктор Клоссет, тоже обманываете?
Справка. Каломель — это в своем роде палочка-выручалочка медиков того времени, как в наше — антибиотики. Особенность каломели в том, что она не причиняет вреда лишь в том случае, если быстро выводится из организма через кишечник. Если же препарат задерживается в желудке, то начинает действовать, как сильнейший ртутный яд — сулема. В те времена доктора прописывали каломель часто, как укрепляющее, в таких случаях, когда все иные средства исчерпаны. Хлористая ртуть или каломель, будучи сама по себе безвредной, становится смертельно опасной в сочетании с горьким миндалем оршада, который Моцарту давали в качестве питья и, скорее всего — ежедневно. Напиток оршад готовился вначале на ячменном отваре, а позднее, начиная с XVIII века, его стали производить на базе экстракта из сладкого миндаля. Кстати, для придания приятного вкуса часто добавляли горький миндаль и освежали его цветами апельсинового дерева (флердоранж). В своей основе миндаль содержит цианистую (синильную) кислоту, которая катализирует хлористые соединения ртути, обычно инертные в каломели. То есть палочка-выручалочка становилось смертельно опасным средством. Ядом.
Я действовал по настойчивой рекомендации барона Готфрида Ван Свитена, который предложил давать Моцарту препарат, изобретенный его отцом, лейбмедиком Марии Терезии Герхард Ван Свитен. Барон предоставил мне эту схему Liquor mercurii Swietenii, содержащий 0,25-0,5 грана сулемы, растворенной в водке, и потребовал — ни на йоту не отступать от дозировки. Иначе, все могло обернуться не успехом, а осложнениями или, как говорят, с точностью до наоборот.
Меня, правда, насторожило то, что в мое кратковременное отсутствие Зюсмайр давал Моцарту какое-то питье без моего дотошного контроля.
— Что это? — спросил я, указывая на пустой бокал.
— Миндальный напиток — оршад, — отмахнулся он. — Моцарту нравится его горьковатый привкус.
«Ну вот. Заставь дурака Богу молиться — лоб расшибет», — грустно подумал я и спросил:
— Чье это решение?
Я услышал то, о чем можно было не спрашивать.
— Барона Ван Свитена, — подтвердила мои мысли Зофи Хайбль.
К вечеру «микстура по Свитену» пока не дала никакого эффекта.
Обсуждается, следует ли давать новую дозу. Я больше не могу сдерживаться и заявляю формальный протест. И вновь больному дали кристаллы каломели.
К ночи у Вольфганга случился обильный стул. черного цвета, превосходящий по количеству все вместе взятое за целый предыдущий месяц. Микстура подействовала; произошла эвакуация черной и густой массы, частично твердой консистенции, напоминающей смолу.
Из-за крайней слабости Моцарта было невозможно снять его с постели так, как это делали еще недавно. Тогда он еще был способен воспользоваться своим стульчиком с посудиной. Но теперь лучшее, что можно было сделать, это сменить нижнюю простыню. Операция не была легкой. Чтобы было удобнее его приподнять, мне пришлось просунуть руки под поясницу Моцарта и приподнять его, чтобы Зюсмайр с Зофи Хайбль и служанкой Лорль смогли убрать запачканные простыни. Мне было особенно трудно, Моцарт был тяжел, а я не имел нужной точки опоры.
Несколько мгновений маэстро молчал, изменившись в лице; затем протянул ко мне руку и произнес печально и сердечно:
— Пусть пошлют за его преподобием, господином пастором, — и снова погрузился в раздумья.
Через два часа прибыл пастор. Это произошло в субботу 3 декабря 1791 года ближе к вечеру.
Вольфганг смиренно исполнял все обряды; видно было, что он готов предстать перед лицом вечности. Затем кивнул мне, как всегда делал днем, и добавил с неожиданной теплотой:
— Спасибо, доктор Клоссет. Мне стало намного лучше. До скорой встречи.
Вена, 4 декабря 1791 года.
Д-р Клоссет.
Я был в театре, смотрел «Волшебную флейту» великого Моцарта. В Вене только и говорили об этой восхитительной премьере. Зюсмайр достал мне два билета и предупредил, чтобы я не беспокоился — у Моцарта явное улучшение. Я пригласил своего коллегу по городской больнице. Мне очень понравился Папагено. Я истовый театрал и, разбираюсь в театральных постановках, а потому сразу же, с первых минут с головой окунулся в это странное египетское действо на сцене: и вдруг осознал, что Папагено нравится не только мне, но и всей публике разом.
Меня позвали где-то через полтора часа после того, как открылся занавес и началось действие. Мне думалось (а Зюсмайр подтвердил), что вчерашнее улучшение у Моцарта успешно продолжается и сказал, что приду непременно после представления — благо театр был рядом с квартирой маэстро.
Но я ошибся и застал Моцарта в значительно худшем состоянии, нежели вчера. У него поднялся сильный жар, начались невыносимые головные боли. Состояние полного коллапса. Холодный пот. Я назначил ледяные компрессы на лоб. У него — прерывистый, едва различимый пульс. Постоянное мочеиспускание. Моцарт пьет воду с лимоном лишь понемногу и через большие промежутки времени. Он отказывается от всего, что ему предлагают. И продолжает пить подслащенную воду с вином или с лимоном — единственный напиток, который ему приятен. Каждый раз, как я его предлагаю, он произносит:
— Спасибо, доктор Клоссет.
Правда, Моцарт отказывается принимать внутрь какие-либо лекарства. Чуть позднее он пьет много воды с лимоном. Беспричинный смех. Неподвижный взгляд.
Кажется, моему пациенту полегчало, он уснул. В самом деле, ему лучше, чем два часа назад. Прошла икота, дыхание не затруднено.
В половине восьмого вечера он оглядывает всех разумным взглядом. От семи до восьми несколько раз подряд Моцарт теряет сознание, когда срабатывает кишечник. Без четверти девять опять теряет сознание. У него стул и довольно обильный.
