Так звали лошадь — Соловей. Старого, с негнущимися, будто они были деревянные, ногами смиренного мерина. Был он отменно бел и крупен, на нём бы впору полководцу гарцевать, въезжая в поверженный город, но Соловей наш, как видно, не дождался своего полководца. Полководцы теперешние всё больше на машинах ездят, а он, коняга, уже много лет возит воду. Мы и взяли его в экспедицию прямо от водовозной бочки.
Честь эта — привести Соловья в отряд — выпала мне. Конюх надел на него принесённую мной уздечку и, оглядев меня критически, спросил: верхом поеду или поведу? И когда я пожелал ехать верхом, сказал: «Мудрый конь вам достался, артист…»
Соловей подождал, пока я влез ему на спину, уселся, и сразу же тронулся, будто и сам знал, что ему нужно делать. Потом, когда дорога за посёлком раздвоилась, он, опять-таки сам, выбрал нужную и направился по ней.
Тропинка в наш лагерь вела то берегом, у самой воды, то мшистым, в прозрачных лужах яром. Соловей, прежде чем ступить в лужу, останавливался, нюхал воду, а я рассматривал бурую, в цветных ковриках мха тундру, голые окрестные сопки.
Перед нашими палатками начинался спуск. Я решил, что везти меня под гору легче и что пристойнее было бы для коня, да и для седока тоже, въехать в лагерь хотя бы лёгкой рысью. Я выбрал момент и потянул повод. Но Соловей, кажется, и не думал о том, чтобы покрасоваться. Он только обернулся ко мне, скосил большой спокойный глаз, будто хотел узнать, что меня там, на спине у него, так беспокоит, и зашагал дальше ни быстрее, ни медленнее.
В лагерь мы въехали не так, как хотел я, а так, как считал нужным Соловей. Соловья тут же угостили овсом и хлебом, принялись осматривать. Начальник отряда растопырил ему губы: «Кажется, зубы у старика ещё есть». Потом — конь наш, признаться, был как необшитая баржа на стапелях: весь каркас наружу, — потом провёл по рёбрам кулаком, как палкой по штакетнику, и сказал неизбежное: «Берём…»
Мы запасались продуктами перед выходом, и Соловей наш сразу же включился в работу. Сначала я перевёз на нём со склада макароны. Ящики связывали и вьючили на коня: один справа, другой слева. Я вёл Соловья в поводу. Он медленно, с какой-то подчёркнутой плавностью, шагал сзади, понимая, очевидно, что рысить тут ни к чему. В лагере, возле кухни, ящики снимали. Соловей ждал, пока их снимут, передёргивался, будто сгонял назойливого овода, и косил глазом на свой притрушенный опилками бок. После макарон я перевозил муку. Соловей не ждал, пока я поведу его. Как только мешки, два мешка, оказывались на спине, он тут же трогался с места. Я догонял его. Впрочем, конь прекрасно шёл и один и даже останавливался там, где положено: у кухни.
На ночь я напоил Соловья, привязал к плетню возле своей палатки, чтобы не ушёл в тундру, задал корм. Я лежал и слушал, как хрумает он овёс, фыркает иногда, будто кашляет по-стариковски, грузно переступает с ноги на ногу. Потом всё утихло. «Уснул, — подумал я, — устал, наверное…»
На рассвете лагерь разбудило неистовое конское ржание. Возле самых палаток метались лошади, заливался истошным лаем наш пёс Эвахаль. Кто-то опрокинул стол с кастрюлями и вёдрами, кто-то отчаянно ломал плетень, к которому был привязан Соловей. Спросонок я долго выбирался из палатки и, когда выбрался, не сразу понял, что произошло: стол сломан, вёдра и миски валяются в золе, из разорванного мешка рассы́пался по траве овёс. А у разбитого плетня грустно белел обрывок фала — Соловья вместе с новенькой экспедиционной уздечкой не было… Всё ясно: к нам приходил табун, пасшийся на отгоне.
Соловья разыскали уже днём, в тундре. Он понуро стоял в кочкарнике, отбиваясь хвостом от досадливых комаров и слепней. Но какой вид был у нашего коня! Вместо правого глаза — кровавый ошмёток мяса. Добрая белая морда в потёках крови. На ноге глубокая, величиной с ладонь, рваная рана…
Конюх, пришедший в лагерь посмотреть Соловья, сокрушённо заметил: «Окривела, знать, лошадь…»
По мере того как мы обрабатывали марганцовкой раны Соловья, начальник отряда всё более мрачнел: чужой этот конь едва ли годился теперь для работы в полевых условиях. Оставить его здесь? На кого? Взять с собой в сопки? Это ведь не на прогулку. А завтра нам уезжать.
Вечером приехали наши проводники. Приехали радостные: кроме пары жеребцов-трёхлеток, им удалось выпросить двух бывших в работе кобыл. Были они, правда, с жеребятами, но зато бывалые. Старший проводник осмотрел Соловья, покачал головой, сказал: «Ковать надо». Начальник отряда взорвался даже: «Что ты мне „ковать“! Мы тут думаем — брать или не брать?» — «Я думаю, ковать надо», — повторил проводник.
* * *
Два дня, то и дело скребя железным днищем на бесчисленных мелях и перекатах, везла нас в сопки маленькая самоходная баржа. Лошади — их было теперь уже пять, не считая двух жеребят, — беспокойно топтались в трюме, храпели, когда баржу заносило течением. Жеребята жались к матерям, цокотали копытцами по уходящему из-под ног тесовому настилу. Лишь Соловей стоял в своём углу отрешённый, одинокий, не обращая ни на что внимания. Он только переступал иногда с ноги на ногу, чтобы поддержать равновесие, а потом опять забывался — то ли дремал, когда боль утихала, то ли вспоминал что-то из нелёгкой и долгой своей жизни. Это, как рассказал нам шкипер, была не первая экспедиция нашего Соловья. На нём ведь только зимой да весной возили в посёлке воду, а летом он всегда ходил с геологами.
Пока мы оборудовали наш лагерь, кони паслись в тундре. Кроме Соловья, конечно: он остался возле палаток. Мы все подлечивали его как могли: где мазью, где словом. Кто-то давал ему хлеба, и конь тыкался доброй мордой в ладони, а кто-то, показав пустые руки, трепал коня по шее: «Ничего нету, брат. Ты уж не серчай…» Только Эвахаль, пёс, знающий своё дело, ворчал на коня, когда тот подходил к столу или к кухне: изжуёт у повара мешочек с солью, потом ходи ластись, оправдывайся… Но Соловей просто не замечал, не хотел замечать хлопотливого пса.
Мы прожили в лагере три дня. На четвёртый, на рассвете, навьючили лошадей, попрощались с остающимся на базе проводником, пожелали Соловью скорого выздоровления и отправились в сопки. Соловей некоторое время плёлся за нами берегом, очевидно провожая, потом остановился и, повернув голову, чтобы ловчее, подслеповато смотрел вслед единственным своим глазом, пока мы не скрылись за поворотом…
Шкипер много рассказывал нам на барже всякой всячины о Соловье. Как-то геологов, с которыми ходил в ту пору Соловей, застала в сопках ранняя зима. Еле добрались они до какого-то посёлочка да там и остались. Бескормица была — лошадей в тундре не держат, там нужны олени, — и Соловью нашему пришлось несладко. Прутья ему запаривали, мох кое-как добывали, а сено коню только снилось.
Была там, в посёлке, крошечная пекаренка. Каждое утро к открытию магазина пекарь выпекал мешок хлеба и отправлялся сдавать продавцу. Соловей шёл следом за пекарем то сзади, то сбоку, и мягкосердый пекарь угощал его иногда тёплым пахучим куском. Соловей провожал пекаря до магазина и не уходил, а ждал там. Но пекарь не всегда был добр дважды в утро, чаще он был забывчив. А есть Соловью хотелось, и он стоял на улице у скрипучей обмёрзшей двери, там ещё и после ухода пекаря долго пахло хлебом. Из магазина выходили люди с сумками и пакетами и тоже иногда угощали конягу довесками. Но кусочки были маленькие, а Соловей большой, чуть поменьше, чем его аппетит, чем назойливый его голод.
Однажды он так торопливо, с такой надеждой кинулся к вышедшей из магазина женщине, что та бросила с перепугу сумку и убежала. Соловей обнюхал сумку, зубами вытащил из неё каравай серого хлеба и съел его тут же, возле сумки.
Весть об этом происшествии — о нападении! — распространилась по всему посёлку. Иные пугливые покупательницы, завидев коня, бросались теперь наутёк сразу же, от дверей магазина. Соловей, удивлённый и голодный Соловей, трусил следом за ними по тропинке, не отставая и не догоняя, и хлеб нет-нет и доставался ему. Соловья порой отгоняли мальчишки, его бранил продавец, но магазин ведь работал по восемь часов в сутки, и у Соловья хватало терпения дежурить все восемь часов, потому что зима, голодная зима длилась здесь долго — девять месяцев, которые нужно ведь было как-то прожить…
* * *
Мы пробыли в сопках две недели. Когда мы вернулись на базу, первый наш вопрос был: «Как Соловей?» — «А что с ним! — нехотя ответил проводник. — Раздобрел, шкура стала шёлковая, и ни единой дырочки на ней». — «А глаз, глаз у него как?» — «Лучше, чем у меня: очки до самой смерти не потребуются!»
Соловей стоял на обычном своём месте — у костра. Раздобревший, с белой лоснящейся шерстью, он, казалось, не замечал ни шума, ни суеты, поднявшихся в лагере с нашим возвращением. Лишь покосился на подбежавшего Эвахаля, тряхнул хвостом и опять замер, подставив свою добрую стариковскую морду под блёклую прядку дыма: отдыхал от комаров. Глаз у Соловья и в самом деле оказался цел. Веки хорошо зажили, только стянулись как-то более прежнего, отчего глаз этот стал меньше другого, неболевшего.
У Соловья и у Эвахаля — так уж повелось с самого начала — были свои места возле стола. Это были две территории, два государства. Свободные для прохода весь день и всю ночь, они запирали свои границы, как только мы садились за стол. Справа от стола грыз гусиные или рыбьи кости Эвахаль, слева жевал хлеб Соловей — каждый своё, каждый на своём месте.
За ужином по неосмотрительности повар вывалил не справа от стола — Эвахалю, и не слева — Соловью, а на ничейную землю оставшиеся макароны. Никто из нас не обратил на это никакого внимания. Эвахаль подбежал к ним первый и торопливо принялся за дело. Соловей стоял поодаль, смиренно вытягивая шею, нюхая и изредка подбирая то, что лежало с краю. Но груда макарон всё уменьшалась, головы соперников сближались, и Соловей не выдержал. Он хладнокровно поднял переднее копыто, чтобы опустить его на голову пса. Эвахаль успел отскочить. Растерянный, вздыбив шерсть, он смотрел мгновение на Соловья из-за куста, через который ему так внезапно пришлось перемахнуть. Мы засмеялись. С лаем и рычанием, пружинисто припадая на передние лапы — этого нельзя было оставить безнаказанным! — Эвахаль двинулся на Соловья. На этот раз старик без обиняков стал в боевое положение: задними сильными ногами к противнику. Не приведись кому попасть под удар заднего копыта — лошадь может убить наповал матёрого волка. С куста, за которым мгновение назад был Эвахаль, полетели листья. Соловей тотчас подошёл к кусту, развернулся снова. Эвахаль отпрыгнул ещё раз. Но уже не в сторону, не дальше — теперь он оказался у макарон. Соловей не сразу заметил, куда бежал противник. Но пока он повернулся, чтобы воспользоваться победой, макарон уже не было. Он лишь недоуменно обнюхал землю, где они только что лежали, и медленно вернулся на своё место, к столу.
* * *
Я уже говорил, что, кроме взрослых лошадей, в отряде были жеребята. Два похожих друг на друга карих голенастых попрыгунчика. Одного из них я ещё там, в посёлке, назвал Кузькой. Шустрый, как кузнечик, он всё прыгал возле матери — серой в яблоках кобылицы, по имени Орша, — то требовал молока в самое неподходящее время, то пытался играть с ней, навьюченной. И всё мельтешил у нас перед глазами, так что когда кто-нибудь видел одного из жеребят, думал, что это он, Кузька, хотя на глаза попадался и не он вовсе, а его товарищ. Так и получилось — и того, и другого стали звать Кузькой. Потом уж обнаружилось, что Кузькой мог называться только один из них, потому что товарища его правильнее было бы назвать каким-нибудь женским именем. А каким? Не отзовётся ведь на другое! Посмеялись мы и условились, что тот, второй жеребёнок, будет у нас называться Мисс Кузькой. Вот так и порешили: Кузька и Мисс Кузька.
