татс-секретарю федерального совета разговор был неприятен. Опять эти русские втягивали его в свои распри. Что же придумать? Выдать эмигранта царю? А репутация республики, мнение Европы? Отказать? Но царь злопамятен…

— Кажется, это было политическое убийство? — затягивал он разговор.

— Так мы оправдаем любое преступление, — сдерживал раздражение его собеседник.

Его раздражал либеральный тон швейцарского министра.

Какая ирония: они оба статс-секретари! Но он — князь, приближенный императора, а этот — наверняка плебей, выскочка, назначивший встречу в вонючем кафе, куда всякая сволочь имеет право войти. Но ничего не поделаешь, ради службы надо претерпеть. Швейцария не Франция, а тем более не Россия.

— Вы уверены, что он здесь? — спросил один статс-секретарь.

— Мое правительство не стало бы входить иначе в контакты, — высокомерно ответил другой.

— Потребуются доказательства, — с сомнением покачал головой швейцарец.

— Как только мы договоримся, я телеграфирую в Петербург, — сказал русский, — документы пришлют.

— А что это за документы, можно полюбопытствовать?

«Торгаш, — выругался про себя князь, — ему недостаточно царской воли».

— Протокол сенатской комиссии. Показания другого преступника, который помогал в злодеянии.

— Тот сознался?

— Заставили, — коротко ответил князь, не желавший вдаваться в подробности.

— А что угрожает этому?

— Решит суд.

— Гильотина?

— Слава богу, в России нет гильотины, — нахмурился князь, не любивший этого слова, которое родилось в якобинской Франции.

— Что же есть в России? — не удержался швейцарский министр.

— Мы отвлекаемся, — не пожелал заметить его усмешки посол.

— Да, да, — поспешил согласиться статс-секретарь. — Так вы говорите, он в Женеве?

— Он здесь уже несколько месяцев.

— Что же он делает у нас в Швейцарии?

— Не сомневаюсь — готовит новое злодеяние.

* * *

В трех кварталах от кафе, где торговались статс-секретари, действительно готовилось опасное для царя дело. Человек, казнивший Мезенцева, упорно работал.

Как докладывал агент, так происходило ежедневно.

Агента, впрочем, это устраивало. Он был женевец, получал за слежку деньги и до вечера мог не волноваться за своего поднадзорного: тот, не разгибая спины, сидел и писал.

Можно было совершенно спокойно пойти домой, в соседний ресторанчик или заняться кое-какими другими делишками: русский никуда не отлучался, никто его в это время не навещал. С ним была только жена. Да жена ведь, как известно, не в счет.

Бедны они, как церковные крысы, это вот верно. Пальто он свое заложил на прошлой неделе, жить, значит, вовсе не на что. А много ли за такое пальто дали? Господа, господа… Сам-то и по-французски, и по-немецки, и еще там по-разному, а вот прокормиться и то по-человечески не может. На жену его смотреть жалко. Приехала сюда веселая такая, крепенькая… А сейчас? Побледнела, как актерка из театра. Хотя веселости не поубавилось.

Это, пожалуй, смущало агента больше всего. Дома стены голые, есть нечего, а им обоим хоть бы что!

Месяца три назад агент не пожалел франков для квартирной хозяйки. Надо было выяснить, чем он там каждый день занят и не сбежит ли, если оставить одного.

Комната была, как водится у люмпенов, под крышей, с косым потолком; летом тут жара, зимой никакой печкой не протопишь. Мебели — две кровати, стол и два стула. На стене два платья (третье на ней). А у него, оказалось, ничего, никакой смены, даже башмаков лишних. Зато книг и бумаг полна конура — и на столе, и на кроватях, и на полу.

Вот, стало быть, чем он занимался. Журналист, писатель. Эти, как хорошо знал агент, самые опасные. Недаром чиновники русского посольства не скупились на слежку.

Он подошел к столу, поглядел в бумаги.

Исписана изрядная стопка, чистый лист придавлен камнем и страница проставлена — триста десять.

Что же он такое пишет? Не разберешь. А это что за книга? Агент прочитал заглавие, и ему стало ясно: русский просто-напросто переводил на свой язык роман итальянца Джованьоли под названием «Спартак».

В книге на раскрытой странице была отметка карандашом. Агент прикинул: русскому осталось переводить больше половины; и в этот момент испытал к нему нечто вроде теплого чувства.

Значит, он и впредь будет корпеть над переводом и никуда со своего чердака не денется. Он хоть и революционер, а жить и ему надо. Жена его вчера из лавочки ни с чем вернулась — мяса в долг им больше не дали. И булочнику они задолжали, и даже за свечи. Вот какие дела, господа хорошие. Долго ли протянете? Интересно, на что он надеется? На перевод? А много ли за перевод платят?

* * *

Удары церковных курантов были, как всегда, тяжелы и вески. Они проникли в комнату сквозь мутное окно, отмеривая половину дневной работы.

— Я заснула, — виновато сказала Фанни, открыв глаза: она лежала, завернувшись в плед, подобрав колени к подбородку. — Мне даже сон приснился. Как будто гладиаторы напали на римлян. Они рубили друг друга мечами по щитам. Знаешь, с таким страшным звоном!

— Это церковь, — улыбнулся Сергей, откладывая перо и с удовольствием потягиваясь.

— Ты замерз?

— Нет, — солгал он, а сам тщетно старался не думать о том, как хорошо, когда горячий кофе, обжигая губы, согревает надолго грудь, а иззябшие ноги сладко оживают в валенках.

— Дай руки, — потребовала Фанни, — ну вот, я же знаю, что ты обманываешь.

— Вовсе я не обманываю, — Сергей не спешил освободиться, — просто рукам всегда холоднее, они ведь держат перо.

— Это одна рука. А другая? Она тоже, как ледышка.

— За компанию.

— Они у тебя всегда такие теплые…

— Они и сейчас теплые.

— Пока у меня. Я их не отпущу.

— А кто будет работать?

— Да, — вздохнула Фанни, — я мало тебе помогаю.

— Что ты выдумываешь? — упрекнул ее Сергей, мягко освобождая руки и вновь берясь за перо. — Чего я стою без тебя?

— Глупый. Меня не надо успокаивать, я в нашей любви не сомневаюсь. Но ведь ты сам говорил, что для мужчины любовь всего лишь один из островков на бурной реке общественной жизни.

— Так я говорил?

— Примерно так.

— Что-то я не помню, чтобы я тебе об этом говорил.

— Ты говорил не мне.

— Кому же?

— Одной моей подруге.

— Не помню.

— Тебе и не надо помнить. Ты ведь не из тех мужчин, которые способны жить одной любовью.

— Откуда ты так хорошо знаешь, на что я способен?

— Догадываюсь, — улыбнулась она.

— И ты думаешь, я без тебя смог бы жить?

— Жил ведь раньше.

— Так то раньше, — заключил он резонно. — Один в этой дыре я бы давно с тоски и холоду околел.

Фанни понимала, что он шутит, но ей были приятны его слова. В них она чувствовала преданность и ласку. А ей сейчас больше ничего и не было нужно. После смерти ребенка она все еще не могла прийти в себя. Да, наверное, это было и невозможно.

Прошлая жизнь, с ее радостями, печалями, казалось, принадлежала не ей, а кому-то другому. Там, в невероятной отныне дали, существовали студенческие сходки, восторги на драматических спектаклях, преклонение перед горсткой смельчаков, ушедших в подполье, дружба с прекрасной девушкой Соней Перовской…

С тех пор минуло два года, и на переломе этих лет — та страшная неделя, когда заболел и умер их мальчик.

За эти два года Сергей и его друзья перестали ей казаться недосягаемыми, легендарными существами. Она очутилась среди них и увидела, что они, как все люди, дружат, ссорятся, заботятся о хлебе насущном. Они жили на земле, а их врагами были обыкновенные, имеющие власть и оружие чиновники, полиция, жандармы. Но друзья мужа хлопотали не о себе и этим отличались от остального человечества. Они научили ее смотреть на самопожертвование, как на естественный поступок.

За границей не было опасности, как в России, но здесь им жилось еще тревожней, часто просто плохо. Особенно Сергею. Он рвался домой, но ехать ему запрещали. Месяцами он писал, склонившись над столом, и только она знала, чего стоили ему эти месяцы внешнего спокойствия и усидчивости. Хорошо еще, что работа была по душе. Но тут бы Сергей на компромисс не пошел и никогда бы не стал переводить какую-нибудь бульварщину.

Фанни устраивалась прямо на кровати, закутав ноги пледом, и аккуратно переписывала исчерканные, в милых каракулях странички. Она любила смотреть исподтишка на его красивую голову, любила наблюдать за выражением его лица. Она не побоялась бы сказать, что гордится своим мужем, и, наверное, была счастлива. «У вас все есть для полного счастья, — подсмеивался порой над ними их друг Николай Морозов, — даже дрова каждый день».

* * *

Привычный вид за окном помогал сосредоточиться. Сергей изучил его до мельчайших подробностей. Когда не вытанцовывалась какая-нибудь фраза, он перебирал подробности своего пейзажа одну за другой, словно повторял, не задумываясь, знакомый аккомпанемент, и этот аккомпанемент неизменно рождал ему необходимое слово или оборот. Переводить под такое «сопровождение» крыш, башен, окон, деревьев, шпилей было удивительно легко.

Сергей отказался переехать со своего чердака, когда Вера Засулич нашла им за ту же цену комнату получше, а главное — поближе к ресторанчику мадам Грессо.

Фанни тоже не согласилась.

С Фанни было хорошо. Она все понимала. Сергей раньше и не предполагал, что женщина сможет ему дать так много.

Из-за церковной стены показался фургон. «Ага, — обрадовался Сергей, — значит, сегодня будем со свежими дровами!»

Он водил дружбу с разными людьми — с дворниками, истопниками, трубочистами… Сторож особняка неподалеку от церкви сообщил ему по секрету, что хозяевам на днях привезут новую мебель, прямо из Франции, в деревянных ящиках, так что господин Обер (да, в ту зиму господин Шарль Обер) сможет унести и себе вязанку досок.

Морозик удивляется — Сергей почти каждый вечер с дровами! — а чему тут удивляться? Надо только ног не пожалеть да рук, да головой поработать. Ну и добрым соседом быть, тогда и люди тебе помогут.

Морозика, впрочем, нынче дровами не удивишь. У него сегодня на уме другое. Эмигрантские дрязги больше его не тронут. Счастливец!

* * *

Ресторанчик мадам Грессо маленький, но хлебосольный. Сколько раз за эти два года Сергей и Фанни спасались тут от голодухи! Да только ли они? Они даже гораздо реже других: Сергей хоть изредка получал гроши за свои переводы. Другие и того не имели; попадались ведь среди русских эмигрантов и такие, кто не знал ни одного иностранного языка, — если бы не мадам Грессо, им бы пришлось совсем худо: она кормила безденежных эмигрантов даром.

Русские между собой называли ее тетушка Грессо, так было теплей и проще. Она и в самом деле была для них доброй, родной тетушкой, которая так хорошо понимала, что тарелка горячего супа порой спасает человека от отчаяния, а может быть, и от смерти.

Ее любили. К вдове парижского коммунара Жаклин Грессо шли, как в клуб, и охотно доверяли разные эмигрантские тайны.

С Фанни она была по-матерински нежна. Тетушка Грессо, потерявшая на парижских баррикадах мужа, а потом похоронившая своего ребенка, лучше многих понимала состояние молодой женщины.

Она радушно им улыбнулась, поцеловала Фанни и открыла дверь за стойкой, — сегодня ее русские гости собирались там. Один из них уезжал домой, и она решила, что прощание лучше всего устроить без посторонних глаз.

В маленькой комнатке вокруг стола сидело несколько человек и среди них — Николай Морозов, Морозик, как называли его ласково друзья. Он и был именинником.

Глаза Морозика лучились, он весь лучился, Сергей заметил это сразу, как только вошел. Пожалуй, тетушка Грессо была права, запрятав всю компанию в отдельную комнату: Морозик мог выдать себя и недогадливому шпику. Сидит ну прямо женихом, и костюм на нем уже новый, — это он, пожалуй, зря. Зачем раньше времени наряжаться? Приедет к русской границе, тогда пожалуйста. А то ведь, не дай бог, кто-нибудь заприметит: ходил все в рыжем сюртучке, а тут вдруг переоделся — зачем? Вопрос резонный.

«Я, кажется, стал чересчур осторожным. Может быть, за Морозиком никто и не следит. Мне теперь всюду мерещатся шпионы. Не за всеми же русскими они как на веревочке ходят?»

Последний месяц Сергей постоянно чувствовал за собой слежку. Вот и сегодня его соглядатай в кожаном кепи тащился от самого дома. «Где он, бедненький, будет торчать, пока мы с Морозиком не наговоримся? К тетушке Грессо он не сунется, это ясно. Ну, да аллах с ним».

Стол был уставлен богаче, чем всегда, даже графин с вином; это, ясно, хозяйка постаралась.

Сергей с любовью смотрел на Морозика — он ему всегда нравился: честный, открытый, прямой. И молодой. Боже, до чего молодой! Его светлая бородка, как ни странно, молодит его еще больше. Совсем мальчишка!

А ведь именно его вызывали сейчас в Россию. Там опять что-то затевают. Царя преследуют, как зайца. Один взрыв за другим… Морозик лишь на вид такой нежный. Характер у него — стальной.

«У Морозика есть что-то общее с Соней, — подумал Сергей. — Херувимы революции. Хотя почему херувимы? Глупости какие-то лезут в голову. Не херувимы и не демоны! Просто — революционеры, которые идут на все, чтобы сбросить тирана. Я знаю, у Николая Морозова не дрогнет рука, если надо будет даже бросать бомбу. Но он, как все мы, не родился террористом. Он чуткий и поэтичный человек, нежный муж и отец».

И опять Сергея охватила теплая волна любви к этому юноше, который оживленно разговаривал с друзьями.

Подумать только! Ему чуть больше двадцати лет, а он уже успел зарекомендовать себя в Петербургском университете умным исследователем. Ему бы работать и работать.

Что же это за режим, который заставляет таких людей бросать самое заветное и уходить в подпольную борьбу? Нет, пока мы живы, мы будем его смертельными врагами!

— А где Оля? — услышал Сергей вопрос Фанни; она спрашивала о жене Морозика.

— Уложит дочку и придет, — ответил Морозик, — ты же знаешь, как она засыпает.

— Грустно им будет без тебя, — сказала Фанни, и Сергей почувствовал в ее словах что-то сугубо свое, не имеющее отношения к жене и дочке Морозика.

— Они меня проводят до Берна, — неожиданно сказал Морозик.

— Вот это совсем напрасно, — вмешался Сергей, — ты подумай, легко ли им это будет? Да еще зимой.

— Так хочет Оля, — коротко сказал Морозик, и Сергей понял, что говорить на эту тему бесполезно.

* * *

Они уехали наутро, а через несколько дней Морозова на границе схватили.

Оля прислала отчаянное письмо. Она просила Фанни приехать и остаться с девочкой, чтобы самой перейти границу и, пока полиция не отправила Николая в Петербург, попытаться спасти его.

Фанни тотчас же собралась.

Сергей, как в лихорадке, ждал сообщений.

— Только бы они не распознали его сразу, — нервно говорила Вера.

— Что сделает она одна на границе? — сердито возражал Сергей.

— Вы не знаете Ольги. У нее легкая рука.

— Все равно, ей надо помочь.

— Я уже написала в Вильну.

— Мне надо ехать туда!

— Ни в коем случае! — испугалась Вера. — Да мы вас и не пустим.

— Вы все меня оберегаете, точно я бог знает какое сокровище, — возмутился Сергей, — я бездельничаю третий год. А теперь, когда моя помощь нужна срочно…

— Помощь окажут, — тоже горячилась Вера. — И почему вы думаете, что вы бездельничаете? Вот если вас тоже арестуют, тогда… Ах, что я говорю! Нам всем дорог Николай, не меньше, чем вам. Я уверена, что его успеют освободить до перевода в Петербург.

У Сергея такой уверенности не было.

Шли дни. Оттуда, с далекого, страшного севера поступали неутешительные вести: жандармы раскрыли имя Николая, его повезли в столицу, Ольга последовала за ним.

«Теперь все, — думал Сергей, — его посадят в Петропавловку, а оттуда еще никого вызволить не удалось. Если и не раскроют всего, то все равно за одну принадлежность к партии террористов осудят на всю жизнь… Неужели мы и впредь каждый год будем расплачиваться такими людьми? Как много зависит от глупой случайности! Неужели этого нельзя избежать?»

Но Морозика все равно не вернешь…

Сергей представлял себе состояние Оли в Петербурге, и собственное бессилие приводило его в ярость. Он послал умоляющее письмо в Петербург и едва не поссорился с Верой, когда она — в который уже раз! — заявила, что ехать преждевременно.

* * *

Нет, не преждевременно! Ехать надо было немедля, тотчас. И, как подтверждение его правоты, в столице грянули новые, последние, решающие взрывы — царь был убит!

Через несколько дней Сергей получил письмо, в котором от имени всех оставшихся на свободе членов партии «Народная воля» его звали в Петербург, обещая вскоре выслать документы и деньги.

«Фаничка, милая! Еду! — писал Сергей жене сумасшедшими, прыгающими буквами. — Я еду, еду туда, где бой, где жертвы, может быть, смерть! Боже, если бы ты знала, как я рад — нет, не рад, а счастлив, счастлив, как не думал, что доведется мне еще быть! Довольно прозябания! Жизнь, полная трудов, быть может, подвигов и жертв, снова открывается передо мной, как лучезарная заря на сером ночном небе, когда я уже снова начинал слабеть в вере и думал, что еще, может быть, долгие месяцы мне придется томиться и изнывать в этом убийственном бездействии между переводами и субботними собраниями…

Чувствую такую свежесть, бодрость, точно вернулись мои двадцать лет. Загорается жажда давно уснувшая — подвигов, жертв, мучений даже — да! Все, все за один глоток свежего воздуха, за один луч того дивного света, которым окружены их головы…

А помнишь, как раз я говорил тебе, что в моей жизни было два лучезарных периода, но что так как их должно быть три, то один еще будет. Я это предчувствовал, хотя иногда, по малодушию, слабел в вере. Теперь это исполнилось!»

Он перечитал написанное, ни на мгновенье не сомневаясь, что Фанни с таким же чувством ликования будет читать его рвущиеся вперед огромными скачками буквы.

Для него наступил светлый праздник. Лишь одно нарушало полную радость. Сергей не мог умолчать об этом — Фанни была самым чутким и совестливым судьей его.

Опять буквы, тесня друг друга, заскакали по бумаге, но уже не так стремительно, тяжелее:

«Признаюсь, однако, что моя радость не без облачков. Мне грустно, что я так мало могу оправдать надежды, которые возлагают на меня мои друзья. Проклятая работа из-за куска хлеба не дала мне никакой возможности запастись новыми знаниями. В этом отношении я еду таким же, каким уехал. Но зато эта же каторжная работа дала мне много выдержки и упорства в труде, которых тоже у меня не было.

Но все-таки грустно! Как бы я хотел обладать теперь всеми сокровищами ума и знания и таланта, чтобы все это отдать беззаветно, без всякой награды для себя лично — им, моим великим друзьям, знакомым и незнакомым, которые составляют с нашим великим делом одно нераздельное и единосущное целое!

Что же! Отдам, что есть».

* * *

Фанни оставалась с дочкой Морозика, а Сергей торопился закончить переводы, чтобы к тому времени, когда из Петербурга пришлют деньги и документы, быть свободным от всех своих обязательств здесь, за границей.

Шли дни. Островок Руссо по-прежнему задорно зеленел. Над голубым озером вздымались зеленые горы. Впервые после приезда в Женеву Сергей радостно воспринимал Швейцарию. Оказывается, она была совсем не самовлюбленной, а гордой, независимой и чуть-чуть холодной.

Зубцы гор, покрытые снегом, торчали предостерегающе. Сергей вдруг заметил, что ничего бутафорского в них нет. Они были по-настоящему грозными, эти вершины, и манили к себе свежестью и опасностью.

С каким бы наслаждением он пошел сейчас туда, с друзьями или даже один — все равно! Но чтобы шагать по горной тропе весь день и всю ночь — в голубом, мерцающем свете, чтобы мышцы ног болели от усталости, а голова оставалась ясной; а утром оттуда, с белых вершин, взглянуть на окрестные горы, на озеро, на город. Город и озеро станут маленькими, игрушечными, и трудно будет поверить, что совсем недавно ты сам ходил и хлопотал на его улицах, что он для тебя что-то значил.

Так произойдет совсем скоро. Этот чистенький город отодвинется далеко-далеко. Превратится в крохотную точку на карте. А ты уйдешь туда, за снежные зубцы.

Сергей знал, что там его ждет Россия, и он спешил к ней, потому что Россию ждал весь мир.

* * *

Напрасно он все же послушался Степана и поехал за границу. Столько времени ушло впустую!

У Степана и у Сони жизнь в России совсем другая.

Каждый их час отдан настоящей борьбе. А он, начиная с тех августовских дней 1878 года, от всего отстранен. Знал бы, что так обернется, разве просиживал бы покорно перед отъездом из Петербурга в «карантине»? Были ведь дела уже тогда, вскоре после казни Мезенцева. А он и о них узнавал только по рассказам.

«Карантин» был, конечно, неизбежен. Сергей сам однажды вечером увидел на улицах толпы профессиональных сыщиков и наскоро переодетых в штатское солдат. Но ведь не заподозрили же они его, не схватили сразу за шиворот. Значит, мог он принять участие и в том деле, о котором рассказывал Степан, а не сидеть в глухой квартире с зашторенными окнами. После того как он поставил точку в брошюре «Смерть за смерть», делать там было абсолютно нечего. Он со скуки, смешно сказать, читал французские романы (у хозяина квартиры, адвоката, была их целая библиотека — от Поль де Кока до Золя).

Вот тогда-то один раз он все же вырвался на волю. Предлог был такой, что ни у Сони, ни у Степана не хватило духу возражать. Они лишь настояли на том, чтобы Сергей изменил внешность и вышел из дому не раньше сумерек.

Но раньше и не требовалось. Сергей шел на нелегальную «пирушку», чтобы встретиться там с Валерианом Осинским.

На квартиру к адвокату Валериан явиться не мог. Таковы были строгие законы «карантина». Туда к Сергею ходила лишь связная.

Никогда до этого Сергей не видел Валериана. Осинский работал на юге, главным образом в Киеве, и ни разу до сих пор им не пришлось быть в Петербурге одновременно.

Эти нелегальные, не очень уж частые встречи друзей за нехитрым угощением — чаще всего пиво с копченой рыбой («нигилисты» ведь народ простой и средства у них весьма скромны) — Сергей всегда очень любил. Они снимали напряжение постоянно тревожной жизни.

В тот раз праздник устроили из-за Осинского. Его все любили. Он был смел до безумия. А кроме того, обладал таким даром убеждать других, что после разговора с ним самые закоренелые скряги из либеральствующих бар развязывали свои кошельки и давали деньги «Земле и воле».

Он пришел со Степаном, стройный, голубоглазый. Его белокурая голова была слегка откинута назад, словно он поглядывал на всех свысока, гордо; но никакого высокомерия в нем, конечно, не было и в помине.

Они были чем-то неуловимо похожи друг на друга, Осинский и Халтурин. Может быть, тем, что оба были очень красивы? У обоих правильные черты лица, только один светлый, с голубыми глазами, другой темноволосый и темноглазый. Но нет, не это было главным. И тот и другой светились какой-то безудержной радостью и отвагой.

Это сразу бросилось в глаза, как только они вошли в комнату. Сергей хорошо знал Степана и мог поклясться, что с ним незадолго до прихода случилось что-то особенно хорошее.

Осинский, держа в одной руке фуражку чиновника межевого ведомства, крепко сжал другой руку Сергея.

Они долго стояли, молча глядя в глаза друг другу. Сергей сказал:

— Так вот вы какой, Валериан Осинский.

Тот рассмеялся:

— Готов поспорить: меньше ростом, чем вы ожидали. А я именно таким вас себе и представлял.

У Сергея было такое чувство, будто он встретился с родным братом и даже то, что они в ту встречу называли друг друга на вы, нисколько этого ощущения не разрушало.

Симпатия была обоюдной, а желание встретиться и поговорить наедине так велико, что для Осинского сделали исключение, и он на другой же день увиделся с Сергеем на его тайной квартире.

А в тот раз беседа сразу стала общей: Осинский и Халтурин только что вернулись с кладбища, где неожиданно возникла схватка между рабочими и полицией…

За несколько дней до этого из-за небрежности администрации патронного завода в одном цеху произошел взрыв. Было убито шесть рабочих и ранено пятнадцать. На фабриках и заводах столицы заволновались. «Земля и воля» решила устроить манифестацию. С Халтуриным на похороны пришло около тысячи человек. Полиция, не мешая, плелась за процессией до самого кладбища. Там вспыхнул митинг. Это было уже слишком. Пристав приказал полицейским схватить зачинщиков. Но рабочие прогнали полицейских палками и кулаками.

Когда Халтурин рассказывал об этом, глаза его горели. Еще бы — такого русская столица не знала! Полицию поколотили, как собак.

— Пристав драпал от нас целый квартал! — хохотал Валериан. — Я никогда не думал, что полицейские в чинах так быстро бегают.

Сергей завидовал тогда им обоим.

Сколько прошло с тех пор? Два с половиной года? Степан по-прежнему в Петербурге. Он тоже, как говорили приезжавшие из России, стал на путь террора. Неужели он, как и Соня, думает, что другой борьбы с правительством не существует?

А Валериана Осинского казнили весной позапрошлого года…

Его арестовали на улице Киева.

5 мая начался суд, а уже 14 мая Осинского не стало. Он и на казни не дрогнул. У него лишь мгновенно побелела голова, когда на его глазах повесили двух его товарищей, Антонова и Брантнера. Но он сам поднялся на эшафот и презрительно отстранил священника с распятием.

А ведь против Осинского не могли выставить никакого серьезного обвинения. Его приговорили к казни лишь за то, что при аресте он коснулся рукой револьвера, даже не успев вытащить его из кобуры.

* * *

«Поток выбросил меня в сторону, — с горечью думал Сергей, — но разве я не противился, разве я виновен?» — «А кто виноват? — вмешался безжалостный голос. — У тебя здесь в Швейцарии райская жизнь. Ты лишь переводишь, чтобы прокормить себя и жену». — «Переводишь, — усмехнулся Сергей, — вот именно. Я перевожу бумагу. Разве сравнить эту работу даже со сказками? Они хотя и коряво были написаны, но прямо служили пропаганде. А это?»

Сергей почти с ненавистью посмотрел на исписанные листки. Был он неправ, но ничего с собой поделать не мог. Роман Джованьоли о бесстрашном герое античности казался ему детской игрушкой. Не этого ждут от него те, кто каждый день рискует жизнью в России.

У них там нет ничего, кроме изнурительной, но прекрасной борьбы…

А любовь?

Еще два года назад он не мог понять Соню, когда она заговорила с ним об этом. А теперь он знал, что при встрече они поймут друг друга. Фанни не была революционеркой, но ведь неспроста она и Соня дружили…

Все началось осенним днем, когда Сергей открыл калитку и стал подниматься по лужайке к дому, в котором снимал чердак.

Дом стоял на косогоре, и лужайка перед домом круто уходила вверх. Он медленно шел, как и все предыдущие дни, думая о том, почему же так медлят с окончательным вызовом домой. А когда поднял голову — на скамейке у дома сидела Фанни.

Он остановился, вглядываясь в ее лицо, узнавая и не узнавая его. Оно было прежним, мучительно знакомым, но он поймал себя на мысли, что оно открывается ему впервые. Сергей смотрел на нее по-новому — внимательно, радостно, жадно. Он почти не удивился, встретив ее вдруг возле своей берлоги, на бедной окраине Женевы.

Она поймала его взгляд, вскочила и, легко сбежав по лужайке вниз, прижалась к его груди.

— Я приехала к тебе, — услышал он ее прерывающийся слезами голос, — я тебя теперь никогда не оставлю.

Слова тоже были именно те, которых Сергей ждал. Он ничего не ответил, только крепче обнял ее и поцеловал в склоненную, вздрагивающую голову.

* * *

Нет ничего изнурительнее, чем жажда действий и невозможность действовать. Каждый день был наполнен ожиданием, но кончался ничем. Несколько раз Сергея предупреждали, чтобы он готов был выехать, но выезд почему-то отменялся. Нервы были на пределе.

В конце марта из Петербурга сообщили об аресте участников покушения на царя.

Все в Женеве были подавлены. Лишь Яков Стефанович, бесшабашный человек, сорви-голова, не показывал виду, что удручен. Он говорил, что жертвы никого еще не устрашали. Как и Сергей, он изнывал в Швейцарии и сердился, что из России не шлют документов и денег.

Его все же позвали на исходе лета, но до этого вместе с Сергеем и другими эмигрантами он должен был пережить известие о казни тех, кто первого марта покарал царя.

Вслед за этим на руках у Сергея и Фанни скончалась дочка Морозика. Ее хоронили на женевском кладбище для бедных. У Сергея на похоронах было такое чувство, словно прощался и с первомартовцами.

Он не мог думать о Соне, как о мертвой. Это было так же противоестественно, как вообразить, будто солнце навсегда может померкнуть.

Вместе с Фанни он читал Сонино письмо из крепости. Оно было написано накануне приговора и адресовано матери, чтобы хоть как-то подготовить ее к ужасной вести.

«Дорогая моя, неоцененная мамуля! — писала Соня. — Меня все давит и мучает мысль, что с тобой. Дорогая моя, умоляю тебя, успокойся, не мучь себя из-за меня, побереги себя ради всех окружающих тебя и ради меня также. Я о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как давно знала и ожидала, что рано или поздно, а так будет. И право же, моя милая мамуля, она не такая мрачная. Я жила так, как подсказывали мне мои убеждения; поступать же против них — я была не в состоянии; поэтому со спокойной совестью ожидаю все, предстоящее мне. И единственно, что тяжелым гнетом лежит на мне, это твое горе, моя неоцененная; это одно меня терзает, и я не знаю, что бы я дала, чтобы облегчить его. Голубонька моя, мамочка, вспомни, что около тебя есть еще громадная семья, и малые и большие, для которых для всех ты нужна, как великая своей нравственной силой. Я всегда от души сожалела, что не могу дойти до той нравственной высоты, на которой ты стоишь; но во всякие минуты колебания твой образ меня всегда поддерживал. В своей глубокой привязанности к тебе я не стану уверять, так как ты знаешь, что с самого детства ты была всегда моею самой постоянной и высокой любовью. Беспокойство о тебе было для меня всегда самым большим горем. Я надеюсь, родная моя, что ты успокоишься, простишь хоть частью все то горе, что я тебе причиняю, и не станешь меня сильно бранить: твой упрек единственно для меня тягостный.

Мысленно крепко и крепко целую твои ручки и на коленях умоляю не сердиться на меня. Мой горячий привет всем родным. Вот и просьба к тебе есть, дорогая мамуля: купи мне воротничок и рукавчики с пуговками, потому запонок не позволяют носить, и воротничок поуже, а то нужно для суда хоть несколько поправить свой костюм: тут он очень расстроился. До свидания, моя дорогая, опять повторяю свою просьбу: не терзай и не мучай себя из-за меня; моя участь вовсе не такая плачевная, а тебе из-за меня горевать не стоит.

Твоя Соня.

22 марта 1881 г.»

* * *

Ее судили и казнили вместе с Андреем Желябовым. Это, возможно, было последним и единственным утешением в ее жизни. Человек, которого она любила, несколько дней был рядом с ней.

На суде Соня держалась гордо и бесстрашно. Она не боялась умереть.

Враги никогда не видели ее в растерянности или слезах. Да и друзьям она всегда казалась образцом хладнокровия. Немногие знали, чего стоило ей ее выдержка. Внешне она всегда сохраняла спокойствие и даже веселость при самых отчаянных ситуациях. Но Сергей видел, как рыдала Соня, уткнувшись головой в подушку, когда поняла, что нет надежды освободить из тюрьмы осужденных по процессу «193-х».

Она нежно и трогательно любила своих друзей, и они ей отвечали тем же. Сергей встречался с молодежью из тех кружков Харькова, Петербурга и Симферополя, где работала Соня, и всюду о ней говорили с восторгом.

После ареста Желябова, который был организатором покушения на царя, Соня взяла все дело в свои руки. Революционеры-мужчины беспрекословно подчинились ей.

Сергей надеялся в России узнать о подробностях того, что произошло 1 марта. Сведения оттуда поступали пока скупо. Заграничные газеты перепечатали сообщение корреспондента из Кельна, который был допущен на казнь. Он вряд ли сочувствовал русским революционерам, но и его потрясла их нравственная сила.

«Кибальчич и Желябов очень спокойны, — писал в своей корреспонденции немец. — Тимофей Михайлов бледен, но тверд. Лицо Рысакова мертвенно бледно. Софья Перовская выказывает поразительную силу духа. Щеки ее сохраняют даже розовый цвет, а лицо ее, неизменно серьезное, без малейшего следа чего-нибудь напускного, полно истинного мужества и безграничного самоотвержения. Взгляд ее ясен и спокоен; в нем нет и тени рисовки…»

* * *

Вскоре пришло новое известие: от Стефановича. Он сообщал, что, несмотря на казни и аресты, организация продолжает жить. Правительство явно в растерянности. Коронацию нового царя откладывают с недели на неделю. Видимо, царь просто боится устраивать торжества.

Однако Сергей не слишком поддался оптимизму Дмитра (так в подполье звали Стефановича), тот всегда все преувеличивал.

Тем временем за перевод «Спартака» неожиданно прислали из России деньги. Да, там действительно были люди, которые не робели и рисковали помогать тем, кто открыто боролся с правительством.

Денег хватило, чтобы расплатиться с долгами и даже отложить на дорогу. Сергей решил не ждать денег и паспорта, которые должны были прислать друзья из России.

Они почему-то продолжали медлить — надо было действовать самому.

Итак, деньги теперь были, оставался паспорт. У Сергея быстро возник план: воспользоваться паспортом товарища.

Сергей отправился на другой конец Женевы, где жил его приятель Георгий Плеханов. Надо было внушить ему, что ждать бумаг из Петербурга больше никак нельзя.

Плеханова он не видел давно; тот почему-то не появлялся последнее время даже у тетушки Грессо. «Пишет, наверное», — думал Сергей. Плеханов работал едва ли не больше всех эмигрантов, буквально дни и ночи.

Черная лестница, по которой он поднимался к Плеханову, была бесконечна и крута.

Сергей передохнул и постучал в знакомую дверь.

— Войдите, — ответили ему по-французски.

Он узнал голос Георгия, и уже в этот, первый момент, как только услышал его из-за двери, удивился его слабости. Обычно Георгий отвечал гораздо громче.

Сергей толкнул дверь и увидел, что Георгий не сидит, как всегда, за столом, а лежит на кушетке.

— Вы больны? — с тревогой спросил он.

— Пустяки, — махнул рукой Георгий.

Он весь был обложен книгами, даже на полу возле кушетки валялись книги.

Сергей потрогал его лоб:

— У вас жар, надо послать за доктором.

— Пошлите, — саркастически улыбнулся Георгий, — если вы такой богач.

— Протопить надо, — не обращая внимания на его усмешку, заявил Сергей.

— И послать за обедом в отель Палас.

— Шутите, шутите, — проворчал с неудовольствием Сергей, — вы лучше посмотрите на себя в зеркало.

— Смотрел, — что-то уж очень живо откликнулся Георгий, — похож на издыхающего д’Артаньяна. Вы это хотели сказать?

— Как вам не стыдно, — корил его Сергей, — почему вы никого не известили, что больны?

— А зачем? — сердито возразил Георгий. — И без меня у всех своих забот хватает.

— Когда вы ели? — сурово спросил Сергей.

— Ел… вчера.

— Я скажу хозяйке…

— Не надо, — быстро остановил его Георгий, — это бесполезно.

— Понятно. Сколько вы ей задолжали?

— Кошмарная сумма, — попытался улыбнуться Георгий.

— А все же?

— Шестьдесят пять франков.

— Ну, столько-то мы найдем, — веселее сказал Сергей, — и на доктора еще хватит. Не смейте возражать. Я старше вас, — почти прикрикнул он на Георгия, почему-то пустив в ход аргумент, который сам всегда считал дурацким.

* * *

Для Сергея и Фанни не могло быть двух мнений: все свои деньги они отдали Плеханову. То есть Георгий сам бы ни за что не взял, просто Сергей сделал так, чтобы он не знал никаких забот, хотя бы на время болезни.

Нужда в паспорте поэтому ненадолго отпала.

А из Петербурга по-прежнему не было никаких вестей.

— Вы знаете, — сказала ему однажды Вера Засулич, — что во все пограничные города посланы ваши приметы?

— Не знаю, — нахмурился Сергей. — Это верно?

— Сведения прямо из третьего отделения.

А через день его поманила в комнату за стенкой тетушка Грессо.

— Я вас всегда любила, — начала она, взяв его за руку и заглядывая в глаза, — и вас, и вашу милую супругу. Я хочу, чтобы вы оба жили долго-долго и всегда были счастливы.

— В чем дело? — Сергею не понравилось это вступление.

— Я живу в Женеве девять лет и многих знаю. Вы не удивляйтесь. В правительстве тоже бывают неплохие люди. Мне сказали… Вам лучше уехать.

— Почему?

— Один мой знакомый случайно видел документ у президента кантона… Вас хотят арестовать.

В это Сергей мог поверить без труда. Последний месяц слежка за ним стала назойливей (кроме типа в кожаном кепи, появились и другие).

— За Фаничку вы не беспокойтесь, — тетушка Грессо помаргивала белесыми, как солома, ресницами, — ее не тронут. Вы, наверное, им здорово насолили, господин Обер?

— Да нет, меньше, чем мог бы. Гораздо меньше.

* * *

— Я тебя одного не отпущу, — сказала Фанни.

— Но вдвоем нам нельзя, — грустно возразил Сергей, — ты же сама понимаешь.

— Я понимаю. Но что же мне делать? Я не могу без тебя.

В ее глазах дрожали слезы.

— Надо, Фаничка, ничего не поделаешь. И денег нет… «Этого я мог бы и не говорить», — подумал Сергей. Он медленно и нежно целовал ее лицо и между поцелуями тихо говорил, словно заговаривал боль:

— Мы ведь ненадолго расстаемся… И ты будешь с Верой… Она хорошая, чуткая… Я поживу немного там, осмотрюсь… А потом приедешь ты… Летом или весной… Сейчас всюду дожди, холодно… У тебя теплого почти ничего нет…

— Но ты же поедешь на юг!

— Так что же с того? Ехать надо через горы. А там знаешь, что сейчас?

— Ничего я не знаю, — она ткнулась головой ему в плечо, — я знаю только, что без тебя мне плохо.

— И мне. Поэтому мы с тобой встретимся. Очень скоро. Слышишь?

— Слышу, — совсем шепотом, в его плечо ответила она.

* * *

Кондуктор дилижанса оглядел фигуру человека, хмуро изучающего тарифную доску, и понял, что сегодня это не пассажир. Может быть, и завтра не пассажир. Если, конечно, у него есть франки на билет. А если нет, то он и вообще не пассажир. Уйдет, откуда пришел, или останется в Бриге: надо же будет бедняге хоть что-нибудь заработать.

Только вот трудненько это нынче сделать. Ох, трудненько. Народ по эту сторону перевала прижимист. Зря франки на ветер не бросает.

Иностранец какой-нибудь. Немец, а может быть, венгр. Не поймешь. Одежонка потрепанная. Несладко им приходится. Много же их снует — туда-обратно, из Швейцарии в Италию, из Италии в Швейцарию! Хорошей жизни ищут. Дома, видать, не сладко. Думают, перескочил на ту сторону, и там тебе, пожалуйста, солнце с апельсинами. Нет, братец, там тоже крутиться надо. Всюду крутятся.

Кондуктор полез на свое место. Щелкнул бич кучера. Дилижанс покатился по дороге.

Сергей долго смотрел ему вслед.

Что же делать? Не хотелось выбрасывать восемнадцать франков. Да за багаж возьмут еще три. Каждый тюк считают, крохоборы. А ему этих франков должно хватить на три недели. В Милане еще неизвестно, как все обернется.

Сергею без особого труда удалось обмануть швейцарских шпионов, оторваться от «хвоста» и доехать из Женевы до Брига. Но на дорогу ушла уйма денег. Если он и дальше так будет путешествовать, то в Милан прибудет без гроша. Попробовать пешком? По русским масштабам — расстояние плевое. Перевалил через горы, а там до Милана верст сорок, выражаясь опять-таки по-российски.

В конце концов, почему бы и не потопать собственными ногами? Ходил же он когда-то по русским дорогам и не одну сотню верст ходил! Пилу носил за спиной, два топора, мешок с барахлишком. Его нынешний саквояж не тяжелее. А вся контрабанда — в голове, как писал когда-то Генрих Гейне.

Надо только расспросить кого-нибудь из местных на всякий случай.

Старик швейцарец, который рыбачил с удочкой на берегу Роны, подумав, сказал:

— Если человеку очень надо, он идет. Я ходил через Симплон осенью два раза. Но я ходил не один. Дождись попутчика. Зачем рисковать?

— Я не могу ждать попутчика.

Старик взглянул на Сергея и закивал головой.

— Я ни о чем не спрашиваю. Когда человек не может ждать, он не ждет. Но будь осторожен: бывают обвалы. А дорога пойдет все вверх, вверх, а потом все вниз, вниз. Если будет буря, иди в хижину. Иди, иди и увидишь хижину. Рядом с дорогой. Их там четыре. Или пять. Не помню. Я давно ходил. Увидишь. Рядом с дорогой. Бревенчатая хижина, чтобы спрятаться от бури. Там спички и дрова.

— Спасибо.

— Если меня спросят, я ничего не видел и ни с кем не говорил? — опять оторвался от своей удочки старик и посмотрел на Сергея.

— Пожалуй, — сказал Сергей. — Счастливой рыбалки.

— Какая уж теперь рыбалка, — проворчал старик, — раньше была рыбалка. Счастливого пути.

Было раннее утро, до вечера предстояло одолеть Симплонский перевал.

* * *

Дорога то прижималась к отвесной скале, то вползала в долину и вилась среди камней и пожухлой травы. Впереди, не приближаясь и не удаляясь, сияли белые цепи гор. Они уходили в сторону, вниз, а на их место медленно выплывали другие.

Каждый шаг был легок, он нес в будущее, но с каждым шагом Сергея настигало прошлое. От него он не мог уйти. Да, собственно, уходить было и незачем. Оно не обременяло памяти, не терзало совесть.

С тех пор как Сергей оставил стены училища, не выпадало, пожалуй, ему таких часов полной тишины, когда можно было без помех оглядеть прошлые годы, и Сергей заново переживал давние и недавние встречи.

Посыпался снег. Вершина перевала исчезла. А ведь снизу, из Брига, она казалась совсем близкой.

Потом снегопад перестал. Опять заголубело небо. Огромная, почти гладкая поляна очистилась перед глазами. На ней сверкали белые холмики. Сергей в первый момент не сообразил, что это — величайшие вершины Альп. Значит, он наконец-то достиг рубежа и стоял на самом перевале.

За спиной остался долгий путь. Впереди лежала Италия. Сергей лишь на минуту задержался и снова быстро зашагал вперед. Усталости он не чувствовал.

* * *

Хозяин дрянной комнатенки заломил невероятную цену.

— Побойтесь мадонны, — испугался Сергей, — откуда я возьму вам такие деньги?

— Это меня не касается, — невозмутимо ответил итальянец. — Я же не спрашиваю, кто вы такой и зачем приехали в Милан.

— Я пришел, а не приехал.

— Тем более, — сказал хозяин, выразительно оглядывая одежду Сергея: стоптанные башмаки, потертые брюки, старую рубаху.

Сергей вскоре понял смысл этих слов и взгляда: в городе открывали промышленную выставку, съехалось множество народа и ясно, что в толчее грели руки всякие проходимцы. Хозяин, не иначе, принял его за пришлого вора. Но уж и за то спасибо, что не выспрашивает, откуда он взялся. Бросил задаток в ящик конторки, записал коряво имя нового постояльца в книгу и выдал ему ключ от комнаты.

Опять под Сергеем было море черепичных крыш. Словно и не уезжал никуда из Женевы. В огромном городе, среди сотен тысяч людей, в толкотне и хаосе улиц он мог не опасаться преследования. Здесь до него никому не было дела. А он для себя дело сыскал сразу, ни дня не дал на передышку, и даже ажурной красотой Миланского собора любовался на ходу, как когда-то в Петербурге — Казанским собором.

«Я ужасно, ужасно много работаю… — сообщил он Фанни. — Встаю в 8 и к 9 уже в библиотеке, где и сижу безвыходно до четырех, пока не начинают гнать. Потом вечером привожу в порядок свои замечания и пишу статью уже об итальянских поэтах, они, как оказывается, несравненно интереснее романистов и уж абсолютно никому не известны».

Он имел в виду русскую публику, для которой и писал эту статью.

Итальянцы своих поэтов знали хорошо.

* * *

Библиотекарь склонился к его уху:

— Вам будет интересно: за тем столом читает газеты сеньор Фонтана.

Да, Сергею было даже больше, чем интересно: его увлекли стихи современной Италии, а Фонтана среди молодых поэтов был самым ярким.

По виду Фонтане было лет тридцать. «Он, наверное, мой ровесник, — подумал Сергей. — Лицо у него приятное, но он очень устал или чем-то огорчен, или болен». Сергею захотелось подойти к этому озабоченному, худому, как щепка, человеку и ободрить его. Он понимал, что сочувствие незнакомца может вызвать у поэта раздражение, но все же встал и пошел вслед за ним, когда Фонтана вернул газеты библиотекарю.

Поэт не удивился, увидев рядом с собой Сергея, лишь в его больших черных глазах промелькнула тревога. Слова сочувствия сразу стали неуместны.

Вблизи Фонтана сделался другим — болезненности, усталости как не бывало. Сухо и резко он смотрел на Сергея.

— Я готовлю статью об итальянской поэзии, — сказал Сергей, — мне очень важно поговорить с вами.

— О Данте, о Петрарке? — перебил его с нервной усмешкой Фонтана. — Простите, я не специалист. Вам лучше обратиться к Кардуччи. Он и поэт и ученый.

— Вы хотите сказать, архивная крыса?

— Нет, сеньор, я не хочу этого сказать, — с неприязнью и любопытством оглядел Фонтана Сергея. — Никто из друзей Джозуэ Кардуччи не произнесет о нем таких слов.

— Надеюсь, вы не сомневаетесь в дружбе Кардуччи и профессора Губернатиса?

— Так что же?

— Это его слова.

— Вы уверены?

— Мы можем вернуться, я вам покажу статью. Но, уверяю вас, в этих словах нет ничего дурного. Русский поэт Пушкин был гениальным поэтом, но не чурался архивной работы. Он написал серьезный труд о восстании Пугачева.

— Вы и русской литературой занимаетесь?

— Нет, — Сергей чувствовал, что Фонтана настроен скептически, но решил не отступать; чем больше Сергей смотрел в лицо итальянца, тем больше оно ему нравилось своей страстностью и прямотой. — Меня сейчас занимает поэзия Италии, и ваши стихи тоже.

— Весьма польщен, — насмешливо поклонился Фонтана, — если не ошибаюсь, вы не миланец.

— Нет.

— Откуда же вы?

Сергей секунду колебался — он решил никому в Милане не говорить о том, что он русский. Но с этим человеком хитрить было нельзя, да и ни к чему. Это Сергей тоже понял.

— Я из России.

— Может быть, вы и статью свою пишете для русских? — все еще с сомнением спросил Фонтана.

— Да, для русских.

— А нужна ли сейчас русским поэзия Италии? — вдруг ожесточился Фонтана.

— Думаю, что нужна, — ответил Сергей. — Иначе я бы не взялся за это дело. Кроме того, ничем другим я не могу сейчас заняться.

— Это почему же? — быстро взглянул на него Фонтана.

— В двух словах не объяснишь.

— У меня есть время, — с вызовом сказал поэт.

— Но вначале мы будем говорить о поэзии. Это по справедливости. Мне действительно важно знать ваше мнение о том, что я написал.

— Хорошо, — согласился Фонтана, — но я не знаю вашего имени.

— Никола Феттер.

— А как будет подписана ваша статья?

— Еще не знаю.

— Вы давно в Италии? — Голос Фонтаны прозвучал мягче. — Вернее, я хотел спросить: когда вы уехали из России?

— Больше двух лет тому назад.

— Значит, вы ничего не сможете рассказать о том, что там происходило в марте? — с сожалением сказал Фонтана.

— Думаю, что смогу, — печально возразил Сергей.

* * *

Фонтане понравился этот русский, которого преследовали жандармы и который обладал редкостным чутьем к поэзии. «Вам надо бы занять кафедру в Болонье», — шутил Фонтана. Сергей также привязался к поэту, который бывал то нежен, то желчен и нетерпим.

Таким он был и в стихах.

В своей статье, заканчивая рассказ о бедной юности поэта, Сергей написал: «Он вышел победителем из тяжелых испытаний и остался передовым бойцом человеческой мысли. Но старые, даже зажившие раны болят и ноют. Отсюда та надтреснутая нота скорби, скептицизма, усталости, которая прорывается у Фонтаны среди торжествующей песни жизни… Невозможно представить себе музы более своенравной и капризной, но вместе с тем и более симпатичной. „Я родился добрым, — говорит о себе в одном месте поэт, — и всюду, куда лишь могла достичь моя рука, всегда вытирал я слезу; даже у детей просил я прощения, если, ослепленный гневом, я наносил им обиду“».

— Я должен был бы вас благодарить, — сказал Фонтана, — никто никогда так обо мне не писал. Мне, наверное, приятно, что обо мне прочитают в России. Не знаю… Но я говорю не для комплимента. О сухости моих «гражданских» стихов вы тоже верно сказали. Я о другом, — Фонтана смотрел тоскующими глазами. — Бойцом я не родился. Но я понимаю тех людей, о которых вы говорили. Они мерещатся мне, как призраки, — Фонтана стиснул руку Сергея широкой, костистой ладонью. — Это единственное, во что надо верить! Понимаете? У нас был Гарибальди. В России все по-другому. Я бы написал о них, но я итальянец. Написать должны вы!

— О ком написать? — машинально спросил Сергей, поддаваясь настроению Фонтаны.

— О Софье Перовской, о Морозове, о Халтурине, об Осинском. Я правильно говорю имена? Обо всех.

— В России их имена под запретом, — сказал Сергей. — Для кого я буду писать?

— Для Италии! — почти крикнул Фонтана. — Италия поймет этих людей. Вы должны мне поверить.

— Я вам верю. Но кто же станет печатать?

— Это я беру на себя! — порывисто уверил Фонтана. — Хотя что нам откладывать? Мы сейчас пойдем и договоримся. Вы увидите… Это надо было сделать раньше, но я виноват. Где ваша шляпа?

— Шляпа вот, — улыбнулся Сергей, — но куда вы хотите вести?

— В редакцию «Жала».

— Тогда одной шляпы маловато, — продолжал улыбаться Сергей, — у меня же, вы видите, для посещения редакций нет приличной рубашки.

— Пустяки. Хотя постойте… Действительно. Они там из-за этой ерунды смогут вас надуть.

— То есть как? — не понял Сергей.

— Очень просто. «Жало» газета хорошая. Печататься в ней не стыдно, совсем не стыдно; и редактор хороший. Вы сами убедитесь. Но газетчик есть газетчик. Если он увидит, что вы нуждаетесь, надует вас, заплатит мало.

— Да мне все равно.

— Э, нет, так не пойдет. Я вас в обиду не дам. Пойдемте ко мне, у меня есть лишняя сорочка. Как-никак я известный поэт. «Для него прошло время отчаянной борьбы с нищетой!» — дурачась, закончил Фонтана и захохотал вместе с Сергеем.

Последние слова были прямехонько из его статьи.

* * *

Он сразу же написал Фанни: «…Я получил работу в одной газете — Pungolo, платящей, безусловно…мне гарантирована полная независимость… Условия такие: статей 10–16 в 200 строк каждая с платой по 25 франков за штуку. Впрочем, окончательные условия определятся, только когда я представлю две пробные корреспонденции — первая историческая и вторая биографическая… Я сказал, что сделаю две-три корреспонденции исторические, а потом, в остальных, — в виде биографий, рассказав о достопримечательных бегствах и т. п., постараюсь дать характеристику движения в лицах и образах… А знаешь, чью характеристику я сделаю первой? Догадайся — Дмитровскую».

Работа захватила его; Дмитро (Стефанович) был сложным и не до конца ясным Сергею характером. Открытку Фанни Сергей в этот день так и не успел послать, а назавтра, переполненный новыми впечатлениями, взял красные чернила и стал писать поперек вчерашних строчек (на новую открытку денег не было): «…первую пробную корреспонденцию кончил почти. Завтра кончу вторую… Сделаю, конечно, так, что ни само описание, ни даже то, что я с него начинаю, не будет в состоянии иметь для кого-нибудь какого бы то ни было значения, если бы даже ее Третье отделение прочло… Пишу с величайшим удовольствием, как еще никогда ничего не писал».

Это была необычная работа. То, что она выволакивала из безденежья, не имело почти никакого значения. Она воскрешала недавнюю борьбу, давала возможность пережить прошедшее.

«Точно какой-то могучий клич, исходивший неизвестно откуда, пронесся по стране, призывая всех, в ком была живая душа, на великое дело спасения родины и человечества».

Сергей писал быстро, почти без помарок, лишь задумываясь иногда над тем или иным оборотом речи, писал-то он по-итальянски. Писал без всякого напряжения, потому что слова, ложившиеся на бумагу, оказывается, давно созрели в нем:

«И все, в ком была живая душа, отзывались и шли на этот клич, исполненные тоски и негодования на свою прошлую жизнь, и, оставляя родной кров, богатства, почести, семью, отдавались движению с тем восторженным энтузиазмом, с той горячей верой, которая не знает препятствий, не меряет жертв и для которой страдания и гибель являются самым жгучим, непреодолимым стимулом к деятельности».

* * *

Сеньор Тревес, издатель, дочитал последнюю страницу и экспансивно взмахнул руками:

— Бесподобно! Я ни о чем таком не слыхал!

— Что я вам говорил, — Фонтана, довольный, бесцеремонно похлопал редактора по плечу. — Тридцать франков за каждый номер, так я понимаю?

Он, как верный друг, ни на минуту не забывал интересов Сергея.

— Тридцать франков? — вскинул на него живые глаза Тревес. — Разве мы упоминали о тридцати франках? Двадцать франков. Но мы успеем об этом потолковать. Я потрясен, сеньор Феттер! Вы знали этого Стефановича?

— Да, — Сергей еще не соображал, чем так взволнован издатель газеты.

— Это совершенно по-итальянски! — продолжал бушевать Тревес. — Итальянцы поймут. Вы пишете, что он сам подготовил три тысячи крестьян?

— Да.

— Невероятно! И все разрушил один предатель?

— Я думаю, — сказал Сергей, — из этой затеи все равно ничего бы не вышло.

— Почему? — впился в него Тревес.

— У нас много регулярных войск. Это раз.

— А что — второе?

— Второе относится к революционной этике. Поднять народ на царя во имя самого же царя — на это не пойдет ни один русский революционер.

— Почему?

— Старая «самозванщина», только в новой форме. Мы считаем ее безнравственной.

— Но если бы он победил? Если бы восстание удалось?

— Цели и средства революции должны быть чисты.

— Никогда не соглашусь, — уже спокойно заявил Тревес. — Надо, чтобы вы изменили одно место в своем очерке.

— Какое? — насторожился Сергей.

— Вот это. — И Тревес прочитал о Стефановиче: — «Он задумал план, поразительный по соединению смелости с бесстыдством, грандиозности и практичности — с полной беспринципностью».

— Что же вас не устраивает?

— Я прошу вас убрать «бесстыдство» и «беспринципность».

— Этого как раз убирать и нельзя!

— Но ведь это вредит вашему герою.

— А если это убрать, то будет повреждена правда.

— А нельзя ли выразиться как-нибудь иначе? — покрутил руками Фонтана.

— Нельзя. Я и так пишу об этом в одном лишь месте. Но не сказать об этом нельзя. Иначе профиль Стефановича будет искажен.

— Как вы сказали? Профиль? Сколько же вы хотите дать таких профилей?

Кажется, Тревес понял, что его новый автор кое в чем неуступчив, и решил не нажимать.

— Не обо всех еще можно писать…

— Я понимаю, — кивнул Тревес, — но все же? Мне надо спланировать материал. Прошу вас побольше таких историй, как заговор Стефановича. Договорились?

— Не обещаю, — опять насупился Сергей. — В жизни все происходит гораздо проще и скромнее, чем мы порой воображаем. Больших сенсаций не будет.

— Будет! — взметнулся вновь Тревес. — Это для вас все буднично и просто. А для нас Россия — загадка. Все, что вы напишете в этом духе, — он потряс листочками о Стефановиче, — сенсация.

— Ну, пусть, — вздохнул Сергей, — завтра я напишу о другом революционере. Он ничем не похож на Стефановича. Это мой друг Клеменц. Его арестовали два года назад и сослали в Сибирь. Он не устроил ни одного заговора и никогда бы не повел людей на верную гибель.

— А может быть, его не надо? — осторожно спросил Тревес.

— Вы мне гарантировали независимость, — напомнил Сергей.

— Да, да, — раздраженно согласился Тревес, — пишите, что хотите. Я напечатаю. Но пишите в том же духе, мне нравится ваш слог. Платить я буду поэтому двадцать франков за штуку, — и на нетерпеливое движение Фонтаны повысил голос, — это хорошая плата. Кроме того, у меня есть идея — издать ваши очерки отдельной книгой. Я не обижу вашего друга, сеньор Фонтана. Кстати, где вы так хорошо изучили итальянский?

— В Италии, — пожал плечами Сергей.

— Вы здесь учились?

— Нет, просто девять месяцев изучал классиков.

— Я это сразу почувствовал, — удовлетворенно кивнул Тревес, — в Италию многие приезжают за этим. Вы пишете очень живо. Приносите весь материал, жду.

— А как насчет задатка? — тронул прежнюю тему Фонтана.

— Сначала весь материал! — Издатель тоже мог быть кремнем. Вряд ли он отплачивал за неуступчивость Сергея, просто не привык вникать в финансовые дела своих корреспондентов.

* * *

Фонтана хотел ссудить его небольшой суммой, но Сергей отказался. Работы было на две недели, не такой уж долгий срок; если взять залог из библиотеки и тратить в день сантимов семьдесят — как раз хватит.

Но две недели промелькнули, а он никак не мог кончить; пришлось нести в заклад сюртук, а потом и плед.

Сергей сидел на своем чердаке, как колдун, ночи напролет. Никакая работа еще так его не забирала.

Труднее всего давался ему образ Веры Засулич. Не писать о ней было нельзя, но и писать оказалось невероятно сложно. Ее одну из всех его героев хорошо знали в Европе, но именно она рисовалась там в самом невероятном виде. Одним казалась чуть ли не христианской мученицей, другим — гневной Немезидой, с револьвером в одной руке и красным знаменем в другой. Сергей вспоминал свою сумасшедшую статью, напечатанную после ее выстрела в Трепова, и понимал, что теперь-то должен написать совсем по-другому.

Он не сомневался, что она, с ее болезненной скромностью, будет возражать против всяких писаний про ее особу. «Ну, что ж, — решил он, — я постараюсь ничем ей не польстить. Но я прямо, без обиняков напишу и о том, какими сокровищами души, ума и характера она обладает. Пусть Вера не сердится на меня. Я пишу не для нашего с ней удовольствия, а для того, чтобы и сейчас и через время могли люди узнать о том, каковы были русские революционеры».

* * *

Он прочитывал Фонтане готовые куски, поэт бурно одобрял:

— Это фрески! Черт возьми, так размашисто и крупно! Вы художник, Николо, вам надо писать такие вещи, а не статьи и переводы.

— А куда денешься от переводов? — Сергею были приятны похвалы, хотя он и делал скидку на восторженность Фонтаны. — Ваш Тревес даже за книгу хочет платить пустяки.

— Он жмот, — морщился Фонтана, словно сам был виноват в скупости издателя. — Что вы хоть переводите?

— Попал как кур в ощип, — смеялся Сергей, — взял для одного нашего журнала немецкий роман с «тенденцией», расхвалили мне его, а оказалось — дрянь. Вот и потею, переделываю да дописываю целыми страницами.

— Вы это называете переводом?

— А что поделаешь? Отказаться уже неудобно. Нашему брату, эмигранту, не так-то просто работу сосватать. Ну да пустяки. Переведу — и с плеч долой. Зато у меня есть другой роман. Вот — Бенито Перес Гальдос. Отличный писатель.

Это с испанского? — удивился Фонтана. — Сколько же языков вы знаете?

— Не так уж много, дорогой Фернандо, — мягко улыбнулся Сергей. — И не все, что должен был бы знать. Польского пока вот не выучил, а ведь поляки наши соседи и друзья в борьбе.

«Этот человек сделает много, — восхищенно думал Фонтана, — он работает, как вол. На кушетку, похоже, сегодня и не ложился. Как вол», — повторил поэт.

Это сравнение лучше всего вязалось с упорством и силой русского, с его внешностью гладиатора и добрым выражением лица. Как вол, не надрываясь, он тянул три тяжелых плуга — переводы и свою необыкновенную книгу. Книга, конечно, являлась главным. Фонтана был горд, что невольно оказался ее «крестным» и что выходила она впервые в свет на итальянском языке.

* * *

В редакции «Жала» вместе с платой за газетный вариант Сергей неожиданно получил даровой билет в оперу.

— Нужен фрак? — слегка растерялся он.

— Ну-ка, — попросил Фонтана билет и развернул его, — репортерские места. Не волнуйтесь. Можете ступать так. Вы были в Ла Скала?

— Ни разу.

— О, тогда я пойду с вами!

В поэте заговорил миланец. Фонтана хотел сам повести Сергея и все ему объяснить.

Репортерские места оказались на самой верхотуре, но видно и слышно было хорошо, а пели итальянцы молодцом. Давали «Риголетто». Давно Сергей не получал такого удовольствия. Но было жаль, что нет рядом Фанни.

Театр был полон. Внизу, в партере, сверкали туалеты светских дам. Внешне все было, как несколько лет назад в Петербурге, когда провожали Соню. Но уйти, как тогда, в музыку Сергей не мог. Он чувствовал себя одиноко; Фонтана помочь ему тут не мог. Образ Сони неотступно стоял перед глазами…

* * *

Очерк, посвященный Софье Перовской, он писал кровью сердца. Это выражение точно передавало то состояние, когда он работал над ее «профилем». Он получился и пространнее и взволнованнее других. В этом не было умаления роли таких людей, как Лизогуб, Кропоткин, Засулич, Клеменц. Просто Соню он любил больше.

Он написал, например, о том, как по-сыновьи относился скептичный Стефанович к своему отцу, старенькому священнику. Но эту любовь Сергей оценивал больше умом, а не сердцем. Не так, как он воспринимал привязанность Сони к ее матери.

Он не присутствовал при их последнем свидании, но, получив письма из Петербурга, видел все так, словно это происходило на его глазах.

«Мать Софьи Перовской, обожавшая дочь, — заканчивал он свой очерк о ней, — примчалась из Крыма по первому известию об ее аресте. Она видит ее в последний раз в день приговора. Все остальные пять дней под тем или иным предлогом ее каждый день отсылали из дома предварительного заключения. Наконец ей сказали, что она может видеть дочь утром 2 апреля.

Она пришла; но в ту минуту, когда она подходила к тюрьме, ворота распахнулись, и она действительно увидела дочь, — но уже на роковой колеснице…

То был мрачный поезд осужденных к месту казни».

Со слов одной Сониной подруги, Рины, он рассказал во второй части своих очерков о последних днях Сони на свободе после 1 марта.

Она ни за что не соглашалась уезжать из Петербурга. Не хотела верить в то, что Рысаков, бросивший бомбу в царя, духовно сломался и стал выдавать имена своих товарищей. Не знала, что ее уже ищут жандармы и полиция.

Соня верила, что предстоит еще отчаянная борьба, и не желала покидать город, в котором судили ее друзей, ее Андрея…

Когда Рина сказала ей, что участь Желябова, как и других подсудимых, решена, Соня схватила ее за руки и «стала нагибаться ниже и ниже и упала ничком, уткнувшись лицом в мои колени, — Сергей почти буквально повторял в своем очерке сообщенное ему в письме Рины. — Так оставалась она несколько минут. Она не плакала, а вся дрожала. Потом она поднялась и села, стараясь оправиться, но снова судорожным движением схватила меня за руки и стала сжимать их до боли…»

Но она справилась с собой, взяла себя в руки и на вопрос подруги, почему Желябов объявил себя организатором покушения (ведь его арестовали за несколько дней до него), твердо ответила: «Иначе было нельзя. Процесс против одного Рысакова вышел бы слишком бледным».

Да, такой была в жизни героиня его книги.

* * *

Кроме «профилей», он написал несколько рассказов о разных случаях из жизни революционеров.

Здесь была история подкопа под полотно Московско-Курской железной дороги; предполагали, что Александр II проследует по ней из Крыма в Петербург и взлетит на воздух.

Участники подкопа знали, какая участь ждет их в случае разоблачения, поэтому в доме, из которого велся подкоп, стояла бутылка с нитроглицерином, которую собирались взорвать в ту минуту, когда полиция станет ломиться в дом; «…невзирая на все опасности, самая искренняя веселость царила в страшном домике, — писал Сергей. — За обедом, когда все сходились вместе, болтали и шутили как ни в чем не бывало. Чаще всех раздавался серебряный смех Софьи Перовской, хотя у нее-то в кармане лежал заряженный револьвер, которым она в случае необходимости должна была взорвать все и всех на воздух».

Рассказал Сергей и о побеге Петра Кропоткина из тюремного госпиталя, о тайной типографии революционеров, об их укрывателях, честных и самоотверженных людях, которые прятали у себя «страшных государственных преступников». Многое из подпольной жизни его друзей проходило вереницей в его рассказах и «профилях». Они приоткрывали завесу над тем, о чем пугливо шептали обыватели в России и о чем совершенно ничего не знала Европа.

* * *

«Самое опасное, — размышлял Сергей, — изоляция, неведение и ложь. Что знают о нас в Европе? Что знают о нас в России? У обывателей самые дикие взгляды. Мнение общества питается тем, что ему подсунут продажные писаки. Подло и глупо. Революционеры — исчадия ада. Нигилистки — стриженые девки. Разбивать эти предрассудки! У здравомыслящих людей должно быть верное понятие о том, кто мы такие и чего мы жаждем. А тех, у кого есть сердце, надо склонять на нашу сторону».

В общении с Фонтаной — а он был единственным человеком, с которым Сергей тесно сошелся в Милане, — Сергей понял, как много можно сделать нелживым словом. Сергей переживал небывало радостное, пьянящее чувство, — кажется, вновь получал возможность приносить настоящую пользу своим друзьям, боровшимся в России.

Сергей не подозревал о том, что в это время ему из Петербурга идет то самое письмо, которое он с таким нетерпением и надеждой ждал все эти эмигрантские годы.

Получив письмо с вызовом, Сергей растерялся. Еще несколько месяцев назад он, не задумываясь, бросился бы на границу. Но сейчас, когда была отдана в печать книга и вот-вот начнут поступать гранки, он этого сделать не мог. Он не имел права оставить ее без призора, обязан был за всем проследить, все вычитать. Отказаться от нее в момент ее рождения означало бы — предать.

* * *

Вызов в Россию застал его врасплох. Откровенно говоря, Сергей уже не ждал, что его позовут в ближайшее время. Будь он еще в Женеве… Да нет, все равно. Даже если бы ему и помогли с переводами, книга задержит на месяц, а то и больше. Что же делать?

Весть привезла Фанни. Она потому и приехала, потратив на дорогу последние деньги, что не знала, как поступит Сергей. А вдруг ринется в Россию, не заехав в Женеву?

— И ты думала, я уеду, не повидав тебя? — упрекнул он.

— Я не думала… Я боялась, — оправдывалась она, радуясь тому, что Сергей нисколько не сердится на ее приезд. — Знаешь, в Женеве столько разговоров… Так все неожиданно. Там что-нибудь случилось?

Она думала, что он осведомлен в чем-то еще, сверх тех известий, которые привезла она.

Он покачал головой.

— Не думаю. Наоборот.

— Почему же тогда Георгий просил передать, чтобы ты не торопился?

— У него с Верой свои взгляды на то, что надо нам сейчас делать.

— А ты не согласен?

— Я не хочу вникать в споры Георгия и Дмитро. Я нужен сейчас там. Но я не могу сразу поехать, вот в чем загвоздка.

Две складки вспухли над его переносьем.

Фанни так хорошо их знала. Он мучился и не хотел говорить об этом; а она не знала, как ему помочь.

* * *

Сергей провел бессонную ночь. Наутро заставил себя написать в Женеву:

«У меня несколько печатных работ, которые бросить неоконченными ни в каком случае не могу. Во-первых, моя книжка… множество людей взбудоражены, и вдруг я всех надую, это весьма неприлично, и я не желаю этого делать в данном случае еще потому, что полагаю, что книжка будет полезная.

Кроме того, у меня имеется еще одна легальная работа, которую тоже нельзя не кончить: это просто значило бы прослыть мазуриком или, по крайней мере, человеком, не сдерживающим свое слово… Две названные работы, да еще два перевода, которые тоже сдать никому не могу, займут у меня около двух месяцев…»

Он не писал о том, какую приносил жертву, отказываясь ехать немедля; лишь напомнил, чтобы все нужные документы оставили у Веры и не беспокоились о его переходе через границу.

* * *

Отныне все получало новый смысл. Сергей сидел над книгой сутками. Засыпал ненадолго, выходил с Фанни погулять и, освеженный, вновь вгрызался в работу. Он готовил книгу так же тщательно, как когда-то в России все свои предприятия; и даже слегка сердился на Фонтану, который поторапливал. Он мог бы привести поэту пушкинские слова: «служенье муз не терпит суеты», если бы не считал свою книгу таким же нелегким делом, как освобождение из тюрьмы или покушение на чиновного негодяя. К «музам» она не имела никакого отношения.

Очерки в газете были коротки. Книга требовала масштаба. Сергей расширял «революционные профили» и наново переписывал вторую часть, в которой рассказывал о памятных эпизодах подпольной жизни. Название он сохранил старое— «Подпольная Россия», хотя по-итальянски оно звучало несколько иначе, с искажением — «подземная Россия». К сожалению, в итальянском языке не нашлось слова, которое бы точно передавало русское.

Оставил Сергей и псевдоним, который очень нравился Фанни. Начиная со второго очерка в газете он подписывался звучным, но ничего не значащим для итальянцев именем Степняк. Для него же в этом слове звучала вся Россия. Проглядывало в нем и то единственное место на земле, к которому он питал сыновью привязанность, — маленькое сельцо Новый Стародуб, потерянное в безбрежных украинских степях. Там, в семье главного лекаря военного госпиталя, когда-то родился мальчик, которого назвали Сергеем…

* * *

Сергей прогонял Фанни на улицу, ей-то совсем было необязательно просиживать целые дни под раскаленной на солнце крышей. Но Фанни слушалась его плохо. Она тоже воспринимала всю эту южную благодать как малозначащую декорацию. Ей доставляло удовольствие сидеть рядом с ним, переписывать набело его невозможные рукописи и разговаривать, когда он отрывался от своих переводов или книги. Она вела их спартанское хозяйство и приходила в ужас от миланских цен.

Из Парижа прислали предисловие, которое согласился написать к «Подпольной России» Петр Лаврович Лавров.

Для Сергея это предисловие значило очень много. Его книга выходила за подписью никому еще не известного автора. Теоретик русского народничества, старый революционер Лавров пользовался европейским авторитетом. Он свидетельствовал, что рассказы Степняка — не выдумка, а слово очевидца. «Между именами самых энергетических деятелей на всех путях, которыми шло до сих пор русское революционное движение, — писал Лавров, — русские революционеры всегда упоминают имя того, кто выступил теперь пред европейскою публикою под псевдонимом „Степняк“. Я говорю: пред „европейскою“, а не только пред итальянскою, потому, что уверен, что интересные очерки людей и фактов, издаваемые в настоящую минуту „Степняком“ на итальянском языке, очень скоро найдут себе переводчиков на других западноевропейских языках.

Пора, наконец, чтобы пред глазами европейских читателей развернулась достоверная и живая картина этого движения…»

* * *

Квестор миланской полиции делал между словами значительные паузы и подолгу останавливал на редакторе неподвижный взгляд. Новичка это могло смутить, но Тревес общался с квестором много раз и знал его тяжелую манеру вести разговор. Впрочем, для легкой беседы полицейский никогда бы не пожаловал в редакцию газеты.

— Значит, познакомиться нельзя? — спрашивал квестор.

— Я вам объясняю, — терпеливо повторял Тревес, — автор присылает нам корреспонденции из Швейцарии.

— Так он в Швейцарии?

— Я уже говорил.

— В Женеве?

— На конвертах женевский штемпель.

— Можно полюбопытствовать?

— Извольте.

Тревес порылся в бумагах на столе и протянул полицейскому конверт.

— Да, да, — квестор со всех сторон оглядел конверт, — в самом деле. У вас обширная корреспонденция, сеньор Тревес. Обратный адрес не проставлен…

— Для нас это неважно.

— Понимаю… а как же гонорар?

— Мы высылаем до востребования.

— Понимаю, — кивал головой квестор, — не нравится мне все это.

— Что именно?

— Тайны, тайны, сеньор Тревес! Неужели вы не понимаете? Этот Степняк опасная птица.

— Мы знакомы заочно. Я всего лишь получаю корреспонденции и печатаю их в своей газете. Вы не отрицаете моего права печатать любой материал о других странах?

— Кто же его отрицает? — квестор надолго замолчал. — Италия имеет хорошие отношения с Россией.

— Моя газета не подчинена правительству, — с вызовом заявил Тревес.

— Все до поры до времени, — задумчиво проговорил квестор. — Прославление государственных преступников даже другой страны…

— Мне нет дела до политики, — перебил его Тревес.

— Зачем же печатаете эти очерки?

— Они интересны читателям. Я забочусь о коммерции. Вы не станете спорить, что очерки написаны блестяще?

— Вот это меня и беспокоит, — живее, чем прежде, откликнулся квестор, — они могут дурно повлиять на итальянцев.

— Преувеличиваете, — беззаботно возразил Тревес.

— А ваш автор не собирается в Италию?

— Мне ничего не известно.

— Если вы что-либо узнаете, не откажитесь сообщить. Я бы очень хотел познакомиться с ним лично.

— Не сомневайтесь, — горячо заверил Тревес, — если только он приедет в Милан, я тут же вас извещу.

* * *

Фонтана прекрасно понимал, что с миланской полицией шутки плохи. Тревес заверял, что все уладил. Возможно и так, но полиция будет рыскать и помимо редактора. Мало ли доброхотов на свете? Выследят и продадут. Тревес изобразил себя чуть ли не античным героем. Старая лиса. Ему, понятно, невыгодно раскрывать раньше времени карты — книга еще в печати, а вдруг запретят? Он ведь тогда крупный куш упустит. Ну и репутация — дело для него не последнее.

Фонтана поднялся к Степняку на чердак и остановился перед дверью. Степняк и его жена пели. Из-за тонкой двери стройно и чисто звучали их голоса. Фонтана никогда раньше не слыхал, как они поют, даже в голову не приходило, что они могут петь вдвоем, да еще так ладно. Он прислонился к стене и закрыл глаза.

Незнакомая, красивая мелодия уносила в далекие, печальные края. Они были где-то на берегу моря, и Фонтана чувствовал, что это море не так ласково и лазурно, как то, которое у берегов Италии. Где-то в серой, туманной дали плыла лодка, и парус ее то появлялся, то пропадал среди высоких волн. Два человека на берегу хотели что-то сказать тем, которые подняли парус, но их голоса относило ветром. Это было очень грустно, потому что парус уплывал все дальше, а двое на берегу оставались совсем одни.

Низкий голос Степняка вел мелодию, а высокий, звонкий голос жены трепетал рядом, словно солнечный лучик.

Они кончили петь, и за дверью стало тихо. Фонтана понял, что для его друзей песня не безделица, и вспомнил, как сам часто надолго уходил в себя после хорошей песни. Он даже заколебался — не удалиться ли, чтобы не спугнуть их настроение? Но дело, ради которого он пришел, было слишком серьезно, и он постучал.

Степняк сидел на полу возле окна и чинил женский башмак. Делал он это так уверенно, что Фонтана оторопел.

Его лицо рассмешило Сергея.

— Вам это в диковинку?

— Да нет, — совсем потерялся Фонтана, — вы, кажется, все умеете делать.

— Э, нет, — подхватил Сергей, — далеко не все. Если бы я так же крепко научился делать книги!

— Что бы тогда?

— Тогда я был бы самым счастливым человеком.

— Так вы им будете!

— Поэты любят преувеличивать, я это знаю. А вот прибить вам новую подметку я смогу, хотите? Знаете, сколько я экономлю на починке обуви? Спросите у Фанни. Она вам скажет, что я самый выгодный муж.

Он повторил последнюю фразу по-русски.

— Ты болтушка, — ласково сказала Фанни, — пригласи гостя сесть. По-моему, он чем-то озабочен.

— У вас что-нибудь случилось? — спросил Сергей.

— Так, разная безделица, — сказал Фонтана. — Мне в Милане ничего серьезного не грозит, разве что безденежье.

— Отчего же вы такой хмурый?

— Полиция интересуется автором «Подпольной России».

— Вот оно что.

— Квестор навестил Тревеса.

— Первая ласточка…

— Что же делать?

— Не вешать носа прежде всего.

— Вы все шутите.

— Не плакать же. Тревес что-нибудь сказал?

— Нет.

— Значит, есть время. Я ведь сам должен вычитать всю корректуру.

— Это вы успеете. Тревес и сам заинтересован в этом.

— Тогда все в порядке. Но из Милана придется уехать. Если зашевелилась полиция, мне тут долго не усидеть.

— Куда же вы поедете?

— Домой, на родину! Куда же еще, милый Фонтана? Вот только закончу с книгой.

* * *

Он читал корректурные листы, когда вошла Фанни и сказала:

— Дмитро арестован.

Из Женевы сообщили, что Яков Стефанович схвачен жандармами в Москве шестого февраля.

«Как долго идут письма, — подумал Сергей, — у нас скоро март, совсем тепло. А в Москве еще снег, дети катаются на санках… Как же так получилось? Случайность, ошибка, предательство? Да нет, может быть, совсем другое. Закономерность».

Он повторил несколько раз про себя это слово. Когда чуть ли не каждый месяц арестовывают людей, перестаешь думать о случайности. Это закономерность. Неизбежный исход нашей схватки. Мы ведь сознательно идем на нее и знаем, что рано или поздно погибнем. Просто отсрочка у каждого своя.

На нашем пути вехами — тюрьмы и могилы, и никакими новыми силами не возместить потерь.

Стефановича не могли, не должны были арестовать, по крайней мере сейчас. Что же все-таки произошло?..

Сергей перелистал корректуру, перечитал свой рассказ о том, как несколько лет назад Стефанович бежал из киевской тюрьмы.

Горько читать про это, зная о его новом аресте. Такое чудо, как побег, повторяется редко. Неужели этот очерк о нем станет могильным памятником?

Сколько уже было жертв: Перовская, Желябов, Кибальчич, Лизогуб. Совсем недавно арестовали и казнили Степана Халтурина.

Сергей машинально перебирал тонкие листки с напечатанным по-итальянски текстом и вспоминал друзей: Димитрия Рогачева, Леонида Шишко, Феликса Волховского, Димитрия Клеменца, Николая Морозова. Они были еще живы, но свидеться всем им вместе, кажется, уже не суждено.

— Что же с ним теперь будет? — спросила Фанни.

— Скорее всего — тюрьма, — ответил Сергей, — к смертной казни его не приговорят. Нет оснований.

— Я боюсь подумать о том, если вдруг арестуют и тебя…

— Почему же меня непременно должны арестовать?

— Если бы ты поехал вместе с ним, тебя бы тоже арестовали.

— Может быть, — рассеянно сказал Сергей, — но это уже не имеет ровно никакого значения.

* * *

До отъезда из Милана он успел обменяться письмами с Верой.

Сразу же, как были отпечатаны первые экземпляры «Подпольной России», он послал книгу в Женеву.

«Милая Верочка! — писал Сергей. — …Напишите, пожалуйста, как понравилось. Ведь вы читаете по-итальянски — хоть со словарем. Уже потратьте денек времени — буду вам очень благодарен за всякое замечание, хотя бы самое резкое.

Затем должен еще попросить вас сказать откровенно, очень ли вы сердитесь на меня за ваш „профиль“ или не очень. Что вы будете сердиться на некоторые места, это я знаю заранее. Но, увы, мне нужно было либо отказаться от своего труда совсем, либо помириться с этой печальной неизбежностью. Но отказаться от него я не хотел: единственная часть моей „Подпольной России“, которую я ценю, это именно „профили“, потому что я все-таки более других знаю этих людей, а мне хотелось хоть что-нибудь сделать, чтобы их образы не совсем утонули в бурлящей пучине русской политической жизни… Почему я думаю, что без меня они могли бы „утонуть“?.. Просто потому, что так сложились обстоятельства. Из действовавших никто, кроме меня, не пишет, не имеет возможности писать и погибнет, по всей вероятности, раньше, чем получит эту возможность…»

Вера ответила очень быстро, очевидно, ее «профиль», то есть очерк о ней, затронул ее за живое.

«…моя „профиль“? — сердито спрашивала она. — Будь я цензором, которому предоставлена власть над вашей книжкой, наверное, вымарала бы ее всю… Но это неприятное впечатление, конечно, не имеет никакого соотношения с достоинствами или недостатками очерка. Опиши меня какой-нибудь гениальнейший писатель так верно, что и верней быть нельзя, мне было бы еще неприятнее, и чем полнее было бы изображение, тем хуже. Этого, я думаю, нельзя даже отнести целиком на счет моей оригинальности; это, мне кажется, чувство довольно распространенное, и на нем основан обычай печатать воспоминания о приятелях только после их смерти».

Сергей огорчился, но от своего отступиться не хотел: «…вы абсолютно ошибаетесь в самой сущности вашего утверждения что воспоминания о людях пишутся только по их смерти… Не только о Гарибальди целая масса воспоминаний… есть, но даже о таком, сравнительно, очень мизерном, как Гамбетта… Вовсе не думаю, что изобразил вас целиком — говорю совершенно чистосердечно. Мне даже было это просто невозможно, потому что, в сущности, я вас вовсе не так близко знаю».

* * *

— Вы явно преувеличиваете некоторые качества своих героев, — вспыльчиво говорила Вера через несколько дней, когда они встретились в Женеве и продолжили спор.

— Преувеличиваю? — прищурился Сергей.

Он был доволен, что она произнесла это слово.

— Да.

— Прекрасно! А если я делаю это нарочно?

— Нарочно? — пожала плечами Вера. — Зачем?

— В Лизогубе я преувеличиваю жертвенность. А в Кропоткине — ораторский дар. А в Клеменце — талант пропагандиста.

— Да, вы правы. Вы всех словно приподняли — и…

Она замялась, Сергей подсказал:

— Приукрасил? Вы это хотели сказать?

— Пожалуй.

— Нет, я никого не приукрасил. А насчет приподнятости вы правы. Нам сейчас многое мешает, глаза наши засорены. Мы заняты мелочами, будничной работой. И Клеменца, и Кропоткина вы знаете как товарищ, близкий человек. Уверены ли вы, что видите их в настоящем свете?

— Уверена.

— Для нынешнего дня. А пройдет время? Все мелочное отомрет, останется только главное.

— А что главное?

— То, что сделал человек для истории.

— Я как-то не чувствую еще себя историческим памятником, — пошутила Вера.

— Да ведь и я не делаю из своих друзей монументы.

* * *

Кое в чем Сергей убедил Веру. Она уже готова была согласиться с тем, что он не идеализирует своих героев, а лишь укрупняет их. У Сергея, несомненно, было чутье угадывать в людях их лучшие черты. Он, наверное, имел право эти черты несколько преувеличивать. Другому Вера этого бы не простила, а что касается до самой себя, то и попросту бы не разрешила. Но Сергей был художник. Это сквозило в каждой строчке его небывалой книги.

Вера не могла не видеть, что книга Сергея не простой документ очевидца, а восхищенный рассказ писателя, которого прежде всего волнуют человеческие качества героев. И он действительно умел создавать живые образы людей. Можно было, конечно, кое-чего избежать и в ее «профиле», и в «профиле» Клеменца и других, но как бы то ни было, «Подпольная Россия» говорила правду. И написал ее не кто-нибудь, а Сергей Кравчинский, их Сергей, которого все они так любили. Она радовалась тому, что в их среде родился настоящий писатель.

Он был художником во всем; его даже не очень волновали теоретические споры, он их не любил, предпочитал не вмешиваться, но тут как раз, по мнению Засулич, совершал большую ошибку. Сергей отказался войти в группу, которую организовали в Женеве сторонники Маркса, в том числе она и Плеханов.

— Не понимаю, — раздражалась Вера, — вы же сами писали «Народной воле», что научность Маркса — истина, которую не пошатнешь.

— Писал и готов повторить это где угодно.

— Но мы же понесем эту научность России!

— Россия велика.

— Прежде всего рабочим, — уточнил Георгий.

— Ничего не выйдет, — сказал Сергей. — Вы забыли? Даже Халтурин стал в конце концов террористом.

— Тогда стал, — кивнула Вера. — А теперь так же, как вы, отказался бы от террора.

— Может быть…

— Многое изменилось за это время. В Москве и Петербурге рабочих гораздо больше, чем было прежде…

— Дело не в количестве, — перебил его Сергей, — крестьян десятки миллионов, но они нам пока ничем не помогли.

— И не помогут, если мы будем жить по старинке, — опять вмешался Георгий.

— Не знаю, — понурился Сергей, — отсюда многое неясно. Надо ехать в Россию.

— А если вам на несколько лет путь туда заказан?

— Почему же на несколько лет? Я не так мрачно смотрю на вещи.

— Ну, а я в таком случае пессимист. Жандармы рассчитывали и на вас, когда попался Дмитро. Нам теперь это известно из верных рук. Хотите или не хотите, а вам надо выбирать какую-нибудь одну дорогу. По-моему, мы должны идти вместе.

— Я и не иду вам поперек, — Сергей дружески улыбнулся Вере и Георгию, — но дорога у меня своя. Теперь-то я знаю, что наконец выбрался на нее.

* * *

Дорога у него теперь была только одна, и последние события в Женеве лишний раз убеждали в этом.

Умирали друзья, безмолвно завещая сберечь память о них. Сначала — Саша Хотинский, тихий юноша, заболевший в России туберкулезом; потом Андрей Франжоли, которого вместе с Леонидом, Соней и Димитрием судили еще по процессу «193-х». Наконец — Софья Бардина.

Ее смерть отозвалась всего больней…

Весна того года в Женеве была особенно благоуханной и солнечной. Горы ласково окружали озеро, а по тихой воде скользили нарядные лодки. Вечером, в темноте, их разноцветные огоньки сновали в каком-то пьяном хороводе. В нем не было никакой осмысленности, просто хаос, а может быть, наоборот, как раз и таился самый сокровенный смысл людского бытия. Можно было сойти с ума, глядя на этот счастливый хоровод.

Сергей, страдая, представлял, что должна была чувствовать Бардина, видя каждый вечер эту назойливую картину.

Она появилась в Женеве несколько месяцев назад, испугав друзей своим болезненным видом. Шесть лет Бардина провела в тюрьме и ссылке, и эти годы высосали из нее здоровье. Вместо бойкой, сильной девушки в Швейцарию приехала тень. Было непонятно, как ей удалось в таком состоянии бежать из ссылки, с Ишима. Оттуда даже здоровый человек приезжал разбитым. А ей ведь надо было предусмотреть тысячу случайностей, обмануть сотни глаз…

Анемия подорвала ее волю. Она уже не верила, что снова сможет работать. Руки опускались, как плети; она засыпала от усталости над книгой. В ее глазах теперь всегда стояли слезы. Друзья делали все, чтобы помочь ей, но всего предусмотреть не смогли…

Она выстрелила себе в сердце — револьвер дал осечку; она взвела курок второй раз — и снова осечка. Закусив губу, дрожащей, слабеющей рукой Бардина выстрелила в третий раз… Пуля застряла в стенке сердца.

Девушка умирала долго, двенадцать мучительных дней…

* * *

За окном зеленел больничный сад. Прошла по чистой дорожке сестра милосердия в белой наколке на голове. Белую занавеску окна мягко толкал ветер. В палате было тихо; слышалось только трудное дыхание раненой. Бардина лежала с широко раскрытыми глазами. Лицо ее было бледно, сухо. Она не жаловалась, не стонала, ничего не просила.

Сергей смотрел в ее исстрадавшееся лицо и вспоминал, как несколько лет назад был потрясен ее бесстрашной речью на суде. Он, как и многие другие, знал ее наизусть: «…я не прошу у вас милосердия и не желаю его… Я убеждена, что наступит день, когда даже наше сонное и ленивое общество проснется, и стыдно ему станет, что оно так долго позволяло топтать себя ногами, вырывать у себя своих братьев и дочерей и губить их за одну только свободную исповедь своих убеждений! И тогда оно отомстит за нашу гибель!.. Преследуйте нас, — за вами пока материальная сила, господа; но за нами сила нравственная, сила исторического прогресса, сила идеи, а идеи — увы! — на штыки не улавливаются!..»

Тогда эти слова звучали как клятва. Их услышали все, и они воспламенили многих…

Не каждому из нас выпадет на долю такое счастье. Сотни и тысячи таких же, как она, были загнаны в Сибирь, но пропали там бесследно. Кто их знает? Кто их помнит, отдавших людям свои мечты, любовь и таланты? Может быть, они сочли бы за счастье такую смерть на свободе, на виду у своих друзей, а не в пустынных улусах и рудниках.

Где сейчас Димитрий Рогачев, Феликс Волховский?.. В какой тюрьме, в каком захолустье? Дойдут ли когда-нибудь до свободных людей их голоса?

Вера сидела у постели и гладила прозрачную руку Бардиной.

Губы ее зашевелились, Сергей услышал слабые слова:

— Поскорее бы все это кончилось.

Больше до самого вечера, до десяти часов, она ничего не говорила. В десять часов она умерла.

* * *

Сергей должен был ехать, но, рискуя быть арестованным полицией, остался в Женеве.

Он сидел в маленькой клетушке Плеханова и писал от имени всех, кто знал Бардину: «…на родине, за которую она столько выстрадала, — имя ее слишком громко. Сквозь заставы и цензуру, сквозь решетки и рогатки дойдет туда весть о ее безвременной кончине; да дойдет и повесть о ее жизни и страданиях. И пробудит она воспоминание о той чистой, апостольски самоотверженной девушке, которая когда-то заставляла проливать слезы умиления, — и желчью и ядом станут теперь эти слезы… Ее страдальческий образ будет жить в памяти людей и, быть может, не в одной молодой душе зажжет он жажду мести».

Ни Георгий, ни Вера, ни Фанни не торопили Сергея, они понимали его состояние.

Когда же очерк о Бардиной был отдан в типографию, Георгий положил перед Сергеем билет.

— Вы думаете, в Париже будет безопасней? — усмехнулся Сергей.

— На первое время.

— А потом?

— Потом придется перебраться в Англию.

Эта страна была единственным местом в Европе, откуда его не смогли бы выцарапать русские жандармы.

* * *

Ветер свистел в снастях, как вьюга в степи. Сергей закрывал глаза и попадал на крыльцо родного дома; цепко держался пальцами за перила, а вьюга, налетая зверем, силилась оторвать его и утащить прочь. Он не поддавался ей и даже не чувствовал холода, только леденели пальцы. За спиной открывалась дверь, голос матери отчаянно вскрикивал: «Ах, батюшки, опять ты здесь!» Теплые руки брали его за плечи и уводили в дом. Сергей прижимался щекой к платью, которое пахло шерстью, корицей, свежим пирогом с жареной, румяной корочкой — такими знакомыми, вкусными запахами. Он знал, что ругать его не будут, а он через некоторое время опять улучит минутку и выскочит на темное, свистящее крыльцо…

Шхуну шатали волны, над носовой палубой взлетал бурун и рассыпался брызгами.

Из люка вылез матрос, сел на канаты рядом с Сергеем и раскрыл кулак: на бугристой, цвета старого корня ладони сверкнули две капельки. Как они туда попали невредимо, оторвавшись от буруна, сразу было и непонятно.

А когда Сергей склонился над ладонью, то разглядел, что к капелькам приделаны серебряные дужки.

— Жемчуг, — сказал матрос, и при резком крене судна его ладонь закрылась, спрятав жемчужины, как живая, причудливая раковина.

Сергей с любопытством рассматривал матроса: он был, как на старинных гравюрах, в брезентовой куртке и вязаной шапочке; толстый нос и круглая борода, а в глазах то ли пьяная тоска, то ли сердитый вызов.

— Красиво, — сказал Сергей, чтобы не обидеть матроса.

— Покупайте. — Раковина опять раскрылась.

— Зачем? — удивился Сергей.

— Подарите невесте, — в свою очередь удивился матрос. — Индийский жемчуг. Не верите?

— Верю, — поспешил согласиться Сергей — матрос торговал не на шутку. — Но у меня нет денег.

— Э, — брезгливо возразил матрос, — я недорого спрошу.

— Нет, голубчик, — уже спокойнее отказался Сергей, — видите, у меня и билет-то палубный.

— Как хотите, — пробурчал матрос и, сунув свой жемчуг в карман, закосолапил вдоль борта.

«А были бы лишние деньги, — подумал вдруг Сергей, — купил бы. Странная за границей жизнь, ей-богу. Стал бы я раньше думать об этих серьгах… Да и Фанни в голову бы не пришло». И тут он вспомнил, что в ее ушах дырочки. Да, да, крохотные, едва заметные дырочки. Значит, когда-то она прокалывала их для сережек. Господи, а что удивительного? У каждого из нас было свое детство.

Вспомнился белый воротничок, неизменно украшавший тонкую шею Сони. Он был всегда очень наряден и красив. Да, именно красив, и Сергей любовался ее строгим, скромным нарядом. Соня ведь была очень красива и, кроме ослепительно белого воротничка, не нуждалась ни в каких украшениях…

«Как бы отнеслась Фанни, если бы я подарил ей сережки? Удивилась бы, огорчилась, обрадовалась? Нет, скорее всего, печально бы спросила: „Что это с тобой, Сергей, я тебя не узнаю“. Воистину смешно. Если бы я стал сочинять фантастический роман, то вообразил бы себе тогда какую-нибудь такую картину…»

И тут в самом деле, качаясь в такт кораблю, зашевелились странные образы.

Это происходило в далеком, страшно далеком будущем. Все проблемы были решены, а люди остались наедине с собой и природой. Они заботились только о гармонии и красоте. Ювелиры вытачивали чудные камни и ковали ажурное золото. Все женщины и даже мужчины владели искусством подчеркивать свою красоту. Все к этому стремились и все имели для этого возможность.

«Все, все», — подтверждала, валясь с боку на бок, пассажирская шхуна.

«Нет, — отмахнулся Сергей, — это было бы слишком абсурдно.

А разве не абсурд то, что творится сейчас? Казнили Соню, Валериана, Степана… От живых требуют покорности. На троне сидит жандарм. Холуи и хамы процветают. У мужика и рабочего рвут последнюю копейку. Это ли не кошмарная фантастика?

Мы же свыклись, притерлись. Мы воспринимаем мир, в котором живем, как что-то обыкновенное. Миллионы не хотят замечать абсурда».

Матрос тяжело прошел мимо и скрылся в своем люке.

Сергей вспомнил сверкающую побрякушками грудь жандармского генерала. Если бы все достигалось так просто: удар кинжала — и прочь от себя оседающее, неживое тело, — можно было бы вновь пойти на это, несмотря на всю тяжесть убийства.

Он ни о чем не жалел, глупо сожалеть о прошлом. Но сколько непоправимых ошибок и неоправданных жертв! Разве стоят десятки этих, в побрякушках, хотя бы одной слезинки той чудной девушки, которая перед казнью просила маму прислать ей в тюрьму белый воротничок и рукавчики с пуговками?

* * *

Белые берега Англии выплыли из тумана — то ли как стены крепости, приглашая под свою защиту, то ли, напротив, недружелюбно подкарауливая странника.

Сергей, не мешкая, перебрался из Дувра в Лондон и отыскал себе дешевую комнатку в кирпичном доме на улице Принца Уэльского.

Кроме названия, в ней не было ничего аристократического — скучный ряд домов, чахлая зелень; совсем как в Петербурге, где-нибудь на окраинах Выборгской стороны или у Московской заставы. Но унылая обстановка не раздражала. Дом был тихий, никто не мешал работе; а новые, интересные знакомства происходили чуть ли не каждый день. Оказалось, что многие в Лондоне его знают, то есть понаслышке, от друзей, а главное — по книге: «Подпольную Россию» перевели на английский, и первый тираж уже успел разойтись…

— Я прочитал еще по-итальянски, — сказал Энгельс, у которого Сергей был через несколько дней после приезда в Лондон. — Острее клинка ваша книга.

Он, улыбаясь, смотрел на Сергея, и тот мог лишь догадываться, почему Энгельс произнес эти слова. Возможно, он все знал. Да ведь и не было ничего удивительного в том, что кто-нибудь — Кропоткин, предположим, — уже рассказывал ему о подробностях казни Мезенцева.

Последние слова Энгельс повторил по-итальянски да еще на миланском диалекте, и тут выяснилось, что он очень давно жил в Милане, месяца три, но помнит все, словно ездил вчера. Стали вспоминать знакомые им обоим места, обычаи миланцев…

Знал Энгельс хорошо и стихи, рожденные в Милане. Две строфы из стихотворения Фонтаны он прочитал наизусть — и это как-то сразу сблизило Сергея с Энгельсом. Он тоже выделял Фонтану среди других поэтов современной Италии. Сергею было приятно рассказывать о своей дружбе с этим человеком и о том, как много сделал Фонтана для книги о русских революционерах.

Потом Энгельс достал из шкафа тоненькую, полузабытую Сергеем книжку:

— Она вам знакома? Мне ее Лавров когда-то прислал.

Сергей перелистывал страницы и будто снова слышал наивный юношеский лепет о горемычной копейке. Никогда бы не подумал, что она сможет докатиться до Лондона, до этой строгой, забитой книгами квартиры.

А высокий крепкий старик удивлял его дальше, обнаружив вдруг такое знание нелегальной русской литературы, какое Сергей не часто встречал даже у соотечественников.

Энгельс был очень умен и дьявольски образован. Сергей никогда раньше не получал от разговора с человеком такого наслаждения. «Как хорошо, что я приехал в Лондон, — думал он, — но писать отныне надо будет строже. От его глаз ничто не ускользнет».

Он в двух словах рассказал о своей новой книге.

— Так, гак, — кивал Энгельс. — А как вы ее назовете?

— «Россия под властью царей».

— Значит, очерки? Тюрьмы, трибуналы, ссылка, судьба университетов? Да, это надо. Западная Европа мало знает, что творится в России. Но не забудьте живых эпизодов. Мне кажется, в этом вы сильнее.

Он остро глянул на Сергея, и тот почувствовал, что Энгельс мог бы сказать больше, чем сказал, но сейчас по каким-то причинам этого делать не хочет.

Сергей вспомнил последний спор с Георгием и Верой, уговоры войти в их группу, которую они назвали «Освобождение труда», и подумал о том, что Энгельс, скорее всего, склонился бы не на его, а на их сторону.

Они говорили о том, что их группа постарается сделать то, чего не хватало «Народной воле», — соединит революционеров с пролетариатом и даст научную теорию революции. А Сергея теории никогда особенно не увлекали: он предпочитал действовать. Что же касается рабочих, то он не верил, будто в ближайшее время их можно будет поднять на борьбу. Слишком свеж был для него печальный опыт Степана да и свой собственный, в Петербурге, тоже…

«В этом вы сильнее…» Да я и сам чувствую. Кончу очерки, примусь за повесть или роман, рискну; без всяких теорий, просто рассказ о людях, о том, как они жили, как шли на плаху. «Как любили, — подсказал нетерпеливый голос, — как были людьми…» Да, да, это тоже надо, о нас, революционерах, еще так не писали. Нежданов у Тургенева — это не то, совсем не то; хотя Тургенев — Тургенев, и с ним состязаться не шутка..

— Здесь работать вам не помешают, — услышал он вновь Энгельса, — вы это почувствуете. В Англии пока нас, эмигрантов, не преследуют.

Странно было услышать от Энгельса признание в том, что и он эмигрант. Сергей полной мерой хлебнул эмигрантской жизни. Слово «эмигрант» царапало его. В нем гнездилось унижение, нищета, бесправие, боязнь выдачи. А Энгельс? Высокий, властный, сильный. Недаром его, любя, называют генералом. В нем все было крупно — рост, руки, голова. И говорил он вескими, крупными словами. Общаясь с ним, другой человек невольно и сам чувствовал себя более сильным. А Энгельс, кажется, видел это, и в его глазах изредка вспыхивал мудрый, лукавый огонек.

Вернувшись от него домой, Сергей обнаружил письмо Плеханова.

«Вы живете в Лондоне, — сердито отчитывал его Георгий. — Что вы там делаете? Знаете ли вы, что там живет Энгельс? Такие люди рождаются не так часто. Поэтому требую от Вас обязательно познакомиться с ним и прислать мне отчет. Это возмутительно, что Вы до сих пор не были у него, надо непременно к нему пойти».

«Да, возмутительно, — вовсю улыбался Сергей, — я полностью с вами согласен, но я уже был у Энгельса, милый Жорж, был, понимаете? И непременно пойду к нему на следующей неделе, это я вам обещаю».

* * *

Все лето и осень в английской столице гремели взрывы. Рвался самый настоящий динамит, разрушая дома, мосты, убивая и калеча людей. Жители были в панике. Полиция не могла поймать злодеев. А злодеи — ирландцы — взрывами хотели устрашить англичан. Не всех — правительство. Ирландия добивалась свободы, и ирландские эмигранты в Америке решили организовать террор.

Сергей сомневался, что они добьются своего такой жестокостью. Уж кто-кто, а он не верил в успех динамитчиков и благоразумие правительств.

До зимы он, однако, оставался наблюдателем. В начале нового 1885 года схватка вдруг коснулась и его.

Он возвращался из типографии, куда устраивал печатать свою книгу, когда возле дома повстречал хозяина. Толстый, добродушный англичанин был на этот раз чем-то обозлен. Он помахал перед носом Сергея газетой:

— Что вы на это скажете, сэр? Мало нам ирландцев! Теперь русские.

Сергей забрал у него газету: некто мадам Новикова намекала на то, что взрывы — дело рук русских эмигрантов, которые готовят в Англии заговоры против русского правительства; называла и его имя, Степняка.

— Клевета, — спокойно сказал Сергей, — русские в Англии не готовят ни покушений, ни заговоров.

— А почему же Новикова утверждает? — хозяин опять потрясал газетой. — Она что-то знает. Она ведь тоже русская.

— В этом я сомневаюсь, — брезгливо бросил Сергей.

Мадам Новикова не первый раз обливала грязью эмигрантов: за это ей, наверное, хорошо платили из Петербурга. Не стоило обращать внимания.

* * *

— Нет, нет, — сердито возразил ему Энгельс, — вам надо ответить на ее клевету.

— Зачем? — пожал плечами Сергей. — У русских есть поговорка: собака лает — ветер носит.

— Поговорка хорошая, — жестко сказал Энгельс, — но здесь она не годится. У англичан принято отвечать на подобные вещи.

— Почему мы должны плясать под их дудку? — ершился Сергей.

— Я вам тоже напомню одну русскую поговорку, — улыбнулся Энгельс. — В чужой монастырь со своим уставом не ходят. Так, кажется? Вы меня слушайте, я в этой Англии давно живу. Не забудьте, мадам Новикова держит салон, у нее бывают даже министры. Сегодня статья, завтра общественное мнение, послезавтра решение правительства.

— Неужели англичане так доверчивы?

— Это политика, дорогой Степняк. Пренебрегать ею нельзя. Мадам Новикова давно обрабатывает тяжелые умы английских тори.

— Хорошо, я напишу. Но напечатают ли?

— Вы действительно плохо еще знаете англичан. В той же газете! Это я беру на себя.

Через несколько дней «Пэл-мэл газетт» поместила резкое письмо Сергея. Общественное мнение британского острова было как будто немного успокоено. Во всяком случае, клевету на русских революционеров Сергей развенчал.

* * *

Но главный его ответ еще готовился, еще лежал сотнями страниц рукописи и ждал своего часа. Сергей отвечал от имени тысяч безгласных и забитых, которые не имели возможности постоять за себя и гибли жертвами всероссийской клеветы. В самодовольной, чинной Англии не представляли, до каких размеров она может вздуться, к какому позору привести.

Сергей разметал готовые странички, нашел то место, где разоблачал полицию, и стал вписывать новый текст. Он был там необходим, без него не получалось полной картины. Теперь Сергей видел это. Буквы, как всегда, когда он волновался, торопливо подталкивали друг друга.

«Самые низкие и презренные личности, сущие подонки общества, которым и под присягой никто бы не поверил, имеют полную возможность тайными обвинениями и лживыми разоблачениями насытить злобу, порожденную завистью, или отплатить за воображаемые обиды. Ни один донос, кто бы его ни послал, не остается без последствий. Стоит только… вороватому слуге, которого вы пригрозили отдать под суд, заявить, что вы социалист, и у вас немедленно произведут ночной обыск. У вас есть соперник, досаждающий вам? Прежний друг, которому вы хотите подложить свинью? Вам нужно лишь донести на него полиции.

Осведомители не обязаны даже сообщать свое имя. Анонимный донос имеет точно такое же хождение, как правильно подписанное обвинение. Полиция начинает действовать… производится ночная облава и обыск… Полиция не считается ни с чем — ни с численностью людей, подвергающихся репрессиям, ни с личностью человека… Нагрянуть во мраке ночи, вторгнуться наподобие грабителей в дома мирных граждан, обшарить их жилища и нагнать страх на детей — все это было порождено самим произволом деспотизма…»

Он вспомнил, как после покушения на Александра II в Швейцарию приехала одна русская, вовсе не интересующаяся политикой дама, вдова статского советника. Но кто-то кому-то что-то сказал, и за одни сутки полиция перевернула ее квартиру семь раз.

«Я не могла этого вынести, — жаловалась она Сергею. — У меня ведь четверо детей, я уехала из Петербурга». Ей без проволочки выдали заграничный паспорт — она ведь была абсолютно благонадежна. А обыски? «По недоразумению», — безмятежно объяснили ей в участке.

«Со слишком многими приключалось, — бежало его перо по бумаге, — что их арестовывали по ошибке, ссылали по недоразумению, держали много лет в тюрьме зря. Все это случалось. Я расскажу об этом… Такие факты достаточно хорошо известны русским людям, и когда полиция ограничивается только непрошеным ночным визитом и обыском в нашем доме, мы почитаем за счастье, что так легко отделались».

Может быть, первый раз за всю историю российских клеветников им не дано было торжествовать.

* * *

О своей новой работе Сергей сообщал вскоре в одном из писем:

«Моя книга тенденциозная, политическая, предназначаемая для возможно большей части публики. Я должен был сделать ее настолько серьезной, чтобы удар, наносимый русскому правительству в общественном мнении, был тяжелый, неотразимый, убивающий… Я был в такой же мере правдив, описывая их, как и описывая мир подпольный, нигилистический».

«Их» — означало царей и свору царских слуг: жандармов, полицейских, судей, надсмотрщиков.

Правда оказалась такой страшной, что ей не все сразу поверили. Даже те, кто сочувствовал революционерам. С одним таким скептиком Сергей встретился у Энгельса..

Как только Сергей вошел в комнату, ему навстречу из кресла поднялся худощавый, масластый человек, с тонким носом и большими, как у запорожца, усами.

— Джордж Кеннан, — представился он, — журналист.

Сергей поздоровался и ждал, о чем тот заговорит, потому что было ясно: человек с открытым, простодушным лицом не просто так с силой пожал его руку и бесцеремонно разглядывает светлыми, навыкате глазами.

— Я читал вашу книгу. — Он говорил напористо, с американским акцентом. — Она написана великолепно. Я, старый газетный волк, даже позавидовал. Вы бьете наотмашь. Но книга — одно, а жизнь другое. Я понимаю, вы раздражены против русского правительства, вы эмигрант. Но вы так сгустили краски, что вам перестаешь верить.

Сергея и покоробила слегка эта прямота, но и понравилось, что его собеседник так, не стесняясь, говорит с автором. Чувствовалось, что у этого Кеннана есть какая-то своя, еще не высказанная заинтересованность в книге Сергея. Кроме того, Сергей знал, что случайных гостей у Энгельса не бывает, и вряд ли бы он стал принимать у себя человека, в честность и искренность которого не верил.

Энгельс находился с другими гостями в глубине комнаты, но Сергей заметил, что он не упускает из виду и его с Кеннаном и прислушивается к их разговору.

— Вы американец? — спросил Сергей.

— Да, — ответил Кеннан.

— Вам, я думаю, еще труднее понять нас, чем европейцам.

— Не согласен, — покачал головою Кеннан. — Мне кажется, я неплохо знаю Россию.

— Вы бывали в ней?

— Да, одиннадцать лет назад.

— Одиннадцать лет — целая эпоха. За это время полицейщина в России стала наглее.

— Все равно, — упрямо тряхнул головой Кеннан, — мне трудно поверить, когда вы пишете, что без суда и следствия продержали три года в тюрьме невинного человека.

— Но я привожу одни факты, — старался не выдать раздражения Сергей.

— Это гипербола, в духе вашего писателя Щедрина.

— Тут я ничем вам не смогу помочь, — сухо сказал Сергей, — разве что посоветовать: поезжайте вновь в Россию. Кстати, вам это сделать просто, — невесело добавил он.

— Я уже думал об этом, — живо подхватил Кеннан. — Вы приводите невероятные факты. Такого произвола над людьми не знает ни одна цивилизованная страна.

— В том-то вся беда, — усмехнулся Сергей, — что царская Россия цивилизованной страной еще не стала.

— Если верна хотя бы половина ваших фактов, — Кеннан продолжал развивать мысль, которая не давала покоя ему, — надо писать не одну, а несколько книг о бесчинствах полицейских в вашей стране. Надо бить во все колокола!

— Это мы и стараемся делать здесь, в эмиграции, — заметил Сергей.

— Вы неисправимый скептик, Джордж, — громко сказал Энгельс. — По-моему, вам не остается ничего другого, как второй раз поехать в Россию.

— Я не скептик, — возразил Кеннан, — я трезвый человек. Мы, американцы, вообще привыкли верить только фактам и своим глазам.

— Вот и совершите путешествие за Урал, — подзадоривал Энгельс. — Сомневаться в том, что написал другой, проще всего. Но мне кажется, вы согласитесь со Степняком, и это будет ваш лучший репортаж.

* * *

Джордж Кеннан действительно отправился в Россию.

Он пришел к Сергею попрощаться и спросил, не хочет ли Сергей передать с ним что-нибудь своим друзьям.

— Вы к ним вряд ли попадете, — хмуро возразил Сергей.

— Почему? — удивился Кеннан.

— Потому что почти все мои друзья или в тюрьмах, или в ссылке, и вас к ним просто не пустят.

— Но я же еду не как частное лицо, а официально, от журнала. В Петербурге уже знают о моей поездке. Там обещали содействие.

— В чем? — удивился в свою очередь Сергей.

— Познакомить меня с местами наказаний и ссылок.

— Они вас просто надуют! — воскликнул Сергей, но тут же другая мысль вытеснила первую: — Хотя могут пойти крупнее. Общественное мнение заграницы для наших властей тоже кое-что значит. Особенно в борьбе с нами, эмигрантами. В России вас постараются задобрить, склонить на сторону правительства. Будут возить вас за государственный счет, развлекать у цыган и кормить черной икрой, — Сергей улыбнулся, представив картину тяжеловесного хлебосольства русских администраторов. — У нас это просто делается.

— Но меня не так просто обмануть, — задорно встрепенулся Кеннан.

— Посмотрим, — без особого участия откликнулся Сергей, которому стало вдруг очень грустно.

Едет в Россию совершенно посторонний, в сущности, для нее человек, а ему туда путь заказан. Похоже, что надолго.

Он представил себе, как этот американец сойдет на перрон Николаевского вокзала и, не волнуясь, направится по Невскому проспекту к Адмиралтейству, небрежно ступая по твердым шашкам мостовой. Сейчас из Лондона и эта дубовая мостовая (роскошь, которой не знала Англия), и ряды разномастных домов, и площадь с холодным стволом Адмиралтейского столпа, и кружевной фасад Зимнего дворца — все это, составляющее облик русской столицы, казалось ему прекрасным и близким сердцу. Он почувствовал, что Петербург может существовать независимо от его владык, сам по себе, что можно любить его и тянуться к нему душой.

Раньше подобное чувство вызывал у Сергея Харьков. Сергей никогда бы не поверил, что его сердце может тепло забиться при мысли о Петербурге. Что это? Притупление памяти и других чувств, когда уходит в прошлое и понемногу стирается все злое, что было связано с этим городом? Или ностальгия — болезнь неизбежная и неподвластная человеку, оказавшемуся на чужбине? Не он ли сам писал несколько лет назад в «Подпольной России», что заграница для эмигранта — это дальний островок, куда попадает тот, чья лодчонка разбита разбушевавшимися волнами? Тебе не остается ничего другого, как стоять, скрестив руки, и неотступно думать о стране, где друзья борются и умирают. А вокруг кипит чуждая тебе жизнь, для которой ты вечный гость, чужой и одинокий.

Наверное, подобные чувства испытывал раньше и Герцен, который тоже оказался изгнанником на этом странном островке. Странном потому, что островок был королевством, но не трогал противников других монархий… А Герцен так и не сроднился с Англией. До последних дней он тоже думал и писал главным образом о России.

Герцен был первым, кто подсказал русским эмигрантам, что надо делать на чужбине для свободы родины.

Сергей завидовал Джорджу Кеннану, уехавшему в Россию, но знал, как побеждать свою тоску. Праздного времени у него совсем не было, а литературная работа давала ему минуты душевного покоя и веры в то, что и здесь, на чужбине, он живет не напрасно.

* * *

— Я слышала смешной разговор на пакетботе, — сказала Фанни, когда он встретил ее в дуврском порту. — Я вышла на палубу, а там стоят двое. По затылкам вижу — наши. Такие жирные, бритые затылки. Один говорит: «Не люблю я Англию». — «Отчего же?» — спрашивает другой. «Королевство, — говорит первый, — а всякий сброд пригревают». — «Вы о русских?» Это второй. А первый про тебя говорит. «Есть, — говорит, — там такой Степняк, опаснейший преступник, такие книги пишет — мурашки спину прошивают; сущий разбойник и по виду, — говорит, — разбойник». — «А вы его видели?» — спрашивает второй. «А как же, на митинге, — говорит, — специально ходил, с черной бородой, как Пугачев, и голос, как у Соловья-Разбойника».

— Так и сказал: как Пугачев? — хохотал Сергей. — А голос, как у Соловья-Разбойника?

— Ну вот, ты не веришь, — обиделась Фанни, — и ничего в этом нет смешного.

— Это с какой стороны глядеть, — не унимался Сергей. — Хорошо, что я им за Пугачева кажусь.

— Они тебя совершенно не знают.

— Знают. То, что надо, они знают. Это они после «России под властью царей» так засуетились. Я тоже знаю, что написал хорошо.

— Даже блистательно? — прищурилась она.

— Откуда тебе известно? — подозрительно взглянул на нее Сергей, а потом добродушно засмеялся. — Понятно, Анка, как и ты, не умеет держать секретов.

— Какие же это секреты? — заступилась за подругу Фанни. — Ты прекрасно знаешь, что она давала мне читать все твои письма.

— Ну, хорошо, хорошо, — защищался Сергей, — тебе-то я все равно писал больше, чем всем другим, вместе взятым.

А в письме их общей приятельнице и единомышленнице Анне Эпштейн Сергей действительно написал, что книгой «Россия под властью царей» он огрел, как дубиной, русское правительство. «Это, милая Аночка, я сделал, — без ложной скромности признавался он, — и, судя по всем, как сочувственным, так и враждебным отзывам (в особенности враждебным)… сделал блистательно».

Вот так, и никакого хвастовства в этом нет. Что касается недостатков этой книги, то он их тоже очень хорошо представлял. Но не о них сейчас речь…

— Ты начал что-то новое? — спросила Фанни.

— Новое? — задумчиво переспросил Сергей. — Пока сам не знаю…

— Ты ведь хитришь. Я вижу!

— Ну, хитрю. Вернее, боюсь. Но тебе я могу сказать. Я задумал роман.

— Значит, я вовремя приехала. Мне так надоело во Франции, и все одна, без тебя… — В лице Фанни радость и оживление, но она, кажется, ни чуточки не удивилась. — Это ведь надолго.

— Надолго, — откликнулся Сергей, — весь путь — от розовой мечты, пропаганды в народе до цареубийства.

— Ты будешь писать о том, кто бросил бомбу?

— О Гриневицком? Нет. Все сложнее, ведь это будет роман. Я постараюсь написать обо всех нас. Главный герой будет самый обыкновенный революционер.

— А разве такие бывают?

— Бывают. Обязательно. Понимаешь, что мне интересно? Рассказать о сердечной сущности таких людей: чтобы видно было, какие мы люди.

— Значит, в твоем романе будет и любовь?

— Будет, — опять задумался Сергей.

Мысль о романе становилась главной. Она вытесняла все другое. В голове складывались и распадались эпизоды, цепочки событий, характеры… Сергей знал, что у него хватит упорства, а времени теперь было с избытком. И Фанни наконец приехала к нему. Теперь уже навсегда. С ней, он знал, писать будет гораздо легче.

* * *

«Мой роман двигается на всех парах, — делился он в одном из писем с Анной Эпштейн. — Ничего с таким удовольствием и легкостью не писал… вещь будет, несомненно, гораздо лучше, чем можно было ожидать. Я, по крайней мере, доволен, а это большая похвала. Затем, что мне почти столько же приятно, — язык мой английский Dr. Aveling и его жена (Маркса дочка), люди очень опытные, нашли очень хорошим».

Да, на этот раз Сергей писал по-английски, так как роман должен был выйти сначала для британской публики. Он читал Эвелингам несколько отрывков и просил критиковать без всякого снисхождения. Элеонора Эвелинг посмеивалась: «Вы пишете лучше многих англичан, которые занимаются литературой. Кроме мелочей, мне не к чему придраться».

Рабочий день у Сергея начинался рано. До полудня он писал не отрываясь, лишь выпивал кофе, который тихо приносила Фанни. Ничто его не отвлекало. За открытым окном зацветал сад. Собственно, не сад — садик: несколько деревьев и кустов на задворках (выражаясь по-русски) одноэтажного домика.

Вид был и вправду самый что ни на есть пошехонский, провинциальный. Наверное, бедные окраины больших городов всюду одинаковы. Деревянные домишки, садики, разбитые тротуары. Форма крыш или окон мало влияет на общее впечатление. Заботы здесь у трудящегося люда примерно те же, что и у нас где-нибудь на окраине Москвы, Харькова или Смоленска.

Поэтому и поселился на этой лондонской окраине Сергей. Тут было не только дешевле, но и приятней, теплее как-то. Чужой образ жизни меньше раздражал и отвлекал от работы.

«Вот и у меня появилась моя крепость, — улыбался Сергей, — мой дом — моя крепость; это англичане неплохо выдумали. Во всяком случае, я могу быть уверен, что, пока я работаю, никакая усатая морда при сабле и погонах не влезет в мое святая святых».

До полудня он оставался со своими героями — Жоржем, Таней, Андреем…

Андрей был главным — самоотверженным, бесстрашным и твердым. А его друг Жорж был поэтом. Они хорошо дополняли друг друга: всегда спокойный, рассудительный Андрей и вспыльчивый, горячий Жорж. И оба они любили Таню Репину, замечательную девушку, которую любовь сделала революционеркой.

Невольно Андрею и Жоржу Сергей передавал свои собственные чувства и мысли; эти герои становились его двойниками. Но в них отразился не только он, автор, а и другие люди, его друзья, с которыми он провел свои лучшие годы в России…

В саду звенели синицы. Самые смелые садились на подоконник рядом со столом. Любопытничали, чем это занят каждое утро добрый человек, который ни разу не забыл насыпать им крошек или зерна.

А потом, когда солнце сползало в сторону и подоконник накрывала тень, человек оставлял свои бумаги и уходил.

Кроме синиц, у него была уйма других приятелей, каждый ждал от него доброго слова и ласки. Они уже знали, когда Сергей появится на улице, и терпеливо караулили его возле своих палисадников и ворот.

Девятилетний сын механика паровозного депо Сэмюэль, или, как называл его дружески Сергей, Сэмми (ведь они были друзья), захлебываясь, сообщал последние сведения о своей вороне. То есть о той вороне, которая, на удивление всем, снесла яички прямо за бочкой с дождевой водой и теперь беспокойно высиживала там воронят.

Маленькая девочка Мэгги, которая жила по соседству, посвящала его в тайны нарядов для всех своих пяти кукол. Добродушный мистер Серж отлично ее понимал и даже время от времени приносил ей необыкновенные лоскуты для платьев и передничков.

А сын почтальона рыжий Пат стрелял вместе с Сергеем в цель из лука. С Патом было непросто, так как он до слез переживал свои промахи. Никак ему не удавалось сравняться со своим учителем, который сам сделал этот лук и стрелял из него, как настоящий Робин Гуд.

Так обходил Сергей всех своих знакомцев, а возвращаясь из города, где у него каждый день были другие, сложные дела (и в издательствах, и в редакциях, и в фонде вольной русской прессы), приносил и Сэму, и Мэгги, и Пату, и другим то орехи в хрустящих конвертах, то разноцветные леденцы. Его малыши и не подозревали, что иногда на эти лакомства их взрослый друг тратил последние пенсы.

А «кроме того, — признавался он в одном из писем Анне Эпштейн, которую интересовали самые незначительные детали житья-бытья Сергея и Фанни, — у меня на стороне много приятелей между псами всех величин и пород, о которых мне от времени до времени сообщают сведения».

Он теперь не мог жить без того, чтобы не опекать постоянно слабых, маленьких и беззащитных. И они тянулись к нему, радовались встрече с ним и знали, что он всегда придет на помощь, этот большой, ласковый и немножко странный человек.

* * *

Ушли в прошлое те времена, когда у Сергея не было крахмальной сорочки, чтобы отправиться на переговоры с издателем. Впрочем, он никогда не любил педантизма в одежде. Еще с той поры, когда был военным. Англичане так и не смогли приохотить его к некоторым своим привычкам. Он чувствовал себя стесненно, когда попадал в общество джентльменов, которые слишком уж обращали внимание на то, кто как одет, как отодвигает стул или держит вилку. Ему были непонятны люди, загромождающие свою жизнь условностями. А таких людей становилось для него все больше: журналисты, парламентарии, владельцы газет, деятели тред-юнионов. От них многое зависело в жизни эмигранта, в особенности пишущего. Да еще такого, который создавал фонд помощи вольной русской прессы. Приходилось поэтому кое-что и терпеть.

Но все это были мелочи. Дома он запирал в шкаф свой отутюженный костюм и надевал фланелевую рубаху и старые вельветовые штаны. В этой одежде он становился похож на фермера. Да и занимался он во второй половине дня всякой такой работой: мастерил мебель для дома, возился в саду.

Только у Энгельса он не испытывал никакого стеснения, мог прийти к нему запросто, зная, что хозяин не покосится на него, как бы он ни оделся. У Энгельса обстановка напоминала дружескую атмосферу сходок русских «нигилистов». Он был прост и мил, а вот одевался всегда, даже дома, с особенной, удивлявшей Сергея изысканностью. Но это последнее было, конечно, не главным.

Сергея тянуло к Энгельсу, потому что Энгельс был близок ему своей энергией и жизнелюбием, радушным, дружеским отношением к людям. Сергей сам был таким. Общение с ним доставляло радость еще и потому, что Энгельс был безмерно щедр, когда делился своими знаниями с другими людьми. В нем не было ни грана педантизма. Поучать он не любил, да, наверное бы, и не смог. Не то, что Лавров или Кропоткин. Те порой выходили из себя, когда их слушали с недостаточным вниманием или противоречили, в особенности Кропоткин…

Как бы жестоко ни обошлась с Сергеем жизнь в последние годы, она не могла лишить его постоянной радости узнавать замечательных людей.

Бывало и так, что не сразу он сближался с человеком. При расставании с Джорджем Кеннаном Сергей подумал, что этот самоуверенный американец вряд ли когда-нибудь станет близок ему, даже если отчасти изменит свои взгляды после поездки в Россию.

Но вышло иначе.

Сергей возвращался из города и, по обыкновению, обдумывал некоторые детали своего романа. Оставалось еще две главы, и у Сергея впервые было тревожное и радостное ощущение того, что книга в общем завершена; еще несколько дней — и он напишет последнее слово.

Главный герой романа Андрей Кожухов с револьвером в кармане выходил на площадь, где должна была совершиться роковая для него встреча с царем…

«Поймут ли, — думал Сергей, — что мой роман, прославляя отвагу таких, как Андрей, подписывает приговор терроризму? Но я был обязан рассказать правду о богатстве и бескорыстии его сердца. Старые типы революционеров 70-х годов остаются в прошлом. Я постараюсь сохранить их образы для тех, кто идет им на смену. Мы ведь не зря жертвовали собой в ту глухую пору».

Он подошел к своему домику и увидел, что на крыльце стоит высокий жилистый человек.

«Значит, он вернулся благополучно, — подумал Сергей, невольно радуясь встрече, — что бы там ни было, а он приехал из России. Если я не ошибаюсь, мы не виделись больше года».

Джордж Кеннан сказал просто, без всяких предисловий:

— Я пришел к вам, дорогой Степняк, чтобы предложить свое содействие русским революционерам. Я был скептиком — поездка меня излечила. Вы не описали и половины тех ужасов, которые мне удалось видеть в сибирских тюрьмах.

— К сожалению или к счастью, — усмехнулся Сергей, — в Сибири я не был, поэтому и писать как очевидец не мог.

— А ведь вы были правы, меня пытались задобрить, потом запугать. Но было уже поздно. Факты я собрал. Я напишу очерки для американцев. Но это не главное. У меня есть мысль — вы приедете в Америку и сами расскажете о том, почему русские стреляют в своих царей.

— Мы мало чего добились убийством царя, — невесело ответил Сергей, которому показалось, что американец видит все-таки в основном внешнюю сторону их борьбы.

— Знаете, — Кеннан как будто и не заметил хмурой интонации Сергея, — если бы я был русским, я бы тоже стал нигилистом. Для честного человека иного пути в России, по-моему, нет.

— Не будьте слишком строги к тем, кто не уходит в подполье. Многие из них нам помогают.

— В Америке тоже найдутся люди, которые станут вам помогать. Надо поехать — американцы понятия не имеют, что происходит в России.

— Это не так просто, — сомневался Сергей, — я совершенно не знаю вашей страны.

— Но я вам помогу! В Америке мы создадим общество друзей революционной России.

— Я не отказываюсь. Но мне надо кончить книгу.

— Хорошо. Кончайте, — Кеннан, кажется, все уже решил. — Я уеду через неделю и все подготовлю: маршрут, помещения, где выступать. Убежден — мы соберем немало средств, а сторонников у вас родятся сотни. Американцы отзывчивы. В этом они похожи на русских. Я никогда не забуду тех встреч, которые были у меня в Сибири. Я там познакомился с вашим другом — Феликсом Волховским. Вы знаете, — Кеннан коснулся руки Сергея, стал говорить взволнованнее и тревожней, — я не могу понять вашу администрацию: за что они так преследуют этого человека? Его швыряют из одного острога в другой. Похоже, они решили сжить его со света. Но мы с ним кое-что изобрели!

— Вы с ним?!

— А что же вы думаете? — Лицо Кеннана приняло таинственную, насмешившую Сергея мину. — Я ни на что, кроме путешествий, не способен? Поверьте моему слову, через два-три месяца ваш друг будет в Лондоне.

— Но каким образом? Неужели он рискнет бежать через Сибирь и Европейскую Россию?

— На этот раз вы не отгадали, — торжествовал Кеннан, — он поедет на Дальний Восток, а оттуда ему помогут перебраться в Америку.

— Но вы все учли? Провал может кончиться для Феликса тюрьмой на долгие годы.

— Он сам со мной все рассчитывал. Все будет в порядке, не волнуйтесь, дорогой мой Степняк. Такого человека, как Волховский, надо вытащить из Сибири.

* * *

Кеннан ошибся, но только в сроках.

Роман об Андрее Кожухове под названием «Карьера нигилиста» был уже напечатан и Сергей готовился к поездке за океан, когда произошла его встреча с Волховским.

Был ветреный зимний день. За окном уныло раскачивались голые ветки деревьев. Сергей подбрасывал в камин дрова и перечитывал английские газеты.

В одной из них ему попалась на глаза статейка о его романе. Кто-то не слишком доброжелательный к русскому автору писал о том, что г-н Степняк «стоит высоко как романист, и поэтому очарование его таланта увеличивает опасность распространения идей, содержащихся в книге».

«Забеспокоились, — весело подумал Сергей. — Но идеи люди ловят не только из книг. Этого, кажется, мой почтенный критик не подозревает».

— Фанни! — крикнул он и, когда жена пришла к нему из кухни, прочитал мнение английского рецензента. — Видишь, он так и пишет: «Многие любопытные читатели могут усвоить нигилистические взгляды».

Фанни засмеялась:

— Еще два или три таких романа — и консерваторы потребуют, чтобы ты убрался из Англии.

— Ну, это будет не так уж скоро, если два-три романа. А к тому времени, глядишь, и у нас в России кое-что изменится.

— Я пойду, — с мягкой улыбкой сказала Фанни, — у меня там пригорит.

Она вышла, а он еще некоторое время читал газету.

Громкий лай снаружи заставил его подняться. Так, с захлебом, Паранька бросалась только на чужих.

Сергей открыл дверь на крыльцо.

Внизу, на дорожке, отбивалась от наскоков Параньки какая-то личность.

Не то она крутилась вокруг шустрой собачонки, не то Паранька ловчилась ухватить ее сзади за штаны. Личность совала в лохматую морду Параньки мешок и без особого, вроде, испуга урезонивала по-русски:

— Ну, чего ты, чего? Я же тебя не съем.

Но Паранька твердо знала свою службу: когда хозяин в доме, никто без спросу у нее не имел права переступить порог.

А Сергей, вглядываясь в незнакомца, уже узнавал его, и радость, безмерная радость, захлестывала Сергея.

— Феликс! — крикнул он, ринулся с крыльца и сгреб Волховского в объятья.

На крыльцо выбежала Фанни и не сразу разобралась, в чем дело, потому что муж и какой-то рыжебородый бродяга в непривычной для Англии ковбойской шляпе топтались, как два медведя, а вокруг них с лаем скакала Паранька.

Потом Фанни хлопотала у стола и, заражаясь их возбуждением, говорила:

— Как хорошо, что я пирог с утра поставила! Я ведь чувствовала — сегодня день будет особенный.

— А кроме пирога, еще кое-чего найдем в наших погребах? — весело спрашивал Сергей.

— Найдем, найдем, — спешила Фанни.

— Это не русская, — Сергей принял из рук жены бутылку, — но за встречу выпить сгодится.

Он разлил по стаканам шотландское виски.

Волховский, похоже, был смущен от такого бурного внимания к своей особе. Впрочем, дело было даже не в этом, хотя он и не привык за последние годы, чтобы вокруг него так хлопотали. Впервые после нескольких недель опасных приключений в Сибири, на Дальнем Востоке, в Японии, а затем в Америке, которую он пересек с востока на запад, Волховский находился среди своих, и одно чувство постепенно завладело им, вытесняя все остальное, — он в безопасности, в безопасности, он снова может жить и бороться!

Фанни с интересом рассматривала Волховского.

Он был уже немолод, да и пережитое в ссылке, наверняка, еще больше состарило его. Борода и усы скрывали нижнюю часть лица. Но характер этого человека все равно был щедро раскрыт — в голубых, по-молодому ясных глазах.

Одет он был в кожаную потрепанную куртку и брезентовые штаны, словно ковбой или золотоискатель; был у него вид человека, которому любы и по плечу всякие опасности и невзгоды.

Сергей поднял стакан:

— За твою звезду, Феликс!

Волховский прикоснулся своим стаканом к стаканам Сергея и Фанни.

— Звезду пленительного счастья? — Он улыбался устало и отрешенно. — Да, я снова начинаю жизнь. Но я хочу, чтобы мы выпили не только за меня. Выпьем за тех, кто остался в Сибири. За всех наших друзей, которых мы потеряли. За тех, кто еще вырвется на свободу. За нашу победу, я ведь, как и ты, несмотря ни на что, по-прежнему в нее верю.