В десятом часу я подумал, что Моцарт не переживет полуночи. До самого последнего времени, то есть до того, как он стал полностью неподвижен, его что-то угнетает — он два раза застонал.
К 22 часам Моцарт, кажется, задремал. Оставаясь возле кровати, я слежу за малейшими его движениями, а Зофи и Зюсмайр шепотом беседуют у натопленной голландской печи.
Опять позыв к рвоте, и я тотчас подставляю посудину, которая заполнилась черной массой, после чего его голова снова упала на подушку. Снова этот черный, характерный для металлической ртути цвет. Желудок Моцарта делает последнее усилие.
— Хесса, Хопсаса!.. (Зовусь я Хопсаса! — нем.).
— Это последние внятные слова маэстро.
Моцарт постоянно бредит, слова произносит неотчетливо, не до конца, иногда можно различить:
— Штанци… мама… ария.
Наступившая ночь проходит крайне беспокойно. Состояние общей тревоги, во всем теле боль, затрудненное дыхание. Пульс неразличим, тело холодеет. Общая прострация нарастает. Я ставлю горчичные припарки к ногам и два оттягивающих пластыря: один — на грудь, другой — на икры. Моцарт несколько раз вздыхает. Я освежал ему губы и рот водой, смешанной с лимоном и сахаром, но из-за спазмы гортани и икоты больной ничего не может проглотить. У Моцарта вырываются стоны, иногда так громко, что все, кто в комнате, тревожно смотрят на меня и друг на друга.
Наступила полночь. Мне показалось, что жизнь оставляет Моцарта. Но мало-помалу пульс крепнет. слышны глубокие вздохи. Моцарт еще живет. Именно в этот момент произошла самая душераздирающая сцена из всех, что имели место на протяжении его долгой агонии. Фрау Констанция, несмотря на плохое самочувствие, решила придти к одру мужа. Эта несчастная женщина даже не показывалась в комнате, где угасала жизнь великого композитора, — настолько она была ослаблена переживаниями за умирающего мужа. Ей хотели помочь, чтобы подойти к одру Моцарта, но она сама попыталась это сделать и не смогла переступить порог, — будто незримая стена не пускала ее внутрь. Костанция, залившись слезами, отступила назад вглубь комнат. Я постарался проводить ее, сказал, что ей лучше уйти. Но она хочет сражаться и даже умереть за него.
В порыве она бросается к кровати, хватает руки Вольфганга, целует их и, рыдая, покрывает слезами. Маленький Моцарт не в силах вынести этой жестокой сцены, волнение слишком велико — он теряет сознание. Скорбящую Констанцию вынуждены оторвать от Моцарта и вывести вглубь квартиры. Она плохо соображает, что-то говорит, я хвалю ее за усердие, успокаиваю и возвращаюсь на свой пост.
Мы, не отрываясь, смотрим на чело композитора, время от времени стараясь прочитать в его глазах: есть ли еще какая-нибудь надежда. Напрасно, безжалостная смерть рядом.
Вена, 5 декабря 1791 года.
Д-р Клоссет.
Понедельник 5 декабря 1791 года.
Пошел первый час ночи. В половине первого Зофи Хайбль положила на желудок бутылку с горячей водой.
Состояние ухудшилось. Дыхание затрудненное и частое. Уже не различая пульса, я с беспокойством прислушивался: не появится ли он вновь, старался угадать, не угасла ли окончательно жизненная энергия.
Я не спускаю глаз с часов, считая интервалы между вздохами: 15 секунд, потом 30, потом проходит минута-вторая, а мы все еще ждем, но все кончено.
Глаза Моцарта внезапно открываются, а я, стоящий у изголовья и следящий за последними ударами пульса по шейной артерии, тотчас же их закрываю.
Веки остаются неподвижными, глаза двигаются, закатываются под верхнее веко, пульс исчезает.
На исходе первого часа в понедельник 5 декабря 1791 года в 00.50 великий композитор Вольфганг Амадей Моцарт скончался. Все, кто был в комнате, становятся рядом с нами вокруг ложа умершего.
Неожиданно появляется граф Дейм-Мюллер, и без лишних слов, быстро и со знанием дела снимает посмертную маску с Моцарта. Появляется барон Ван Свитен; он мрачен и неразговорчив. Отозвав меня в другую комнату, герр Ван Свитен негромко спросил:
— Каков будет ваш эпикриз, доктор Клоссет?
— Герр барон, мы с коллегой доктором фон Саллабой расходимся в деталях, но не в диагнозе: налицо токсико-инфекционное заболевание.
— Понятно, тут на сей счет имеется мнение — не терпящее возражения, — категоричным тоном заявил барон и, многозначительно указав глазами наверх, тут же стал медленно говорить, будто диктуя: — У покойного Моцарта — острая просовидная лихорадка, болезнь, всегда сопровождающаяся характерными изменениями кожи. Симптомы налицо. И потому никаких вскрытий тела не производить, никаких эпикризов не писать.
— Вы правы, барон, «просянка» чрезвычайно заразное заболевание, поэтому тело нужно как можно скорее вынести из дома. А санитарный военный лекарь должен присматривать за тем, чтобы в пути соблюдались противоэпидемические гигиенические меры, а именно: сжигание одежды, запрет на прощание с телом — и дома, и в церкви; похороны произвести без выдержки срока в течение 48 часов. Указ императора Леопольда II.
— Полностью согласен. И соблаговолите разъяснить сей вердикт вашему коллеге, герру фон Саллабе.
Я кивнул.
Погода соответствовала моменту: мрачная, из низких свинцовых туч моросит дождь пополам со снегом, все кругом в туманной дымке. А ведь еще час или два назад на небосводе царила полная луна. В тот момент, когда ночное светило скрылось под толстый войлок угрюмых туч, душа Моцарта вернулась к Богу. Как будто природа заодно с людьми скорбит с уходом великого маэстро. Это была самая могучая душа, когда-либо вдохнувшая жизнь в глину, из которой лепится человек.
А вот то, что за день до смерти по настоянию моего коллеги герра фон Саллабы было произведено кровопускание, только ускорило кончину и так уже истощенного и ослабленного Моцарта, — в этом я не сомневался.
По сути, болезнь, приковавшая Моцарта к постели, длилась 15 дней. За два часа до кончины он пребывал еще в полном сознании.
Вена, 6 декабря 1791 года.
Д-р Клоссет.
И вот самое печальное — похороны великого маэстро. В три часа пополудни 6 декабря 1791 года совершилось отпевание тела усопшего.
Экипаж с телом Моцарта прибыл к собору св. Стефана. Но по каким-то непонятным мне соображениям эта грустная процедура происходила в Крестовой капелле, примыкающей к северной стороне собора св. Стефана. В том месте, где находится соединительная решетка, которая идет параллельно стене собора, отгорожено довольно большое пространство перед Круцификс-Капеллой; здесь на время отпевания ставится гроб.
Кто же пришел на панихиду? Барон Готфрид Ван Свитен, Франц Зюсмайр, композитор Альбрехтсбергер (вскоре назначенный на освободившееся место капельмейстера в собор св. Стефана), Антонио Сальери. Меня настолько удивило появление Сальери, что я навсегда запомнил это. Всем была хорошо известна враждебность Сальери к Моцарту. Разумеется, Сальери своим присутствием на похоронах явно хотел подчеркнуть дружеское отношение к покойному и. и доказать свою невиновность. А также, возможно, чтобы в чем-то увериться и доложить по инстанции выше.
А вот жена Констанция не проводила мужа в последний путь, как и некоторые из друзей.
Хотя заупокойная служба проходила рядом с домом: от квартиры Моцарта на Раухенштейнгассе, 8 до собора св. Стефана всего ничего — несколько минут ходьбы. Почему же так произошло? Ходили слухи, что многие побоялись пойти на его похороны, потому что он впал в немилость у Габсбургов. Говорили разное. Одни считали, что австрийскую знать рассердила «Свадьба Фигаро», другие, что виной тому масонство Моцарта. Кроме того, все знали, что он слишком открыто позволял себе критиковать Габсбургов. Да и история с «Волшебной флейтой» не прошла, якобы, даром.
Нашлись люди, которые увидели в Царице Ночи императрицу Марию Терезию — нелестный портрет. А в Метастазио кто-то узнал Сальери.
Гроб с телом Моцарта не внесли в храм св. Стефана, хотя бы для краткого отпевания, как того требует погребальный церемониал католической религии, а напутствовали в так называемой часовне св. Креста. Здесь состоялась заупокойная служба над телом Моцарта. Это был своеобразный ритуал памяти по великому композитору. В глаза бросалось неестественно темно-восковое лицо Вольфганга Амадея, точно лик с византийской иконы. Небольшой круг малочисленной компании провожавших скрашивала, пожалуй, Мария Магдалена Хофдемель, пришедшая попрощаться с композитором.
Ее славянская красота и неподдельная скорбь вносили непередаваемое обаяние в этот траурный ритуал. Но лицо ее скоро потерялось из вида — возможно, она, попрощавшись, быстро ушла. К тому же, как я узнал позже, Магдалена была на пятом месяце беременности. Бедная женщина — она не знала, какая трагедия ждет ее дома в лице разъяренного мужа Франца Хофдемеля.
С того дня мне чудится одно и то же: будто на кресте капеллы было не тело Христа, а самого Моцарта. Я уходил отсюда с чистым сердцем и распахнутой душой, как после покаяния. До сих пор я жалею, что вынужден был вернуться в город по делам — поступил срочный вызов к жене русского князя.
От собора св. Стефана до кладбища св. Марка можно добраться за полчаса. У меня было смутное предчувствие, что в церемонии похорон произошло что-то не так, поскольку утверждали, что поднялась буря — снег с дождем, и процессия от городских ворот вернулась в Вену. А россказни о том, что дешевые желтые дроги и гробом с телом Моцарта возница отвез в полном одиночестве для погребения в общей могиле кладбища св. Марка — это все пошлые выдумки. По моим сведениям, провожавшие Моцарта в последний путь, разошлись сразу же от собора св. Стефана. А гроб с Моцартом остался в мертвецкой часовни до утра, и что было дальше — никому не ведомо. Об этом говорят многие факты.
Но по порядку.
Управившись с делами в городе, я вернулся назад и проехал на экипаже до кладбища св. Марка. Это было недолго. Быстро смеркалось, я торопил возницу. За городскими воротами на Ландштрассе начинались пригороды, дышалось намного легче. И дорога вполне сносная, мощеная. Вскоре я подъехал к кладбищу св. Марка. Я вышел из кареты у маленькой невзрачной церкви. Отыскал смотрителя.
Тот удивился:
— Моцарт? Даже не знаю, где захоронение. Вы говорите, его похоронили на этом кладбище, по третьему разряду? Это, наверное, на большом участке, вон там — справа, за крестом.
Смотритель привел меня к свежевскопанной полосе земли, которая тянулась на большое расстояние. Разве определишь теперь, где опустили в землю гроб, а вернее — мешок с телом Моцарта?
Мне стало отчаянно грустно.
На небе уже высыпали звезды, столько звезд — не сосчитать; полная луна освещала все кругом. Теперь они будут озарять все кругом над огромной усыпальницей великого Моцарта, источать серебристый свет, смешиваясь с его волшебной музыкой, которая приносила много радости и счастья. И тут все колыхнулось перед глазами, я заплакал. Я горько рыдал, стоя над необъятной могилой Моцарта, рыдал над собой, рыдал над теми безвестными — сирыми и обездоленными, кто жил и умер и теперь оказался рядом с богом музыки Вольфгангом Амадеем Моцартом.
Смотритель ушел. Я остался один.
«Надо запомнить место погребения, — подумал я. — Возле этого креста».
Как ни странно, экипаж ждал меня, только возница проворчал, что нужно доплатить вдвое за потраченное время, я согласно кивнул. И мы покатились по звонкой брусчатке Ландштрассе обратно в Вену.
Великого Моцарта нет с нами. Пройдет неделя, прежде чем эта шокирующая, но до конца не осознанная новость достигнет Европы, распространится по Германии, дойдет до Аугсбурга, Берлина, Дрездена, Франкфурта-на-Майне, Мюнхена, войдет в пределы Праги, Брюнна, затем прокатится по Франции — до Парижа, Лиона и, наконец, до Англии и России, радуя одних, успокаивая других и удручая несчетное большинство поклонников. Без сомнения, эта информация будет воспроизведена большинством газет. Они дадут комментарии, где вновь найдут место грусть утраты и восхищение его божественной музыкой. И всюду газеты без исключения воздадут должное его гению.»
Разумеется, пресса в Австрийской империи, империи Леопольда II, уделит мало внимания этому событию; оно будет упомянуто двумя строчками в венских газетах о смерти капельмейстера и композитора Моцарта. Конечно, венская пресса пока что не заговорит о возможной причине его смерти. Об этом раструбят заграничные (в основном немецкие, французские и пражские газеты).
Так оно и оказалось. Например, в берлинском «Музыкальном ежедневнике» я прочитал такой пассаж: «Так как тело Моцарта сильно опухло, то предполагают даже, что он был отравлен.» Я был, конечно же, ошарашен таким газетным разворотом события. Не только я, но и многие недоверчиво усмехнулись: чего только не придумают газетчики!
Затем это дикое происшествие в доме Хофдемелей, когда в день похорон Моцарта герр Франц набросился с ножом на вернувшуюся после панихиды свою жену Марию Магдалену, обезобразив ее, он покончил жизнь самоубийством. Ужасное событие как будто бы отодвинуло странные похороны Моцарта на некие задворки памяти.
Но позже, встречаясь с участниками и очевидцами загадочных похорон маэстро, которые были столь скупы на откровения, предпочитая, наверное, чтобы прошло время, я засомневался во многом, чему оказался вольным или невольным свидетелем.
Наверное, думал я, понадобятся долгие годы, прежде чем появится достаточно солидное «медицинское досье» и историки смогут начать поиск возможных причин смерти Моцарта, о трупе которого ничего не известно, поскольку он был похоронен в общей безымянной могиле.
Но такое «досье» на основе одних лишь документов, то есть без самого трупа, приведет лишь к многочисленности предложенных «диагнозов», многочисленных свидетельств жизни и смерти и биографий великого маэстро. Так, смерть Моцарта припишут к целому арсеналу грозных заболеваний. Гепатиту, амебному воспалению печени, эндокардиту, перфорирующему (прободному) кишечному амебиазу, застарелой язве, прободной язве, гастриту, ревматической лихорадке, легочному, костному или мочеточному туберкулезу, эпилепсии, кишечной непроходимости, плевриту, обезызвествленному холециститу, гнойному геморрою, подагре, опухоли гипофиза, раку, гастритному сифилису и еще целому ряду других болезней.
Причем, некоторые из недугов могли бы иметь причиной его «хронические болезни» детского периода; или бесшабашную жизнь великого маэстро — страсть к вину, женщинам и другим праздным удовольствиям.
Из этого следует, что прежде, чем сформулировать мнение, которое, во всяком случае, не может выдаваться за стопроцентную истину, следует тщательно взвесить все «за» и «против» и никогда не забывать о необходимой осторожности. Не ошибиться и не навредить!..
Так что, может быть, в конечном счете, речь идет лишь о простом «споре врачей», и он мог бы вызвать улыбку, если бы не вращался вокруг одного слова: был ли отравлен маэстро или умер собственной смертью из-за некоего грозного заболевания.
Действительно, удобнее всего говорить о роковом недуге, унесшим гения музыки. А может, это убийство. Ведь тот, кто решается на убийство, разумеется, попытается избавиться и от трупа. Поскольку нет тела, нет доказательств криминала. А тело Моцарта исчезло бесследно.
Но только произнесешь слово «отравлен», как спор о смерти Моцарта приобретает эмоциональный характер, кладущий конец всякой дискуссии, потому что вокруг фатального слова — яд — сгущается страх, порождаемый бессилием.
Но вместе с тем найдется ли кто-нибудь смелый, кто согласился бы «дать голову на отсечение» в поддержку версии о сознательном отравлении национального гения? Тем более своим же гражданином, австрийцем. Все это ни что иное, как оскорбление Австрии, Вены, императорского двора. Эта версия тем более неприемлема для нашей, австрийской национальной гордости, она чаще всего выдвигается иностранными авторами или специалистами, которые таким образом вмешиваются не в свое дело, ведь речь идет о нашей собственной Истории, и право на интерпретацию ее принадлежит только нам, австрийцам.
Сразу после смерти Моцарта многие австрийцы считали, что он был отравлен, и никем иным, как Сальери. Было опубликовано несколько брошюр, где подробно рассказывалось о совершенном «преступлении». Но здесь речь идет лишь о распространенном в народе убеждении, что итальянцы способны на самые чудовищные преступления и потому вполне могли быть убийцами Моцарта.
Отложив рукопись доктора Николауса Франца Клоссета, я стал размышлять над его выводами. По справедливому замечанию такого выдающегося историка, как доктор Поль Ганьер, «соответствующие тексты не всегда были составлены с желательной точностью. Кроме того, врачи, по причине либо некомпетентности, либо недобросовестности, либо из желания обелить себя, слишком часто расплывались в лишенных интереса соображениях, намеренно неточных и даже противоречивых. Наконец, весьма трудна и деликатна задача перевести прошлое в настоящее, учитывая неизбежные изменения в способах интерпретации и приемах логических рассуждений».
Пройдет 200 лет, прежде чем версия об отравлении. будет очищена от налета страстей, порождавшихся поклонением Моцарту, и сможет быть представлена строго научно, отводя, кстати, обвинения от масонов, у кого действительно не было политического интереса медленно «ликвидировать своего брата по ложе».
И случилось так, что первые солидные исследования на эту тему будут опубликованы в 50-х годах XX века Йоханнесом Дальховым, Гунтером Дудой, Дитером Кернером, Вольфгангом Риттером вместе с рядом других медиков и специалистов. К 200-летию гибели маэстро они вновь вернулись к этой проблеме, прямо поставив вопрос, «был ли Моцарт отравлен», и, отвечая утвердительно, указывает даже на возможных преступников.
Эта первая публикация «триумвирата врачей» была встречена, по крайней мере, в Австрии, скептическими улыбками, острой критикой и даже бранью. Историки музыки, ничтоже сумняшеся, посчитали в своем кругу, что это всего лишь полицейский роман жаждущих славы людей.
Вена, 3 июля 1802 года.
Д-р Клоссет.
Я почти не спал. Ночью меня знобило. В сумерках началась жуткая гроза — с молниями, грохотом и шумными водопадами льющихся потоков воды. Я проснулся от собачьего скулежа, похожего на завывания.
«Господи, покойника накликает», — подумал я, и зажег свечу.
Было около трех часов ночи. Я набросил на плечи халат и спустился посмотреть, откуда доносятся собачьи стенания. С фонарем в руке выбрался во двор и обнаружил насквозь промокшего пса-бродяжку, который скулил и дрожал от холода. Не знаю, что побудило меня привести это чудовище домой. Я втащил пса за загривок вверх по лестнице и устроил ему ложе из тряпья и подушек в комнате для прислуги, — там была голландская печь, хорошо протопленная с вечера. Нелогичность моих действий была очевидна: назавтра меня не поймут ни жена, ни прислуга. В растерянности я присел рядом с «голландкой», прижавшись к ее теплому боку. Затем спустился в столовую, вошел в кухню и, найдя кусок вареного мяса с сахарной костью, принес эти деликатесы голодной псине.
Рано утром, чтобы не было осложнений с женой и прислугой, я вывел собаку во двор и выпустил за ворота. Пес посмотрел на меня, как мне показалось, с человеческой признательностью. Но и я был благодарен собаке: ведь это она помогла мне подобным поступком привязать себя к одушевленному миру — миру живых существ. Хоть раз в жизни позаботиться о любой Божьей твари — пусть даже дворняжки; только бы не поскользнуться на собственном дерьме и не угодить в царство мертвых.
Я не мог не думать о Моцарте. Трудно сказать, было ли ему всегда радостно в Вене. Снобистская, чопорная и слишком неуютная столица Европы, где маэстро прожил почти десять лет, приносила ему все вместе: и счастье успеха, и горечь провала. И я вспомнил наш разговор летом 1791 года, когда Вольфганг сказал удивительные слова: что «сновидения, которые, если бы они действительно существовали, сделали бы мою более печальную, чем веселую жизнь — страстной». Эта фраза, как мне кажется, есть гениальнейшая характеристика жизни и творчества Моцарта. Действительно, его жизнь — более печальная, чем веселая; а сновидений он желал таких, осуществление которых сделало бы его жизнь страстной, а значит счастливой. Тогда Моцарт жил бы страстной жизнью, если бы эти сновидения были реальностью. И я подумал, что все то, что написал Моцарт, это те самые сновидения, при которых ему жилось бы страстно, если бы они действительно существовали.
В отличие от подмостков Вены в театральную жизнь Праги Моцарт прямо-таки летел на крыльях — там его ждали и любили поклонники и, наверное, с большей щедростью и размахом, чем в родной Австрии. В Чехии сценическая жизнь маэстро протекала по-настоящему страстно.
В моей жизни пришло время, когда я отметил положительный момент: уже три ночи подряд, как в «человек в сером» не являлся мне в сновидениях. Да и у меня не было особой нужды прокручивать картинки прошлой жизни и бродить среди мертвецов.
Вена, 7 июля 1802 года.
Д-р Клоссет.
Но все хорошее быстро заканчивается. Вчера пресловутый «посланец» вернулся в мои сновидения, и опять в мой адрес полетели искаженные слова, непонятные фразы, смысл которых от меня ускользал. Кроме того, заворошились в уголках памяти прежние воспоминания, тяжелые часы и дни у изголовья умирающего Моцарта.
На службе, в городской больнице, герр главный врач отвел меня в сторону и заявил, что я выгляжу ужасно, швах; у меня мешки под глазами, и что сегодня во время операции у меня тряслись руки. Я попытался возражать.
Но герр доктор был неумолим и стоял на своем: необходим отдых — и баста! Но у меня были другие планы, и я отказался. Возможно, что в этом году я побываю с женой на водах в Бадене. Прогулки, диета и теплые ванны — все это будет для меня несомненным подспорьем и сослужат хорошую услугу здоровью. Главное — конечно же, сохранение присутствия духа, выдержка и язык за зубами. Молчание — золото.
Вена, 15 июля 1802 года.
Д-р Клоссет.
После трех ночей спокойствия, преследования демонов возобновились. Сразу после полуночи я не стал дожидаться явления «серого посланца», а спустился из спальни в кабинет и разжег в камине огонь. Налил в бокал шнапса, сделал глоток, поморщился. Но умиротворение не наступало: сердце бешено колотилось, и унять его было невозможно. Я подтащил кресло к огню. Отсветы огня, жар пылающих дров успокоили меня, и я полетел куда-то в кромешную тьму. Уснул? Нет, это не было обычное забытье спящего человека, а некие реальные перемещения в жутком сумраке ночного города, а вернее сказать — в совершенно незнакомой мне Вене.
В эту ночь я был неведомым образом перенесен к порогу собора Святого Стефана. Воздух был недвижим. Над моим ухом зазвенел комар, прилетевший из предместий Вены. Окружающий пейзаж казался вполне обычным: улицы пусты; лишь старуха-нищенка в лохмотьях съежилась у церковной стены.
Неожиданно грянула дробь — то был цокот копыт. Из-за поворота стремительно выкатился серый экипаж, запряженный в четверку серых в яблоках рысаков. Неожиданный цуг резко остановился подле меня. Из кареты соскочил на землю худой человек в сером. Такого изможденного лица, как у него, я никогда прежде не видел. Водянистые, глубоко запавшие глаза смотрели оценивающе и высокомерно. На тонких губах змеилась презрительная усмешка.
Незнакомец приказал мне следовать за ним. Голос его был сухим и властным. Странно, но тело мое парализовал беспричинный страх. Я беспрекословно подчинился.
Мы беспрепятственно прошли на территорию храма св. Стефана и оказались у входа в капеллу св. Креста, прилегающую к недостроенной (из-за вмешательства дьявола, как гласит легенда) северной башни храма. Незнакомец дотронулся до дверей капеллы, они бесшумно отворились. Мы прошли внутрь и, пройдя перед Распятием, свернули в сумрачную боковую ком-натку. Спутник толкнул неприметную дверь, — та тихо скрипнула, и перед нами открылся низкий сводчатый коридор, уходивший вниз, на стенах которого висели канделябры с горящими свечами. Я сразу же догадался: скорее всего, это был ход, ведущий в катакомбы, где хоронили людей, умерших во время эпидемии чумы. Память об этой трагедии запечатлена сооруженной неподалеку отсюда «чумной колонной», и осталась в названии улицы «Graben» («Могилы»), проходящей над катакомбами.
Пока спускались по лестнице вниз, спутник не произнес ни слова.
Мы остановились перед тяжелыми коваными дверьми. На мои глаза надели повязку. Раздался лязг открываемых запоров, мы вошли внутрь какого-то помещения.
Повязку сняли.
Я оглянулся и оторопел от увиденного: мы оказались в мрачном вестибюле с низкими сводчатыми потолками, в которые упирались колонны; в металлических светильниках-лампадах потрескивал огонь. У входа стояли два скелета, на полках были брошены черепа или адамовы головы со скрещенными костями. На тумбочке, покрытой красным бархатом, были кинжал, пистолет, стакан с ядом и таблица с изречением «Кинжал, пистолет и яд в руке посвященного — это последнее лекарство для души и тела». На стене картина и распятый Христос; внизу подписано: «Во Вселенной — настоящая истина». Мой провожатый негромко, но довольно жестко сказал:
— Друг мой, не надо слов, только слушайте и подчиняйтесь. Вы удостоились чести быть принятым в наше братство. Вопросов не задавать, прошу делать то, что скажут.
И вот распахнулись следующие двери, и мы оказались в просторном зале — будто в каком-то громадном замке. Стены помещения, выложенные красным кирпичом, представляли правильные прямоугольники; в огромную залу вело шесть дубовых дверей. Пилястры и потолок радовали глаз зеленовато-голубыми тонами. С потолка свисал трос, держащий бронзовый равносторонний треугольник — своеобразный светильник; под ним стояли громадные витые канделябры с толстенными свечами. На шести венских стульях сидели в камзолах и париках какие-то сановники и непринужденно переговаривались между собой. Спиной к нише, обрамленной полудрагоценным опалом, в кресле за столом-конторкой сидел барон Готфрид Ван Свитен. Я его узнал тотчас же. По правую руку барона возвышался светильник из трех свечей, а перед ним была раскрыта толстая книга.
Оценивающе посмотрев мне прямо в глаза, он отдал кому-то распоряжение:
— Все уже в сборе, приступайте, брат.
Шестым чувством я понял, что сейчас будет проведен обряд посвящения в масонскую ложу. Скорее всего, в степень ученика. Я безропотно и легко подчинился ритуалу, и делал все, что мне говорили. Как посвящаемый, я поначалу вступил на начертанные знаки на ковре, совершенно не понимая еще масонского значения символических фигур: тайна символов будет мне оглашена только после клятвы сохранения тайны и соблюдения орденских знаков. Положив руку на Библию и лежащий подле обнаженный меч, я стал читать текст клятвы, поданный мне спутником в сером одеянии.
— Клянусь, во имя Верховного Строителя всех миров, никогда и никому не открывать без приказания от ордена тайны знаков, прикосновений, слов доктрины и обычаев франкмасонства и хранить о них вечное молчание. Я обещаю и клянусь ни в чем не изменять ему ни пером, ни знаком, ни словом, ни телодвижением, а также никому не передавать о нем — ни для рассказа, ни для письма, ни для печати или всякого другого изображения и никогда не разглашать того, что мне теперь уже известно и что может быть вверено впоследствии. Если я не сдержу этой клятвы, то обязываюсь подвергнуться следующему наказанию: да сожгут и испепелят мне уста раскаленным железом, да отсекут мне руку, да вырвут у меня изо рта язык, да перережут мне горло, да будет повешен мой труп посреди ложи при посвящении нового брата как предмет проклятия и ужаса, да сожгут потом и да рассеют пепел по воздуху, чтобы на земле не осталось ни следа, ни памяти изменника.
Мне показали готовый диплом своего причисления к ордену, и этим вся церемония принятия в первую степень ученика закончилась. Барон Готфрид Ван Свитен или Председатель ложи резюмировал:
— Теперь Вы, брат, должны в качестве ученика, принятого в ложу, работать над собою, совершенствоваться в добродетелях, усваивать «царственную науку вольных каменщиков» и подготовиться к прохождению других, более высоких степеней.
Мне был вручен белый кожаный фартук, как знак, что я, будучи профаном, теперь вступил в братство каменщиков, созидающих Великий Храм человечества. Дали лопаточку — неполированную, серебряную; «ибо отполирует ее употребление при охранении сердец от нападения от расщепляющей силы», пару белых мужских рукавиц — в напоминание того, что лишь чистыми помыслами, непорочною жизнью можно надеяться возвести Храм Премудрости.
Я облачился в круглую шляпу — символ вольности, повесил кинжал на черной ленте с вышитым серебром девизом: «Победи или умри!»
— А сейчас Брат Ужаса познакомит тебя с нашими сокровищами, — сказал Председатель собрания.
Им оказался мой спутник, который тут же кивнул мне: идем дальше.
Повсюду стояли странные приспособления из дерева — стеллажи с черепами, человеческими костями, высушенные звериные шкуры, перетянутые веревками и ремнями.
Я безропотно следовал за таинственным проводником, не в силах и помыслить о протестах или своем недовольстве. Создавалось впечатление, что мы шли по лабиринту из сводчатых коридоров, гигантских полутемных зал.
Мы покинули их и продолжили шествие. Тьма окружала нас; лишь канделябры-светильники выхватывали те или иные картины вокруг, и тогда я видел не то людей, не то призраков в длинных одеждах с капюшонами — так, что их лица нельзя было рассмотреть. Все они неспешно брели в ту сторону, куда направлялись и мы.
Мы расстались с этим подземным мраком так же незаметно, как вошли в него, и оказались в огромной сокровищнице, полной золота и драгоценных камней. Там было светло, как бывает за городом — в светлый июньский день; однако я нигде не увидел окна. Залу освещали все те же трехсвечные канделябры, а с потолка свисал трос с гигантским треугольником, нашпигованным светильниками.
На стенах висели полотна с масонской символикой, о которой я прежде только слышал. В центре этих панно с ориентацией на север-юг, запад-восток красовались пятиконечные пламенеющие звезды. Линейка и отвес символизировали равенство сословий. Угломер — символ справедливости. Циркуль служил знаком общественности, а наугольник, по другим объяснениям, означал совесть. Дикий камень — это грубая нравственность, хаос; кубический камень — нравственность, но уже «обработанная». Молоток, как непременный атрибут мастера, служил символом власти. Являясь орудием для обработки дикого камня, он таил в себе знак молчания, повиновения и совести; а по другим объяснениям молоток нес в себе символ веры. Лопаточка — снисхождение к слабости человечества и строгости к себе. Ветвь акации — бессмертие; гроб, череп и кости — презрение к смерти и печаль об исчезновении истины.
Одежды масонов изображают добродетель. Круглая шляпа — символ вольности.
Обнаженный меч — карающий закон; это знак борьбы за идею, предназначенный для казни злодеев и защиты невинности. Кинжал — это символ предпочтения смерти поражению, борьбы за жизнь и смерть.
Потолок располагался слишком высоко, а сама комната была громадной и поражала немыслимой роскошью. В нишах стояли две полуобнаженные фигуры Гермеса-Меркурия с повязкой на глазах: одна с жезлом в руках, другая — в привычной позе бегущего. Особенно потрясала картина «Обезглавливание», где на облачном фоне воин в стилизованных римских доспехах и пурпурной накидке держал в правой руке окровавленный меч, а в левой — отрубленную голову. Второй план являл собой пасторальную идиллию: мирно беседующие обнаженные люди, а также отдыхающие животные — львы, собаки; а в стороне — закрывшейся щитом ангел. Все это только усиливало воздействие непритязательного сюжета; и настолько сильно, что я, находясь рядом, чувствовал себя дискомфортно — странно и неуверенно.
Ну, а Брат Ужаса в сером одеянии снова обратился ко мне. Он сказал жестким, не терпящим возражения голосом, что все, что я вижу перед собой, откроет мне многие тайны и, если нужно, станет моим, если я опущусь на колени перед панно и помолюсь обычной молитвой во славу Господа.
Я посмотрел на старинный гобелен, испещренный геометрическими символами: равносторонними треугольниками, могендовидами, концентрическими кругами, прямоугольниками. В центре был выписан гроб, в котором, как было обозначено, покоится тело убитого архитектора Хирама (Адонирама), возводившего храм Соломона.
Я почувствовал, как сами собой сгибаются колени, а я опускаюсь на пол.
— Да святится имя Твое, да, — прошептали сами собой губы, но тут же мой рот сковала немота.
Вдруг я услышал божественную музыку. То было, несомненно, творение великого Моцарта, и музыка была так восхитительна, ярка и неповторима, что слезы непроизвольно потекли из глаз.
Райские аккорды маэстро гремели все громче и желаннее, кольцами обвивалась вокруг меня, и даже приподнимали мое тело над полом из красного с черными точками мрамора.
И вдруг прямо передо мной повисла посмертная маска Моцарта: высокий лоб, зачесанные назад волосы и умиротворенное лицо с закрытыми глазами.
Слезы хлынули у меня из глаз столь бурно, что я не мог различить черт моего серого спутника. Чары рассеялись. Против моей воли губы мои зашевелились, повторяя слова заупокойной молитвы, смысл которых я давно позабыл:
— Libera me, Domine, de Morte Aeterna (Заупокойная молитва — лат.).
Мой спутник был далеко впереди, он толкнул рукой в стену, покрытую гобеленом, и та легко отворилась. Я побежал следом, чтобы не отстать.
Проследовав дальше, мы оказались в помещении, задрапированным черными тканями. На стенах — черепа и перекрещенные кости с надписью «Мементо мори», на полу — черный ковер с нашитыми золотыми словами, и посреди ковра открытый гроб, покрытый красною, будто окровавленной, тканью. Я смотрел, как завороженный: ведь в гробу лежало чье-то тело; слева, где сердце, покоился золотой треугольник с именем «Иегова» с золотой ветвью акации; в головах и ногах усопшего были циркуль и треугольник. Гроб окружали три светильника-канделябра, поддерживаемые тремя человеческими скелетами. По правую сторону от жертвенника, на искусственном земляном холме, сверкала золотом ветвь акации. Все здесь символизировало глубокую скорбь: это было горе по убиенному архитектору храма Соломона — Адонираму.
Раздались три удара молоточком.
Мой спутник пояснил:
— Теперь ты должен пройти последнюю степень масонской лестницы ступеней, но в старом принятом шотландском обряде «Рыцарь белого и черного орла, Великий Избранник Кадош». Но мы должны быть уверены в твоем бесстрастии и преданности ордену. Поэтому ты опустишь руку в расплавленный свинец и совершишь убийство человека.
— Как это?! — возопил я. — Не смогу-у.
— Сможешь, — жестко отозвался Брат Ужаса. — Во-первых, это будет не свинец, ртуть. Ну а вместо живого человека перед тобой его фантом, состоящий из туловища с приставленной головой. Мы приказываем тебе: порази «убийцу Адонирама», отмсти за его смерть!..
Когда я выполнил все, что от меня требовалось, мой спутник подвел меня к гробу и проговорил, что теперь я могу узнать заветное слово, без которого нельзя было закончить построение иудейского храма.
Я взглянул на покойника и ахнул: в гробу лежало тело Вольфганга Моцарта. Что-то было тут не вполне так, но что? Я напряженно думал, и никак не мог понять. Ах, да! Его лицо не было отчужденным ликом покойника.
«Да он ведь живой!» — успел подумать я.
Но тут внезапный разряд грома раздался над головой, и свет ослепил меня. Пропало все: комната-мавзолей Моцарта, мой спутник в сером плаще.
А я оказался в своем кабинете, у камина.
И тут у меня в ушах прозвучал голос маэстро:
— Все, что произошло с тобой, — великая тайна. Никому ни слова. Но важные моменты поверь бумаге. Торопись, времени в обрез.
— Какие моменты, о чем писать? — в недоумении поинтересовался я, ответом было молчание.
Немая печаль сковала меня по рукам и ногам. Жизнь Зазеркалья, куда провидение перенесло меня, и где совершился со мной какой-то ветхозаветный языческий ритуал, — вот та новая планида, где мне нужно теперь жить-существовать. С прежней жизнью, казалось, теперь покончено навсегда. Нужно забыть законы здравого смысла людей, былую уверенность в идеалах христианского мира. С этого момента ни душевного покоя, ни трезвости и ясности рассудка, ни женской любви — никаких человеческих радостей, а только потусторонние игры всерьез, где я, скованный навеки страшной клятвой, должен быть и жить с иными ценностями и по иным законам, если таковые там существуют.
Вена, 19 июля 1802 года.
Д-р Клоссет.
Главный врач больницы был прав. Вопрос решен окончательно: беру отпуск. Если я не могу исцелить себя сам, то какой из меня врач! И тогда я сказал себе: довольно валять дурака. И утром отправился на работу, в больницу. Оформить отпуск по причине переутомления мне не составило труда. Главный врач был всецело на моей стороне. Дома я решил основательно заняться документами Моцарта, которые столько лет пролежали в ящике письменного стола.
С другой стороны, будет время придти в себя после того кошмарного сна, когда я оказался в подземных залах масонского братства и был посвящен в высшие степени ордена и дал клятву и обет молчания. Но чисто человеческое любопытство не давало мне покоя. И я попробовал отыскать те входы в подземелье с коридорами, залами и помещениями, которые, как мне показалось, существовали на самом деле, а не привиделись во сне.
Так вот, две или три ночи я блуждал в окрестностях храма св. Стефана в поисках входа в те самые катакомбы, где и должен был быть подземный замок.
Но входа я так и не нашел. Монахи и священники откровенно не понимали, о чем я их спрашивал.
Хотя я повстречал похожую старуху-нищенку, которая сидела в лохмотьях у порога собора св. Стефана. Это произошло в последнюю ночь, под самое утро. Я остановился рядом со старухой, протянул ей деньги и спросил:
— Помнишь, как ночью приехал мужчина в сером, и мы с ним пошли в Крестовую капеллу?
Она повернула ко мне ужасное иссиня-красное лицо и произнесла жарким и хриплым голосом:
— Человек в сером ждет тебя. Разве ты не знаешь? Финита ля коммедиа, — и она захохотала диким смехом душевнобольной.
Разумеется, клятва, данная мною, запрещала расспрашивать или говорить обо всем этом, тем более — упоминать о моих встречах с Моцартом. Хотя глаза мои остаются слепыми, а рот — немым, но я не мог противоречить себе и пытался смотреть на все происходящее незамутненным взглядом ученого человека. Нужно было разобраться: в чем причина моих ночных кошмаров, всего этого умопомрачения? Неужели это нервный срыв, связанный со смертью Моцарта? Или какая-то дрянная пища, попадая в мой желудок, отравляет мозг? А может, причина — в моей совести, которая мечется между правдой и кривдой и не может найти тихую пристань? Или это вина неисполненного долга — обещание, данное умершему Моцарту? И от этого мечется моя душа и помрачился рассудок? Не знаю. Загадка какая-то, тайна. Может, сходить в храм, покаяться во всех грехах, вольных или невольных?..
А тут несказанная удача: за ужином моя супруга сообщила мне, что назавтра уезжает по срочным делам к родителям в Инсбрук. Так что все хозяйство ляжет на меня и на прислугу.
Я знал, что в этот момент ей нужно было лишь одно: признание, как я люблю ее, и как буду скучать в ее отсутствии.
— Любовь моя, может, ты передумаешь? Как же я обойдусь без твоей любви и заботы?
— Ах, мой милый! Я скоро, долго не задержусь, — пообещала моя довольная жена.
Рано утром жена уезжала. Я помог ей сесть в карету, она подняла тонкую красивую руку, которую я тут же поцеловал. С минуту она пристально смотрела в мои глаза, кивнула и крикнула вознице:
— Поехали! С Богом!..
Попытки примирить мою душу с телом закончились у меня ничем.
Я решил изменить свою жизнь по принципу: меняйся — или умрешь. Вернувшись в дом, я почувствовал страшную слабость. Нестерпимо болела коленка правой ноги — каждый шаг вызывал неприятную боль, руки мелко подрагивали. Я попросил служанку приготовить мне черный кофе, а сам поднялся в кабинет, достал дневник из дальнего ящика письменного стола и занялся бумагами Моцарта.