Во время бурана

Смолян Александр Семенович

…Здесь есть рассказы о старом питерском доме и о первой любви, об уральских строителях и о девушке из Белостока, о горнолыжниках, об американском инженере, о порогах на Кумма-йоки и даже об одном медведе, с которым мне привелось как-то познакомиться. Есть и еще несколько рассказов. Одни из них списаны с натуры — это, как говорили в старину, «истинные истории»; другие — научно-фантастические. Впрочем, не кажется ли вам, что фантастика нередко несет в себе ту самую долю истины, которой подчас не хватает наиправдоподобнейшей бытовой прозе?

А.Смолян

 

Во время бурана

Третьи сутки, не переставая, с гор дул холодный, пронизывающий ветер. По ночам был такой мороз, что захватывало дыхание, воздух леденил легкие. Днем мороз немного ослабевал, и валил густой, заметавший тропинки снег. От снегопада было полутемно, казалось, что он навсегда заслонил собой тусклое зимнее солнце. Весь день приходилось работать при огнях.

Работы продолжались только на стройке домен да еще на нескольких первоочередных участках. Монтажникам выдали по второй паре стеганых ватных костюмов. Работать в двух парах было неудобно, а ветер все равно проникал под спецовку, хлестал, как по голому телу.

Рабочим ночной смены было особенно тяжело. Но по вечерам они уходили из бараков спокойно и весело, как уходят на фронт хорошие солдаты.

Илько стоял на узкой металлической лесенке в одном из верхних пролетов сорокаметрового башенного крана. Рядом бесшумно скользили тросы подъемной лебедки. Меж тросов и балок крана гудел, завывал ветер. Казалось, будто кран раскачивается.

Похожее чувство Илько испытывал в детстве, когда влезал на старые громадные дубы. Снизу деревья выглядели совсем неподвижными, но наверху они гнулись и скрипели, и с каждым порывом ветра замирало сердце.

Илько взбежал на следующую площадку и, перегнувшись через перила, посмотрел вниз. Внизу и наверху было одинаково темно, яростные снежные вихри носились вокруг, сталкиваясь в воздухе друг с другом. Тысячесвечовые лампочки едва выхватывали из мрака причудливые куски металлических конструкций, фигуры рабочих. За снежной пеленой смутно вырисовывался силуэт строящейся домны. Пелена то редела, то снова сгущалась; домна то показывалась, то совсем пропадала в ночи.

Снизу из темноты медленно вплывал в полосу света тяжелый железный лист доменного кожуха. Илько скомандовал — в телефон:

— Стоп!

Тросы остановились, железный лист, чуть покачиваясь, повис в воздухе.

Илько отошел от телефона и, сбежав по лесенке, столкнулся с большим человеком в длинной меховой шубе. Судя по росту и красноватому светлячку трубки, это был начальник строительного участка.

— Вы меня, товарищ начальник? — спросил Илько.

— Да, Кравченко, вас. Как дела!

— Последний лист. К утру, я думаю…

— Звонил дежурный по строительству. Метеостанция предупреждает, что с Урала идет буран. Работу надо прекратить.

— Третьи сутки буран.

— Говорят, это только цветочки. Здесь, говорят, такое бывает…

— Товарищ начальник, у меня ведь последний лист.

— Придется закрепить болтами. Заклепать не успеете. Через десять минут будет сигнал.

— Я не могу. Монтажники не уйдут, пока не закончат.

— Монтажники должны уйти, когда вы им прикажете.

— Я учу их работать, а не бежать при первом ветерке.

— Вы бы, Кравченко, сами поучились. Дисциплине.

Начальник участка сердито засосал трубку. Сладкий и теплый запах дыма донесся до Илько. Уже уходя, начальник добавил:

— Смотрите же, чтобы через десять минут здесь не было ни одного монтажника. На второй домне работы уже прекращены.

Он плотнее запахнул шубу и ушел, зная, что теперь приказание будет выполнено. Дело в том, что монтажом второй домны руководил инженер Тараш. Семен Тараш учился вместе с Илько, вместе их направили на стройку. Но они не любили друг друга и не скрывали этого. Вдумчивого и скромного Семена Илько считал тихоней и книжным червем, а Семену казалось, что смелый и горячий Илько бессодержателен и слишком шумлив.

Во всяком случае, прекратить работу раньше Семена было бы для Илько нелегким делом. Теперь же, узнав, что тарашевцы первыми спустились вниз, Илько невольно улыбнулся.

От домен до бараков не было и трех километров. Но буран разыгрался такой, что большинство монтажников осталось на участке, в конторе. Только двадцать человек тесной молчаливой группой шли по полотну узкоколейки, всеми силами преодолевая встречный ветер. Шпалы были разложены неровно, приходилось то прыгать с одной на другую, то вдвое уменьшать шаги. Некоторые проваливались в глубокий снег между шпалами, падали и злобно ругались, пока товарищи помогали им подняться.

Через каждую минуту заунывно ревела сирена электростанции. Это был звуковой маяк для тех, кто собьется с пути. Казалось, что безнадежно ревет большой обреченный зверь.

Илько шел одним из первых. Когда проходили мимо опустевшего Мартенстроя, он заметил полузанесенную тропинку, почти вдвое сокращавшую путь.

— Я напрямик! — крикнул Илько, сворачивая с узкоколейки. — Кто со мной?

Кто-то крикнул на ходу, не поворачивая втянутой в плечи головы:

— Брось, Кравченко, зря пропадешь!

Только Семен молча свернул на тропинку и пошел вслед за Илько. Через минуту остальных уже не было видно.

Буран безжалостно стегал по лицу, слезы текли, смешиваясь с тающим на щеках снегом. Холодные порывы ветра сковывали лицо тугой ледяной маской.

— Можно закрыть глаза, — прокричал Семен, — все равно ничего не видно.

— Что?

— Если закрыть глаза, они отдыхают. Все равно ведь идем по сирене.

— Я ни черта не слышу.

— Можно идти с закрытыми глазами, — еще громче прокричал Семен.

«Семен — трус, — подумал Илько. — Он пошел со мной потому, что ему и на узкоколейке страшно было, а по ней дольше идти».

— Слева должен быть лесной склад, — снова закричал Семен.

— Уже прошли. Не видно было.

Они шли еще около получаса, поминутно перекликаясь, чтобы не потерять друг друга. Илько пытался представить себе далекий Уральский хребет, в скалистых ущельях которого родился этот буран. Ветер, наверно, рыщет по его неровным голым склонам, на них не осталось ни снежинки, все сметено вниз, в долину Урал-реки, на стройку, в степи.

— Хоть бы сирену остановили, — проворчал Семен. — Лучше заблудиться, чем слушать этот похоронный вой.

— Воет, действительно, как по поко…

Илько оступился и вдруг полетел вниз, на дно какой-то глубокой и узкой канавы. Падая, он вскрикнул, чтобы предупредить Семена, но тут же понял, что опоздал: тот шевелился рядом, со стоном пытаясь подняться на ноги.

— Расшибся?

— Нет, ничего. А ты?

— Немного лицо оцарапал. Ерунда.

Илько встал. Семен влез ему на плечи, но и оттуда не достал до края канавы.

— Четыре метра, — сказал он, спрыгивая. — Понятно. Канава для аварийного кабеля.

— Когда ее успели прорыть? Днем я шел этой же дорогой.

— Успели.

— Ладно. — Илько снял рукавицу и вытер теплую, чуть липкую кровь с лица. — Пройди, Семен, в ту сторону, а я — в эту. Надо ступени поискать.

Он пошел, протягивая вперед руки, ощупывая ими стены канавы. Здесь было не так ветрено, как вверху, но еще темней. Шагов через двадцать Илько дошел до конца канавы, но ступеней не обнаружил. Он уперся в поперечную стену промерзшей земли, такую же отвесную, как и продольные стены.

— С моей стороны ступенек нет, — сказал он, вернувшись. — Здесь, очевидно, работали канавокопателем. Как у тебя?

— Я еще не ходил. У меня, видишь ли, левая нога босая. Валенок слетел, когда я падал, и вот…

Илько опустился на колени и стал шарить руками по снегу. Он представил себе, какой нестерпимой должна быть боль, испытываемая сейчас Семеном.

— Ты в теплых носках?

— Нет, без. Была портянка, но размоталась и тоже затерялась где-то.

Портянку скоро нашли. Илько растер омертвевшую ногу Семена снегом, обмотал портянкой и обвязал своим шарфом. Затем они пошли к противоположному концу канавы.

— Правильно: канавокопатель, — сказал Илько, ударившись о металлический ковш машины.

Рабочая часть машины представляла собой конвейерную цепь из больших ковшей с остро отточенными краями. Эти ковши, медленно двигаясь вверх, отгрызают один за другим по тонкому слою земли и выносят ее на поверхность. Сейчас машина не работала.

— Сможешь вылезть?

— Смогу, конечно, — ответил Семен.

Переступая с ковша на ковш, Илько стал подниматься по ним, как по ступеням. Вслед за ним начал подниматься Семен.

Но конвейер не выдержал тяжести двух человек. Ковши поползли вниз.

— Подожди здесь, — сказал Илько, когда они снова очутились на дне. — Я крикну сверху, тогда полезешь.

Илько снова стал подниматься. Когда голова его оказалась над краем канавы, ветер с силой ударил по ней, бросил в лицо пригоршню колючего снега. Илько захлебнулся воздухом, с трудом перевел дыхание и даже улыбнулся: до верха оставалось всего несколько ковшей.

Вдруг ковши стали стремительно опускаться. Илько схватился за обледенелый край канавы, пытаясь подтянуться на руках. Ковши ушли из-под ног. Илько повис, руки соскользнули, и он оборвался, потеряв рукавицу. Падая, он задел оголенной рукой канавокопатель, и пальцы оторвались от промерзшего металла с болью, будто оставив на нем часть кожи.

— Ты снова полез за мной? — спросил Илько, чувствуя рядом тело Семена.

— Да.

Илько молчал, яростно сжимая зубы, сжимая руки, чтобы не задушить ими товарища. Даже горло сжалось от дикой, непреодолимой злобы.

— Я думал, ты уже наверху, — тихо добавил Семен.

— Ты обещал подождать.

— Я не мог ждать. Нога отмерзает все дальше. Очень болит нога. Очень больно. Я не полез бы, если б не нога.

— Полезай первым.

В этих словах было столько презрения, что Семен поежился. Он занес ногу на ковш.

Он шагал на месте. В этом было самое ужасное. Конвейер раскатался и уже не выдерживал тяжести одного. Стоило поставить ногу на ковш, чтоб он тут же опустился ко дну канавы. Но Семен не решался остановиться. Он продолжал шагать, хотя понимал, что с каждым шагом конвейер раскатывается все больше.

— Ты все еще здесь?

— Да, Илько, конвейер разработался.

Илько отодвинул Семена и убедился, что тот прав. Тогда он бросился на колени и стал подгребать снег под нижний ковш.

— Снега! Побольше снега! Подгребай под низ.

Семен помогал ему. Для верности они сбросили кожанки и запихнули их под нижний ковш. Они работали с таким ожесточением, что совсем забыли о холоде.

Но и это оказалось напрасным. Едва Семен начал подниматься, как ковши разгребли наметенный с таким трудом снежный холм.

Тогда Илько попытался взбежать рывком, с разбегу, быстрее, чем опускались ковши. Не удалось и это. Чем быстрее бежал Илько, тем быстрее двигался под ним в обратном направлении конвейер канавокопателя. Обессилев, Илько опустился рядом с Семеном на дно и прошептал:

— Вот мы и в ловушке.

Он удивился, что его губы произнесли такие нелепые слова. Негнущимися пальцами он притронулся к лицу Семена и спросил:

— Ты что молчишь? Жив?

— Не очень.

— Вот что, Семен… Ты меня слышишь?

— Слышу.

— Я подползу под нижний ковш и буду держать конвейер. А ты лезь.

Семен ослаб и лез очень медленно. С каждым его шагом край ковша все сильнее впивался в руки Илько. Но Илько не разжимал рук, помогая им плечами, всем телом. Наконец он почувствовал, что Семен уже наверху: ковш перестал впиваться в руки.

Семен влез в будку канавокопателя и, путаясь в рычагах, стал искать тормоз. Но тормоз оказался электрическим, а тока не было. Семен вернулся к канаве и крикнул:

— Управление не работает. Нет тока.

— Ладно, — донеслось снизу. — Постарайся добраться до жилья. Скажи им…

Новый порыв ветра сбил Семена с ног. Громадный сугроб, который намело над краем канавы, с шумом обрушился вниз. Семен долго окликал Илько, но снизу не доносилось больше ни звука.

Стася сидела в кабинете дежурного по строительству. В кабинет то и дело входили озабоченные, занесенные снегом люди. Они вытирали мокрые лица, закуривали, обменивались короткими фразами, наполовину состоявшими из цифр.

Стася понимала этот лаконичный язык. Она знала, что «3-й участок» — это стройка домен, участок, где работает Илько; она знала, что «105 процентов» — это плоды тяжелой фронтовой работы, кубометры земли и бетона; она знала, что «12 баллов» — это ветер, сбивающий с ног людей, разрушающий плоды их упорного труда.

На столе у дежурного стоял большой поднос, сплошь уставленный стаканами крепкого чая. Строители подходили, отпивали по нескольку глотков и потом держали стакан в обеих руках, грели пальцы. Те, что давно работали на стройке, держались спокойней и проще других. Дожидаясь дежурного, они расстегивали полушубки, садились на диван, стоявший под трехметровой фотокартой строительной площадки. В их лексиконе чаще попадались обыкновенные, теплые слова: «Ваня», «письмо». Дождавшись очереди, они говорили с дежурным, застегивали полушубки и уходили. Приходили другие.

Почти непрерывно звонили телефоны. Их было несколько, и они тоже дожидались очереди: то одна, то другая трубка лежала снятой. Когда звонил маленький, похожий на черную жабу телефон, трубку брала Стася: это был аппарат коммутатора 3-го участка.

— Не пришли еще ваши? — крикнул дежурный вдогонку одному из уходивших строителей. Стася насторожилась.

— Нет, не пришли, — ответил тот. — Мы верховых послали навстречу. Как придут, сообщу.

Он вышел.

— Это не о наших? — спросила Стася.

— Нет, — ответил дежурный, — это с плотины. У них целая бригада затерялась.

Он вышел из-за стола и подошел к фотокарте. Указывая карандашом на дорогу между домнами и жильем, сказал:

— Не понимаю, где они могли застрять. И Кравченко, и Тараш знают эту дорогу до последнего бугорка.

Действительно, на карте дорога была совсем короткой, почти прямой. Казалось невероятным, чтобы два человека могли затеряться на этом простом открытом пути.

— Мы пойдем искать, — сказала Стася. — Уже два часа, как все доменщики пришли домой.

— Подождите немного. Может, они вернулись на участок. Мне обещали позвонить оттуда.

— Я сама позвоню.

Коммутатор домен не отвечал. Стася позвонила через центральную станцию, но оказалось, что буран оборвал все провода, ведущие на 3-й участок.

— Тогда идите, — сказал дежурный. — Кто с вами?

— Косарский. Он спит в проектном отделе.

— Разбудите и отправляйтесь. Я пошлю с вами еще кого-нибудь.

— Разрешите, я пойду, — сказал, поднимаясь с дивана, Вячеслав Левшин, спецкор «Уральского комсомольца». Это был худощавый, смуглый парень, даже зимой казавшийся загорелым.

Через несколько минут они собрались и вышли. Буран уже утихал. Они быстро спустились с холма, на котором стояло заводоуправление, и, вскочив на проходивший по узкоколейке состав со щебнем, поехали на 3-й участок.

Там они узнали, что Кравченко и Тараш не возвращались. К поискам присоединился начальник участка. Теперь их было четверо.

Они шли на расстоянии десяти шагов друг от друга, зорко всматриваясь в темноту, бросаясь к каждому сугробу, к каждой воронке, вырытой бураном. Миновав Мартенстрой, Косарский сказал:

— Вот здесь мы расстались. Мы дальше по шпалам пошли, а они свернули на тропинку. Сначала Кравченко, потом Тараш.

Поиски продолжались вдоль тропинки, едва заметной под свежим, пушистым снегом. Потом около получаса бродили по лесному складу: Вячеслав высказал предположение, что заблудившиеся могли укрыться здесь от бурана. Начинало сереть, но в узких проходах между высокими штабелями досок было еще совсем темно. Лучи электрических фонариков шарили по самым темным закоулкам, Стася забиралась туда, куда не могли протиснуться остальные. Все было напрасно.

Они пошли дальше и вскоре увидели канаву, толстой черной чертой перерезавшую снежное поле. Вячеслав обвязался веревкой, отдал другой конец Косарскому и спрыгнул вниз. Луч его фонарика сразу же упал на валенок Семена. Пока он разглядывал эту находку, Стася заметила отлогий склон, образовавшийся от падения сугроба в канаву. Проваливаясь чуть не до колен, она сошла вниз. Вячеслав сидел на корточках, внимательно разглядывая какие-то следы.

— Очевидно, здесь происходила борьба, — проговорил он.

— Не думаю, — резко возразила Стася. — Наверно, они выбирались здесь из-под этого обвала.

— Смотрите! — крикнул спустившийся вслед за ней Косарский, вытаскивая из-под ковшей канавокопателя две смятые, изодранные кожанки.

«Эти ребята были, кажется, не очень-то дружны», — подумал Вячеслав, но ничего не сказал на этот раз.

Странные какие-то следы, — продолжал Косарский, вглядываясь в склон. — Вот, Стаська, твои, вот мои, а рядом какие-то третьи. Кто-то еще спускался в канаву.

— Чем же они странные? — спросила Стася.

— Одна нога в валенке, а другая в чем-то… Не разобрать…

— Ну, ясно, — сказал Вячеслав. — Второй-то валенок — вот он.

— Но он, этот человек, и вниз уже в одном валенке шел… И вот еще след — он же выбирался наверх… Ничего не понятно…

— Есть! — крикнул в это время наверху начальник участка. — Есть, вижу! Давайте сюда!

Стася, Вячеслав и Косарский, помогая друг другу, проваливаясь, падая и поднимаясь, выбрались по рыхлому снежному склону наверх.

Здесь было уже видно без фонариков. Начальник участка бежал в сторону электростанции, отбрасывая ногами полы своей длинной шубы. Далеко впереди что-то темное медленными, неровными движениями продвигалось на звуки сирены.

Подбежав, они увидели ползущего по снегу Семена, который тащил на себе оглушенного обвалом Илько.

Все это прошло почти бесследно, только Семену пришлось ампутировать два пальца на левой ноге. Илько поднялся сразу же после нескольких глотков водки из Славкиной фляги.

Оба они еще долго работали на тех же домнах, давно уже достроенных и пущенных. Оба работали очень хорошо, но по-прежнему относились друг к другу весьма скептически. Семен считал Илько мальчишкой и недостаточно глубоким инженером, а Илько был уверен, что Семен размазня и «может быть, годится для проектной конторы, но только не для новостройки».

 

Лишние люди

Со стройки на станцию я приехал с последним автобусом — в одиннадцать вечера. А поезд отходил только в четыре часа утра. Почти всю длинную, томительную ночь пришлось просидеть в грязном, нетопленном станционном зале. В нем было так холодно, что снег, нанесенный пассажирами, не таял, лежал у дверей сероватым, притоптанным слоем.

Кроме меня, поезда дожидались человек двадцать. Одни спали на скамьях, другие — на своих вещах. Усталая женщина все время ходила по залу, баюкая на руках ребенка. Но стоило ей присесть — он снова начинал хныкать.

Вскоре после открытия кассы появилась еще одна пассажирка — Зоя Косарская. Она вошла с лыжами в одной руке и варежками в другой. Огляделась, кивнула мне и стала сбивать с себя варежками снег. Потом поставила лыжи возле меня, скинула с плеч рюкзак и пошла за билетом.

О Зое я знал тогда только то, что она работает переводчицей в управлении строительства. Она работала с руководителем американской технической консультации — мистером Эрном. Я часто встречал их вместе в управлении, в цехах и на строительных участках.

Вернувшись от кассы, Зоя спросила:

— Долго еще ожидать?

— Около часа.

— Ого! Быстро я, значит, добежала. Это — со страху. Ночь, темно, ветер воет… Очень страшно было бежать. Вы — в Москву?

— Да.

— В наркомате будете?

— Обязательно.

— Если встретите там Эрна, передайте привет. Не забудете?

— Передам. Он совсем уехал?

— Совсем. Они уже все уехали. Но перед отъездом на родину Эрн еще около месяца пробудет в Москве.

— Кстати, Зоя, я давно хотел спросить у вас: что произошло между Эрном и Дайсоном? Что это за история с ночной дракой? Толком никто ничего не знает. Мне рассказывали эту историю в четырех совершенно различных вариантах.

— Хотите услышать пятый?

— Но — из уст непосредственной участницы событий. Тут нет никаких секретов?

— Никаких. Дайсон — ерунда. Эрн выбил ему два зуба. Жаль, что не тридцать два. Дело тут вовсе не в драке. Эта история значительно интереснее, чем вы предполагаете. Буфет закрыт?

— К сожалению.

— Придется позавтракать всухомятку. У меня что-то аппетит разыгрался после пробега.

Зоя расстегнула рюкзак, постелила на скамье салфетку и выложила на нее яйца, хлеб и ветчину.

— Ешьте, пожалуйста. У меня тут полно всякой снеди. Володька уж постарался.

Я понял, что Володькой зовут ее мужа.

— История эта, — начала Зоя, очищая яйцо, — произошла с месяц назад. Как раз в самое горячее, пусковое время. Дело было ночью, часа в два. Мы уже спали. Вдруг — звонок. Володька первым проснулся, снял трубку. Я еще дремала. Володька меня тормошит: «Проснись, говорит, Эрн просит тебя подойти к телефону». Я встаю, подхожу. Вообще, такие ночные вызовы у нас — обычное явление. Иногда в управлении созывается экстренное совещание, иногда на каком-нибудь участке срочно требуется консультация. Эрн никогда не отказывался, никогда ни занятостью не отговаривался, ни усталостью. Этого же требовал и от меня. А тут вдруг начинает с извинений.

— Простите меня, Зоя Алексеевна, вы уже спали?

— Ничего, мистер Эрн, не беспокойтесь. Через пять минут я буду готова. Куда нужно ехать?

— Ко мне. Только я должен предупредить вас: это ни в коей мере не связано с вашими служебными обязанностями.

Тут уж я была, признаюсь, немного озадачена. Не знаю, как поступили бы на моем месте другие. Являться среди ночи на квартиру к одинокому иностранному специалисту по какому-то делу, «не связанному со служебными обязанностями», — это, согласитесь, не совсем обычно.

— Может быть, — спрашиваю, — в таком случае отложим до утра?

— Нет, — говорит, — утром было бы уже поздно. Я хочу попросить вас, Зоя Алексеевна, об одной дружеской услуге чисто личного характера. Могу я надеяться на вашу помощь? Это очень важно для меня.

— Хорошо, — говорю, — сейчас приеду.

— Видите ли, я работала с Эрном почти два года. Была у него не только переводчицей, но, фактически, личным секретарем, иногда даже помощницей. Более сдержанного человека я не знаю.

Одеваясь, я все-таки посоветовалась с Володькой. Очень уж странным казался этот вызов, вернее — оговорка Эрна. Мы решили, что, на всякий случай, Володька поедет со мной и покараулит немного возле эрновского коттеджа. Впрочем, я была почти уверена, что его вмешательства не потребуется. Оказалось, что я ошиблась. Если бы он не поехал, все могло бы закончиться гораздо печальнее.

Зоя умолкла, сосредоточенно собирая с салфетки яичную скорлупу и крошки хлеба. В зале было полутемно: в электрической лампочке мерцал красновато-желтый, почти не дававший света червячок. Время от времени за узким, похожим на бойницу окошком кассы оглушительно щелкал компостерный аппарат. Женщина с ребенком на руках стояла перед плакатом, изображавшим красивого синеглазого краснофлотца.

Выбросив в урну остатки нашего раннего завтрака и уложив салфетку в рюкзак, Зоя предложила:

— Может, выйдем на перрон?

Мы вышли. Снегопад прекратился, но ветер гулял по-прежнему, наметая сугробы на железнодорожное полотно.

— Вчера поезд опоздал из-за заносов, — сказала Зоя. — Кажется, часа на полтора.

Мы спрятались от ветра за здание станции. Отсюда были видны далекие огни строительства. Зоя сказала:

— Нет, я не с того начала. Так многое вам будет непонятно. Вы хорошо знаете Эрна?

— Мы разговаривали с ним только два раза. Не без вашей помощи, как помните. Он произвел на меня очень хорошее впечатление.

— Он на самом деле хороший. Вы знаете, что он считается одним из крупнейших современных металлургов? А ведь ему немногим больше сорока. Я сама мало знаю о его прошлом, да и то главным образом не от него. Он очень редко говорит о себе. Знаю только, что в шестнадцатом году, будучи уже довольно известным инженером, он добровольно отправился на фронт. Наглотался газов, вернулся в Америку убежденным пацифистом, демонстративно рассказывал, будто бы дезертировал с фронта. На это смотрели сквозь пальцы: во-первых, после госпиталя он все равно подлежал демобилизации и только уехал, не дождавшись оформления документов; а во-вторых, Эрн-инженер был для войны нужнее, чем Эрн-солдат.

Он работал в «Генри Драйд компани». В качестве представителя этой фирмы он объездил чуть не весь мир, строил домны в Испании, в Японии, в Индии.

Работу инженера он сумел совместить с работой ученого. Его книга «Режим плавки» принесла ему известность и целый ворох ученых степеней. Как вы знаете, он ими никогда не пользуется. Даже на его визитной карточке указано только одно звание: «инженер».

Большая часть крупнейших современных домен оборудована засыпным аппаратом конструкции Эрна. Тем самым, который вы, наверно, знаете под названием «аппарат Драйда»: Эрн передал фирме свои авторские права, а взамен получил солидный пакет акций и пост вице-президента «Генри Драйд компани».

Когда наркомат заключал с фирмой договор о технической консультации, одним из наших условий было личное участие Эрна в строительстве. Как он работал у нас — это вы сами знаете.

Знаете вы и то, что первую домну закончили досрочно, знаете, какой героической работы это потребовало, скольких бессонных ночей… И вдруг американцы предлагают отложить пуск до весны. Об этом телеграфирует старый Драйд. Дескать, по графику домна должна была быть готова к весне, фирма и раньше предупреждала, что в этих условиях опережение графика строительных и монтажных работ не имело никакого смысла… Эрн тоже считает зимний пуск «опаснейшим, сумасшедшим экспериментом». Все это обсуждается в Москве и оттуда приходит решение: «Немедленно приступить к выплавке чугуна».

Помните, в один из первых пусковых дней вы встретили нас с Эрном на литейном дворе? В то время Дайсон и другие консультанты с нескрываемым злорадством отмечали каждую неполадку. От них только и слышно было: «Мы ведь предупреждали… Теперь вы сами убеждаетесь»… Фактически они саботировали пуск. Только Эрн с головой ушел в работу, не отставал ни в чем от наших доменщиков. Он по-прежнему считал зимний пуск крайне рискованным, но всеми силами старался «спасти домну».

Когда вы встретили нас, Эрн негодовал, что возле домны столпилось столько людей, не имевших никакого отношения к цеху. Он подошел к одному из них и попросил меня узнать, кто это и что ему здесь нужно. Тот оказался ударником одного ленинградского завода, изготовлявшего для нас электрооборудование. В награду за ударную работу он получил командировку на пуск.

Тогда Эрн направился к Марусе Штейнман — стенографистке из управления. Он часто видел ее на совещаниях и был уверен, что ей-то уж наверняка нечего здесь делать, что ее пропустили просто по знакомству, не желая отказывать хорошенькой женщине. Он даже начал говорить что-то в этом роде, но я успела ему объяснить, что Маруся была нашим бригадиром. Во время кладки домны не хватало рабочих для подноски огнеупора. Вот Маруся и организовала бригаду подносчиц из сотрудниц управления.

— Наша, — говорю, — бригада занесена на Красную доску.

Эрн спрашивает:

— Почему вы говорите «наша бригада»?

— Потому, — отвечаю, — что я в ней тоже работала. Днем — с вами, а ночью — в бригаде.

Эрн разводит руками, смеется и говорит:

— Индию называют «страной чудес». Но я там реже удивлялся, чем у вас. Здесь можно прожить много лет и все еще наталкиваться на самые неожиданные вещи.

Все-таки он заставил меня подойти еще к одному из приехавших на пуск. Это был старик, похожий скорее всего на колхозника.

— Фамилия моя Крутых, — отвечает старик. — Крутых, Михаил Андреевич.

— Откуда вы?

— Со Староусинского завода. Мастером там работаю. Не знаете такого завода? Нас никто не знает, мы и в сводках не значимся. В сводках значится «Малая металлургия». Вот мы и есть эта самая «малая металлургия». А еще называют наши домны «уральскими самоварчиками», потому что работают они не на коксе, а на древесном угольке. Для металла это, между прочим, полезно. На Урале таких заводов, как наш, десятка полтора будет.

— А что вы делаете здесь? Кто вас сюда прислал?

— Никто не присылал, сам приехал. Отпуск у меня сейчас, я для этой поездки от Ялты отказался. Завком путевку давал, а я отказался.

В это время на литейный двор поднялся Караваев. Эрн — к нему:

Иван Трофимович, поймите же, что легче одному выполнить работу десятерых, чем десятерым выполнить работу одного. В цехе не должно быть никого лишнего. Вы начальник цеха или директор Голливуда? Зачем здесь кинооператор?

— Чтобы вся страна могла увидеть пуск первой домны. Это для нас большая победа.

— Победы еще нет, мистер Караваев. Пока что идет бой, и поражение намного вероятнее. Говорить в этих условиях о победе — легкомыслие.

— Нет, это уверенность. О поражении не может быть и речи. Кинооператора придется здесь оставить. А вообще вы совершенно правы, я сам не люблю толкотни. Мне представили заявку на двести пропусков, а я выдал тридцать семь. Обещаю вам еще раз пересмотреть список. Всех лишних людей мы отсюда попросим.

Караваев примирительно похлопал меня по плечу (мне всегда доставались самые убедительные жесты, адресованные Эрну) и сказал:

— На воздуходувке что-то не ладится. Ребята спорят насчет температуры дутья. Сходите-ка помогите им разобраться.

Эрн хотел пойти на воздуходувную станцию, но навстречу нам поднялся Дайсон. В руке у него был спешный пакет от Генри Драйда.

Драйд требовал, чтобы Эрн немедленно прекратил всякое участие в пусковых работах. Договор с фирмой не предусматривал зимнего пуска. На этом основании Драйд категорически предлагал «не давать никакой консультации, чтобы не нести ответственности за неминуемые последствия этой гибельной, технически необоснованной затеи».

Кстати говоря, я почти уверена, что Дайсон сносился с Драйдом через голову Эрна. Уж больно точно совпадал текст письма с рассуждениями самого Дайсона.

В конце Драйд сообщал, что если управление окончательно откажется отложить пуск, фирма согласна заключить отдельный договор на консультацию пусковых работ. Он требовал за это совершенно баснословную сумму. Кроме того, оговаривал, что «и в этом случае фирма не может принять на себя ответственности за результат».

Эрн тут же сообщил Караваеву содержание письма.

— Ну что ж, — отвечает Караваев, — поговорите с начальником строительства. Только я думаю, что придется нам теперь самим справляться, без консультации.

Эрн и сам прекрасно понимал, что мы не пойдем на условия, предложенные фирмой. А Караваев — он, видно, всерьез разозлился — продолжает:

— Конечно, у нас одни интересы, у вас — другие. Если у нас не будет металла, война…

— Иван Трофимович, вы знаете мое отношение к политике. В молодости я пытался ввязаться в нее и заплатил за это половиной левого легкого. С тех пор разговоры о войне меня не интересуют.

— Разговоры не интересуют? А военные действия? Если бы мы последовали вашим советам и не торопились обеспечить страну металлом, то, как говорят в Женеве, «некая дальневосточная островная держава» поторопилась бы напасть на нас. Очевидно, этого вы и хотите.

Тут уж Эрн чуть не вспыхнул:

— Кто это «мы»?

— Генри Драйд, Рэдиард Эрн…

Эрн сдержанно попрощался, спустился с литейного двора и уехал к себе.

Думаю, что на этот раз Иван Трофимович был не совсем прав: он ведь знал, что Драйд и Эрн совсем не одно и то же…

Вы были здесь все это время, видели, чего стоил доменщикам этот проклятый «пусковой период». Обнаружились сотни недоделок, во время испытаний аварии следовали одна за другой. Володька тогда десять суток домой не возвращался. Как-то я зашла в цех и сразу же ушла, чтоб не разреветься: на доменщиков страшно было смотреть!

Но настроение у них было все-таки куда лучше, чем у Эрна. Они работали, работали с каким-то железным, непобедимым упорством, а он вынужден был в такое время отсиживаться в своем коттедже, в трех километрах от строительства. Остальные консультанты, обрадованные неожиданным отдыхом, пили, играли в карты и танцевали друг с другом под патефон. Эрна не привлекали эти развлечения, а бездельничать он не умел.

В эти дни он очень много и очень мучительно думал. Он считал домну своим детищем и действительно вложил в нее много сил и знаний. Бросить свое детище в решающие, в самые тяжелые минуты… Почему он должен сидеть в такое время сложа руки? По прихоти выжившего из ума Драйда? Этот идиот полагает, что большевики никак не обойдутся без иностранной консультации, что они пойдут на любые условия. Но Эрн-то уже знает нас немного, он понимал, что это не так.

С другой стороны… Эрну, видите ли, принадлежит самый объемистый после драйдовского пакет акций. Если бы мы все-таки сдрейфили и согласились на условия фирмы, Эрн хорошо заработал бы. Это занимало не последнее место среди его соображений, он сам говорил мне об этом. Кроме того, он, как инженер, считал, что пуск домны в зимних условиях почти невозможен. В этом он был согласен с Драйдом. Он считал, что у нас «не больше пяти шансов против девяноста пяти». Наших темпов он совершенно не понимал: то сам увлекался ими, то называл «неоправданной спешкой».

Но может быть, прав Караваев? Нельзя же бесконечно смотреть в окно, когда в трех километрах решается вопрос о результатах двухлетней напряженнейшей работы. За эти два года сделано больше, чем за иные десять: нигде, ни с кем не удавалось работать так продуктивно, как в этой стране, с ее молодыми инженерами, с ее строителями, монтажниками, доменщиками. Построена домна, равной которой нет в мире.

Ее сейчас пускают — хочет он этого или не хочет. Неужели же оставаться у этого окна, за которым нет ничего, кроме снега, да наслаждаться обществом полупьяного Дайсона?

В один из этих дней Эрн попросил меня получить у Караваева гостевой пропуск. Караваев с радостью выдал. Эрн ходил по цеху с таким видом, будто вернулся на родину после длительного изгнания. Но скоро его настроение омрачилось: он впервые был здесь посторонним, и такая роль была ему тяжела. Все кругом работали, гостей уже не было: одни уехали, не дождавшись пуска, другие дожидались в гостинице, третьи нашли себе место среди доменщиков, вошли на время в жизнь цеха. Положение Эрна стало совсем нелепым, когда кто-то из рабочих, не зная о происшедшем, обратился к нему за советом. Эрн попросил меня объясниться с рабочим, а потом подождать в машине, чтоб никто больше не мог обратиться к нему с вопросом. Это не помогло. Едва я отошла, как на ломаном английском языке с ним стал советоваться о чем-то Семен Тараш. Это молодой инженер, занимавшийся у меня в кружке. Эрн попросил у него прощения, разорвал пропуск и пошел к машине.

Пять дней он не выходил из дому. И вдруг — этот ночной вызов, о котором я вам рассказывала в самом начале. Мы с Володькой надели лыжи и поехали. Через полчаса мы были уже в «американском поселке». Вы там не бывали? Это несколько коттеджей, построенных в березовой рощице за горой Узянкой. В одном из них жили Эрн и Дайсон, в других — остальные иностранные специалисты и кое-кто из наших инженеров. Поселок спит, ветер шумит в березках, темно.

Только у Эрна в окне свет. Володька остается на дворе, я захожу.

Дверь в комнату Эрна полуоткрыта, там кто-то говорит. Разговор настолько громкий, что они даже не слышали, как я вошла. Я невольно остановилась в передней. Различаю голос Дайсона:

— Мне наплевать на то, что вы вице-президент. Директивы Драйда известны мне не хуже, чем вам. Нарушать их я никому не позволю. Тот, кто хочет предать интересы компании, для меня — не начальник. До утра я не выпущу вас отсюда.

— Вы опять перепились, Дайсон. Спрячьте свой револьвер.

Я наконец решаюсь постучать, но никто не отвечает: в ту же секунду раздается выстрел. Вбегаю и вижу, что оба американца, вцепившись друг в друга, катаются по полу.

Бросаюсь к ним и, улучив момент, пытаюсь разнять руки Дайсона. Но он так подло ударяет меня ногой в живот, что я отлетаю в другой конец комнаты и не могу подняться. Лежу там, скорчившись, и реву от боли и злобы.

В это время на звук выстрела вбегает Володька. Ему сразу удается разнять их. Дайсон начинает разыгрывать из себя мертвецки пьяного, невнятно бормочет что-то и сплевывает кровь.

Пока Володька поднимает меня, Эрн достает из-под стола револьвер Дайсона и прячет его себе в карман. Потом мы перевязываем Эрну рассеченный во время драки палец. Эрн благодарит Володьку и говорит, что дело, по которому он меня вызвал, очень важное и срочное. Поэтому он просит нас немедленно ехать вместе с ним к Караваеву.

Я сажусь за руль, так как раненый палец мешает Эрну управлять машиной. По дороге я рассказываю ему, что домна наконец пущена, но положение в цехе очень опасное: доменщики не могут выпустить из печи плавку. Лётку пробили, даже прожигали ее кислородом, а чугун не течет. Очевидно, чугун возле лётки затвердел, образовалась настыль. Если в ближайшие часы ничего не удастся сделать, застынет вся плавка, домна погибнет…

Эрн говорит:

— Я все это знаю. Вечером Дайсон заезжал в цех. Поэтому я вас и вызвал. Сначала я хотел поговорить только с вами: с Иваном Трофимовичем мне не хотелось встречаться. А вы уж могли бы передать ему наш разговор. Но потом я решил иначе — доводы Дайсона возымели обратное действие. Да и время сейчас слишком дорого…

Я сворачиваю к домне, но Эрн просит ехать на жилищный участок, к квартире Караваева. Володька остается в машине, а мы заходим в дом.

Караваева, конечно, нет. Мы будим его жену, она пропускает нас в кабинет и уходит. Эрн решительно отказывается ехать в цех, мне приходится вызвать Караваева домой.

Очень скоро он приезжает и еще из передней кричит:

— Хэлло, мистер Эрн! Хау ду ю ду?

— Спокойной ночи, Иван Трофимович, спокойной ночи!

Когда они хотели проявить особое внимание друг к другу, каждый из них говорил на том языке, которого не знал: Караваев — на английском, а Эрн — на русском. Мне все равно приходилось переводить, но это была особенно трудная работа, потому что я и сама не все понимала в таких случаях.

— Иван Трофимович, — говорит Эрн, переходя на английский, — мы заехали к вам с совершенно частным визитом. Забудьте, что вы начальник цеха, что Зоя Алексеевна — сотрудница управления, что я — представитель фирмы. Сейчас мы — друзья, только друзья и ничего больше. Люди, объединенные только личными дружескими интересами.

— Очень рад, — отвечает Караваев, — очень рад, дорогие гости!

Ни тот, ни другой не улыбаются, хотя время для «совершенно частного визита» несколько необычное: три часа ночи. Эрн сразу же приступает к делу. Он говорит, какую шихту надо подавать сейчас в домну, как регулировать температуру дутья, как по анализам доменного газа установить степень остывания плавки… Наверно, я что-нибудь путаю, я в этом до сих пор ничего не смыслю. Важно, что он сообщает верный способ ликвидации настыли, способ, разработанный им самим.

Караваев внимательно слушает, переспрашивает, записывает, просит меня переводить как можно подробнее. Когда Эрн кончил, Караваев встал и говорит:

— Большое спасибо, мистер Эрн! Я очень тронут. Я рад, что вы это сделали. Хотя на этот раз нам это уже не понадобится.

Эрн с удивлением смотрит на Караваева, а тот спокойно продолжает:

— Все уже сделано. То есть не совсем по вашему способу, но очень похоже. Чугун пошел. Мы и сами кое-какие меры приняли, и хорошим советом воспользовались. К нам тут один товарищ приехал на пуск. Не в командировку, а просто так. Вроде как вы сейчас ко мне, частным образом. Вот он и проконсультировал нас. Он мастером на Староусинском заводе работает. У них там домна допотопная, с ней всякое случалось. Они там против всякой аварии способ знают. Я вам потом расскажу, как мы выходили из положения… И — что интересно: мастер этот на собственный счет к нам приехал, отпуск свой использовал. Хотел на пуск поглядеть да в Челябинск, к дочке съездить. А мы с пуском-то задержались маленько, подвели человека: он и к дочке не поехал, весь отпуск у нас пробыл. Не мог оставить товарищей в беде. Хорошо, а?

Эрн говорит:

— Я знаю этого мастера. Мы с ним знакомы немного.

И весело подмигивает мне. Затем мы выходим, будим Володьку, заснувшего в автомобиле, и едем к разливочной машине.

Чугун уже доставлен сюда с домны. Электрокран наклоняет над изложницами гигантский вагон-ковш, и оттуда льется мощный, ослепительно белый знойный поток металла. Движется лента изложниц, чугун постепенно остывает, а там, где лента загибается, — падают на платформу чугунные чушки. В каждой две выпуклости, потому что в изложницах — по два углубления. И когда чушки падают на платформу, эти выпуклости еще розоватые, еще пышут жаром. По-моему, они напоминают девичьи груди, но Володька говорит, что я фантазирую, что у меня воображение развращенного мальчишки. Как бы то ни было, это очень красиво.

Первый чугун! Эрн так крепко обнимает Караваева, что сквозь повязку на раненом пальце проступает кровь. Мы с Володькой целуемся за машиной.

Эрн спрашивает:

— А где остановился этот мастер? Я хотел бы познакомиться с ним поближе.

Караваев смотрит на часы. На них примерно столько же, сколько сейчас — около четырех. Караваев говорит:

— Не успеете. Мастер этот давно на станции, через несколько минут уедет. У него завтра отпуск кончается, так он уж заторопился. И к дочке не съездил, и чугуна не смог дождаться…

— Кажется, поезд подходит, — прервала себя Зоя, прислушиваясь.

Сквозь вой ветра донесся протяжный паровозный гудок. Пассажиры стали поспешно выходить на перрон.

Через несколько минут мы с Зоей сидели в светлом купе уходившего на запад поезда. Я спросил:

— Вы — до Свердловска?

— Нет, только до Новой Усы. Знаете такую станцию? А оттуда двенадцать километров на лыжах до Староусинского завода. Я в командировку еду, курьером.

Зоя вынула из рюкзака и двумя руками передала мне тяжелый, темный барельеф. Я прочел:

«Отлито из первого чугуна гиганта социалистической индустрии — Уральского металлургического комбината…»

На барельефе был изображен доменный цех: высокая домна, шеренга стройных кауперов, переплет воздуходувных магистралей, конструкции наклонного моста… Для этой индустриальной картины трудно было бы найти лучший материал, чем чугун.

На обороте барельефа было выгравировано: «Мастеру Староусинского завода Михаилу Андреевичу Крутых — от ударников комбината».

 

Тезка

Старенький заводской гудок пошипел немного, повздыхал и наконец загудел — протяжно и решительно. Медведь прислушался, слегка наклонив набок голову, и обрадованно заревел в ответ: он и сам уже чувствовал, что пора обедать.

По наклонной насыпи он легко вкатил на домну громадную, специально для него сколоченную тачку с шихтой. Здесь поджидал его Михаил Андреевич — седой, всегда хмурый мастер. Он помог медведю вывалить шихту в воронку засыпного аппарата и снял со страшных мохнатых лап наручники, к которым была прикована тачка. Освобожденный медведь сразу же опустился на четвереньки, в три прыжка сбежал с насыпи и, смешно переваливаясь, понесся к столовой.

Под навесом, рядом с умывальниками, уже стояло корыто жирных, вкусно пахнущих объедков. Повариха Фрося ничего не жалела для своего любимца: среди обильных, собранных со всех тарелок остатков вчерашнего обеда плавали куски хлеба, овощей и обрезки мяса.

Полуденное солнце не давало теней. Ветра не было. Но даже знойный июльский полдень казался прохладным после работы на домне. Рабочие не спешили в столовую. Они открыли краны умывальников и стояли под навесом, слушая журчанье воды: ждали, пока вода пойдет более холодная.

Подошел бригадир каталей Ваня Демин. Он крикнул:

— Что, товарищ Топтыгин, припекает?

Он зажал пальцем кран, сильная струя ударила в сторону, облила медведя. Потом он растрепал медведю мокрую шерсть и спросил:

— На Усу пойдем после смены? Искупаемся?

Не отрывая морды от помоев, медведь для приличия заворчал и заслонил собою корыто.

— Ешь, ешь. Не отниму, — сказал Ваня, возвращаясь к умывальнику.

Уже много лет жил медведь в поселке Старая Уса. В восемнадцатом году, когда захватили Урал белые, староусинцы ушли в лес. Командиром выбрали Михаила Андреевича Крутых. Ему тогда едва только за сорок перевалило, но был он страстным охотником, дремучие уральские леса знал не хуже, чем литейный двор родного завода. Партизанили месяцев семь, спустили под откос дутовский бронепоезд, заманили в лес и уничтожили карательную сотню. Как-то Михаил Андреевич выследил медведицу с выводком. Все семейство отправили в отрядную кухню, только одного медвежонка пожалели, выкормили. Так и прижился он в отряде, бегал за командиром как собачонка.

К концу года пробились староусинцы в горы, влились в большой партизанский отряд сормовского слесаря Василия Блюхера, а потом и с Красной Армией соединились. Прогнали с Урала беляков и дальше пошли: из Сибири Колчака вышибать.

Но Михаил Андреевич в Сибирь не пошел. Красной Армии нужен был металл, нужно было восстановить разрушенные заводы. По решению губкома вернулся мастер вместе с группой опытных доменщиков в Старую Усу. И медвежонка с собой привел.

Назвали его, конечно, Мишкой: это уж обычное медвежье имя. Но мастер называл его Тезкой, потому что и самого его звали Михаилом. Так и привык медведь к этой кличке, на Тезку шел, а на Мишку нет. Пришлось и всем остальным называть его Тезкой.

Жил он у Михаила Андреевича в сарае. Сызмальства приучил его мастер к работе: сначала приспособил для него маленькую тачку, потом — большую, как у настоящего каталя. А когда Тезка подрос, сделали для него в столярной новую тачку — еще вчетверо большую. Катал Тезка охотно: за каждую привезенную наверх тачку шихты он получал от мастера кусок постного сахара.

Когда под горой Магнитной строили металлургический завод, кто-то рассказал там про медведя-каталя. Почти все приняли это за шутку, да и сам рассказывающий предупреждал, что на Староусинском заводе он не был, а только слыхал про медведя в Свердловске, в тресте. Но двое журналистов поехали в Старую Усу, познакомились с Тезкой, покормили его конфетами. Пощелкали «лейкой». Михаил Андреевич был горд, фотографировался вместе со своим воспитанником, но по привычке хмурился и говорил:

— Чего люди на медведя удивляются? Не понимаю.

Журналисты уехали, и вскоре о Тезке было напечатано в газете. Писали, собственно, не о нем, это был один из многочисленных очерков о Магнитогорском заводе, а о Тезке там только упоминали, чтоб ярче подчеркнуть разницу между новым металлургическим гигантом и допотопными заводиками, вроде Староусинского, на котором загрузка домны производится вручную и где вообще «техника находится еще на таком уровне, что ею и медведь может овладеть». И тут же была помещена фотография Тезки.

Медведь работал по-прежнему. Он привык к домне и не пугался теперь зарева плавки, от которой прежде убегал, ломая свою тачку. Как заправский доменщик, он спокойно переступал через желоба, по которым текли ослепительно белые, горячие ручейки металла. Как доменщик, прикрывающийся рукавицей, он прикрывал свой нос лапой от жаркого дыхания этих ручейков. Его длинная бурая шерсть была кое-где сильно опалена. На передних лапах, в тех местах, куда надевались наручники тачки, шерсть совсем вытерлась.

Фрося дважды подливала в корыто густые, аппетитные объедки. Потом Тезка получил почти полведра чая. Это был тот сладчайший сироп, что остается на самом донышке стаканов: подавальщицы всех трех смен сливали его в Тезкино ведро.

Но когда рабочие начали выходить из столовой, Тезка уже поджидал их у дверей. Он сидел на задних лапах, свесив левую переднюю вдоль туловища, а правой часто-часто обмахиваясь: так он просил есть. Сколько ни старался Михаил Андреевич отучить его попрошайничать — не смог. Да и сами рабочие баловали обжору: знали, что он сыт, а всегда выносили ему что-нибудь из столовой.

После обеда Михаил Андреевич снова надел на него наручники, и Тезка покатил тачку на шихтовый двор. Ваня Демин до краев наполнил его тачку шихтой.

Медведь привез ее на домну и стал вываливать. Он любил смотреть, как в воронку засыпного аппарата сыплется то матово-черный бархатистый древесный уголь, то известняк — искристый, похожий на сахар, но невкусный, то красновато-бурые, будто покрытые глинистой пылью куски железной руды.

Михаил Андреевич выбрал лопатой руду, застрявшую в углах тачки, и сказал:

— Вот, Тезка, какие дела. Последний день сегодня работаешь.

На следующее утро, придя вслед за хозяином в цех, Тезка увидел, что домна не работает. Ее остановили на капитальный ремонт.

Ее ремонтировали каждые три-четыре года. Привозили новый огнеупорный кирпич, старую, прогоревшую кладку ломали и перекладывали домну заново. Обычно это продолжалось около месяца.

Тезка в это время бездельничал. Спал до полудня, а потом бродил по поселку, по берегу Усы, пугал уток, разгребал муравейники. Он знал, что, когда домна не работает, в столовой не кормят. Поэтому питался дома. Жена Михаила Андреевича собирала для Тезки помои и объедки у всех соседок. Впрочем, случалось ему подкармливаться и на огородах. Изредка уходил в лес, пропадал несколько дней и всегда возвращался бегом, с взъерошенной шерстью и испуганными глазами. Не успокоится, бывало, до тех пор, пока не отыщет Михаила Андреевича и не расскажет ему обо всем, что произошло в лесу, шумными вздохами и глухим, постепенно затихающим урчанием.

— Бывает, Тезка, всяко бывает, — понимающе кивал Михаил Андреевич.

Так Тезка проводил время и в этот раз. Только спал еще дольше обычного, потому что допоздна засиживался на площади. Недавно там построили Дом культуры металлургов, у входа установили радио, и Тезка до тех пор не уходил от дверей, пока не прекращалась музыка.

Когда домну пустили, он прибежал в цех, нашел Михаила Андреевича и около часа ходил за ним по пятам. Мастер поворачивался, бормотал что-то, но, видимо, не собирался запрягать его в тачку. Тогда Тезка сам пошел к домне.

Она казалась теперь совсем новой. После ремонта ее покрыли черной блестящей краской. Пока домну перекладывали, земляная насыпь была срыта, вместо нее установили наклонный мост с подъемной лебедкой. Так что это был не ремонт, а настоящая реконструкция. Через определенные промежутки времени на домну катились по мосту наполненные шихтой тележки. Они были еще больше, чем Тезкина тачка, и двигались сами. Каталей не было.

Тезка осторожно приблизился и сел возле моста. К обеденному перерыву его короткая, мощная шея заныла: часа три подряд он непрерывно вертел мордой, не сводя глаз с бегающих вверх и вниз тележек.

Раздался знакомый гудок, и Тезка побежал к столовой. Корыта не было на месте. Он порыскал вокруг и отыскал его за умывальником. Оно было пустым и грязным. Тезка подошел к кухне и стал царапать дверь.

Вышла Фрося, кинула ему корку хлеба и вернулась в кухню. Тезка поймал корку на лету, проглотил и стал ждать. Не дождавшись, начал скулить. Фрося вышла, но в руке у нее вместо ведра с объедками снова был лишь кусочек хлеба. Тогда Тезка громко заревел — обиженно и в то же время угрожающе.

Никто в поселке никогда не слыхал такого рева. Несколько рабочих выбежало из столовой. Ваня Демин, выбежавший первым, закричал:

— Ты что, Фроська, — сдурела? Ты зачем Тезку дразнишь?

— Подождал бы орать-то! Мне самой плакать хочется, на него глядя. Директор сказал, чтоб ни корочки Тезке не давать. Все чтоб собирать для свинофермы.

Михаил Андреевич, подошедший вслед за Ваней, молча повернулся и направился к конторе. Рабочие пошли за ним. Сзади побрел Тезка.

Директор встретился им по дороге. Это был коренастый инженер, лишь этой весной назначенный в Старую Усу.

— Мы насчет медведя, товарищ директор, — сказал Михаил Андреевич. — Трудно мне его прокормить. Жена-то за время ремонта извелась: на него не напасешься. Да он, Тезка-то, и не станет дома кормиться, когда печь работает. Ему ведь не докажешь. Не докажешь ведь?

Директор не ответил. Может быть, он просто не понимал, что именно нужно «доказать» медведю.

— Мы насчет того, чтобы не снимать медведя с довольствия, — продолжал Михаил Андреевич. — Все-таки столько годов он у нас проработал. В моей смене на четырех каталей было меньше, чем в других. Четырех каталей заменял!

Директор все еще молчал. Он чувствовал, что мастер глубоко оскорблен, хоть и старается говорить спокойно. Он думал о том, как глупо можно подорвать свой авторитет одним непродуманным распоряжением. Рабочие уже любили нового директора, сумевшего за короткий срок провести реконструкцию завода, намеченную уже давным-давно, но бесконечно откладывавшуюся. И вдруг эта история с медведем… Однако отменять распоряжение не хотелось.

— Может, его пристрелить? — спросил кто-то из рабочих.

Директор поднял голову. Спросивший не улыбался, но по лицам других директор понял, что это насмешка: никто не принял вопроса всерьез.

— Или, может, его куда-нибудь в цирк продать? — предложил тот же рабочий.

На этот раз директор не понял, предложение показалось ему дельным. Кроме того, он с трудом сдерживал раздражение. «Если и это насмешка, — подумал он, — тем хуже». Он сказал, обращаясь к одному Михаилу Андреевичу:

— Пожалуй, так и сделаем. В цирк или в какой-нибудь зверинец. Я вам помогу это устроить. Вам за него…

Он остановился, увидев, что мастер покраснел от обиды. А тот сел на землю возле медведя и сказал:

— Будь по-вашему. Только тогда уж и меня-то отпустите. В клоуны с ним пойду, что ли.

Директор улыбнулся. Он обладал счастливой способностью улыбаться в самые напряженные минуты, когда надо было собрать всю волю и принять неприятное решение. Но улыбнулся он так весело, что всем показалось, будто решение уже принято. На самом деле он в это время думал: «Лучше встретиться один на один с настоящим диким медведем… А у этого Мишки довольно забавный вид. Смотрит так, будто понимает, что речь идет о нем».

— Вот что, товарищ Крутых, — сказал директор. — Я вас еще не отпустил, а порядки в вашей смене неважные. Перерыв проходит, а люди у вас не пообедали, митингуют.

Михаил Андреевич поднялся с земли, доменщики растерянно переглядывались. «Моя взяла, — радостно подумал директор. — Надо закрепить победу миром». Он сказал:

— Идите, товарищи, в столовую. А насчет Тезки мы с товарищем Крутых договоримся. Обойдемся без цирка.

Он впервые назвал медведя по имени, и все заметили это. Всем сразу стало легче и спокойнее. И сам директор с облегчением подумал, что сможет теперь отменить распоряжение без всякого ущерба для себя. Когда рабочие ушли, Михаил Андреевич сказал:

— Я не прошу, чтоб задаром. Его можно к складу приспособить. Сторожем, например.

— Какой же с него сторож? Он у вас совсем ручной.

— Это верно, товарищ директор, что ручной. А может, его в ясли возьмут? Он моего Василия вынянчил. Честное слово! И люльку качал, и постращать им можно, когда надо.

— Не выйдет, товарищ Крутых. Вы, видно, в ясли и не заходили ни разу. Люлек там нет. Кроватки. А качать вообще запрещено. И стращать тоже не полагается.

— Так. Ни покачать, значит, ни постращать?.. Как же тогда будет насчет Тезки?

— А вот так: будет он у нас просто староусинским зоопарком. Пусть гуляет. Школьники над ним шефство возьмут. У них там, наверно, есть какой-нибудь уголок живой природы. Или кружок юных натуралистов.

Они уже шли к столовой. Подойдя, директор вызвал Фросю и сказал ей что-то. Затем снова обратился к Михаилу Андреевичу:

— Вы, я слыхал, на Магнитке бывали?

— Как же, был. Еще в тридцать первом. На пуск ездил.

— Ну как, мост наш много хуже магнитогорского?

— Не хуже. Разов в несколько меньше, конечно. Но не хуже. А подъемка-то даже лучше: там американская все-таки, а у нас уже своя. С Уралмаша,

Фрося вынесла ведро с помоями, и проголодавшийся Тезка жадно набросился на еду. Михаил Андреевич пошел на домну. А директор направился к конторе, весело напевая:

Наша Маша с Уралмаша, Наша Маша с Уралмаша…

Он был рад, что пуск домны ничем не омрачен.

Тезка поел и вернулся на то же место, где сидел утром. Он пробыл здесь до конца смены, не сводя глаз с бегающих по наклонному мосту тележек.

Через четыре дня несколько старых доменщиков собрались в ресторане Дома культуры. Они почти всегда собирались здесь в субботние вечера.

Как обычно, они заняли крайний столик — в углу, возле буфета, подальше от радио и от дверей. Говорили о политике, больше всего про Китай. Потом сменный инженер Ермаков спросил:

— Что это Михаил Андреевич давно сюда не захаживал? Или на старости лет пить бросил?

— Бросил, — ответил Бузина, старший горновой. — Давно уже не пьет. С самой зимы, с Нового года.

Он взял щепоть соли и присолил свое пиво. Оно запенилось. Выпив, Бузина продолжал:

— Под Новый год он со своей старухой у нас был. Ночью пошли мы с ним прогуляться. Поллитровку с собой захватили. И — чего спьяну не придумаешь! — решили Тезку напоить. Напоили. Он тогда сарай свой разнес, у Трофимовых ставню оборвал, яблоню сломал. Мы ему, конечно, в этих делах помогали по мере сил. Погуляли, одним словом, даже сказать стыдно. Ну, Трофимовым-то мы, конечно, возместили, да от стыда деньгами не откупишься. С тех пор Михаил Андреевич хмельного в рот не берет.

Потом поговорили о новом директоре. Сравнивали с прежним. Ермаков сказал:

— Тот по случаю реконструкции давно бы уже банкет закатил. А этот денег на ветер не бросает. Хотя, видно, парень веселый.

В ресторане было уже полно. Слышен был громкий смех, звон кружек. За соседним столиком кто-то, очевидно проигравший спор, кричал петухом. Там сидели молодые доменщики. Среди них был Ваня Демин.

— Здравствуй, Ваня! — крикнул ему Ермаков. — Ну как, справляешься?

— Справляется, — ответил за своего подручного Бузина. — Парень смелый, хорошим горновым будет.

Ваня сконфуженно пробормотал что-то. Бузина перегнулся через столик и закричал:

— Смотри, Ваня, старайся. Это тебе не тачку катать. Я пять лет каталем работал. Да еще три дня на последние деньги мастера поил, чтобы в горновые перевел. А ты года не проработал и — уже! Смотри мне, медвежий бригадир! Ты которого Демина сын? Почтальона?

— Не, то мой дядя. Отец на мартене работает.

— Стало быть, Дементия, — сказал Бузина. — Значит, за нового горнового, Ивана Дементьевича Демина!

Все легонько стукнули кружками о столик и начали пить. В это время на пороге появился Михаил Андреевич. Вечер был теплый, и дверь на площадь была открыта настежь. Бузина первым заметил мастера и, отставив кружку, поднялся ему навстречу.

Михаил Андреевич отыскал глазами друзей и стал пробираться к ним. Тогда его увидели все. Увидели, что он без фуражки, что его седые волосы растрепаны, что пиджак порван.

Ермаков пододвинул ему стул, Бузина налил пива. Михаил Андреевич выпил залпом и сказал:

— Тезка ушел.

Боясь, что его не поймут, он повторил:

— Ушел от нас Тезка,

Все оставили свои места и обступили угловой столик. Михаил Андреевич тихо продолжал:

— Затосковал он с тех пор, как домну пустили. Домну-то пустили, а он без дела остался. Четыре дня под наклонным мостом сидел.

— Как насчет кормежки было? — спросил Ермаков.

— Не в ней дело. Кормежку восстановили. Фрося Тезке больше прежнего отваливала. Только не мог он себя понять без работы. Я его возле самого леса догнал. Прошу, уговариваю, а он все дальше идет. Я лег перед ним, он обходит. Я опять вперед забежал, опять лег. Он через меня переступает. Тогда я его за заднюю лапу схватил. Тезка как заворчит! «Ну, — думаю, — сейчас убьет…»

— Ну?

— Ушел. Я лапу-то не отпускал, так он меня метров пять по земле волок.

— Может, еще вернется, — сказал Ермаков. — Ведь не первый раз он уходит.

— Нет, теперь не вернется. Уж я знаю. Не мог он себя понять без работы, — повторил Михаил Андреевич.

Бузина пододвинул друзьям отставленные кружки и сказал:

— Ну что ж, Михаил Андреевич… Может, просто время ему пришло уходить от нас… Проживет и в лесу… Выпьем, что ли, за Тезку.

Все снова стукнули кружками о столик и допили пиво.

 

Сынок

Мыло, даже разрезанное пополам, все равно не умещалось в маленьких, еще неуклюжих руках, то и дело выскальзывало и падало в умывальник. Тогда Сынок поспешно оглядывался на отца. Илько водил глазами по своим бумагам, делая вид, будто ничего не замечает, и Сынок начинал вылавливать мыло. Справиться с этим было нелегко, потому что оно было большим и скользким, и еще потому, что он смотрел на отца, а не на умывальник.

Илько видел все это краем глаза, хоть и делал вид, будто занимается своими бумагами. Он знал, что все равно не сможет взяться за работу, пока Сынок не уснет. Но было условлено, что Сынок «все делает сам». Илько не хотел нарушать этого условия.

В детстве Илько терпеть не мог умываться и сейчас считал, что это свойственно всем детям. Поэтому, наблюдая, как добросовестно намыливается Сынок, Илько всегда проникался к нему жалостью, смешанной с уважением.

Мыло снова выскользнуло, но на этот раз не в умывальник, а на пол. Сынок сконфуженно покачал головой, пополз под стол за мылом и снова вымазался.

Умывшись наконец, он взобрался на кровать и стал раздеваться. Теперь его не было видно, потому что Илько сидел спиной к кровати. Раздеваться тоже полагалось самостоятельно, Илько должен был только расстегнуть сзади лифчик. Но до этого было еще далеко: в данную минуту, судя по доносившемуся с кровати усердному сопенью, Сынок расшнуровывал ботинки. Это занимало обычно не меньше пяти минут. Потом чулки…

Илько перечитал исписанные прошлой ночью страницы и продолжал:

«Предлагая перевести на кокс наши старые древесноугольные печи, инженер Тараш допускает очень серьезную ошибку. Он обнаруживает непонимание всего многообразия путей развития современной металлургии…»

— Папа!

— Сейчас, Сынок, сейчас…

«Он забывает, что уфалейские, белорецкие, староусинские домны, презрительно именуемые им «самоварчиками», работают теперь совсем не так, как двести лет назад».

Илько отыскал среди бумаг декадную сводку выплавки и подчеркнул несколько цифр в графе «малая металлургия». Потом он встал, снял с полки «Историю доменного производства» и, возвращаясь к столу, увидел, что Сынок уже спит. Стало стыдно, что Сынок заснул, не дождавшись его, поверх одеяла, почти голый. Только лифчик был застегнут сзади на обе пуговицы. Илько подошел к кровати и стал тихонько расстегивать лифчик.

В это время позвонили из цеха. Позвонил Клюев, сменный инженер. Он сказал, что на имя Илько получена телеграмма.

— Прочитай, — попросил Илько.

Она запечатана.

— Распечатай.

— Сейчас. Тут только два слова: «Поздравляю. Стася».

— «Поздравляю. Стася»?

— Да.

— А… Спасибо, Клюев.

— Пожалуйста.

— Погляди, когда послана?

— Минутку. Сегодня утром, в одиннадцать тридцать. Темпики! А с чем она тебя поздравляет?

— Понимаешь, Клюев, сегодня, оказывается, день рождения Сынка.

— Понимаю. Какого же черта ты молчал?

— Я, понимаешь, сам забыл. Совершенно выпустил из виду.

— Эх ты, папаша!

— Ну ладно, ладно. Что нового на печах?

— На печах все в порядке. Даем шестую плавку. Ты сколько сегодня дал?

— Четырнадцать.

— Что ж, у меня еще полсмены впереди.

Илько повесил трубку. Он действительно совсем забыл, что сегодня день рождения Сынка. Еще вчера помнил, а сегодня, как назло, забыл. Так всегда бывало: Стася помнила, а он почему-то забывал о таких вещах. Теперь уж ничего не поделаешь: не будить же Сынка только для того, чтобы поздравить!

Илько решил написать жене. Он отложил в сторону незаконченную статью и начал:

«Стаська, родная!

Ты, наверно, догадываешься, что мы с Сынком совсем забыли про день рождения. Если бы не твоя телеграмма, я и не вспомнил бы. Никаких подарков ему не купил и взял его из детсада только в десятом часу (он там, бедняга, один оставался, всех детей уже разобрали). Вот видишь, Стасёнок, как плохо все без тебя складывается. Приезжай поскорей.

Видимо, ты потому и телеграфировала на цех, что предполагала не только поздравить, но и своевременно напомнить. Да? Но человек предполагает, а телеграф располагает: телеграмму доставили только в вечернюю смену, мне ее сейчас прочли по телефону.

Мы оба здоровы. В январе моя смена, кажется, вышла на первое место (окончательные итоги будут подведены завтра). Караваев обещает весной послать меня на два месяца в Москву, готовить диссертацию. Сынок щеголяет в новой кроличьей ушанке (по-моему, довольно уже водить его в капоре, он же не девочка. И прошлогодний капор все равно ему маловат. Уверяю тебя, он нисколько не простуживается в ушанке). Соловьевы окончательно рассорились. Вот, кажется, все наши новости».

Илько отложил перо и задумался, неподвижно глядя в черное окно. Точнее — на отражение зеленого абажура настольной лампы. Если Стаси не было дома, Илько никогда не задергивал занавесок.

«Странно, Стаська, — думал Илько, — странно, что ты до сих пор не знаешь этой истории. Это довольно забавная и уже довольно старая история, но я все почему-то не решался рассказать ее тебе. Ты помнишь, как пускали первую домну? Вообще-то, конечно, помнишь, но многого ты тогда просто не знала. Тем более, что по некоторым причинам тебе тогда было не до того…

Сколько же времени ее пускали? Кажется, десять суток подряд. Когда какая-нибудь мелочь оказывалась не в порядке, пуск откладывался не на следующий день, а на следующий час. И так — в течение десяти суток, днем и ночью.

Да, не было у нас тогда таких больших печей. Это была первая домна с таким громадным и сложным хозяйством. Мало того: это была первая домна, которую решили пускать зимой. И не какой-нибудь зимой, а нашей, уральской!..»

Илько стал вспоминать. Даже не столько вспоминать, сколько просматривать кадры давно знакомого фильма — с такой ясностью возникали в черном окне картины тех тревожных пусковых дней.

В первые дни цех был переполнен какими-то незнакомыми людьми. Тут были представители и из Москвы, и из Свердловска, спецкоры и кинооператоры, шефы и подшефники. Было множество всяких бригад, присланных «в помощь доменщикам» от заводоуправления, от райпрофсовета и даже от ЦК союза Рабис («Честное слово, я не спутал, — поклялся про себя Илько, — я прекрасно помню, как они расселись со своими мольбертами на путях горячего чугуна»). Все бригады были с женами. Почти все.

Если бы домну смогли пустить сразу, кто-нибудь из этих помощников непременно был бы залит металлом. Или раздавлен. Они все время топтались на горячих путях.

Но к концу третьего дня все они стали постепенно исчезать из цеха. На пятый день многие разъехались по домам — в Москву, в Свердловск: иссякало терпение и истекали сроки командировок. Остальные гости засели в гостинице и время от времени звонили в цех по телефону.

Кроме доменщиков, в цехе осталось немного народа. Сейчас даже представить себе трудно, до чего это были тяжелые дни. Все, абсолютно все казалось готовым к пуску. Были построены и испытаны колоссальные агрегаты, целые предприятия: электростанция, насосная станция, воздуходувная… Коксовые печи и рудники уже работали. И вот именно тут, когда оставалось объединить все это хозяйство и пустить домну, стали обнаруживаться всякие недоделки. Они попадались на каждом шагу. Они были настолько мелки, что обнаруживались только тогда, когда все основное было готово. Но любой из них было достаточно, чтоб сорвать пуск. А их была чертова уйма.

Едва успевали ликвидировать одну недоделку, как натыкались на другую. Трижды опробованный газопровод начинал вдруг пропускать газ. Или руда смерзалась в бункерах. Эта бункерная эстакада была тогда самой механизированной в мире. Но приходилось залезать в бункера и пробивать руду простыми ломами.

Откровенно говоря, доменщикам теперь немного даже недоставало всех этих бригад и представителей. Правда, раньше они мешали работать, но работа и без них не ладилась. Зато пока они топтались на горячих путях и приставали с расспросами, доменщики чувствовали, что им верят. Понимали ведь, что все эти представители проехали тысячи километров не из праздного любопытства. А теперь Илько и его товарищи по цеху остались почти одни, и хотя каждая недоделка считалась последней и пуск откладывался только на следующий час, но уже знали, что за этой недоделкой откроются другие. Когда в тебя не верят, сам становишься менее уверенным, и доменщики втайне жалели, что все эти шефы и подшефники не путаются больше у них под ногами.

На седьмой день даже из гостиницы стали реже звонить. Художники довольно толково объясняли там женам инженеров, почему невозможен зимний пуск домны. «Не труден, а именно невозможен!» — печально говорили они, не столько, впрочем, опечаленные этим обстоятельством, сколько гордые своей осведомленностью. В заводоуправлении сами инженеры объясняли это друг другу. В цехе знали об этих разговорах, но пока никто об этом и не заикался. И все же настроение было неважное. Ведь действительно в истории металлургии не было случая, чтоб домну пускали зимой. Когда в бункерах смерзается руда, когда горячее дутье охлаждается в воздухопроводе, когда неполадкам не видно ни конца, ни края… Дело прошлое, Илько и сам начинал сомневаться. Это можно понять: был он тогда совсем еще молодым металлургом, а главное — не спал около десяти суток подряд.

Самое скверное было, пожалуй, именно в том, что они не спали около десяти суток. Сменяться нельзя было, потому что все четыре смены вышли в первый же день и с тех пор не покидали цеха. Кроме доменщиков здесь оставалось только несколько человек. Они, хоть и не были доменщиками, но сами, наверное, забыли об этом и работали наравне с другими всю декаду. Среди них был Славка Левшин («Высокий такой, черный, — сразу представил его себе Илько. — Где он теперь? Славка был не из тех спецкоров, что приехали на торжественный пуск, он с нами работал с самого начала стройки…»)

История, о которой вспомнил Илько, произошла в ночь на десятые сутки. Они со Славкой только что вернулись с испытания разливочной машины и зашли погреться к Караваеву, в контору. Караваева не было, а на его столе, на диване и просто на полу сидели люди с покрасневшими припухшими веками и обросшими щеками. Те, что постарше, рассказывали секретарше Караваева Нюрочке, по скольку суток им приходилось не спать на фронте, в гражданскую. Остальные жались к печке. Все иногда заходили сюда погреться, потому что было очень холодно и даже руда смерзалась в бункерах.

Вдруг позвонили с междугородной и сказали, что вызывает Москва. Нюрочка сбегала за Караваевым, он пришел и стал разговаривать. Сначала никто не знал, с кем он говорит, но потом он сказал: «Да, да, товарищ Серго». Все поняли, что он говорит с наркомом.

Потом он выпрямился и сказал в трубку, глядя в это время на доменщиков: «Я только что с литейного двора. Удлинили шлаковый желоб. Теперь все в порядке. К утру прикажу дать горячее дутье». Неизвестно, что ответил нарком, но Караваев повторил: «Нет, теперь, я думаю, все уже в порядке». Потом он сказал: «Есть, товарищ нарком, я понимаю». И повесил трубку.

Караваева окружили, но в это время в контору зашел Клюев, повалился на диван и заявил:

— Аварийная линия водопровода не работает.

Караваев сел с ним рядом и спросил:

— Неужели замерзла? Она ведь на глубине двух метров.

— Нет, — ответил Клюев, — очевидно, не замерзла.

— Так что же?

— Сам ничего не понимаю. С насосной вода идет, а на домну не попадает.

Тут мастер Савчук… В цехе тогда работал мастер Савчук, из Донбасса. Так вот, этот старый, усатый доменщик начинает вдруг бить кулаком по столу и кричать как сумасшедший:

— Я малым хлопцем пошел по домнам работать. Я вот этими руками сорок три печи пустил. Вот этими самыми руками! До сих пор все сорок три чугунок дают. Товарищи, послухайте старика, пождите до лета. Хоть до весны! Подумайте, какую редкую домну можете загубить. Пустить каждый может, а что вы будете делать, если останавливать придется? Если водопровод замерзнет, вы ж всю кладку попалите. Если дутье захолонет, у вас же вся плавка поперек горла козлом встанет! Чем тогда выковыривать будем? Пальцем? А? Чем, скажите вы мне за ради бога?

Что он еще кричал? Как еще он ругался? Он плакал, как тюлень, он закатил форменную истерику. Это было очень неприятно, потому что среди доменщиков никто еще так не распускался. Они знали, что в заводоуправлении многие не верят в возможность пуска, но среди доменщиков это был первый случай. Особенно неприятно было тем, которые помнили, как Савчук за десять дней до этого выступал на митинге. Он тогда говорил, какая большая радость пускать сорок четвертую домну в жизни. Он заверял тогда, что «мы ее пустим без всяких осложнений» и тоже божился «вот этими самыми руками». А тут не выдержал…

Никто не ответил Савчуку, все пошли налаживать аварийный водопровод. Илько тоже хотел пойти, но на пороге споткнулся и еле удержался на ногах. Его Славка поддержал. Если б не Славка, Илько, наверно, здорово грохнулся бы. Караваев заметил это и сказал, чтоб Илько поехал домой поспать. Тот пытался возражать, но Караваев не стал слушать. Он повторил: «Инженер Кравченко, я вам приказываю поехать домой». И ушел.

Тогда Илько стал просить Славку позвонить по телефону, если домну будут пускать. Сначала Слава отказывался.

— Мне тогда не до тебя будет, — сказал он. — Пока к тебе дозвонишься, сам, чего доброго, весь пуск прозеваешь.

— Ты только забеги в контору и скажи Нюрочке. А вы мне позвоните, Нюрочка, ладно? Вам все равно ведь нельзя будет оставить контору.

Они пообещали. Слава отыскал в цеховой столовой кучера Ильи Кравченко.

Раз уж Илько изгнали из цеха, он хотел хоть на минутку заехать к жене. Он так жалел тогда, что они еще жили отдельно!.. Он хотел сделать это потому, что накануне она звонила ему в цех и жаловалась, что очень уж плохо себя чувствует. Но, садясь в сани, Илько сообразил, что было больше двух часов и что нелепо тревожить жену среди ночи. Не успел он еще окончательно решить, заезжать к ней или нет, как почувствовал, что засыпает. Кучер довез его до дому, и, почти не просыпаясь, он перебрался из саней на кровать.

Через какое-то время Илько вскочил и бросился к окну, выходящему в сторону домен. Но ничего не увидел, на дворе было еще совсем темно. Он уж сам хотел позвонить в цех, как вдруг раздался звонок. Он схватил трубку, но долго не мог ничего разобрать. Наконец расслышал:

— Алло! Алло! Дайте Кравченко!

— Да, — закричал он, — это я! Это вы, Нюрочка?

— Алло! Я вас совсем не слышу. Товарищ Кравченко, это вы?

— Да, да. Я — Кравченко!.. Алло! Алло! Где же вы?

— Наконец-то я к вам дозвонилась. Слушайте, Кравченко, я звоню по просьбе Славы. Приезжайте скорей.

— Ура! Спасибо! Неужели уже пускают?.. Алло! Алло! Куда ж вы опять исчезли?

— Что?.. Да, да, уже, все в порядке… Вы меня слышите?.. Три пятьдесят…

Илько посмотрел на часы. Было три десять.

— Есть, успею! Только дайте честное слово.

— Честное слово. Вы какой-то чудной, Кравченко. Вы, наверно, просто тронулись от счастья, да? Приезжайте скорей…

Она еще что-то говорила, но разобрать было невозможно. Будто с другой планеты.

Кучер уже проснулся от истошного алёканья, и они поехали в цех. На полпути пришлось остановиться перед переездом: шел какой-то длиннющий состав. Когда на переезде был уже последний вагон, машинист вдруг дал задний ход, и все началось сначала. Кучер немного поругался с машинистом и выяснил, что тот производит маневры. А Илько пока что вглядывался в темноту.

Начинало сереть, и ему казалось, что над трубой колеблется дымок. Он решил, что Клюев напутал, водопровод в исправности и домну, действительно, пускают.

К сожалению, оказалось, что Клюев не напутал. Когда Илько добрался до цеха, там все было по-прежнему. Ничего не понимая, он стал разыскивать своих ребят. Нашел их у пятого колодца аварийного водопровода. Там был переключатель, которым можно направлять воду то на домну, то в запасной резервуар. Водопровод был переключен на резервуар, а колодец какие-то гады еще летом засыпали землей. Его засыпали, когда рядом рыли котлован третьей домны. Ребята еле отыскали его, и то — при помощи чертежа.

Теперь они старались докопаться до переключателя. Яма была неширокая, и Илько вынужден был дожидаться, пока один из рабочих вылезет, чтобы передохнуть. Он взял лопату и спрыгнул вниз. Сначала шла земля, такая мерзлая, что лопаты ломались. Ее надо было бы взрывать, а не копать. Потом пошло какое-то глинистое месиво, ноги увязали в нем. Спустя полчаса Илько заметил, что рядом с ним работает Слава Левшин. Илько сказал как можно вежливее:

— Что за дурацкий розыгрыш, Славка? Кажется, можно было просто вызвать, раз нужно. Кажется, для меня этого было бы достаточно.

Слава удивленно посмотрел на товарища. Выдернул из глины лопату и сказал:

— Сумасшедший, чего ты вернулся? Кто тебя вызывал? Какой розыгрыш? Подожди, увидит тебя Караваев!

Неполадка с водопроводом была последней. Все остальное оказалось в полном порядке, хотя доменщики сами уже боялись надеяться на это. Караваев на радостях даже не выругал Илько за преждевременное возвращение.

Все пошли в контору. Слава хотел сообщить что-то в Москву своему редактору. Он разговаривал по телефону, а Илько уверял Нюрочку, что она звонила и велела приехать. Но та клялась, что это ему приснилось. Он и сам бы так подумал, если б кучер не подтверждал, что кто-то звонил.

Слава закончил свое сообщение и попросил, чтобы Илько повторил ему ночной телефонный разговор. Тот повторил, слово в слово. Слава расхохотался и сказал:

— Поздравляю тебя, Илько. От всей души.

— С чем?

— С сыном. Или, может быть, с дочкой. От всего сердца.

Илько бросился к телефону, но и общежитие и родильный дом были все время заняты. Слава продолжал:

— Ты ведь сам говорил, что у Стаси уже, что называется, вот-вот… А звонила тебе какая-нибудь из ее подруг по райкому. В райкоме все ее Славой называют.

Дозвониться было невозможно. Илько возразил:

— Речь шла именно о пуске. Я еще спрашиваю: «Неужели уже пускают?» А она мне: «Да, да, уже. Все теперь в порядке. В три пятьдесят. Приезжайте».

— Все понятно, Ильюшка! И не «в три», а «три». Уразумел? К Стасе уже пускают! Три кило пятьдесят граммов! Все в порядке. Поздравляю с потомком. Поезжай скорей, идиотина! Вези передачу!

Илько уехал из цеха буквально за пять минут до пуска домны. А Стася была немного обижена на него: она подсчитала, что он приехал только через пять часов после того, как ему позвонили. К ней, конечно, не пускали, в этом Слава ошибся, но во всем остальном он оказался прав. В первые дни Илько и Стася только записками обменивались, а потом она стала подходить к окошку. А Илько почему-то и тогда и позже стеснялся объяснить ей причину своей задержки.

«Собственно, и роддома-то настоящего на стройке тогда еще не было, — вспомнил Илько. — Был обыкновенный барак, один из шести бараков, громко именовавшихся больничным городком. Врачи вырвали их у начальника стройуправления года за полтора до того. Да и то — лишь тогда, когда на стройке вспыхнула было эпидемия сыпняка».

Глядя теперь в черный прямоугольник окна, Илько улыбался собственным воспоминаниям. Зеленый абажур и освещенная часть письменного стола, отражаясь в стекле, словно бы плавали среди заоконной темени. А над ними виделось лицо Стаси за окошком родильного дома. Она была в больничном халате. Она знаками старалась рассказать, какой Сынок маленький и смешной.

Снова взяв перо, Илько закончил письмо: «Когда приедешь, Стасёнок, напомни мне, чтоб я тебе рассказал одну историю. Она имеет непосредственное отношение ко дню рождения Сынка. Только не к сегодняшнему, а к тому, самому первому. Вернее не ко дню рождения, а к самому рождению. Сам не понимаю, почему я до сих пор не рассказывал тебе об этом».

Илько встал и пошел к коврику, где лежали игрушки. Он отыскал среди них красный карандаш и провел по своему письму несколько очень неровных линий. Под ними он написал:

«Это — приписка Сынка. В переводе на взрослый язык она означает: «Мама! Скорее кончай свои московские дела и возвращайся домой».

Перед тем как погасить свет, Илько посмотрел на Сынка. Мальчик по-прежнему лежал поверх одеяла. Лифчик был расстегнут, но не снят. Илько смущенно покачал головой, как качал Сынок, когда ронял мыло.

Осторожно раздев и укрыв его, Илько погасил свет. Окно, казавшееся раньше черной четырехугольной дырой, сразу загорелось тысячами заводских огней. Вдалеке Илько увидел зарево плавки.

«Клюев нажимает, — подумал он. — Интересно, которая это у него плавка?»

 

Юкагирский слалом

Вошла сестра и сказала, что свидание пора кончать, что скоро врачебный обход. Насчет обхода она приврала, до обхода оставалось еще около часа. Я это знал, потому что с моей койки были видны часы, висевшие в коридоре. Но я не стал спорить, потому что ко мне все равно никто не пришел и мне надоело притворяться спящим все время, пока у Горки сидела его девушка. Я и так битый час лежал носом к стене, пока они там любезничали.

Зато Горка был явно огорчен, когда девушка, поторапливаемая сестрой, ушла. Сестра велела нам укрыться получше, открыла форточку и тоже вышла. Горка минуты две лежал молча и смотрел в потолок, будто бы меня вовсе и не было в палате. Потом встал и заковылял к окну, хотя вставать ему не разрешалось, а подходить под открытую форточку — тем более. У него ведь, кроме двух переломов, было еще и воспаление легких. Чуть не целую неделю его всякими лекарствами пичкали, только дня два, как температуру сбили.

За окном шел снег, большие белые хлопья кружились и кружились без конца. Горка стоял у окна минут десять, никак не меньше. Только после этого он вернулся на свою койку и вспомнил, что не досказал мне про слалом: он начал рассказывать как раз перед тем, как к нему пришла эта девушка. Теперь он лег, здоровой рукой натянул на себя одеяло и продолжал:

— Снег тогда всю ночь валил. Вот такой, как сейчас. Утречком я проснулся пораньше, вышел. Вижу — кругом белым-бело! Без лыж и шагу не сделать, потонешь. Столько за ночь навалило. Надо, думаю, лыжи перемазать.

Они у меня были, понимаешь, смазаны дегтем. Я их готовил для мороза, для старого снега. А тут — снегопад, надо парафиновой мазью натереть.

Сбор был назначен на двенадцать часов возле райкома. Я решил по дороге за Зоей Косарской зайти, она тоже в бетонитовом поселке живет. Замечательная лыжница! У нее, думаю, и лыжи перемажу. Кстати, и ей напомню.

Прихожу, а она в постели. Муж с электрическим чайником возится.

«Вставай, кричу, Зойка! Республиканское первенство проспишь!»

Она поднимает на меня глаза и говорит:

«Первенства мне теперь не видать».

Смотрю — в глазах у нее слезы.

«В чем, спрашиваю, дело? Семейная сцена? Нашли время!»

«Нет, Горка, хуже». И показывает, что у нее на животе грелка. Я чуть не выругался с досады. У нас, понимаешь, вся надежда была на Зою.

А она говорит:

«Поставите кого-нибудь из запасных. Там есть очень способные девчата».

Я только рукой махнул и спросил, где у нее лежит парафиновая мазь. Позавтракал у них, перетер свои лыжи и пошел к райкому.

Там все уже были в сборе: и лыжники, и судейская коллегия, и болельщики. Петрозаводская команда, конечно, в полном составе: трое ребят, две девушки. Наши тоже собрались все, кроме Зои. Я здороваюсь, отвожу в сторону Хмельницкого — это наш капитан — и докладываю, что Косарская больна.

Леня Хмельницкий помолчал, потом спрашивает:

«Тяжело?»

«Нет, объясняю, не тяжело… Обыкновенное у ихнего брата дело. У ихней сестры то есть. В общем, в слаломе участвовать не сможет».

«Нет, говорит, я не про то…»

Оказывается, Леня хотел спросить, как я считаю — очень ли нам будет тяжело без Зои. Потому что петрозаводцы, судя по виду, в прекрасной форме. Борьба будет очень тяжелая.

«Что ж, говорю, я за себя спокоен. Да и ты, Леня, неплохо выглядишь».

«Мы-то, отвечает, надеюсь, не подведем. А вот женского первенства нам без Косарской не добыть. На Дмитриеву надеяться не приходится, она много тренировок пропустила. Хорошо, если хоть второе место займет».

«А вместо Зои кого поставишь?»

«Ломоносову».

«Вон ту, худенькую? Который сезон она занимается?»

«Третий. Из запасных она самая толковая».

Мы вернулись к своим ребятам, и Леня объявил, что Ломоносова будет участвовать в слаломе. Она от радости даже запрыгала. Как маленькая.

Нас всех разместили по саням и повезли на старт. На передних франтовских саночках ехал главный судья, а за ним — все остальные, целый санный поезд. Не доезжая цирка, главный судья, видим, повернул свою лошадку направо, и тут мы догадались, что старт назначен на горе Дальней.

Прежде всего надо, чтоб ты понял, что такое слалом. Слалом — это такая горнолыжная игра. Это соревнование по спуску с горы на лыжах. Только не напрямик, а со всякими поворотами. Понимаешь, по склону расставляются флажки, попарно. Это называется «ворота». Завернешь в одних воротах и летишь к другим. И так далее, до самого финиша. Бывает, летишь на дерево, со стороны кажется — вот-вот прямо в ствол вмажешься. Пронесешься от него за полсантиметра, повернешь в воротах покруче — за тобой целый снежный смерч поднимается! И при этом ни одного флажка нельзя свалить. Как только выйдешь из больницы, непременно побывай на слаломе. Очень сильное зрелище.

Но юкагирский слалом — это совсем особенная игра. Особенно острая. Во-первых, дистанция берется гораздо более длинная, во-вторых, ни один из участников не знает ее заранее. Это — спуск с неожиданными поворотами. Добежал до одних ворот, смотришь: где другие? Отыскал, повернул, добежал — ищешь третьи! Конечно, хорошо, если бежишь к одним воротам, а уже видишь, где следующие: знаешь тогда заранее, куда поворачивать. Но это редко удается.

Кроме того, на дистанции юкагирского слалома расставляются желтые флажки. Это называется «ложные ворота». Настоящие — из красных флажков, а эти — из желтых. Сгоряча часто ошибаются. Тогда приходится на целый участок обратно подниматься.

Это еще не все. В юкагирском слаломе от ворот до ворот лыжник может выбирать путь по собственному усмотрению. Прямой путь не всегда самый выгодный. Иной раз на прямом пути — овраг поперек склона, а рядом — хороший, ровный склон. А иной раз, наоборот, кругом объезжать дольше, чем через овраг перебраться. Вот и выбирай, да — в два счета, не раздумывая. Для этой игры сильных ног недостаточно. Тут лыжнику хорошая голова нужна, крепкие нервы. Как только выпишемся отсюда, я тебя непременно затащу на слалом. Ты увидишь, что это за штука. Со стороны и то дух захватывает!

Горка оживился и даже сел у себя на койке. Он говорил с таким увлечением, что я очень хорошо представлял себе этот самый «юкагирский слалом». Но когда он стал уверять, что «христиания» — это какой-то особый способ поворота на лыжах, я сказал, что это вовсе не поворот, а название города. Горка сначала заспорил, а потом заявил, что он и сам припоминает, будто «не то в Норвегии, не то в Дании» такой город, действительно, имеется. Он высказал предположение, что город назван так именно в честь этого поворота, потому что «тамошний народ очень любит лыжи». Я сказал, что это прежнее название норвежской столицы, что теперь она уже иначе называется. Горка подумал немного и ответил, что «это для того, наверно, и переименовали, чтоб не смешивать с поворотом».

Сестра вернулась, строго посмотрела на Горку. Он покорно улегся, укрылся, но, когда сестра, закрыв форточку, вышла, он снова сел и стал объяснять мне, чем эта самая «Христиания» отличается от поворота «телемарк». Он жестикулировал правой, здоровой рукой, я долго не понимал, и он вынул из перевязи левую руку. Но после первого же движения она у него, очевидно, заболела. Во всяком случае, он сразу замолчал, сунул руку обратно в перевязь и лег. Я спросил:

— Что, Горка? Болит?

— Ерунда, уже отошло. На чем я остановился?

Он остановился на «телемарке», но меня больше интересовала история, которую он обещал рассказать. Я ответил:

— Ты рассказывал, как вас повезли на старт.

— Да, да. До полгоры доехали — до рудодробилки, дальше дороги нет. Пошли пешком. Идем, разговариваем, присматриваемся друг к другу: петрозаводцы к нам, мы — к ним. По дороге немного поспорили. Ихний капитан — Серов — заявляет:

«В юкагирском слаломе главное — хладнокровие. Выдержка. Иной первоклассный лыжник может новичку проиграть».

А Леня Хмельницкий говорит:

«Какой же это «первоклассный лыжник» без хладнокровия? Нет, главное — тренировка». Тот все свое долбит:

«На одной тренировке далеко не уйдешь. Главное — держать себя в руках. Особенно, если противник впереди тебя. Увлечешься, бежишь за ним изо всех сил, глядь — он тебя к желтым воротам привел».

Но Леня не сдается:

«Что же, говорит, выдержка тоже тренировкой достигается. Кроме того, от желтых-то ворот обоим приходится возвращаться. Кто лучший лыжник, тот первым и вернется».

«А если противник нарочно собой жертвует? Предположим, вы, товарищ Хмельницкий, оторвете нас от дистанции, а ваши ребята пока что вперед уйдут?»

Леня даже обиделся:

«Мы, товарищ Серов, такой тактики не применяем».

А Серов отвечает:

«Напрасно. В юкагирском слаломе такая тактика вполне допускается. Надо быть и лыжником и артистом. Без блефа это не игра, все равно как покер».

Леня молчит. Серов тогда меня спрашивает:

«Вы как думаете, товарищ Волков?»

«Не знаю, говорю. Я в покер не играю».

«А в слалом?»

«Сейчас, говорю, увидите».

Поднялись мы на гору, присели отдохнуть перед стартом. Ты когда-нибудь на Дальней бывал? Оттуда вся стройка — как на ладони! А речка до самого водопада видна. Красота!..

Словом, взошли на вершину, отдохнули и начали соревнование. Первыми стартовали девчата.

Сначала они почти рядышком спускались. От первого поворота Дмитриева вдруг вперед вырвалась. Петрозаводцы насторожились.

«Она, спрашивают, всегда так стартует?»

Мы собственным глазам не верим. Но стараемся не уронить марку.

«Да, отвечаем. А финиширует она еще лучше».

От вторых ворот девчата повернули за лесок, так что мы их уже не видели. Через пять минут мы тоже начали спуск.

Я сначала не очень нажимал, потому что хотел получше изучить петрозаводцев. А десять-пятнадцать метров на большой дистанции всегда можно наверстать. Поэтому до первого поворота я даже немного подтормаживал.

Впереди бежал Серов, за ним — Хмельницкий, за ними еще двое — ихний и наш. А сзади, значит, Рябцев и я. Опасность была именно в Рябцеве. Серов нарочно держал его в тени, но я с самого старта понял, что он у них — главная ставка.

Прошли вторые ворота, третьи, а Серов все впереди. Я уже начал сомневаться в Рябцеве. Вдруг вижу — между третьими и четвертыми воротами кустарник. Кустики низенькие, стелются по земле, наполовину снегом занесены. Серов в третьих воротах развернулся и, не останавливаясь, прет напрямик. Остальные со всего ходу — за ним. Только мы с Рябцевым остались. Он стал слева кустарник обходить, а я — справа. А остальные, вижу, в кустарнике погибают. Как в сетях. Заехали с размаху в самую гущу и — ни вперед, ни назад. Пробираются шагом между кустиков, руками лыжи передвигают. А снимать лыжи по правилам не разрешается.

Да, думаю, заманил-таки Серов ребят. Даже Ленька попался. А может, Серов и сам не нарочно. Кто его знает.

К четвертым воротам мы с Рябцевым почти одновременно подошли. Стоим, как телеграфные столбы, и не знаем, куда дальше бежать: никак не можем пятых ворот разглядеть. И снег валит, и поземка метет — ну совсем ничего не видно. Я тогда сообразил следы поискать: ведь впереди нас девчата бежали. Действительно, опустил глаза и вижу еле заметную лыжню. Кое-где ее замело, но все-таки виднеется. Посмотрел по направлению лыжни и сразу нашел ворота. Даже удивился, как это я их раньше не замечал. Подождал секунду — пока Рябцев отвернулся — и побежал. Он — за мной.

Так и идем. Я лидирую. Через несколько поворотов обгоняем одну петрозаводскую лыжницу. На следующем участке еще двух девчат догнали: Силаеву и Ломоносову. Молодец, думаю, Дмитриева! Напрасно мы ей не доверяли.

Поравнялся с Ломоносовой и кричу:

«Дмитриева давно вперед ушла?»

«Нет, говорит, она сошла с дистанции. Еще с пятого поворота».

За себя я уже был почти спокоен: Рябцев метров на пятьдесят отстал. Хотя, конечно, в слаломе всякие неожиданности бывают. Рано, думаю, успокаиваться. Тем более что женское-то первенство мы явно проигрываем: Ломоносова против Силаевой — все равно что малый ребенок.

Я Тоню Силаеву давно знаю. Она два года подряд доставала Петрозаводску первенство федерации. И на всесоюзных соревнованиях хорошие места брала. Юкагирским слаломом начала заниматься, когда в нашей области о нем еще и не слыхивали. По национальности она — из карелов, а ведь карелы с самого детства на лыжах. Как киргизы на конях.

Ломоносова, думаю, против нее — девчонка. Еще только школу кончает, лыжами всерьез третий сезон занимается. Правда, ее Леня Хмельницкий тренирует, а если он за кого-нибудь возьмется, так уж толк будет. Но до Силаевой ей все-таки еще далеко. Так что надо хоть мужское первенство не прозевать.

Проносятся у меня в голове эти мысли, а сам я пока что участок за участком отмахиваю. Хорошо! Ветер свистит, снежинки лицо щекочут… Очень приятно! Особенно приятно сознавать, что первым идешь.

Вдруг вижу, что лечу я прямехонько на желтые флажки. Понимаешь, издали флажки увидел и обрадовался, а цвет из-за снегопада не разглядел. А тут, на середине участка, заметил. Взглянул налево и, к счастью, сразу настоящие ворота нашел. Они метров на сто левее были и почти на одном уровне со мной.

Как быть? Повернуть сразу налево мне никак нельзя было! Верный проигрыш, потому что Рябцев увидел бы и раньше меня к тем воротам добежал бы. Ему ведь сверху катиться, а мне вдоль склона идти. В таких случаях, понимаешь, если отстал немного, так это даже выгоднее.

Все это я на бегу за полсекунды продумал, взмахнул в воздухе палками, будто равновесие теряю, и — плюх набок. Тут же мимо меня Рябцев пронесся, за ним — Силаева и Ломоносова. Я вскочил и побежал вдоль склона. Они тоже скоро повернули, но им пришлось уже немного наверх возвращаться: вот вам, думаю, и блеф. Не хуже, чем в покере.

Правда, вместе с петрозаводцами я и Ломоносову малость подвел, но тут уж другого выхода не было.

Еще через пару участков ворота были поставлены на пригорке. Там склон совсем не крутой, а на нем — пригорок. Будто бородавка на горе. Вот эта бородавка меня и подкузьмила. Я хотел с разбегу взъехать, да не удалось: с полпригорка назад заскользил. Пришлось боком вперед подниматься, «лесенкой». Представляешь себе? А Рябцев пока что подоспел и прямо, грудью вперед, идет на пригорок. Черт его знает чем у него лыжи были смазаны! Жженой резиной, что ли? Не может быть, конечно. Я даже подумал было, что они у него оленем подшиты. Они тогда назад, против шерсти не скользят. Тоже, конечно, ерунда: он ведь, как и все мы, к спуску готовился, а не к Подъему. Но красиво шел, бродяга! Я даже залюбовался, хоть и злость разбирала… Короче говоря, он меня, на этом пригорке догнал и даже обогнал немного.

Бежим дальше, Рябцев теперь метров на пятнадцать впереди. Смотрю, он не прямо к следующим воротам идет, а в сторону забирает. