Кто такие театроведы? Люди не театральные путают их с товароведами, а от некоторых редакторов можно услышать: «Вы знаете, я так боюсь театроведов!» Да чем же вас так театроведы напугали? Ведь театроведы работают и в газетах, и в журналах, на телевидении, не говоря уже о театрах, музеях, исследовательских институтах. Кроме того, они снимаются в кино, ставят спектакли, пишут пьесы. Именно благодаря театроведам мы знаем о театре минувших эпох. Правда, не всегда можно понять, что из написанного — реалии живого театра, а что — поэтические преувеличения увлекшегося критика.
Как бы то ни было, театроведческий факультет относится к той знаменитой четверке, которая составляла ГИТИС в 1931 году. Здесь преподавали и преподают мэтры отечественной науки о театре.
С Анной Георгиевной Образцовой я встретился в Доме творчества писателей, что в Переделкине. Стоял душный и жаркий июль 2002 года. В Москве плавился асфальт, и я с восторгом принял предложение провести целый день в Подмосковье. Здесь было не жарко, а просто тепло, листья бросали кружевные тени на посыпанные гравием дорожки, разговор шел неспешно… Сейчас, год спустя, когда я пишу эти строки, идет не по-июньски холодный дождь, и я с особенной теплотой вспоминаю ту встречу, которая оказалась последней. Анны Георгиевны не стало.
Анна Георгиевна Образцова,
профессор, доктор искусствоведения
Жизнь того времени была гораздо многограннее,
чем это представляется сейчас
— Анна Георгиевна, вы поступили в ГИТИС за год до начала войны. Как вы, совсем девочка, ощутили атмосферу ГИТИСа?
— Я абсолютно не представляла, куда иду. Совершенно не знала, что такое театроведческий факультет. Понимала, что это имеет отношение к театру, но что там делают, чему там учат… Я окончила школу, получила аттестат отличника, что давало право без экзаменов идти в высшее учебное заведение, и бегала с ним по Москве, думая, куда его положить. При МГУ был такой Институт философии и литературы (ИФЛИ). Он находился далеко, где-то в Сокольниках. Пошла туда. Положила. Потом врде забрала. Какой-то педагог меня проводил до трамвая и сказал: «Да идите к нам!.. Идите! Не бойтесь!» Но потом я услышала, что есть театроведческий факультет. Театроведы тогда были на отшибе, у нас не было своего помещения в основных зданиях, а была какая-то школа около Пушкинской площади, где на каких-то этажах было выделено помещение ГИТИСу… Значит, вот я с этим аттестатом по Москве бродила, бродила, бродила и в конце концов чисто случайно, наобум все-таки положила его на театроведческий факультет. Почему — не знаю. Не советуясь с родителями, они совершенно не вмешивались в это дело: куда хочешь, туда и иди, что хочешь, то и делай.
— Как тогда выглядело основное здание ГИТИСа, наш знаменитый особняк?
— Он выглядел так же. И, между прочим, коллоквиум для всех, и отличников, и не отличников, проходил все-таки в основном здании. Очевидно, профессура ГИТИСа считала зазорным бегать по каким-то школам. Поэтому экзамен у нас проходил на третьем этаже, и в нем принимали участие все имевшиеся к этому времени замечательные педагоги: и Дживелегов, и Асеев… Словом, все. Со мною поступала Аллочка Михоэлс, провалившаяся на коллоквиуме и не принятая в ГИТИС несмотря на своего выдающегося папу. Меня приняли без всяких происшествий, причем родители, я уже говорила, никакого отношения к этому не имели. Как только я узнала, что принята, позвонила домой и сказала: «Папа, знаешь, я возила-возила этот самый свой аттестат, и я даже не помню точно, где он. Его надо найти и забрать. Помоги мне, пожалуйста». — «Ну, ладно. Давай попробуем».
И вот появился мой очень мудрый, спокойный и умный папа… Вообще отец у меня был замечательным человеком. Он преподавал французский язык в авиационном институте.
Мы встретились в метро «Кировская» (теперь это «Чистые пруды»). Он подарил мне маленькую плиточку шоколада и сказал: «Пойдем искать твой похищенный аттестат!» Он завалялся где-то в ИФЛИ. Забрала я его оттуда, отдала в ГИТИС. И снова усомнилась: а то ли я сделала? А надо ли это было? А что это такое — театроведение? И, между прочим, первое время во мне жило глубокое сомнение, правильно ли я поступила и надо ли было идти на театроведческий факультет. К театроведам тогда относились даже лучше, чем теперь. Например, режиссуру у нас вел Горчаков Николай Михайлович…
— Потрясающе! А сейчас ничего подобного нет. Никто из мэтров не приходит на театроведческий преподавать режиссуру.
— Нет-нет. Причем он с нами занимался и этюдами, и отрывками. Он работал с нами так, как работал на режиссерском факультете.
— Это ведь очень важно для формирования театроведа.
— Конечно. Первый курс мне запомнился именно Горчаковым, который произвел на меня сильное впечатление. И еще запомнился экзамен по истории СССР. Фамилия преподавателя была Шипок или что-то в этом роде. Я заявила ему: «Вы извините, но я буду ходить во время ответа. Вы не возражаете?» — «Нет. Ха-ха! Ходи!»
И я ходила. А после первого курса началась война.
— Вы говорите, что первое время сомневались в правильности своего выбора. Когда произошел перелом и все сомнения отпали?
— Это произошло уже не в Москве, а Алма-Ате.
— В эвакуации?
— Да. Это было тогда, когда я пришла на репетицию к Юрию Александровичу Завадскому, когда я увидела, как репетируют и играют Мордвинов, Марецкая, Оленин. Именно на репетициях Завадского ко мне пришла и любовь к театру, и понимание того, что такое театр. В Алма-Ате тогда оказались Театр Моссовета, студия «Мосфильм» и Московский авиационный институт. Мы с отцом эвакуировались с Московским авиационным институтом. Там я познакомилась со студенткой режиссерского факультета Ривой Ливитэ. Она потом стала женой Дворжецкого. Мы с ней были единственные из ГИТИСа, который эвакуировался в Саратов.
— А почему вы поехали вместе с папой, а не институтом? Это было его желание или?..
— Была страшная суматоха. Октябрь 1941 года. Немцы возле Москвы. Папа никуда не хотел выезжать. Вообще мы с семьей не хотели никуда эвакуироваться, но когда немцы подошли вплотную к Москве, когда из соседнего подъезда приводили мою подружку Раю Райкину, и нас прятали в подвале нашей квартиры первого этажа, папа пошел в свой авиационный институт и принес билеты на поезд. Мы уехали стремглав, не думая.
— Как вы узнали о начале войны?
— Шла сессия, мы готовились к экзамену по изобразительному искусству и сидели в Музее Изобразительных Искусств, в читальном зале, просматривали какие-то книги. Это было воскресенье. И вдруг неожиданно — сообщение о войне.
— Первого сентября начался учебный год?
— Да. Более того, нас даже успели послать на сельхозработы. Под Москвой в районе Раменского был совхоз, куда послали театроведов помогать сельскому хозяйству. Конечно же, я училась на курсах медсестер, по окончании которых получила военный билет. Но к тому моменту таких, как я, перестали посылать на фронт. Когда я со своим военным билетом явилась на призывной пункт, мне сказали: «Нет, нам уже не нужны такие медсестры, нам нужны настоящие». А потом была эвакуация. И два года репетиций Юрия Александровича Завадского. И учеба на факультете журналистики Казахского университета. Иногда я даже посещала занятия. Но в основном сидела на репетициях. Я видела репетиции «Отелло», «Нашествия», «Фронта», «Олеко Дундича», «Забавного случая». Вспоминая Алма-Ату, вижу как в белой панамке идет Юрий Александрович и рядом с ним в такой же белой панамке идет Галина Сергеевна Уланова. На репетиции она приносила ему завтрак или обед. И он говорил актрисе, репетирующей Дездемону: «Вы делайте так, как в „Жизели“ делает Галина Сергеевна, и тогда это будет то, что нужно». В сорок третьем я вернулась в Москву с дипломом журналиста, пошла работать в «Комсомольскую правду» и восстановилась в ГИТИСе на третьем курсе театроведческого факультета. Здесь оказалось замечательным то, что руководителем курса был Григорий Нерсесович Бояджиев, который тоже прошел школу Юрия Александровича Завадского. Он родился в Ростове-на-Дону, там окончил университет и работал в литературной части театра Завадского, который был выслан из Москвы со своей студией. Таким образом я из рук Завадского перешла в руки Бояджиева. И это нас сроднило.
Я помню, как по возвращении писала свою первую курсовую работу в ГИТИСе на серой оберточной бумаге — другой не было. Писала я об «Отелло», о репетициях и о рождении спектакля. И Григорий Нерсесович заявил, что мне надо дать Сталинскую стипендию. «Отелло» Завадского был близок Бояджиеву. Вообще он прекрасно вел семинар по критике. Полгода я пыталась совмещать работу в «Комсомольской Правде» с ГИТИСом, но поняла, что сессия приближается и вряд ли это получится. И ушла из газеты.
— Кто вместе с вами учился на курсе?
— На первом курсе со мной учились очень симпатичные ребята, но вы их не знаете и никогда не узнаете, потому что почти все они погибли. Когда же я вернулась на третий курс, то попала в замечательную компанию. Это Бачелис Татьяна Израилевна, жена Рудницкого. Это Марианна Николаевна Строева. Курс был женский. Когда мы кончили пятый курс, то Дживелегов, Бояджиев, Асеев, собравшись, заявили: «Итак, значит, Таня и Ара (Ара — это я, так меня называли в студенческие времена)! Вы идете в аспирантуру Института искусствознания! Марьяна и Гуля (она сейчас не работает в театре), идете в аспирантуру ГИТИСа! Так что вопрос с аспирантурой решался ими. Бояджиев был великолепным руководителем, очень хорошо это делал и, конечно, больше всего помнится он, но не только он. Недаром свою книжку об Уайльде я начинаю воспоминаниями об Абраме Марковиче Эфросе, потому что тему Уайльда мне дал он. С ним было тоже очень интересно работать. Человек большой культуры. Помню, как мы дежурили в ГИТИСе до конца войны. Сижу я перед дверями ГИТИСа на стуле. И вдруг идет какой-то удивительно красивый, но прихрамывающий молодой человек. Это вернулся с фронта, из госпиталя Андрей Гончаров. Мы и раньше были знакомы, но я запомнила именно эту встречу. Так хорошо было, что он вернулся! Он сказал: „А кто тут еще есть?“ „Никого, я дежурю“ А чего было дежурить, не совсем понятно. Ну, поговорили, посидели, и он ушел. Но эта встреча показалась мне предвестницей мира. Мальчики возвращаются!
— Когда вы пришли в ГИТИС уже в качестве преподавателя?
— Сначала в 1959 году я пришла на заочное отделение и вела семинар по критике. А после смерти Бояджиева я стала заведующей кафедрой. Это 1974 год.
— Как отразилась эта утрата на жизни театроведческого факультета?
— Мне кажется, что его довольно легко забыли. И его книга «От Софокла до Брехта» и другие сейчас не очень охотно и увлеченно читаются.
— Постановление о борьбе с космополитизмом вас коснулось?
— Дело в том, что меня в ГИТИСе тогда не было. Но, конечно же, я обо всем знала. Бояджиев очень дружил со своими учениками. А курс был женский, ученицы сплошные. И его уволили из ГИТИСа, из Института искусствознания — отовсюду; мы, его ученицы, решили, что главное — чтобы он не голодал, что его надо кормить. Кто был ближе всего к Григорию Нерсесовичу: Таня Бачелис, Нея Зоркая, Инна Вишневская, я и, может, еще один-два человека. Мы установили дежурство: у кого он обедает, у кого он ужинает, кто к нему приходит сегодня, чтобы он не был один, кто приходит завтра, чтобы он не скучал. А потом поехали все вместе в Коктебель, чтобы он отдохнул после этих мучений. Причем сначала я заехала в Ростов-на-Дону, где жила мать Григория Нерсесовича. В Коктебеле нас уже ждали Бачелис с Рудницким, сняв комнаты всем… Странные это были годы. Помощь сводилась к вот такой человеческой заботе. А что мы могли еще сделать? Ничего.
— Но это уже, мне кажется, было очень много.
— Я не знаю, было ли это много, но это было то, что диктовало сердце и природа. Никто же не заставлял. Бояджиев продолжал писать. В этот период, когда он нигде не работал, была написана книга о Марецкой. Как-то он сказал: «Я хочу вам с Неей прочитать. Как вы отнесетесь к ней». Мы, как струночки вытянувшись, сели на диванчик рядышком, он сел на диванчик напротив и прочел нам всю рукопись. Мы сделали какие-то маленькие замечания, но в целом это была хорошая книжка. И вот тогда помог человек, которого часто упрекают в том, что он в космополитические эти годы никому не помогал. Заместителем директора ВНИИ искусствознания был Пименов Владимир Федорович. Мы дружили с ним и с его женой. Я знаю, что он ходил в ЦК, по разным инстанциям. Он просил всюду, чтобы Бояджиева оставили на работе. Сначала не получалось. А потом получилось. Григорий Нерсесович вернулся сначала в Институт искусствознания, а потом и в ГИТИС. Вышла книга о Марецкой. Вроде бы все вернулось, кроме… здоровья сердца.
— Но курс ему не дали… Он же до этого вел курс, мастерскую…
— Да, он выпустил только два курса: тот, где учились мы с Бачелис, и тот, где учились Зоркая, Вишневская, Богуславская. Вообще, Бояджиев — это легенда. Легенда! Он слишком много дал людям, получил много горького и умер раньше, чем должен был умереть.
Мы делаем перерыв в разговоре. Идем обедать. В столовой Дома творчества Анна Георгиевна всем знакомым представляет меня как молодого преподавателя ГИТИСа. Ей нравится, что люди удивляются: «А мы думали, это ваш студент или аспирант…» Продолжаем разговор на аллее, и пробегающие мимо белки отвлекают меня.
— У вас, наверное, нет представления о том, что такое комсомольская работа?
— Ну… смутно. Комсомольцем я был года два.
— Я вернулась в ГИТИС, и как раз прошли перевыборы комитета комсомола. Подобрался удивительный комитет комсомола. Туда входила Зоркая, я, такой Владимир Бортко, который стал кинорежиссером, хотя окончил наш режиссерский факультет. Ничего похожего на представления вашего поколения о комсомольской жизни не было! Девочки ходили в платьях из подкладок маминых шуб, черных, шелковых. Но при этом студентки имели романы с лекторами непосредственно. Вы вот как себе представляете комитет комсомола? Сидят-заседают, да? Ну, заседают действительно, а потом все идут к Нэе Зоркой, которая жила на Гоголевском бульваре. С водкой. С директором. И там на кухне до утра происходит увлекательная дискуссия о чем угодно: о театре, об искусстве… То есть, понимаете, жизнь того времени была гораздо многограннее, чем это представляется сейчас. Эту традицию комитета комсомола мы с Зоркой перенесли в Институт искусствознания, где нас выбрали в партбюро… Ведь мы обе были членами партии.
— То есть вы это и на парторганизацию распространили…
— Великолепно распространили! Мы сидели на кухне, во главе стола — Мокульский. Он говорил: «Нет! Эклектики я не люблю! Либо пьем водку, либо вино!» В Институте искусствознания членами партбюро были Рудницкий, Анастасьев, киновед Фрейлих, специалист по архитектуре Швыдковский, мы с Нейкой. Саша, вам не дадут это напечатать в книге… И после партбюро мы шли в ресторан. Или в «Берлин», который близко от Кузнецкого моста, или в какой-то еще, причем у Анастасьева были крепкие связи с вахтерами этих самых ресторанов. Он подходил и говорил: «Здравствуйте!» «Здравствуйте, Аркадий Николаевич!» — говорил ему вахтер. Нас пускали, и дальше мы ели какой-то бульон из бычьих хвостов, и опять-таки разговор шел об искусстве, о театре. Такова была так называемая комсомольская, партийная жизнь… Жизнь была увлекательнейшей, Саша, поверьте! И совершенно не такой, как описана во многих книгах. Могу привести другой пример. Действительно, Борю Кагарлицкого исключили из института и из партии. Отовсюду. И встал вопрос: как быть с папой? Вот истина, клянусь вам жизнью и смертью своего отца, что я вам говорю истинную правду. Меня вызвал ректор — тогда был такой Рапохин — и сказал: «Вы должны уволить Кагарлицкого». Я говорю: «Если вы считаете, что его надо уволить, делайте это сами. Я этого делать не буду». И ушла. Позвонила Юлию Иосифовичу и говорю: «Юлий Иосифович, существует закон, что если объявлен конкурс и человек не является, то выборы не могут состояться. Пусть они объявляют конкурс на любое число, но накануне берите бюллетень, пожалуйста, я вас прошу». Так и сделали. Один раз. Второй раз. Третий раз. Уже полтора года проходит, а он работает. Правда, не читает лекции, но редактирует и пишет учебники. А выборы переносятся, потому что у него бюллетень. Но… тут-то я еду в командировку в Англию, и без меня снова объявляется конкурс. Я не знаю, кто и как, но решают, что авось пройдет дело. Авось перевыберут. А дело не проходит. И не перевыбирают. Потому что единственный ход, продиктованный той идиотской ситуацией, был: откладывать, откладывать, откладывать до бесконечности. Это был очень сложный момент, ибо жизнь ГИТИСа, как жизнь любого организма, как жизнь любого человека, полна противоречий.
В 1959 году я пришла уже в другой ГИТИС. Я его не знала совершенно. И никогда до этого не читала ни одной лекции у заочников. Мне сказали: «Ведите семинар по критике у заочников». — «Да? А кто это?» — «Ну, увидите, познакомитесь…» Оказалось, что это немолодые, как правило, люди, работающие, о жизни знающие, может, даже и побольше, чем студенты-очники. Вот передо мной сидела публика, которая засыпала на занятиях, потому что занятия были в восемь-девять вечера, а они работали с утра. Им хотелось спать. Но они приходили. Они занимались. Они писали. Некоторые, как Лена Любимова, защитили диссертацию. Теперь иногда происходят комические ситуации. Прихожу в прошлом году в Большой театр на «Кольцо Нибелунга». Прихожу и жду Гительмана, который член жюри «Золотой маски», и обещал достать билет, поэтому подхожу со служебного входа. Гительмана нет. Билета нет. Стою. Жду. И вдруг по лестнице бежит седовласый абсолютно мне незнакомый человек, который говорит: «Здравствуйте! Как же мы давно не виделись! Как вы живете? Расскажите!» Я говорю: «Да вы расскажите тоже!» Я понимаю, что это кто-то из той вот группы студентов, которые в 59-м году пришли, так сказать, со служебных мест. Кто он в Большом театре, не знаю. «Вам надо одно место или два?» Я говорю: «Одно!» — «Ну, идемте!» Он раздел меня в служебной раздевалке, провел в первый ряд партера. Я первый раз в жизни сидела в первом ряду партера в Большом театре... Не знаю, осталась ли бы я на заочном отделении. Но произошло несчастье. Умер Бояджиев. И когда меня вызвал Рапохин и предложил кафедру, я, памятуя о нем, решила не отказываться и 17 лет заведовала кафедрой истории зарубежного театра. Саша, вы подумайте, если какие-нибудь еще моменты вас заинтересуют…
Конечно, заинтересуют. Но, увы, показать расшифровку этого разговора некому. Мы вас помним, Анна Георгиевна…
Следующий курс Григория Нерсесовича Бояджиева. Здесь училась Инна Люциановна Вишневская.
Инна Люциановна Вишневская
профессор, доктор искусствоведения
Почему все началось именно
с театральной крит и ки?
— Я была обычная филологическая девочка. Было совершенно понятно, что ни о какой науке, математике, черчении, геометрии, физике, о чем-то, что нужно понимать всерьез, аналитически мыслить или делать руками,— не может быть и речи. Жила я в коммунальной квартире. Одна из «роскошных» московских коммуналок. Историческая. Типическая. В прекрасном месте на шумной Петровке, которая оглушала витринами. Какие-то булочки, какая-то парикмахерская с золотыми блестками. Все это в детстве пронеслось у меня как сон. Рядом каток Динамо, где катаются богатые люди и крупные чиновники. Я все время слышала: «Акулов, Акулов». Был такой прокурор Акулов. Музыка, танго. Одиннадцать семей в этой коммунальной квартире. И одна другой колоритнее: Елизавета Пакрасс, которая, ссорившись с соседями, каждому персонально играла похоронный марш. Обычно она с утра играла этот марш, чтобы человек чувствовал, чем кончится. Рабочий Гительман, что само по себе несказанно. Рабочий с такой фамилией, наверное, один на всю страну. Он с утра всех бил лыжей по голове. Просто так, для развлечения. Какая-то страшная алкоголическая семья. Дворник Абдурахман, который целый день сидел на кухне, смотрел под свой стол, и однажды выяснил, что там лежали бриллианты. Некто Терентий Филиппович Перепади — учитель русского языка в школе. Я приходила к нему в маленький закуток коммунальной квартиры, обвешенный простынями. Он мне рассказывал, кто такой Гоголь и читал вслух «Страшную месть». Ночью я кричала от страха. Он мне рассказывал, кто такой Пушкин и заставлял читать «Пиковую даму». Эти посещения были моим счастьем. А в соседней комнате, в жуткой коммуналке с собаками, крысами, кошками жил гример Большого театра Шишманов. Владимир Яковлевич Шишманов отсидел в свое время за так сказать неправильную ориентацию. Тогда это было подсудно. Сидел много лет в тюрьме и вышел разбитым стариком, но все еще влюбленным в свой театр. Он меня водил на все спектакли Большого театра. Мне удалось увидеть балет «Три толстяка» и остальные балеты. В другой комнате жил актер Вахтанговского театра Виктор Григорьевич Кольцов. Замечательный актер, который играл еще стражника в спектакле «Много шума из ничего». Он меня водил в Вахтанговский театр. Вместе с ним я в первый раз увидела «Принцессу Турандот». Я впервые шла по Арбату, держа его за руку. Меня потряс сам Арбат. Переплеты, линии, блеск фонарей, плывущие троллейбусы. Тут был свет, и мне казалось, да, именно здесь должен быть театр. Потом, когда я прочла «Мастера и Маргариту», я не удивилась, что Маргарита летит по Арбату мимо Вахтанговского театра. И Булгаков описывает этот угол с неоновыми буквами. А иначе не могло быть. Это была жизнь-фантастика, перелет в другой мир, в какую-то виртуальную жизнь. Я вошла с Кольцовым на спектакль «Принцесса Турандот». Мне было лет 8-9, я видела всех первых исполнителей. Ярко освещенный зал и пряный сладкий запах духов. И я спросила: «А что такое, все надушены одними духами?» — «Это духи, которыми душится вся труппа. Их специально откуда-то привозят, чтобы было ощущение Востока».
И я увидела изумительные туалеты, как мне потом объяснили, портнихи Ламановой. Знаменитые туалеты с огромными цветами, с белыми хризантемами в петлицах. Увидела Щукина, увидела маски, привязанные вместо бороды полотенца. Я смеялась и радовалась цирку. А потом вдруг мне стало страшно. И на всю жизнь я сохранила это чувство ужаса от спектакля «Принцесса Турандот». Я увидела отрубленные головы женихов принцессы, которые были насажены на шесты где-то там вдали. Мертвые головы, которые сопровождали веселье спектакля, помогли мне потом разобраться в самом Вахтангове. В том, что такое соединение комического и трагического, что такое гротеск, что такое смерть среди жизни. Это были мои первые впечатления детства. Театры, книги. Меня очень рано научили читать, где-то лет в пять. Отец, известный историк, брал мое воспитание в свои руки. Он велел мне выбрать книгу из книжного шкафа. Я выбрала «Ревизора» Гоголя случайно. Прочитала, ничего не поняла. Отец сказал, что так и нужно, потом будешь читать и понимать. И так я всю жизнь читаю «Ревизора», пытаясь понять его загадки. Защитила докторскую диссертацию о Гоголе.
Вот я окончила школу — обычную, нудную, скучную. Даром для меня прошли эти десять лет. И как-то никто не спохватился. Школа, где ни друзей, ни наук, ни восторга, ни негодования, а просто ничего. Когда встал вопрос о том, в какой идти институт, я полностью доверилась отцу. Он сказал, что ехал однажды в поезде с Алексеем Карповичем Дживелеговым, с великим ученым, с которым он встречался когда-то раньше. Что-то они делали с Лениным оба. Они его от кого-то защищали и где-то спасали. Алексей Карпович написал в энциклопедию «Гранат» статью «Ленин», которая помогла ему перестать числиться то ли кадетом, то ли эсером и войти в нормальную современную жизнь. А отец слушал Ленина на каком-то съезде комсомола. Разговаривал с ним и подавал ему то знаменитое пальто, которое подавала ему, по-моему, вся страна. Мой отец встретился с Дживелеговым, поговорили про Ленина, вспомнили молодость. И Алексей Карпович сказал, что преподает сейчас в ГИТИСе. Отцу понравилось слово «ГИТИС». Он спросил: «А что это, ГИТИС?» Алексей Карпович объяснил, что это Институт театрального искусства. И отец решил, что в самый раз мне будет туда. Меня повели. Дома был траурный день. Мама — врач, порядочный человек, скромный. Услышав слово «театр», она с ужасом закричала отцу: «Куда ты ведешь ее? Это же публичный дом! Ведь актеры, это кто ж такие? Это страшно! Нашего ребенка отдать в эту богему, в этот ужас!» Отец сказал: «Богемы не будет. Она все понимает. А это ГИТИС». По дороге мы зашли в ВТО (Всероссийское театральное общество), о котором я не имела никаких представлений. Отец привел меня к Ирине Вячеславовне, знаменитому библиографу тех лет. Полная дама, которая всю жизнь сидела за столом библиографа и была центром знаний, центром радости для людей. Отец сказал: «Ирина Вячеславовна, вот девочка, которая идет сейчас сдавать экзамен по истории театра. Чем Вы ей можете помочь?» Ирина Вячеславовна ответила: «Вот, если будут говорить про Художественный театр, то…» А в Художественный театр меня водили мало. Был Большой театр, Вахтанговский, Малый, а Художественный как-то остался в стороне. «…если про Художественный, скажешь, что это театр даже не реализма, а натурализма. Это театр, верный жизни. Что если снимают картину в „Вишневом саде“, то остается на обоях выцветшее пятно. А есть такие театры, где вообще нет стен, нет декораций. Это плохие театры, формалистические».
ГИТИС. Первый этаж, 1942 год, война. Холодно, голодно, страшно. Самый разгар войны. И где-то в маленькой комнатке, которая сейчас называется «музей», идет экзамен. Сидят Дживилегов, Игнатов, Шатилов — все, с кем я потом буду встречаться. А пока это страшные, старые для меня, интеллигентные лица. И я в бархатном платье с белым воротничком, с двумя косичками с бантами. Впервые я увидела и всех своих будущих подруг. Всех их звали театрально: Энергия Зоркая, которая стала потом зваться по-человечески — Нея. И стала знаменитым нашим кинокритиком. Майя Туровская, Изабелла Коварская, Сусанна Рутковская.
«Ой, папа! Папа!»
Папа держал меня за руку и вместе со мной подошел к экзаменационной комиссии. Что меня спросили, я не знаю. Но я твердо ответила, что если где снимают картины и остается след, то это натурализм. Это хорошо. А есть театры, где и стен-то нету, это плохо. Потрясенная комиссия несколько минут на меня смотрела, потом Дживелегов вспомнил разговор с папой. Он был великий жизнелюбец, гурман, эстет и любил красивых девушек. Но о красоте говорить было нечего. И все-таки он, осмотрев меня со всех сторон, сказал: «Ну что ж, за такие ножки можем взять». С этими ножками я и прошла по ГИТИСу. Пока я все это произносила, отделилась дама, которая беседовала с молодежью. В длинном лиловом платье, с роскошным черепаховым гребнем, с длинными бусами. Подплыла ко мне и сказала: «Девочка, ты актриса. Ты же актриса». Я вспомнила маму, которая кричала: «Куда берут моего ребенка?» Папа сказал: «Она будет не актрисой».
И вдруг слышу такое: «Ты же актриса. Ты, наверное, сама этого не знаешь. Я возьму тебя к себе. Без экзаменов». Я даже не понимала, что она говорит. Но мне стало интересно. «А что я буду играть?» Она посмотрела на меня и сказала: «Комических старух». А мне 16 лет, я в белом воротничке с косами. Я испугалась и выпалила: «А вы-то кто?» — «Я Книппер-Чехова».
Моих знаний хватило, чтобы сказать: «Отойдите от меня обе — и Книппер, и Чехова».
Я поступила в ГИТИС. Это были совершенно незабываемые дни. Я даже не знаю, как это описать. Как часто, например, Виктор Сергеевич Розов и многие, кто был на войне, говорят, что они были счастливы. Мне всегда странно слышать, когда Розов говорит: «Мои самые счастливые дни — война». — «Как же это понимать? — спрашиваю». — «А понимать так: когда ты весь отдан делу. Когда ты весь ответственен. Когда нет такого понятия — выбор. Нечего уже выбирать. Ты идешь по дороге, которая тебе задана, по дороге, нужной людям. Это и дает чувство покоя и счастья».
Это же странное чувство было у нас в военные годы, когда мы учились то в университете, в каких-то подвалах, ездили по Москве. Как мы были одеты! Это нечто! Какие-то обноски, обмотанные газетой ноги, какие-то страшные шарфы и телогрейки. Это страшно рассказать, мы вечно мерзли. Отмерзшие руки… А батареи источали ледяной холод… Я сейчас всегда вспоминаю эти батареи, и мне странно, что они горячие. Я до сих пор не могу поверить в их тепло. Самое средоточие мороза — это батареи. Но мы с таким восторгом слушали лекции! Я не знаю, были ли так велики наши педагоги на самом деле, но, наверное, они были прекрасны. Но прекрасны были и мы. В своей жажде знаний, в ощущении того, что мы живем. Что где-то сейчас умирают, гибнут наши молодые люди, а мы живем и прикасаемся к чему-то совершенно прекрасному. Мы сидели, затаив дыхание. Входил Радциг, который читал нам античную литературу, старый профессор, глубочайший знаток. Я до сих пор, когда беру в руки книги Эсхила, Софокла, вспоминаю холод этих книг и… слышу голос Радцига. Я не знала раньше, кто такие Агамемнон и Электра. Их имена как песни. Радциг входил и уже от двери говорил: «Деянира умерла!» Боже, мы так страдали! Она была нам как родная.
Приходил Мокульский Стефан Стефанович, который вскоре стал нашим директором. Его голова вмещала все науки. Он говорил о Корнеле, Расине. Мы совершенно сходили с ума. Мы просто бесились. Мы переводили ни с того ни с сего на русский язык французские пьесы, не зная языка. Мы учили французский для того, чтобы перевести трагедию «Никомед». Мы говорили друг другу какие-то фразы из Мюссе. С нами была какая-то лихорадка учения. В сегодняшнем ГИТИСе мне не хватает в глазах студентов вот этого восторга. Мы все время спорим, думаем, какой должна быть лекция. Что вообще должно происходить на лекции в ГИТИСе? С моей точки зрения, она должна быть огненной. Она должна быть восторженной, артистичной. Педагог в одном лице должен быть актером, оратором, декламатором — кем угодно! Плюс знания. Существует другая точка зрения, что входит ученый, который дает знания, а не орнамент. В ГИТИСе мне удалось узнать не только факты — факты я могла бы узнать и из книг. Но я еще узнала ауру фактов, узнала восторг, узнала личностное отношение к ним. Узнала, что если была семья у Мокульского, то в эту семью входил еще и Корнель. Это был его двоюродный брат. А Расин был его папой. Потому что с таким волнением, любовью, заботой он о них говорил! И мне они родные. Корнель… Разве для меня это просто какой-то Корнель? Боже мой! Это же Корнель! Я его вижу, ощущаю, чувствую.
Владимир Александрович Филиппов, который читал спецкурс об Островском. На меня произвело, может быть, самое сильное впечатление, как он говорил об Островском, как он показывал, как он играл. Он показывал нам Садовских, великих актеров Малого театра, великих старух. Говорил о сочном слове Островского, учил понимать, что слово Островского — это уже пьеса. В конце концов, Островский стал моим любимейшим писателем, и я решила посвятить ему жизнь. Вот так мы учились. Радостно, жадно. Все были отличницами-переотличницами. Получали Сталинские стипендии, стипендии Станиславского. О нас писали в стенгазетах. Во главе нашего кружка встала Нея Зоркая — лидер по натуре, по призванию, вождь. Какая-то Жанна д’Арк. Она всегда должна была куда-то идти, и за ней шли мы. То издавали какую-то стенгазету, то вступали в партию. То она говорила: «Надо быть отличниками», то она говорила: «Неприлично быть отличниками». И мы за ней все шли. Красавица, необыкновенный талант, молдавско-русское лицо с такими мягкими и горящими глазами, иссиня-черные волосы. Роскошная девочка Нея Зоркая, которой я обязана своим гитисовским существованием. Зоя Богуславская — натуральная блондинка. Тогда блондинка была вообще редкость. Это сейчас все седые и деваться некуда... И было на ней какое-то шифоновое платье!.. Мы забыли все, забыли самого Сталина, но помним это шифоновое платье, которое было для нас пределом мечтаний. Мы получали стипендию, шли в кафе и ели пирожные. Первые коммерческие пирожные. Курили длинные черные сигареты «Фемина». Предавались «пороку». У нас появилась одна кожаная сумка на всех. Мы передавали друг другу эту сумку, когда ходили на свидания. Постепенно налаживалась жизнь. Возвращались наши мужчины. Мы учились без мужчин вообще. Появился Андрей Гончаров. Боже, что это было! Красавец с фронта. Кавалерист с саблей, с лошадью. С шумом, с блеском, с ранениями! С фронтовым театром, уже созданным! С тем, что он еще студент, но уже педагог. Мы увидели мужчину-красавца. Он ходил к нам на каток Динамо. Я тайно поглядывала из окна, как он идет. Мои окна на Петровке, в той коммуналке, выходили прямо на каток Динамо. А летом там был теннисный корт. Андрей Гончаров не обратил на нас никакого внимания. Оказался, к сожалению, однолюб. Верочка Жуковская прошла с ним всю жизнь. Был и Саша Конников — замечательный человек, роскошный парень, первый тогда представитель шоу-бизнеса. Он был тем, кого мы сегодня только пытаемся воспитать. Он был как бы преддверием всех наших продюсеров, шоу-бизнесменов, руководителей эстрады. Он умел в одну минуту создать ансамбль. Он в одну минуту умел всех переселить в Париж, из Парижа — сюда. Когда он входил в ресторан, то все официанты падали от восторга и ужаса, хотя он еще ничего не говорил. Какой это был поход в «Арагви» с Сашей Конниковым! Он кричал: «Два шашлыка и двое купат». Теперь когда я вижу эти купаты, которые валяются во всех магазинах, белые длинные, какие-то скучные сосиски, я думаю: «Неужели вот это вызывало тот неслыханный восторг?»
В ГИТИСе было много свободы. Это очень странно. Страшные 40-е годы. Аресты. Только что кончилась война. Все страшно, а мы были счастливы. И мы были свободны. Писали, о чем хотели. Я не могу сказать, что мы хотели потрясать основы. Ничего этого мы не хотели. Теперь некоторые мои коллеги говорят: «А я уже тогда знал. А я уже тогда хотел написать про Сталина». Ничего они не знали. И сидели тихо. Но мы свободно писали о творчестве. О Камерном театре. О Мейерхольде. Сегодняшние студенты слишком поздно выбирают свою творческую любовь. Я их спрашиваю: «Какой век?» — «Я еще не знаю». — «А какая страна тебя волнует?»
Мы уже с самого начала знали. Кто-то был западником. Я сказала: «Островский. Малый театр. В этом моя жизнь».
Я не буду рассказывать о наших романах. Это пусть делает газета «Московский комсомолец». Но, конечно, были романы, влюбленности, страдания. Все было как надо. С чужими мальчиками, со своими мальчиками. Трудфронт в деревне Дракино. Нас сразу же послали в деревню Дракино, где мы валили лес без передышки. Нея, я, Зоя Богуславская — все мы поехали туда. Ночью воровали картошку колхозную. Нас били. Днем снова шли работать.
Так что я умею валить лес. Подрубливать и смотреть, куда упадет вершина… Там рождались наши первые песни гитисовские. Первые завязывались дружбы на всю жизнь. Возвращались из этого Дракина, рыли окопы от университета, потом получали медали за оборону Москвы. Сорок пятый год и Победа. Мы выбежали из ГИТИСа, солнце, толпа. Миша Ульянов, Алла Парфаньяк, наша подруга, ставшая его женой, тоже сначала учившаяся на театроведческом. Вместе будущие актеры и критики.
Подошли к дипломам. Темы выбрали свободно. Сейчас рассказывают: «Давление идеологическое!» До этой минуты его не было, вернее, я как-то не ощущала. Я выбрала себе Белинского. Мне многое в нем нравилось в студенческие годы. Как он любил театр. Как он все время менял взгляды. Говорят: «Как? Вы же вчера говорили совершенно другое!» А Белинский сказал: «Да, я меняю свои убеждения, но меняю их как копейку на рубль».
Тема заявлена. Научный руководитель Борис Николаевич Асеев, которого мы глубоко уважали за то, что он давал подлинную «школу». Кто-то давал восторги, а кто-то «школу». «Белинский — театральный критик» — так называлась моя дипломная работа. И вот здесь, на мое счастье, я столкнулась с критиком Юзовским,. Он, по-моему, одно время мельком вел семинар. Говорили мы с ним, вместе ходили в театр. Когда он входил, шел шелест: «Юзовский в зале!» Его любили и боялись актеры.
«А что ты хочешь писать?» — спросил меня Юзовский. «Белинский — театральный критик». — «О чем будешь писать?» — «Белинский — театральный критик». — «А это ничего не значит. Будешь рассказывать, что он написал о таком-то актере. А в чем изюминка? В чем проблема? Тайна? Неповторимость этой темы?» — «Вот он то написал, вот он се написал...» — «Нет-нет-нет. Сейчас я тебе подскажу. Подумай, почему Белинский, современник Пушкина, Гоголя, Лермонтова и Достоевского, лучшую статью свою написал об актере Мочалове? Не о Пушкине, не о Гоголе, а о Мочалове? Почему самая страсть, самый огонь высказался у него в этой статье?»
У меня это на всю жизнь осталось. Я с тех пор двух строчек не написала даже в самой маленькой рецензии, в самой мелкой рекламной штучке, самом коротеньком выступлении на телевидении, без того чтобы не найти сначала вот ЭТО. А в чем изюминка? Каким будет гвоздик, на который я повешу всю свою картину? Я никогда не могу просто выйти и сказать: «Как известно, режиссер такой-то поставил….» Сначала я должна придумать. Пусть это маленькое, но открытие. Сейчас я беседую со студентами продюсерского факультета, которые пишут дипломы, скажем, на тему «Зарплата у актера по сетке такой-то».
Я говорю им: «Ну и что?» — «Как что?» — «Найдите пьесу Островского „Таланты и поклонники“. Что там есть о зарплате актеров?»
Еще в ГИТИСе меня научили важности первой фразы. В статье она очень важна. Так считал мой учитель Бояджиев. Не начать с того, что «обстоятельства»… «проблема»… Это все мимо! Нужно увлечь. И чтобы из первой фразы, из первого абзаца выливалось остальное содержание статьи.
«На троне Николай Первый» — так начинался мой диплом. Все удивлялись: «Ну, как начала! Не с Белинского». Написала, что думала. Что Белинский не понял многого, с моей точки зрения. А потом понял, догадался. Наивно, конечно, написала, но свободно. Получила пятерку. Защищала в нашем зале, который сейчас называется 26-й аудиторией. Оппонентами у меня были Павел Александрович Марков и «правдист» Фролов. Потом Марков говорил, что я молодец. Дали мне красный диплом. И сказали, что настолько хорошо написан этот диплом, что его оставят в библиотеке ГИТИСа. Оставляют лучшие дипломы как пособия для тех, кто будет учиться позже.
Ах, как это было прекрасно! Я еще не читала Булгакова, еще не знала, что «рукописи не горят»! Что лучше их уничтожать вообще на корню! Я должна была поступить в аспирантуру. Уже собиралась сдавать экзамены. Что-то учила. Мы с Зоей Богуславской последние каникулы перед экзаменами в аспирантуру отдыхали в Болшеве. Веселились! Как-то, смеясь и радуясь, что-то предполагая на вечер, прошли мимо стены, где был стенд газетный. Там была вывешена газета «Правда». И мы прочитали статью об одной антипатриотической группе театральных критиков. И остановились. Здесь началась новая полоса. В эту минуту в Болшеве в доме отдыха газета остановила нашу прежнюю жизнь. Переменила не только темы, судьбы, города, а для меня — и характер. Я стала уже другим человеком. Ушла свобода. Ушла вот эта легкость. Ушло мужество, может быть. Появился страх. И до сих пор я все думаю: «А что, если?..» Никто мне давно уже ничего плохого не скажет. Чего же я боюсь? Кого же я боюсь? А я боюсь того, что прочла в той газете «Правда», где было написано, что все наши учителя — шпионы, «беспачпортные бродяги», продающие Родину, решившие погубить русское искусство… И фамилии наших учителей. А в самом конце этой статьи уже мелким шрифтом, было написано, что у всех у них были подголоски. Оказалось, что это я и Дима Гаевский, который писал диплом об актрисе Коонен. Я оказалась подголоском японского шпиона Бояджиева. И началась история «борьбы с космополитизмом» в ГИТИСе.
Часто потом думала, почему все началось именно с театральной критики? Ну что такое театральная критика в масштабах страны? Потом только пошли «врачи-убийцы в белых халатах». Потом сельскохозяйственные вредители, которые что-то не то сеяли. Потом языкознание. Проблемы гораздо более значительные, нежели театральная критика. И, если товарищу Сталину хотелось устроить погром интеллигенции, то почему он и его советники решили начать с десятка театральных деятелей? Поскольку меня Юзовский научил думать, то я нашла эту мысль, позже, конечно, тогда я просто плакала. Позорнейшие дни моей жизни! Я перепугалась насмерть. Я, сталинская стипендиатка… И вдруг «подголосок шпиона»!
Нас исключали. ГИТИС превратился в какое-то судилище. Мы выходили в том же зале, где я защищала диплом, кафедра стояла посередине зала, он был весь облеплен студентами, педагогами, какими-то комиссиями, которые присылали отовсюду: ЦК, МК, Союз писателей. Пришел драматург Суров, который потом оказался плагиатором. Его исключили из Союза писателей, потому что пьесы писали за него. Вот он был во главе комиссии по выяснению, какие враги засели в ГИТИСе. Они попросили дипломы из библиотеки. Им попал мой диплом, и они прочли, что Белинский не понимал чего-то. А учился он у Гегеля. «Как у Гегеля? Что за глупости! Это Гегель учился у Белинского! Все учились у нас! Как это Белинский не понимал? Эта „жидовка“ мелкая рассуждает, что русский гений не понимал!» В общем, мой диплом был расхватан на кусочки, равно как и у всех других. Разные оказались люди. Кто-то был сволочью, выходил и говорил: «Да, я давно замечал». Кто-то болел, брал бюллетень, кто-то занимал двойственную позицию, кто-то был молодцом просто, выходил и говорил: «Да что же это такое! Да как вы смеете!» Фамилии их сегодня не нужны. Я их знаю, естественно. Кого-то уже нет в живых. Кого-то нет с нами рядом. Кто-то есть с нами рядом…
А я тогда была маменькиной и папенькиной дочкой. Плакала, мыкалась, рассказывала всем, что не виновата. Мой всегдашний друг — Нея Зоркая — достала где-то письмо знаменитого ученого Кедрова, которого тоже в чем-то обвиняли. Он очень удачно написал письмо: с одной стороны, он вроде как виноват, но, с другой стороны, он хотел, как лучше. Нея велела мне написать также. Кстати, все писали «под Кедрова». Я написала, что хотела, как лучше… но больше не буду.
Потом было заседание в Союзе писателей. Я пришла на это собрание в «дубовом» зале, где сидели писатели, которые исключали из союза космополитов, евреев и еще Бог знает кого. Фадеев делал доклад. Он спускался по лестнице, там была такая дубовая винтовая лестница, нес огромную кипу книг. Еще на лестнице сказал: «Юзовский, встаньте! С вами будут говорить сейчас всерьез!» Маленький Юзовский сказал: «Я уже стою. Давно стою». И вдруг погас свет. Каким-то образом погас свет в Союзе писателей перед докладом Фадеева, представляете? В темноте зажгли свечи, и он со свечой в руках дальше спускался по лестнице. Его тень отбрасывалась огромная, все стояли в полумраке со свечами, Фадеев, спускаясь, говорил: «Великий Белинский поддержал маленького писателя Буткова и отметил его! А вы загубили русскую литературу!» Я выслушала все это. А потом я многие годы работала с Фадеевым. Это отдельная история, как он кончал самоубийством, как воспринял доклад Хрущева о Сталине...
Мне предложили бросить аспирантуру. А я уже читала лекции об Островском. Но мне сказали, что еврейке нельзя читать историю русского театра. Отослали в Ташкент на три года по распределению. Мои подружки поступили в аспирантуру и остались здесь. Со мной вместе уехал и мой будущий муж, который долго за мной ухаживал. Бросил режиссуру, защиту диплома и уехал со мной. Я в первый раз открыла дверь среднеазиатского театрального института. Вошла в класс, где сидел Леня Броневой и еще многие другие, оставшиеся там с войны. Хотя я и получила какую-то практику в ГИТИСе, но все, что знала, рассказала ровно за пятнадцать минут. Всю историю мирового театра. И, глядя прямо им в глаза, сказала: «Больше я ничего не знаю». Леня Броневой сказал: «Вы знаете что? Вы походите по коридору. Успокойтесь. Мы подождем». Я ходила по коридору, потом возвращалась опять в класс. Говорила: «А я все равно ничего не знаю».
Прожила я там год. Выработала в себе все те качества, которые считаю очень достойными: «Если я решила это сделать, то я это сделаю». Нет такого моего желания, которое я бы не выполнила. Другое дело — не получилось, провалилось, оказалось не нужно. Но, если я сказала, что я буду в аспирантуре, то я буду в аспирантуре! В Ташкенте сдавала кандидатский минимум. Находила преподавателей МГУ. Там была роскошная диаспора всяких ссыльных и высыльных. Там были М. Григорьев, А. Эфрос, профессор МГУ Н. Звягинцев. По вечерам они звали меня к себе. Мы с мужем приходили в интеллигентные дома и слушали рассказы о «Серебряном веке». Тогда я начала задумываться: «Почему же первыми пострадали театральные критики?» И сделала вывод, что театр — самое огнеопасное дело для власти. Потому что это модель мира, которую они либо хотят устроить, либо хотят разрушить. Потому что люди все вместе это видят, не отдельно читают, не отдельно слышат, а все вместе заражены одним настроением. И я увидела, что если что и запрещали в России, то пьесы. «Записки охотника» проходят без цензуры, хотя они резко антикрепостнические. А пьесы Сухово-Кобылина, Грибоедова, того же Тургенева — запрещали.
Не проза, а драма идет в запрет первой. Если что-нибудь революционное начинается в стране, играют «Маскарад» Лермонтова, последний спектакль старого мира. На фронтоне Александринки «Маскарад» — и февральская революция. На фронтоне Малого театра «Маскарад» — и Хрущева снимают в этот день. Все начинается с театра. Если в Польше что-нибудь затевается, то обязательно играют «Дзяды» Мицкевича.
Начали с театральных критиков, потому что все они были завлитами в театрах. Я просто знала биографии этих людей. Борщаговский, Штайн, Бояджиев, Малюгин — завлиты. Они первыми читали пьесы, и они их не разрешали — пьесы Софронова, Сурова, Мдивани. Вот здесь была самая опасная минута. Надо было показать модель мира так, как писал Ромашов в пьесе «Великая сила», где восхвалялся Сталин.
В общем, я вернулась в аспирантуру. Мне сказали, что никакого русского театра мне не видать. «А вот места есть в разделе „Советский театр“. Что-то никто не хочет им заниматься. Не хватает специалистов». И я стала писать какую-то глупую кандидатскую диссертацию: «Советская комедия в Малом театре». Хоть как-то мне надо было зацепиться за Малый театр. Защитилась. Стала молодым кандидатом наук. И куда же мне идти работать?
Как-то я пришла в Союз писателей брать у кого-то интервью, увидел меня Борис Андреевич Лавренев: «Ну, чего ты все ходишь с таким унылым лицом?» — «Я молодой кандидат наук, и ни фига у меня не получается». — «Знаешь, мне как раз нужен секретарь комиссии по драматургии. А я председатель этой комиссии».
Это было в 1952 году. Там я увидела всех, кого еще могла увидеть. Билль-Белоцерковского, который рассказывал, как он писал письмо Сталину. Знаменитое письмо и еще более знаменитый ответ Сталина по поводу Булгакова. С Борисом Андреевичем Лавреневым подружилась навсегда. Замечательный человек, остроумнейший, талантливейший, «погибший» из-за своей пьесы «Разлом». Поскольку он был великим прозаиком: «Сорок первый», «Гравюра на дереве» — это великие произведения. Драматическая судьба. Я еще застала Сейфуллину с ее «Виринеей», видела Тренева, Всеволода Вишневского.
— Социальные перемены воспринимались как нечто судьбоносное — смерть Сталина, доклад Хрущева, оттепель? Или после разгрома космополитов они не были потрясением?
— Я уже говорила, что очень изменилась, как видно. Стала бояться прямых высказываний, ярких участий, коллективных подписей, всего, что потом так звучало. Были драмы личные с моими друзьями. Кого-то исключали, а я не смогла быстро и толково принять свои меры… Ничего бы я не изменила, но все-таки… На мне словно лежала гиря отчуждения, остранения. Известие о смерти Сталина воспринималось с ощущением: рушится мир. Кто-то рассказывает, как радовались тому, что умер Сталин. Я этого не видела. Наоборот, все думали: «А что будет? А как дальше?»
Моя мама была «убийцей в белом халате». Она попала как раз в ту ситуацию. Я с «космополитизмом», а она с медициной. К ней приходили больные, кричали: «Вы отравительница!» — и кидали ей рецепты. Она была прекрасным детским врачом. «Оттепель» принесла, конечно, надежду. Но в первые ряды тогдашней критики вышли другие: Инна Соловьева, Вера Шитова, иные имена. Они пытались осмыслить происходящее, видели ростки нового. Меня с ними не было. Я как-то осталась в тени. Педагог, литературовед, любимый Гоголь… Я старалась отойти в сторону. Мне казалось: а вдруг завтра опять… а вдруг все вернется…
— Как вы ощутили перестройку?
— Двойственно. Не могу сказать, чтоб меня это безумно радовало, Журнал «Огонек» той поры, Коротич, Бурлацкий… По поводу которых были восторги… У меня не было восторгов. Мы снова повторили все ту же громадную ошибку. Мы лишили себя истории. Мы разрушили все статуи, а это история страны. Поэтому у меня было двойственное ощущение. Мне казалось, что все слишком громко, что многое сделано для себя лично. Потом Коротич оказался в Париже, а Бурлацкий — в каком-нибудь Лондоне, а все остальные лидеры перестройки, скажем, в Германии… Они приезжают и рассказывают мне, как надо было. «А почему вы не вышли тогда на площадь?» Я отвечаю: «Минуточку, а вы где были? В Мюнхене?»
Вот эта двойственность самой демократической первой волны, которая вся куда-то делась, мило и талантливо разъехалась и сегодня приезжает зарабатывать сюда деньги, — внушала мне тревогу.
— Вы пришли в ГИТИС преподавать…
— Да я, собственно, никуда не уходила. Сначала аспирантская практика, читала спецкурс об Островском. Потом я была в течение всей аспирантуры ответственным секретарем театроведческой кафедры. Писала протоколы. Много позже, где-то в 70-е годы, ко мне обратились, что хорошо бы, если бы я взяла заочный курс на театроведческом. Мы еще знаимались в подвале, где-то в школе в Гранатном переулке напротив Дома архитектора. В течение трех лет я вела этот семинар. Потом был длинный перерыв. Больше меня как-то не звали, и мне было некогда. Потом меня уже позвал Борис Любимов. Он окончил ГИТИС шикарным студентом Маркова… Но что-то, вероятно, у него было с дисциплиной. И Павел Александрович обратился ко мне в Литературный институт с просьбой взять Бориса аспирантом. Борис пришел с темой «Достоевский на сцене». Потом мы встретились, когда он стал уже завкафедрой.
— Последний вопрос: несколько слов о современном студенте.
— Нравится мне современный студент, конечно. Хорош, свободен, раскован, имеет в голове уже что-то. Что-то о жизни, а не только о литературе. Больше всего я ненавижу студентов или своих коллег, которые фанатично любят театр. Любят как безумные: «Я не знаю эту жизнь. И сколько стоит хлеб, мне не интересно. Я сегодня вечером в театре!» Или: «Моя любимая секс-бомба такой-то!» Бессмысленная страсть, которая сушит, губит. Сейчас таких стало меньше. А больше стало людей, которые разумно выбирают профессию. У сегодняшнего студента живые глаза. Он умеет зарабатывать. Он уже не повторяет: «Дайте стипендию!» Он мыслит шире. Не только Художественный театр, но и эстрада, кино, компьютеры.
Не нравится мне нынешний студент отсутствием счастья. Лекция для него — не более чем очередное мероприятие. А она должна быть восторгом. Мало горят глаза, мало рискуют. Слишком регламентированы. И мне не хватает влюбленности в педагога. Мы были влюблены не в мужчину или женщину, а в личность. Мы ходили слушать наших учителей, если где-то еще были их лекции, то туда, а если здесь, то сюда. А если они зовут домой, то и радость особенная. Мы были друзьями Маркова, Эфроса, Бояджиева. И они были у нас на днях рождения, а мы бывали у них. Мы знали их семьи, их быт, мы учились у них и самой жизни.
Сегодня не хватает дружб — творческих, юношеской влюбленности. Редко педагог становится легендарным. Скажем, Инна Соловьева. «Сама Инна Натановна сказала!» «Я ученик Инны Натановны!»
— Каким должен быть театровед?
— Даже не знаю, моя ли это идея, что нужно быть ученым дилетантом. Узкая специализация — «я занимаюсь второй половиной третьей четверти шестнадцатого века» — мне не интересна. «Я специалист по актеру Федору Волкову, а вашего века не знаю». Может быть, я не права, но мне близок широкий, научный, глубокий, профессиональный, блистательный дилетантизм. Может, слово «дилетантизм» здесь не очень подходит, но нужно радоваться всему, что прекрасно!
На театроведческих кафедрах работают люди разных возрастов и разных национальностей. ГИТИС всегда был интернационален.
Видас Юргиевич Силюнас
профессор, доктор искусствоведения
Первый спектакль я увидел в каунасском театре.
Пь е са называлась «Дон Хиль - зеленые штаны»
— Для меня приход в ГИТИС, как ни странно, был своего рода маленьким подвигом. Я был вполне благополучно устроен в Вильнюсском университете — поступал с медалью, без экзаменов. Выбрал сам то, что хотел, — журналистский факультет — и окончил первый курс хорошо, на одни пятерки. Мне даже сказали, что дают общежитие. Ведь я каунасец, из такого националистического литовского города, а Вильнюс — город интернационалистский. Хотя, правду говоря, я еще до поступления в университет стал интернационалистом.
Ситуация была парадоксальной. Отец был арестован в 1945 году, в 1946 умер в Коми АССР на лесоповале. Естественно, наше имущество было конфисковано, в том числе огромная библиотека. Мама была учительницей. Испугавшись, что нас увезут в Сибирь (не без основания, поскольку семьи репрессированных часто увозили), она взяла только лишнюю пару моих ботинок и тот же час бежала из дома, оставив все. Мы скитались по глухим деревням. Так она заметала следы. Не знаю, это ли нас спасло или просто до нас руки не дошли. Во всяком случае, Сибирь я увидел, только будучи студентом ГИТИСа, когда поехал смотреть спектакли.
В отдаленных деревенских углах нас окружала чудная природа. Холмы, озера, довольно пустынная местность с земляничными полянами недалеко от польской границы. Мы нанизывали землянику на осоки. Из малинников можно было не вылезать целый день. Водились угри, которые, помню, меня страшно испугали, когда во время паводка я увидел, что они копошатся возле ног, решил, что это змеи, и убежал.
Мое окружение было не просто антисоветское, но антирусское. А единственные книги, которые были в библиотеке деревенской школы, это книги русских и особенно советских авторов. Я гораздо больше времени уделял чтению, чем беседам, и очень скоро благодаря книгам стал советским человеком. Хорошая черта в этом была та, что у меня появилось чувство любви к чужой культуре, к другим народам. Поэтому в Вильнюсском университете я спорил со своими товарищами, которые говорили, что надо брать автоматы и расстреливать всех русских. Меня эта позиция никак не устраивала. Я был вполне искренним комсомольцем. Антисоветчиком же я стал Москве, в ГИТИСе.
Писать я начал еще будучи в средней школе — в каунасскую газету. Первая моя рецензия была посвящена фильму «Колдунья» с Мариной Влади, в чем я тогда не видел никакого перста судьбы. И никогда не думал, что пройдут годы, и Владимир Высоцкий познакомит меня со своей женой, той самой Мариной.
На журналистский факультет Вильнюсского университета меня привела именно любовь к театру и кино. Первый спектакль я увидел в каунасском театре. Красивое здание — дворец с белоснежным интерьером. Пьеса называлась «Дон Хиль — зеленые штаны».
— Это знак?!
— Действительно, знак. Мне тогда и в голову не могло прийти, что потом моей первой известной работой станет предисловие к двухтомнику Тирсо де Молина в издательстве «Искусство», которое я напишу, будучи аспирантом ГИТИСа. «Дон Хиль» меня совершенно покорил. Я стал читать о театре и кино то, что тогда можно было прочитать. И решил, что надо поступать в журналистику, чтобы заниматься искусством. Но на журфаке искусством было заниматься довольно трудно, я продолжал писать в вильнюсских газетах о театре.
В ГИТИС поступил по подсказке. Один из работников литовского Министерства культуры, Николай Васильевич Сыкчин — ему я очень благодарен и желаю всяческого здоровья, — мне сказал: «Ну что вы маетесь тут на факультете? Вы сопьетесь». Такая возможность действительно была. Она, конечно, не исключалась и в ГИТИСе, но на журфаке была еще более очевидной. Гуляла вольная братия. Я решил попытать счастье, поступать в ГИТИС. Дошел до ректора, чтобы получить документы. Он сказал: «Ну, пожалуйста, берите. Только, если вы не поступите, я вас обратно не приму».
Так я понял, что такое драматический выбор. Какая это тяжелая вещь, в самом деле. Помню, как лег на диван в комнате и часа два лежал в прострации. Рисковать или не рисковать? Решил, что риск — дело благородное и с замирающим сердцем забрал документы. Правда, когда поступил в ГИТИС, узнал, что меня не отчислили. Ректор просто решил меня приструнить.
Но этого я не знал. Приезжаю в Москву. Наш садик, где собирается поступающий народ. Общежитие на Трифоновке. Братья поступающие, большей частью, куда взрослее меня.
Один товарищ из братской республики прямо сказал: «Ты не поступишь. У тебя нет никакого жизненного опыта». — «А у тебя?» Он: «У меня богатый опыт. Я людей расстреливал». Оказывается, он действительно был в расстрельной команде. Мы поступили оба.
— Он тоже пошел в театроведы?
— Да, он тоже пошел в театроведы. Уж не знаю, что его к искусству подтолкнуло.
— И стал работать?
— Нет. Его приняли, поскольку его жизненный опыт кому-то импонировал. Но с первого курса его отчислили. Оказалось, что пером он владеет хуже, чем автоматом.
ГИТИС тогда был во многом другой. Сейчас я прихожу в аудитории театроведческого факультета, и сидят сплошные девочки. А у нас на курсе была одна девушка всего-навсего.
Это способствовало живому интересу к актерскому факультету. Жизнь в общежитии при всех бытовых сложностях — это очень хорошо, потому что мы варились во всех смыслах «в одном котле». Актеры, режиссеры, музыкальный театр. Мы просыпались под звуки какого-нибудь прочищающего голос тенора в коридоре. И еще, конечно, сближала трудовая деятельность. Легендарная пора, когда первые и вторые курсы ездили копать картошку. Разные факультеты жили все в одном сельском клубе. Девушки на сцене за занавесом, а мужчины в зале. Вечером, когда наступала пора отходить ко сну, все раздевались. Естественно, из зала раздавались крики: «Открывайте занавес!» И так далее…
Построили себе новую уборную на улице. Открывали ее торжественно танцем маленьких лебедей. Осень, простужались, заболевали, ухаживали за больными в полутьме этого клуба.
Я помню, мне нравилась одна девушка со старшего курса. Она лежала с высокой температурой и просила слабеющим голосом воды. Я побежал в сени и впопыхах, в полутьме зачерпнул кружку из помойного ведра. Но она, слава богу, была еще не в полном бреду и поняла, что я ей принес. Это не способствовало дальнейшему развитию романа… К счастью, Бог свел меня с друзьями, которые превратили ГИТИС в моем представлении в центр великой культурной жизни Москвы.
Эту жизнь я ощутил, когда увидел спектакль «Три сестры» Немировича-Данченко в Московском Художественном театре. Кстати, лучшего спектакля я после этого не видел. Это действительно абсолютно гениальный спектакль. Я видел его несколько раз и помню по мизансценам, даже по интонации некоторые роли. Спектакль «Горячее сердце» поражал своим буйством и непохожестью на постное казенное представление о Станиславском, которое внушали.
Я подружился с Иосифом Ростоцким. Был принят в эту очень хлебосольную семью, удивительно теплую и щедрую. И с Борисом Николаевичем Любимовым, который ввел меня в свою семью — поразительную! Его отец Николай Михайлович Любимов — великий переводчик, огромная фигура русской культуры. У него часто бывал Вельмонд. Они с Николаем Михайловичем ахали, что они вот люди мало образованные. Это они-то! Они вспоминали: «Вот помнишь, когда спорили Асмус и Пастернак при нас? Они не сошлись по какому-то вопросу, связанному с Кантом. Каждый цитировал Канта по-немецки наизусть».
Все это, конечно, казалось провинциалу из Литвы каким-то фантастическим миром. Удивительно богатым, глубоким, талантливым, живым. Борис Любимов познакомил меня с Еленой Сергеевной Булгаковой — и вновь щедрость невероятная русской души. Елена Сергеевна дала мне, второкурснику ГИТИСа, читать в общежитии рукопись «Мастера и Маргариты». Она печатала ее, а правил Михаил Афанасьевич! И вот это я смог получить и наслаждаться две ночи с ближайшими друзьями в обстановке, обостренной еще и чувством конспиративности. Мы как заговорщики, читаем подсудную, великую литературу! Вкушаем запретный плод, находимся в особом положении, потому что в нашей жизни это никогда не будет опубликовано. Находимся среди ста людей, которые будут знать этот роман! Почти как «451 по Фаренгейту» Брэдбери. Роман надо запомнить наизусть, потому что не будет другого способа вновь прикоснуться к нему. Пересказывали всем, а те, кому мы пересказывали, пересказывали другим. Начиналась какая-то своя дьяволиада в гитисовском общежитии.
В это время я как раз подружился с Алексеем Бартошевичем. С более молодым Михаилом Швыдким, в котором никто из нас не угадывал будущего министра культуры. Даже в самом бредовом сне не могла прийти мысль, что кто-то из нас займет высокий пост — правили ведь «они», а не «мы».
Помните фразу Жемчужникова: когда жизнь учит одному, а книги другому, человек получает разностороннее образование. Я получал разностороннее образование, потому что меня учили очень разные люди. На учителей ГИТИС был богат. Это помогло мне избавится от всяких советских иллюзий. Как правило, идеологически правоверными были бездарные преподаватели. Я остыл к изучению своего литовского театра, потому что курс «Театр народов СССР» читал преподаватель, которого мы сильно недолюбливали. Он внушал нам, что все народные артисты всех народных республик — это соль земли. Как написал в своей курсовой один из сокурсников Бартошевича, одна из народных артисток получила звание за образы пожилых женщин. Среди этих образов были Пошлепкина и Крупская.
Я стал понимать, что есть настоящая русская культура. Не советская, а русская. «Три сестры» Немировича-Данченко, проза Булгакова, поэзия Пастернака. Николай Борисович Томашевский привез мне из Италии «Доктора Живаго», рискуя — если его поймают, он больше не поедет. А ведь он знал пять языков. Читал лекции в Италии по-итальянски. Вообще Запад становился все более заманчивым. Причем не из-за каких-то там благ житейских — в молодости меньше всего о них думали. Сейчас уже понимаю, что они вещь хорошая. Тогда же можно было в тесной комнате читать Булгакова, лишь бы было, что читать или что слушать. Николай Борисович Томашевский был смелым человеком, не скрывающим от студентов, с которыми сближался, как он относится к советской действительности. Он действительно принадлежал и русской, и к западной культуре, поскольку итальянский, испанский, французский знал свободно, но вырос в писательском доме в Ленинграде, где встречал Ахматову, Зощенко. Его отец, Борис Викторович Томашевский, — крупнейший пушкинист, опоязовец.
Общаясь с такими людьми я понял, что культура — это единое духовное пространство, свободное и увлекательное. В чем-то Томашевский был своего рода антиподом Григория Нерсесовича Бояджиева. Томашевский был ученым ленинградской школы, любил жесткую, точную фактологию. А Григорий Нерсесович мог, как Гегель, сказать, что, если факты не согласуются с теорией, то тем хуже для фактов. Николай Борисович мог найти какие-то погрешности в работах Григория Нерсесовича, но это не умаляло мою любовь и к тому и к другому.
Бояджиев обладал невероятным артистизмом. На его лекциях я ощутил, что лекция — это тоже спектакль, представление. На фотографиях он печальный. Но, общаясь со студентами, с актерами, преображался. Обсуждения спектаклей превращались в еще один спектакль, который он давал для актеров после их представления. Вместо грусти появлялась блистательная импровизационность, пьянящее вдохновение. Он был ренессансным человеком, тянущимся к гармонии, к свету полнокровной жизни.
В доме Бояджиева я познакомился с моей будущей женой, с которой мы неразлучны по сей день и которая сама яркий и разносторонне одаренный человек. Григорий Нерсесович привечал именно таких людей. Мне кажется, он любил своих учеников больше самого себя. Как он увлекался работами тогда совсем молодого Бартошевича! Иногда он даже преувеличивал дарования некоторых своих учениц. Он умел зажигать огонек увлеченности в студентах. Вот в такой ГИТИС я попал в 1958 году.
Шла «оттепель». У нас у всех было чувство, что мы все боремся за свободное искусство. Почти что фронтовое братство с «Современником», с Таганкой. Это привело к тому, что на нашем курсе я был одним из зачинщиков маленькой революции, в результате которой у нас поменялся мастер.
ГИТИСом правил легендарный ректор Матвей Алексеевич Горбунов, присланный из сельскохозяйственного отдела ЦК идеологически укреплять ГИТИС. На его речи сбегался весь институт. Он мог сказать: «Не трожьте пресс-папьё! Положьте её! Чего вы тут стоите, идите занимайтесь с вашей Кнебелью». При этом он был человек добрый и пригрел «космополитов», которых должен был выгонять поганой метлой из ГИТИСа. Таких, как Бояджиев и Алперс. Но проректоры у него были безжалостно праведные. Оба кандидаты искусствоведения — Сченснович и Симонян. Кандидатские диссертации назывались: у одного — «Образ рабочего в советской драматургии», у другого — «Образ колхозника». По-моему как раз «Образ колхозника» был у Виктора Симоняна. Он и был нашим руководителем курса.
Учил нас главным образом сигнализировать начальству об идеологически неблагонадежных спектаклях — «Современника», к примеру, — и тем самым выводить их на чистую воду. Я уж не помню, какие мы нашли благовидные предлоги, но довели до сведения руководства, что мы не хотим, чтоб он у нас был. Его убрали на втором курсе, а в наказание нам дали Бориса Владимировича Алперса. Из рук специалиста по образу колхозника мы попали в руки остзейского барона, бывшего завлита и друга Мейерхольда.
— Самых неблагонадежных студентов отдали самому неблагонадежному преподавателю.
— Именно так! Борис Владимирович очень по-доброму к нам относился, принимал нас дома вместе со своей женой Галиной Георгиевной. Когда-то были две подруги, которые влюбились в двух товарищей. Подруг звали Зинаида Райх и Галина Георгиевна. На одной женился Мейерхольд, на другой Алперс. Галина Георгиевна сохранила невероятную красоту. В этом доме в советские времена всегда угощали французскими коньяками. Алперс говорил просто: «Членам партии я руки не подаю». Но кроме этого, рассказывал о своих встречах с Блоком. Наши семинары были упоительными, потому что он говорил не менее блестяще, не менее отточенно, чем писал. Тогда я соглашался со всеми его концепциями. Может быть, поэтому не стал заниматься русским театром, потому что считал, что без меня все либо сказано, либо скажут. А вот с западным театром произошла неожиданная вещь, потому что я решил, что о нем не всё говорят правильно, даже мой любимый Григорий Нерсесович Бояджиев. Это чувство у меня возникло на его лекции о Кальдероне.
Тогда Ренессанс был признан каноническим, правильным стилем. Доходили до полного бреда, называя Ренессанс торжеством реализма. Григорий Нерсесович стал говорить, что Кальдерон — это контрреформация, католическая реакция и так далее. А я сразу почему-то влюбился в Кальдерона в переводе Бальмонта. В конце лекции я поднял руку и сказал, что не согласен.
Григорий Нерсесович с такой мягкой восточной улыбкой — он вообще был неконфликтный человек по природе и по убеждению — сказал: «Если вы не согласны, то напишите сами что-нибудь, что доказало бы верность вашей позиции».
Итак, подзадоренный Бояджиевым, я стал учить испанский. Это было трудно, потому что первая моя преподавательница через три урока уехала на Кубу, выйдя замуж за знойного красавца-кубинца. Второй мой учитель не был никаким педагогом по испанскому языку. Он просто был испанец и очень компанейский человек. Я к нему приходил брать урок, а в это время заходили приятели с вином. И речь шла на совершенно русские темы и на русском языке. В общем, мне пришлось стать самоучкой. Недавно в одном магазине в Испании попросил свечи. Продавщица меня не поняла, потому что я использовал слово, которое сейчас уже вышло из употребления. Я выучился сперва книжному испанскому языку XVII века, а потом научился свободно говорить по-испански. Опять-таки благодаря Томашевскому, который пристроил меня подрабатывать в иностранную комиссию Союза писателей. Там я стал сопровождать испаноязычных писателей в качестве переводчика во время их пребывания в России. Когда приехал гватемальский писатель, я даже не знал, как сказать «садитесь» на современном языке, без церемонных выражений стихотворных пьес. Следующим гостем был чилийский поэт Урисар, весельчак, анекдотчик. Общение с ним было замечательной языковой школой. Ведь анекдот часто построен на игре слов, на идиомах. Он очень обогатил мое знание разговорного языка, пока я две недели с ним разъезжал по Советскому Союзу. Потом я встречался уже с настоящими писателями, как, скажем, Рафаэль Альберти. У меня хранится книга с его дарственной надписью и рисунками.
Продолжалось и приобщение к России. Качалов для меня не просто культовая фигура, а дедушка Алексея Бартошевича и моей бывшей студентки, а теперешней жены Любимова Маши Шверубович. Опубликованы дивные воспоминания их отца, Вадима Васильевича Шверубовича, где все «иконы» превращаются в живых молодых людей, которые делали легендарный МХАТ, сидели, пили, шутили, острили. Без скучного хрестоматийного глянца эта культура становилась чем-то удивительно манким. Как и западная культура — благодаря тому, что тот же Рафаэль Альберти и Мария Тереса, его жена, слали мне письма. Я открыл одно письмо и ахнул. Она пишет, что Рафаэль не приедет, потому что сейчас делает фильм о Федерико. О Федерико Гарсиа Лорке! Этот человек оказывается не мифом, а другом моего доброго знакомого.
Томашевский учил, что надо в какой-то области стать настоящим специалистом, тогда будет легче выстоять в любой ситуации. Я рано начал печататься как испанист, но не скоро попал в Испанию. В то время поездка за рубеж была огромной проблемой. Я, зная свободно испанский, поработав в Союзе писателей, хотел поехать переводчиком на Кубу с делегацией. Но все, даже беспартийные, должны были пройти через выездную комиссию ЦК КПСС. Я не понравился этой комиссии, что-то они подозрительное во мне раскусили, и я восемь лет никуда не мог выехать. Спасибо огромное Але Михайловой, которая тогда работала в ЦК. Она сперва мне помогла устроиться в туристическую поездку ГДР — Чехословакия. Поехала довольно веселая компания — актерская, режиссерская, театроведческая — во главе с Марком Анатольевичем Захаровым, руководителем делегации. Удивительная была поездка. Был, конечно, один гэбэшник, которого мы сразу вычислили. Но и он оказался неплохим парнем, падким на западные товары. Когда мы приезжали в город, он кричал: «Ну, где тут шопы и шопята?» Увлекаясь шопами, оставлял нас в покое. Мы рвались в театры и музеи с гидом, который водил нас по культурным местам. Он был экономистом, окончил университет имени Лумумбы, знал русский язык, но в основном экономическую терминологию. Однажды он сказал, что вот это могила нашего великого композитора Иоганна Себастьяна Баха, а в этом храме Бах лет в семнадцать забавлялся со своим любимым органом. С ударением на первый слог. И так как он произнес это при театральной группе, реакция была просто неописуемая. Вся группа легла на могилу Баха и мне кажется, что некоторые остались там лежать до сих пор.
Многие наши преподаватели пользовались огромным авторитетом и употребляли его на благо студентов. Мы были востребованы в разных качествах. К примеру, я, начиная с третьего курса, стал читать лекции в студии глухонемых через переводчика. Это дало очень много. Маркс, который как людоед требовал, чтобы один класс пожрал другой, глупым человеком не был. Он говорил: «Если хочешь в чем-то разобраться, напиши про это книгу». Могу прибавить: хотя бы сначала прочти лекцию. Благодаря рекомендации наших учителей мы с Бартошевичем и Швыдким стали подрабатывать в тогдашнем ВТО, теперешнем СТД, в кабинете зарубежного театра. Нас стали посылать в театры читать лекции про то, как надо ставить драматургов — современных или классиков. Иногда, правда, нам потом показывали, как их не надо ставить. Мы разъезжали по стране, знакомились с театрами. Готовили выступления, подробно разбирали пьесы. Нас привлекали к обсуждению премьерных спектаклей, на которые театры с большим интересом реагировали. Мне жалко, что эта практика сейчас исчезла. Заочное общение с театром порой развращает, поскольку возможность выразить в газете свое безапелляционное мнение подталкивает некоторых к чрезмерной резкости, если не сказать к грубости. Нас приучали к тому, что художник — творец театра — еще более раним, чем критик. Сама обстановка, когда мы обсуждали спектакли, глядя актерам в глаза, волей-неволей приучала к деликатности. Мы чувствовали, надо не судить, а помочь художнику, помочь творческому процессу, в котором мы принимали непосредственное участие. Что можно подкорректировать, что можно подсказать? Эта позиция очень далека от прокурорской, характерной для некоторых сегодняшних критиков.
Одно дело — книжное восприятие драматургии. Совсем другое — живой театр. Постичь это помог Алексей Вадимович Бартошевич, придумавший семинар по реконструкции старинного спектакля, который мы сейчас вместе ведем. Семинар учит не просто прочитать пьесу, а увидеть премьеру, например, «Гамлета».
— В одно время с вами училась и Марина Юльевна Хмельницкая…
— Она мне казалась тогда такой недоступной красавицей. Она и сейчас привлекательная женщина, а не просто начальница. А в те годы она была просто ослепительно хороша, и ее как товарища, так просто похлопать по плечу было невозможно. Мы ее ценили как человека умного, принадлежащему к театру не только по своим генам, но и по существу.
— Когда вы пришли в ГИТИС как педагог?
— Очень долгая история. Когда я окончил аспирантуру, мест в ГИТИСе не было. Меня позвали преподавать в школу-студию МХАТа благодаря Вадиму Васильевичу Шверубовичу. Думаю, что не без подсказки его сына Алексея Вадимовича Бартошевича и Виталия Яковлевича Виленкина. Когда я пришел, на постановочном факультете были студенты явно старше меня. Что иногда приводит сейчас к курьезам. Я помню, в поликлинике любезно разговаривал с какой-то молодой очаровательной дамой. Подходит ко мне глубокий старик. «Вы меня не помните? Я ваш студент». Это как раз с того постановочного факультета.
В ГИТИС же я пришел спустя годы и начал с маленьких спецкурсиков по испанскому театру. Затем Алексей Вадимович предложил вместе с ним вести семинар по реконструкции. Теперь мы вместе ведем еще и семинар по критике. Первый раз за последние годы семинаром по критике руководят два зарубежника. Долгое время считалось, что критику можно доверять только кафедре русского театра. Западники могут не тому научить. Но Борис Николаевич Любимов с присущей ему душевной щедростью решил, что, может быть, мы научим тому, чему надо.
— Чем отличается сегодняшний студент от вас в ст у денческие годы?
— Сейчас по Интернету можно войти практически в любую мировую библиотеку. Мы с огромным трудом добывали информацию. Теперь доступно все, что пожелаешь. Любая иностранная книга, любой фильм. А мы, чтобы посмотреть хороший фильм, придумывали какие-то невероятные истории, чтобы попасть в Госфильмофонд или пробраться в Дом кино. Современные студенты более свободны во всем. Им многое дается легче, чем нам. И все же главное — творчество, созидание по-прежнему требует немалых душевных затрат.
С Силюнасом мы разговаривали в одной из аудиторий Школы-студии МХАТ. Встреча с Алексеем Вадимовичем Бартошевичем проходила в Институте искусствознания. Не удивительно: педагоги ГИТИСа востребованы многими. Специалистов такого уровня единицы. Так было и так есть. Так будет?
Алексей Вадимович Бартошевич
профессор, доктор искусствоведения,
заведующий кафедрой истории зарубежного театра
Мы еще заст а ли последние отзвуки бури
— Начать надо с того, что театроведческий факультет учился тогда не в главном здании ГИТИСа. Был такой прелестный особняк, очевидно, начала XIX века в Казарменном переулке за Покровскими воротами. Тихое, прелестное, чудное место. Замечательный старый дом. Далеко от всякого начальства. Очень свободная и такая домашняя жизнь. Это был именно дом. Можно даже сказать, домик. Там располагался только театроведческий факультет. Чтобы нас совсем не отрывать от ГИТИСа, один день в неделю мы учились в главном здании. Наборы на факультет тогда могли быть каждый год, а могли и через год. Как-то училось вообще только два курса.
— Каким был тогда ГИТИС?
— Прежде всего еще работали великие старики на актерско-режиссерском факультете. Юрий Александрович Завадский, Николай Михайлович Горчаков, Алексей Дмитриевич Попов, Николай Васильевич Петров, Мария Осиповна Кнебель — педагоги, которые составили славу ГИТИСа. Гончаров тогда был не то чтобы молод, но в полном расцвете сил и работал на режиссерском факультете замечательно. По-моему, он пришел на курс к Горчакову. Как раз Фоменко учился на курсе у Горчакова, если не ошибаюсь, а Горчаков умер довольно скоро после того, как мы начали учиться. И тогда их курсом стал руководить Андрей Александрович Гончаров.
Когда я пришел, заканчивал актерский курс Петрова Николая Васильевича. Они показывали шекспировского «Цимбелина», которого до этого вообще у нас никто никогда не ставил. По тем временам это было чрезвычайно ново. Играли в современных костюмах, как в «Турандот». Менялись только детали: плащи, шляпы. На этом курсе учился актер, который стал потом очень знаменит и на телевидении и в театре — Вадим Бероев, дедушка Егора Бероева. Бероев и Талызина — вот кого я из этого курса помню.
А на театроведческом … К сожалению, я пришел года через два-три после того, как почти одновременно умерла целая группа знаменитых педагогов театроведческого факультета. Причем не только театроведов. Знаменитый искусствовед Тарабукин. Локс — один из самых блестящих людей пастернаковского окружения, один из самых изысканных педагогов в ГИТИСе, о котором легенды рассказывали. Дживелегов, который умер года за три-четыре до того, как я поступил. Тем не менее преподавал Мокульский, стареющий, довольно больной, но все-таки еще в силе. Алперс и Марков. В полном расцвете был Бояджиев. Для Бояджиева-педагога, это были, может быть, самые лучшие времена… Теперь я задним числом думаю: «Боже мой! Как же скоро я пришел после „дела космополитов“ и „дела врачей“. Мне тогда казалось, что это какой-то прошлый век. Прошло всего восемь лет со времени «дела космополитов». Мне же казалось, что все это было безумно давно.
— Наверное, это объяснимо, ведь вы сами прошли путь от четырнадцати до семнадцати лет. Огромный путь.
— Дело не только в этом. Действительно, была уже другая страна.
— Это резко чувствовалось во всем стиле жизни?
— Конечно! ХХ съезд партии, «оттепель»… Сейчас думаю: восемь лет, пять, четыре — смешно… А все изменилось. Пришло чувство освобождения какого-то, оно очень сказывалось в настроении педагогов. Скажем, Бояджиев, который был очень сильно надломлен компанией космополитов, когда его клеймили, когда ученики от него отрекались, как, впрочем, и от других тоже. Он мне рассказывал, как к нему пришла одна студентка, а, может быть, даже и аспирантка, сказав: «Мне завтра велели на собрании против Вас выступать, отказаться я не могу. Но мне очень не хочется, не ловко и страшно делать эту подлость. Может быть, Вы мне подскажете, что мне говорить, чтобы малой кровью?» И они гуляли по бульварам, и он учил ее, как ей его завтра обличать! Другой бы на его месте сказал: «Пошла вон, с-с-сволочь! Ты ко мне приходишь с таким вопросом?! Ты хочешь и невинность соблюсти и капитал приобрести? Вон пошла!» Бояджиев был не такой. Он был человек практический, мирный, склонный скорее к тому, что называется конформизмом, но отнюдь не в скверном смысле этого слова. Действительно, девочке деваться некуда, значит, надо ее научить так, чтобы она не по самым больным местам била, хоть как-то ситуацию смягчить.
— Очень умный ход, мне кажется.
— Ход умный, но от безвыходности, конечно. Повторяю, другой бы на месте Григория Нерсесовича сказал: «Знаешь, это дело твоей совести. Вон отсюда!» И это было бы только справедливо. На Бояджиева очень сильно подействовала вся эта история с космополитизмом. Именно надломила его. Он был влюблен в свой семинар по театральной критике. Был одним из лучших и знаменитых театральных критиков сороковых годов. Семинар у него отняли. Всю жизнь он переживал это очень болезненно. При всех своих занятиях западным театром, все-таки, считал, что это его главная работа, к которой он уже никогда не вернулся.
— А как он возвратился в ГИТИС?
— Хитрая была история. Рассказываю с чужих слов и отчасти со слов самого Бояджиева. В ГИТИС, в это осиное гнездо космополитов, антипатриотов был прислан новый директор.
— Именно директор?
— Да, должность называлась — директор. Личность в своем роде уникальная — Матвей Алексеевич Горбунов. Он был сотрудником ЦК ВКП (б). До него директором был Мокульский, а его заместителем — Алперс. Обоих сняли. Причем Мокульского со скандалом. Он отчасти попал в ряды космополитов, но был человек тертый и битый еще в тридцатые годы, знал, как «признавать ошибки». Он лишился директорского места, но сохранил кафедру и, в общем, ничего страшного с ним не случилось. А главный удар был нанесен по Бояджиеву. Его уволили. Причем тогда ведь увольняли с волчьим билетом. Человека никуда не пускали, нигде не печатали, нигде не принимали и прочее. Впрочем, у Бояджиева этот период был довольно короткий. Потому что при всем своем мракобесии и при том, что он должен был исполнять долг перед начальством по разгрому космополитизма, Горбунов был умный и расчетливый человек. Он понимал: есть плохой педагог, которого студенты не любят, а есть хороший педагог. И Бояджиева он громко выгнал, но очень скоро тихо взял обратно. Период полного отчаяния у Григория Нерсесовича был довольно коротким. Но его оказалось достаточно для того, чтобы переломать всю его жизнь. И надо сказать, что психологически он от этого удара так и не оправился. Ушел в академические занятия, стал заниматься мольеристикой. Готовил докторскую диссертацию по Мольеру. Но, честно говоря, это было не самое лучшее из того, на что он был способен, к чему был призван. А когда я пришел, ему опять все стало можно. Он сиял, расцвел необыкновенно. Семинары ему так и не вернули. Но он почувствовал себя опять свободным. Все былые проблемы кончились. К тому времени он был очень больным человеком и должен был отдыхать время от времени на юге. У него было одно легкое. Перед войной он вообще чуть не умер. И, как сейчас помню, яркий золотой осенний день, мы всем курсом сидим и ждем первую лекцию Бояждиева, которого мы еще не видели в глаза. Открывается дверь, входит роскошный, элегантный, сияющий, смуглый — загорелый! — человек, полный внутренней энергии, талантливости, бросающейся в глаза… Он нес с собой целый театр. Артистичен был необыкновенно, читал лекции ярко, приподнято, парадно, театрально. В ту пору нам это необыкновенно нравилось, увлекало. Мы влюбились в него по уши.
Мокульский был совсем другим. Правда, на нашем курсе он преподавал мало, лишь в конце второго курса и в начале третьего — это Франция, XVII век. Потом заболел и больше не оправился. Умер он в январе 1960 года. Мы оказались его последними студентами. Помню он как-то читал лекцию в одной из аудиторий третьего этажа, там, где сейчас один из залов режиссерского факультета. Трудно и медленно он поднимался по лестнице, уже довольно располневший. Читал лекции сидя, что, как мне рассказывали, было ему совершенно не свойственно прежде. Он был из числа «ходящих» лекторов. А тут ему стало трудно ходить. Хотя он читал замечательно интересно, особенно методологически. Например, два занятия посвятил анализу театральной иконографии XVII века. Он принес с собой толстую пачку диапозитивов, сделанных с гравюр, изображавших театральные представления того времени. Это, конечно, ленинградская школа. То, чего, кроме него, в ГИТИСе не делал никто и никогда, насколько я знаю. Да и теперь нет специальных лекций по иконографии. Мы очень почитали его лекции, но, честно говоря, все-таки предпочитали и заражены были яркими, прелестными, ослепительными фейерверками, которыми устраивал Бояджиев.
На семинаре по критике наш курс был разделен пополам. Хотя он не был такой уж большой, человек восемнадцать. Одной частью руководил Алперс, другой — Болеслав Иосифович Ростоцкий. Я был у Ростоцкого.
ГИТИС конца пятидесятых… Мы еще застали последние отзвуки бури, которая случилась за год до нашего прихода и была частью волнений, прокатившихся по вузам в начале «оттепели». Волнения политические. В МГУ это привело просто к судебному делу и к тому, что — это 56-й год! — много студентов просто посадили, как ни странно. И, в общем, это прокатилось по всей стране. Одним из толчков была статья «Об искренности в искусстве» в журнале «Вопросы философии». Суть статьи заключалась в первой, очень робкой, предрассветной попытке переоценки сталинского периода вообще и в искусстве в частности.
По разным учреждениям устраивали обсуждения этой статьи. Устроили и в ГИТИСе по инициативе режиссерского и театроведческого факультетов, которые тогда вообще были главными инициаторами всего. Существовала очень тесная связь между режиссерами и театроведами, они выступали единым фронтом. Обсуждение кончилось большим скандалом: начальство повернуло дело так, будто молодые вольнодумцы пытаются отрицать все, что было достигнуто в 30-40-е годы. Кончилось тем, что нескольких студентов из ГИТИСа выгнали, а по факультету нанесли очень сильный удар. Мы были первым курсом, который пришел после того разгрома. Факультет очень сильно притих. Кто-то бы сказал, притих навсегда.
— Даже так?
— Да. Вообще говоря, это не всегда плохо. Если есть повод, чтобы шум поднимать, — это одно дело, а нет повода — так чего же его поднимать? Но мы чувствовали, что мы пришли в тот момент, когда слишком многое закончилось. Нам все говорили: «Эх, в былые-то времена!» Под былыми временами имели в виду пять, десять лет назад — послевоенные годы. И все-таки, посчастливилось застать конец великой эпохи ГИТИСа и театроведческого факультета, в частности. ГИТИС в самые страшные сталинские времена стал странным оазисом, куда стекались люди, которым было запрещено работать в других местах.
— Они приходили в ГИТИС?
— Их брали в ГИТИС. Почему? С одной стороны, начальство смотрело на театральный институт довольно снисходительно, хотя далеко не всегда, как показывает 1949 год. С другой, у ГИТИСа была мощная защита — во главе стояли мхатовцы. А там, где Московский Художественный театр, там дозволялось гораздо больше, чем обычно.
— Индульгенция!
— Вот-вот! Поэтому Локс, Тарабукин, Мокульский, Дживелегов в какой-то момент собрались в ГИТИСе. Довольно короткий период, но он и дал поколение Соловьевой и других.
— Как в ГИТИСе ощущались перемены второй половины 80-х годов?
— Вообще настроение в обществе было новым. Теперь это наша страна! Конец старой заскорузлой элите! Наше время! Горбачев опирается на интеллигенцию, и так далее. Но когда я приходил в ГИТИС, каких-то кардинальных перемен не ощущалось. Помню, меня это очень сильно поражало. Многое стало меняться уже с приходом на пост ректора Сергея Александровича Исаева. Это уже конец 80-х. Перемены шли очень медленно, исподволь. ГИТИС очень неповоротливая организация. В этом есть свои достоинства. Но перестройка в ГИТИС пришла не сразу. Вернусь немного назад и расскажу историю. Ее необходимо рассказать.
В 1980 году один из наших студентов Борис Кагарлицкий, сын профессора Юлия Иосифовича Кагарлицкого, был арестован как диссидент и редактор самиздатского журнала «Левый поворот». И как нарочно, у Кагарлицкого истек преподавательский срок, нужно переизбираться на новый. Обычно это чистая формальность, но сейчас, как вы понимаете, ситуация резко поменялось. Помню, я и Анна Георгиевна Образцова, которая тогда заведовала кафедрой, говорили Кагарлицкому: «Тяните, берите бюллетень, делайте, что хотите. Вас забаллотируют — сын сидит в тюрьме». Даже формула была придумана — сын за отца не отвечает, но отец за сына отвечает. Неправильно воспитывал сына, не говоря уже о студентах. Год Кагарлицкий тянул. Кажется, до конца 1982 года. У власти уже был Андропов. К нему стали приезжать деятели социал-демократических партий Запада и стали говорить: «Смотрите, что же это у вас сидит социал-демократ! Как-то это нехорошо».
И Бориса выпустили. Кагарлицкому сказали, что все нормально. Он подал заявление о переизбрании. И вот накануне ученого совета звонит мне Образцова в ужасном состоянии. Она поняла, что завтра его забаллотируют. На другой день мы приходим на ученый совет. Я решил выступить. А там тишь да гладь, да Божья благодать. Никто никаких речей не произносит. Никто не говорит, что отец за сына... «Кто возьмет слово?» Я выступил. Говорю, что Кагарлицкий — крупный ученый, крупный педагог… Ректор спрашивает: «Выносим список на голосование?» Обычно это ритуальные вопросы. И вдруг молчание. Ректор: «Ну, выносим». Кагарлицкий, который, естественно, жутко боялся, успокоился абсолютно. Ни одного слова против него не сказано. Голосование. Ну, допустим было 26 человек. Четыре — за, двадцать два — против. Такого не было никогда! Все это было организовано. Кагарлицкий потерял работу, потому что решение ученого совета, в отличие от решения любого чиновника, нельзя опротестовать по суду. Позднее, став завкафедрой, я пригласил Юлия Иосифовича. Он кое-чего почитал, но силы были уже не те. А когда-то был замечательным лектором.
Вот такая история, от которой веет другим ГИТИСом, сталинского времени. И ведь это были уже 80-е годы!
У меня, как у заведующего кафедрой, в сущности, была простая цель. Чтоб на кафедре работали все самые крупные в Москве специалисты по зарубежному театру. И это удалось за одним исключением. Я много лет уламывал Бориса Исааковича Зингермана, почти уломал. Но в последний момент он все-таки отказался. А так у нас работают все лучшие специалисты.
Кафедра истории театра России — одна из старейших и важнейших на театроведческом факультете. Борис Николаевич Любимов, ее возглавляющий, словно подхватывает нить рассказа, ведь он учился в ГИТИСе в одно время с Бартошевичем и Силюнасом.
Борис Николаевич Любимов
профессор, кандидат искусствоведения,
заведу ю щий кафедрой истории театра России
Очередной расцвет впереди
— Дело в том, что литература и театр жили и в семье и во мне как два начала. Может быть, сейчас, подводя итоги, скажу, что литература даже сильнее. Но где-то с пятого класса я, как сказал бы Павел Александрович Марков, был чокнут театром. Вообще, детей не надо водить за кулисы. Я же попал в пятом классе, во-первых, за кулисы театра Маяковского, во-вторых за кулисы театра «Современник», тогда еще помещавшегося в гостинице «Советская». Как люди собирают марки, я собирал театральные программки, театральные журналы. Кое-что читал, естественно, и по истории театра. Но раз в неделю — обязательно выход в свет и покупка театрального журнала. По возможности, ходил на все спектакли, в том числе на дипломные. А в десятом классе просто поставил родителей перед фактом: когда меня в третий раз выгнали из школы, ушел рабочим сцены в «Современник». А потом пути назад уже не было. Недаром Елена Сергеевна Булгакова — мой отец советовался с ней — сказала: то, что из школы уходит, прекрасно, а вот театр его погубит. Ну, он и погубил. А тогда уже, естественно, возник ГИТИС, поскольку я точно знал, что актером быть не могу. Искушение быть режиссером… Когда смотришь, как люди делают, кажется, что сам сможешь так же. Это было, может быть, на пять… десять минут. Но в семнадцать лет поступить на режиссерский факультет было практически невозможно… По тем временам и на театроведческий-то у меня документы с трудом приняли. Все-таки какой-то стаж рабочий был. Кроме того, все больше и больше затягивало стремление думать о театре и переносить свои размышления на бумагу. Поэтому театроведческий факультет. Но было еще обстоятельство: мне очень хотелось, как ни странно, работать в музее. В те годы я был достаточно активно настроен против власти и понимал, что нужно найти какую-то тихую пристань. Театральный музей представлялся мне такой пристанью, где можно отсидеться от советской власти. Получать минимальную зарплату, ни на что не претендовать. Появится раз в неделю экскурсия — провести. И жить, думать.
— Каким был ГИТИС, когда вы в него пришли?
— Я пришел в ГИТИС в 1964 году. Оттепель была уже относительной. Через месяц после начала учебного года мы поехали в колхоз, а когда вернулись, сразу сняли Хрущева. Кроме того, и в хрущевский период «оттепель» шла рывками. Вот ХХ съезд КПСС, а потом Венгрия и дело Пастернака. Вот XXII съезд, напечатан «Один день Ивана Денисовича» — казалось бы, куда уж «оттепельней»! — и разгром выставки в Манеже и разнос интеллигенции такой, что, как теперь принято выражаться, мало не показалось никому. Хотя энергетика оставалась очень мощной: загнать джина обратно в бутылку трудно. В Москве на Пушкинской площади проходили первые демонстрации в 1965 году. В 1966 я даже принимал в них участие. Была энергетика, но и сдерживающие центры были очень сильны. Все сказанное относится и к ГИТИСу.
Но театроведческий факультет ГИТИСа тех лет — для меня это прежде всего мой учитель Павел Александрович Марков, который тогда казался нам очень старым. А ему исполнилось всего лишь 67 лет, и еще пятнадцать лет жизни он ГИТИСу отдал. Кафедрой русского театра заведовал Борис Николаевич Асеев, которому тогда было столько лет, сколько мне сейчас. Преподавал его ровесник Григорий Нерсесович Бояджиев. Мне они казались, естественно, тоже глубокими стариками. Замечательный преподаватель зарубежной литературы Александр Сергеевич Поль. Он почти ничего не написал, поэтому его мало кто знает, но лектор он был совершенно блистательный. Зарубежную литературу преподавал Игорь Борисович Дюшен. А вот русская преподавалась чудовищно. Но для меня было очень важно и даже символично, что на вступительные экзамены пустили посидеть только что закончившего аспирантуру молодого преподавателя Алексея Вадимовича Бартошевича и аспиранта Видаса Юргевича Силюнаса, с которым мы через три месяца подружились и дружба эта продолжается 39 лет. Я увидел не пожилых, а молодых людей, живо интересующихся всеми этими проблемами. А значит, мне тоже можно этим заниматься, это не только удел стариков и не только музей может быть в перспективе.
На режиссерском факультете преподавали… Единственный курс набрал молодой Анатолий Васильевич Эфрос, только что поставивший «В день свадьбы» и «104 страницы про любовь» в «Ленкоме». Это был цветущий период в жизни Эфроса. Завадский, Охлопков. Мария Осиповна Кнебель в том году, когда я поступил, стала заведующей кафедрой и набрала свой первый курс, как ни странно. Здесь учились Олег Львович Кудряшов, который сейчас сам набирает курс в ГИТИСе. Виталик Иванов, Володя Бейлис — они работают сейчас вместе со мной в Малом Театре. Илья Рутберг. Есть в Прибалтике удачно работающие люди. На втором курсе учились Миша Левитин, Борис Щедрин. Четвертым курсом руководил Андрей Александрович Гончаров.
На актерском факультете преподавали мхатовцы старшего поколения — Василий Александрович Орлов, Ольга Николаевна Андровская. Кафедрой руководил Иосиф Моисеевич Раевский, только что поставивший «Милого лжеца», лучший и единственный свой удачный спектакль — но действительно триумфальный. Можно было увидеть Григория Григорьевича Конского, актера МХАТа и педагога ГИТИСа.
Вообще, ГИТИС был гораздо меньше. Факультета эстрады не было, никаких продюсеров. Были балетмейстеры, которые на общеобразовательные дисциплины приезжали сюда и факультет музыкальной комедии. И все. Практически все друг друга знали в лицо. Вместе ездили в колхозы, что очень людей сближало. Я не говорю к тому, как хорошо это было. Но овощные базы очень сближали, когда все вперемежку — и балетмейстеры, и актеры, и режиссеры. И, наконец, общежитие. Тогда в общежитии жило гораздо больше студентов. Это был такой вокзал времен Гражданской или Отечественной войны, когда все перемешано, и туда всегда можно было заехать выпить, гульнуть, остаться тайком переночевать и даже не очень тайком.
С другой стороны, немыслимые, чудовищные кафедры марксизма-ленинизма и истории КПСС. Опять же не хочу называть имена. Некоторые даже еще живы. И, как говорится, не сказал же я им в лицо все, что думал о них и об их предмете. Хотя и не стоит мазать одной краской. К примеру, все любили Софью Николаевну Кучерскую. Не предмет ее — исторический материализм, а ее — чудесного человека. Пусть здравствует, и дай ей бог здоровья! Но все-таки эта кафедра была кафедрой монстров. Я думаю, что за редким исключением это люди, которые не сделали карьеры в министерстве или где-то еще. И всякий раз как новый появляется, оказывается еще хуже предшествующего. Вплоть до начала перестройки какой-то был тип, который недолго продержался в ГИТИСе. В 1987 году я пришел с экзамена по истории КПСС или по философии и говорю ему: вот видите, хорошо же сдали. Он отвечает: сдать-то они сдали, но интересно знать, что они думают. И на меня так внимательно смотрит: и про тебя хорошо было бы узнать. Где он сейчас, в какой структуре существует… Может, в коммерческой воплощает в жизнь новый капитализм, а может быть, член московского райкома КПРФ.
ГИТИС очень разный. И любовь к нему, как и к стране была разная. Помню, как меня не оставили здесь в аспирантуре, и я пошел в Литературный институт. Было ощущение некоторой обиды — даже не на ГИТИС, а на отдельных людей, точнее на отдельного человека.
— Почему вас не оставили в аспирантуре?
— Тут сыграло роль мое разгильдяйство, но и позиция института тоже. Я защитил диплом. Для того чтобы поступить в аспирантуру, как известно, нужно сдать документы. Мне сказали: давай, вернешься из «отпуска» и сдашь документы. Я и уехал. Что было абсолютным разгильдяйством. Поэтому на девяносто процентов виню себя. Все-таки я получил телеграмму из Москвы: срочно приезжай, нужно подавать документы. Приехал домой, собрал за один день все документы, кроме одного — диплома, который лежал в ГИТИСе же. Но человек, который должен был мне его выдать, чтобы я смог снять копию, то ли был в отпуске, то ли… В результате документы у меня не приняли, несмотря на то, что об этом просил и заведующий кафедрой, и Павел Александрович Марков. Этому есть объяснение: Матвей Алексеевич Горбунов не хотел, чтобы я учился в аспирантуре ГИТИСа. В аспирантуре Литинститута отучился два с половиной года, потом ушел в армию. А когда вернулся, во-первых, Горбунова уже не было, а, во-вторых, я отслужил, да еще в стройбате, да еще на Байконуре — с почетным знаком строителя Байконура! И меня, несмотря на мою беспартийность и некомсомольство, перевели на дневную аспирантуру ГИТИСа. И вот уже 30 лет я здесь.
— Атмосфера внутри ГИТИСа отличалась от атмосферы вокруг или ГИТИС существовал достаточно открыто?
— Я думаю, что факультет театроведческий немножко отличался от актерского и режиссерского. Мы в этом смысле скорее сопоставимы с филфаком. Конечно, мы жили неизмеримо свободней по всем параметрам. Это и хорошо и плохо. Потому что свобода хороша для тех, кто умеет ею пользоваться, и плоха для тех, кто не умеет. Но даже с монстрами — преподавателями диамата и истории КПСС — мы вели себя так, как в МГУ, к примеру, никто не мог себе позволить.
— Например?
— Экзамен по диамату, фамилию преподавателя опять же называть не буду. Беру билет и предлагаю ответить без подготовки. Он: нет, готовьтесь. Два вопроса: необходимость и случайность, как сейчас помню, и какой-то конспект Гегеля. Я рисую чертиков. Он видит, что я дурака валяю, — вызывает. Несу что-то такое по поводу необходимости и случайности, что может сообразить человек в 18 лет. Вот, говорю, пример из жизни. (Он очень любил примеры из жизни.) Мне сегодня необходимо сдать вам экзамен. А случайность в том, что я вытащил билет, в котором я не знаю второго вопроса. Он выдержал паузу и спросил… Кстати, такого не сделал бы, наверно, ни один педагог ни в одном другом вузе. Все-таки театральность даже в этих людей немножко проникала. Он говорит: «Я вам сейчас задам три вопроса. Ответите на три — получите „пять“, на два — „четыре“, на один — „три“. В каком году умер Маркс?» — «Судя по характеру вопроса, очевидно второй будет — в каком году умер Энгельс, а третий — в каком году умер Ленин. Я знаю только, в каком году умер Ленин — в 1924». — «Бери свою „тройку“ и иди».
Разные люди работали. Одна дама, когда ей коллега пожаловался на бессонницу, сказала: «Вы знаете, у меня есть замечательное средство от бессонницы. Если плохо сплю, я открываю Пушкина и на третьей строчке обязательно засыпаю». Такие люди преподавали историю КПСС. Но свободы было все-таки больше, чем, положим, в пединституте или в МГУ. Что проявлялось в манере поведения, в общении с педагогами. ГИТИС маленький. Мы каждого студента знаем в лицо и по имени. Иногда студенты поверяют сердечные или семейные тайны, а уж творческие — безусловно! Но романтизировать тот ГИТИС не буду. Как было? Да по-разному. Как в стране. Ведь романтизация — это любовь к своему прошлому, в котором не было болезней, глаза видели, ноги не болели и прочее. Вот почему мы все любим наши детство, отрочество, юность. А ведь как бы мы ни жаловались на сегодняшнюю стипендию, но и на 28 рублей тогдашней стипендии тоже особо-то не проживешь. 10 бутылок водки в месяц.
— А сейчас две.
— Ну, пить надо меньше. Зато у сегодняшних студентов есть неизмеримо большие возможности подработать на стороне. И в очередях стоять не надо, и выбор больше. Уж если кому сейчас и жаловаться, так это нам. Потому что представить себе, что студент зарабатывает в несколько раз больше, чем его преподаватель, — тогда было невозможно. Как невозможно было представить обилие студенческих иномарок.
— Вернемся к педагогам того времени. Павел Александрович Марков — каким он был?
— С ним было очень легко общаться. Свободно. Со второго курса мы регулярно приезжали к нему домой. Выпивали. Естественно, он нас хорошо знал. Дома было бесконечно гостеприимно, обильно. Он поражал, но не подавлял, своей поглощенностью целостной жизнью театра. В этом смысле он, конечно, человек Немировича-Данченко. Театр — это актеры, сцена, спектакль, его прокат, работа с автором, помощник режиссера, колосники, интриги за кулисами… «Какие у вас интриги?» — он всегда спрашивал. Он никогда не учил, он просто говорил как есть. А как ты хочешь, как тебе нужно сделать — это ты сам решишь. Если я у него что-то перенял как педагог, то, может быть, именно это. «Когда плывешь, лучше такие движения делать. А как ты поплывешь, от твоих физических возможностей зависит». Но однажды, когда я пошел работать завлитом в театр, Павел Александрович мне сказал: «Я, когда работал во МХАТе, никогда не выходил к гостям. И ты не выходи. Сядут на шею. Ты не администратор». Вот единственный случай, когда он мне что-то подсказал. Он и такие вещи учитывал, имея огромный опыт работы во МХАТе, в Музыкальном театре, которым руководил, в Малом. Он был и человек из зрительного зала, и из-за кулис. Он в себе это соединял. Качество, совершенно отсутствующее в сегодняшней театральной критике. Когда нас набрал, он уже не очень хорошо себя чувствовал для 67 лет. Ходил с палочкой мелкими шажками. Нынешние семидесятилетние, пожалуй, покрепче. И почему-то все решили, что это последний курс, который он набирает. Хотя после он набрал еще два. Его как-то довольно рано списали, а он потом тянул еще пятнадцать лет. И у него не было любимцев. Внутри он, конечно, все про всех понимал, но никогда не показывал, что Сашу любит, Таню нет. Страшно не любил московское пижонство, проявления самолюбования. Наследие МХАТа, его этики. Искусство в себе, а не себя в искусстве. Раздражался? Да. Но представить, чтобы Марков возмущался студентом, — никогда.
И чувство юмора. Но его рассказы о театре никогда не были самодовлеющими: «Помню, мы сидели с Васей Качаловым» Ничего подобного! Так, к слову. И опять же не о себе, а об артисте. Так на наш по-разному подготовленный курс входила живая жизнь театра, которая была недавней историей. Самый трудный период для изучения. Кажется, это было настолько недавно, что хотя и не современность, но еще не история.
— Например?
— Например, тридцатые годы. Они для нас еще не были историей. Люди, которые это видели, жили. Марков рассказывал, как он, молодой завлит Художественного театра 28 лет от роду, фактически председатель художественного совета, при Станиславском и Немировиче-Данченко от восторга хватает Ольгу Леонардовну Книппер-Чехову и Нину Николаевну Литовцеву-Качалову, жену Качалова, за головы и начинает стукать их лбами. Я ему говорю: «Павел Александрович, а если я пойду завлитом во МХАТ, я смогу так же Тарасову с Андровской?» Он зарыдал от смеха, закатился смехом, отчасти отраженном в «Театральном романе». Вот вам разница в демократизме между двадцатыми и шестидесятыми годами. Причем все это происходило под хохот Книппер и Литовцевой. После такого рассказа для нас, студентов, фигуры этих людей сразу перестают быть парадными портретами, оживают. Или такой случай. В начале тридцатых годов он с кем-то из своих друзей пришел в ресторан ВТО и увидел, что завезли раков и скупил их всех. Артисты после спектакля приходили, видели раков на столе. А на кухне раков уже нет! К Маркову: «Продайте раков!» Марков стал продавать, но не за деньги, а за номер. Приходит, предположим, Козловский, поет, получает раков. Приходит, допустим, Ливанов — читает стихи, получает раков. Тогда была атмосфера, в которой такая история могла произойти. Не знаю, можно ли сделать такое сейчас. При капитализме, наверное, можно. При социализме — нет. В наше время сам факт наличия раков в ресторане был весьма сомнителен. А представить себе, что ты придешь, скупишь раков, потом заставишь Борисову, Ульянова почитать стихи, Васильева сымпровизировать танец, а Нестеренко или Соткилаву спеть, — этого даже в достаточно театральной атмосфере 60-х годов было невозможно.
Я привел шуточные примеры, но было важно ощущение, что Булгаков, Маяковский, Таиров или Михаил Чехов — это не музейный экспонат, а живой человек, которого ты лично знал, говорил, переписывался, спорил, ссорился. Марков был причастен к самым разным областям культуры, кроме, пожалуй, кинематографа. Балет? Да. Был руководителем Музыкального театра имени Станиславского и Немировича-Данченко. Не берусь судить, что он привнес, скажем, в спектакль «Штраусиана», но спектакль был замечательный, и фамилия его стояла. Ставил оперы. Переписывался с разными людьми. Например, с Шостаковичем, чья опера ставилась при нем. Ведущие театральные художники Дмитриев, Вильямс, Акимов, Рындин прошли через Художественный театр. Лучшие художники страны для него — Борис, Володя. Наконец, драматургия, литература… Драматурги, которых он привел в Художественный театр: Всеволод Иванов, Катаев, Леонов, которого он очень любил, Олеша.
Дома на довольно стареньком проигрывателе слушал классическую музыку. Всегда был обложен стопкой литературных журналов. Самых разных — правых, левых. «Новый мир», «Наш современник», «Юность»… Читал все. Фамилию Астафьева назвал мне, когда того знали только местные критики сибирские. В 60-70-е годы он угадывал литературу. Разве что шоу-бизнес был ему чужд. Не помню, чтобы он когда-нибудь говорил об новой эстраде. Эстраду своего времени, я думаю, он знал хорошо. Но Аллу Пугачеву, наверное, нет.
Марков начинал как филолог. Крупнейшие структуралисты Богатырев и ставший американским ученым Роман Якобсон в свое время звали его в Прагу. Вячеслава Иванова никогда не называл Вячеслав Иванов. Просто Вячеслав. Потому что с ним общался в ТЕО. Иванов был очень не доволен, что Марков увлекся театром, а не филологией. Помнил Бердяева. Вообще, Марков был гораздо более начитан, чем это может показаться. Ведь он не стал ученым кабинетного типа, у которого на каждый абзац шестьдесят сносок. Шестьдесят, может быть, в конце жизни он, не мог выдать, но двадцать-тридцать — точно!
Он не был добреньким. Но по отношению к студентам был предельно доброжелательным. Вот почему его любили все курсы. Вы сами знаете, что к педагогам относятся очень по-разному. Причем иногда педагог может любить студента больше, чем студент его. А бывает и наоборот. И все меняется: сейчас замечательные отношения, потом похуже, потом снова получше… Крупнее Маркова фигуры не было. Его уважали и любили. Поэтому смерть его была драмой для студентов не в меньшей мере, чем для преподавателей.
— Кто еще из педагогов на вас повлиял?
— Я уже упоминал фамилию Александра Сергеевича Поля, который преподавал зарубежную литературу. Хотя я с первого курса точно знал, что буду заниматься отечественным театром. При том, что вырос в семье переводчика, в доме звучало все от Рабле и Сервантеса до Пруста. Большинство людей, приходивших в гости или по делам, как правило, были связаны с зарубежной литературой.
— И Бояджиев вас не увлек?
— Нет. Помню, как-то я пришел к нему домой проставить оценку в зачетную книжку, и он меня спросил: «А не хотели бы Вы подумать об аспирантуре?» Я с наглостью и откровенностью сказал: «Григорий Нерсесович, я так люблю отечественный театр, что хочу заниматься только им». Хотя я страшно увлекался и обожал Шекспира. Читал Марло и двухтомник «Современники Шекспира» до того, как поступил в ГИТИС. Шеститомник Лопе де Вега — отец мой был редактором. Двухтомник Кальдерона. Сейчас все время режиссеров уговариваю: «Братцы, откройте Лопе де Вега. Ну, хотя бы, третий или четвертый том. Посмотрите. Не сводится он к „Звезде Севильи“ и „Учителю танцев“! Это стремление к широте знаний, которое обеспечивает мне взгляд вширь, вглубь и так далее. Но Мочалов для меня все равно интереснее, чем Кин, Лермонтов интереснее, чем Шелли, ну и далее везде со всеми остановками. А когда я с середины третьего курса увлекся филологией и русской мыслью, стало понятно, что я занимаюсь именно тем, чем нужно. Однако Александр Сергеевич Поль меня не просто привлек к зарубежной литературе, а показал, какой живой и свободной может быть устная речь педагога. С ним у меня связана, наверное, единственная в жизни мистическая история. Я, вообще, совершенно не мистик, но вот тут... что было, то было. На первом курсе я не очень удачно сдал зачет, и он мне сказал: „Вы знаете, я вам поставлю зачет, но ответили вы недостойно самого себя. Поэтому на следующий год на экзамене вам придется отыграться“. После мне приснился сон, что Поль умер и я говорю речь на его похоронах. Проходит лето. В Ялте я случайно покупаю „Советскую Культуру“ и читаю, что скончался Александр Сергеевич Поль. Я, конечно, ахнул. Его похоронили, а первого или второго сентября нам говорят, что поскольку похороны были, когда никого в Москве не было, то панихида будет сейчас. Мы едем, кажется, на Ваганьково. Вдруг ко мне подходит лаборант факультета и говорит, что нужно, чтобы сказал слово кто-то от студентов и решили, что говорить буду я. Саша, вы можете себе представить, что я испытал в тот момент!
В какой-то степени повлиял Игорь Борисович Дюшен, но у него совсем другая была манера преподавания. Несколько бесстрастная, холодноватая. Если Поль шел навстречу слушателям, то Дюшен как бы немножко втягивал их. Это тоже очень сильный педагогический ход. Представить себе Дюшена стоящим, разгуливающим — нет.
Мой двойной тезка и предшественник Борис Николаевич Асеев, которому я обязан хотя бы тем, что его инициативой был мой переход из Литинститута в аспирантуру ГИТИСа. Несмотря на то, что я не был комсомольцем, а это тогда было существенно, он оставил меня преподавать и дал мне мощную нагрузку сразу. Я в первый год своей работы преподавал на двух курсах в семинаре у Маркова, помогая ему, читал курс источниковедения русского театра, читал гоголевский период истории русского театра. И еще вел семинар по театральной критике на заочном отделении. Параллельно в том же году Виталий Яковлевич Виленкин позвал меня читать теорию драмы на режиссерском факультете Школы-студии МХАТ. В общем, я думаю, что педагогом стал именно тогда. Асеев считал, что студент должен обладать культурой речи, знать предмет, наконец любить знание как таковое. Экзамен у Асеева мог идти с 10 утра до 10 вечера. Я мог не разделять его точку зрения, но тот объем знаний, которым Асеев владел, выделял его среди историков русского театра того времени.
Ну и конечно, на меня влияли мои старшие друзья. Они западники. И мне волей-неволей, чтобы на наших застольях быть с ними если не на равных, то хотя бы не отставать от них, приходилось читать какую-нибудь пятую часть той специальной литературы, которую читали они. Грубо говоря, я читал не только книгу Бахтина о Достоевском, но и книгу Бахтина о Рабле. …Как один из персонажей Горького называет людей нашей профессии — «объясняющий господин». Иронически, конечно. Но тому, что объяснение само по себе может быть чрезвычайно содержательным и интересным, я научился во время наших вечерних застолий с Алексеем Вадимовичем, Видасом Юргиевичем, с их учителем — замечательным Николаем Борисовичем Томашевским, блестящим совершенно собеседником. Лекций его я никогда не слышал, но застолье с ним — одна из школ, которые я проходил.
— Как менялась жизнь в ГИТИСе в 70—80-е годы?
— Мне кажется, что резкие изменения и, на мой взгляд, плодотворные, произошли в 1980 году, когда в качестве ректора пришел Вадим Петрович Демин. Понимаю, что я ему обязан, так как сделал заведующим кафедрой меня он. Понимаю, что это было согласовано с соответствующими инстанциями. Больше того, помню, как-то один из начальствующих людей так очень даже ревниво сказал: «Вы думаете, что вы Демину обязаны тем, что стали завкафедрой? Тут и помимо его найдутся». Но тем не менее если бы он этого не захотел, этого бы и не было. Через, по-моему, три недели после того, как я, беспартийный, в 34 года стал заведующим кафедрой, на 30-м году жизни деканом стал Сергей Александрович Исаев. Не мне судить, но омоложение на факультете происходило. В то же время я пригласил преподавать Инну Натановну Соловьеву, позвал читать спецкурс Сергея Сергеевича Аверинцева. Конечно, тогда он еще не был членкором, но фигура уже была заметная.
На режиссерском факультете заведующим кафедрой стал Андрей Александрович Гончаров, который тут же привел Эфроса, Фоменко, Васильева, Захарова, через какое-то время Хейфеца. И сразу все изменилось. Конечно, структура оставалась, но даже на уровне партийной организации кое-что менялось. Я считаю, что перестройка у нас в ГИТИСе произошла раньше, чем ее Михаил Сергеевич Горбачев провел. Конечно, не меняя системы. А как ее можно было сменить в отдельно взятом институте? Вроде как система наверху абсолютно прогнивала в последние годы жизни Брежнева, при Андропове, при Черненко. А у нас здесь резкое, резчайшее обновление. Все то, что произошло в ГИТИСе с 1988 по 2000 год, в значительно степени было заложено тогда, в начале 1980-х. Потому что при Демине Исаев сначала стал деканом, потом проректором по учебной части, потом проректором по науке. При нем приобрела опыт декана подготовительного отделения Марина Юльевна Хмельницкая. При нем пришло очень много тех преподавателей, которые сегодня, может быть, уже подводят итоги своей преподавательской деятельности.
Вторая волна перемен началась с приходом Сергея Александровича Исаева. Вспомним исаевскую инициативу еще в 1990 году по снятию имени Луначарского. Это, по-моему, было очень существенно и показательно. Другой шаг: еще до событий 1991 года вывод всех партийных организаций за пределы института. Да, это было резко. И был риск большой, оппозиция была. Отмена кафедр марксистско-ленинской философии и истории КПСС. Все, что сейчас для студентов является нормой, совершалось тогда.
— Какой период в истории театроведческого факультета, на ваш взгляд, является периодом расцвета?
— Это очень сложно сказать. С одной стороны, есть такой праисторический период, тридцатые годы, которые никто не помнит. Кроме, разве что, отдельных преподавателей, которые тогда учились. Юрий Арсеньевич Дмитриев, например. Но тридцатые годы в любом случае не могут считаться образцом… Как ни странно, думаю, что военный и послевоенный ГИТИС до 49-го года. Просто по подбору имен: Дживелегов, Алперс, Мокульский, Марков, молодые Асеев, Бояджиев. Одновременно — подбор послевоенных студентов — весь блеск театроведения: Туровская, Вишневская, Образцова, Полякова, Соловьева, Зингерман, Гаевский, Крымова, Рыбаков… При всем ужасе послевоенной жизни.
Эти люди пошли именно на театроведческий факультет! Не на филологический и не в Литинститут. Понятно, что сейчас иногда читая, может быть, их статьи, книги, можно ужасаться каким-то вещам. А можно и не ужасаться, а понимать, что в концлагере человек не может себя вести так, как он ведет себя в нормальной жизни. Вот я, когда после армии вернулся, первое время пытался вспомнить, как я ел за столом до армии, чтобы в гостях у интеллигентных людей никого не испугать. Расцветом, думаю, были и 60-70-е годы. Алперс, Марков, Асеев, Бояджиев… Мне трудно говорить о 80-90-х годах, потому что я волей-неволей должен свою деятельность оценивать, а это невозможно и нехорошо. Но опять-таки, у нас работают классики отечественного театроведения Бартошевич и Силюнас. Мне кажется, они ни в коей мере не уступают тем, кто преподавал в предшествующий период. Когда я возглавил кафедру истории русского театра, меня окружали Соловьева, Крымова, Рыбаков, Вишневская. Помню, как на какой-то литературной тусовке я встретился с известным литературным критиком Золотовским, который меня спросил: «А кто у вас преподает на кафедре?» — «Ну, как кто: Соловьева, Крымова, Рыбаков, Вишневская». — «И вы ими руководите?» — «Нет, я ими не руковожу, я им даю свободу жизни. Я — диспетчер».
Мне кажется, что тогда были подобраны достаточно сильные преподавательские кадры. Кстати, и общеобразовательные дисциплины у нас преподает, к примеру, Ильин. Тут и филфак МГУ позавидовать может. Сказать, что сейчас театроведческий факультет переживает расцвет, было бы не справедливо, мы в какой-то степени живем энергетикой толчка, полученного при Демине и Исаеве. Но привлечение молодых сил дает надежду, что очередной расцвет впереди. Что же касается меня, то лучшими годами у меня было первое десятилетие преподавательской деятельности и начало XXI века.