Не знаю уж почему, но оба жеребёнка привязались к Соловью. Старый добряк, он им дедушкой приходился. Они всё резвились около него, шерсть его белую обихаживали, да и он тоже не оставлял их своими милостями. Но чаще всего присматривали за стариком они, жеребята. Соловей стоял, по обыкновению, где-нибудь возле кухни, блаженно — не помахивая даже, а только едва пошевеливая хвостом, пока они в два розовых язычка расчёсывали ему седую гриву. Казалось, он дремал или слушал. Глаза его совсем закрыты, а голова низко опущена — вероятно, для того, чтобы малышам было сподручнее вылизывать из гривы колючки. Бывало, только они его прихорошат, он ложится на землю, в мох, и начинает кататься. Ноги он задирает кверху, смешно дрыгает ими, чтобы перевалиться с боку на бок. Потом принимается прихорашивать жеребят. Но их двое, а язык у Соловья один, и они помогают ему. Сперва Соловей и Кузька вдвоём вылизывают Мисс Кузьку, и она смешно топчется на месте, подставляя им свои бока, свою коротенькую ещё гриву, а затем Соловей и Мисс Кузька принимаются за Кузьку.
Жеребята тянулись к Соловью, а за жеребятами шли и матери. Так сложился косяк. Странный он был: Кузька, Мисс Кузька, старый мерин Соловей и две кобылицы. А взрослые мужчины, которым бы — так уж заведено у лошадей — хороводить в косяке, остались в стороне. Это их, конечно, обидело.
Как-то вечером — мы сидели у костра, отдыхали — оттуда, из косяка, послышался шум. Лошади — мы стреножили их, чтобы они не уходили далеко, — паслись на мысу. Там хотя и было множество медвежьих следов, но зато росла редкостная трава. От медведей же мы избавлялись просто. Вечером кто-нибудь выстрелит в воздух, и делу конец: медведь не скоро отважится прийти. Вот вечером — мы ещё не успели сходить к лошадям — и поднялся шум. Если бы я рассказывал о людях, я без колебаний написал бы, что это был крик, зов на помощь. Но лошади не кричат, и я не знаю, как назвать это. Начальник отряда, почувствовав недоброе, схватил карабин и — туда, на мыс, и даже выстрелил по дороге. А дело оказалось простое: лошади подрались. На Соловья накинулся наш буйный Монгол, и Соловей забил тревогу. Когда мы прибежали, бой за власть в косяке — хотя Соловей никогда и не пытался верховодить там — бой уже кончался. Соловей не сразу дождался нас. И он оборонялся как мог. Едва разбушевавшийся Монгол разворачивался для удара, Соловей непостижимо прыткой рысцой ускользал за меланхоличную Оршу, так что лягнуть его было невозможно, и немедля поднимал крик. Монгол забегал с другой стороны, но и Соловей не стоял на месте. Так взбешённый Монгол суетился, бегал вокруг Орши, роняя с губ пену ярости, и демонстрировал, таким образом, перед дамой не силу уже, а беспомощность. В конце концов, он покинул поле боя посрамлённый.
* * *
Утром мы уходили в сопки. Соловей, по всеобщему мнению, был уже здоров, и мы решили взять его с собой. Он покорно дал заседлать себя, навьючить и столь же спокойно, я бы даже сказал бережно, потащил свою ношу.
Переход наш на этот раз оказался сложным. То каменистый, то глинистый крутой берег, по которому нам долго пришлось идти, к тому же густо зарос ольховником и стлаником. Вода порой подступала к самому обрыву, нам надо было прорубать дорогу в обход затопленных участков.
В одном месте далеко в реку врезалась скала. Её можно было миновать только кружным путём. Мы проложили дорогу с помощью топоров и лопат, начали поочерёдно, поддерживая вьюки, выводить лошадей наверх, на уступ. С берега там сполз толстый, поросший травой и кустарником пласт глины. Этот пласт был как бы трамплином, с которого начинался подъём. Однако лошади стали вязнуть в глине, и мы решили не рисковать вьюками. Следующую лошадь — это была Орша — мы развьючили внизу, вьюки втащили наверх на себе, а Орше предоставили проделать этот подъём налегке, самой. Конечно, это было тяжело и долго — так вот втаскивать на гору тяжёлые сумы, но другого выхода у нас не было.
Следом за Оршей повели Монгола. Молодой, сильный, этот жеребец, подойдя к трамплину, не остановился, а вырвался у проводника, вскочил на трамплин и тут же, с вьюками, бросился было выше, но задние ноги его сразу увязли в глине. Он начал биться, дёргаться и свалился в воду. Река была глубокая, бурливая перед этой скалой, Монгола подхватило течение. Мы побросали всё, кинулись за ним берегом, держась за кустарник, потом вброд, потому что пройти посуху было негде, но помочь ему не могли. Конь пытался подплыть к берегу ещё до того, как течение вынесет его на перекат, где ему несдобровать бы, конечно, но течение было слишком сильным и увлекало его вглубь. Монгол начал тонуть. Мы видели, что он напрягается, борется, но вьюки его стали совсем уж погружаться, и вскоре на поверхности остались только глаза да ноздри Монгола…
Коню всё-таки повезло. Около самого переката он коснулся ногами дна. Мы увидели это, стали звать его, но он не мог сразу зацепиться — течение всё сбивало его, тянуло. Когда он, наконец, стал твёрдо, он не пошёл на берег. Он остановился и долго стоял в ледяной воде, пока не почувствовал, что сможет сделать ещё несколько шагов.
Старший проводник стал развьючивать его, а мы вернулись к трамплину, чтобы помочь Соловью. Но нашли мы старика не там, не внизу, где оставили одного, когда с Монголом случилось это несчастье, а наверху. Он спокойно пасся на лужайке вместе с Кузькой и Мисс Кузькой! Как он туда взобрался с вьюками, осталось тайной. Мы увидели только, что он уже там и что Мисс Кузька вылизывает ему из гривы колючки. У него даже ноги были не в глине — он сумел пройти, не запачкав их.
* * *
За скалой нам надо было расставаться: отряд разбивался на две группы — и люди и лошади.
Я до сих пор отчётливо помню это прощание. Когда мы обсушили у костра одежду и вьюки и могли снова увязать всё и отправляться, повеселевший начальник отряда шутливо приказал нам построиться в две шеренги, одна против другой. Начальники групп церемонно пожали друг другу руки, затем начальник отряда скомандовал: «Смирно!» — и в наступившей тишине произнёс речь: «Прощайтесь, страннички, расходимся…»
Трогательнее всех прощались жеребята. Пока мы стояли в строю, Кузька всё вылизывал своей подруге гриву, не обращая на нас внимания. Но вот мы стали расходиться. Соловей и мать Кузьки — Орша пошли с нами, а те, другие лошади, со второй группой, и жеребята заметались. Они бегали парой, задрав куцые хвостики, то туда, то сюда. Орша останавливалась, звала сына к себе, а там, в другой группе, встревоженная, далёкая, ржала мать Мисс Кузьки.
В конце концов, жеребята остановились на распутье. Они бестолково метались, ржали тоненько, откликаясь на зов удаляющихся по двум разным тропам лошадей, своих матерей, и не могли решить, с кем идти, да и не хотели, по-видимому, идти с кем-то одним, не понимали, зачем это нужно — разделяться, и ржали, и метались, пытаясь, очевидно, втолковать взрослым, что лучше быть вместе, что вместе — это хорошо.
Лишь старый, многоопытный Соловей, который понимал во всём происходящем больше жеребят и больше их встревоженных матерей, шёл спокойно. Он только останавливался иногда и поглядывал на жеребят, смотрел, когда же они выберут себе дорогу — нужно ведь сделать выбор им самим, — и терпеливо ждал и присматривал за ними спокойными, много повидавшими стариковскими глазами. Но это уж так, на всякий случай — ведь жеребята впервые вступали на дорогу взрослых…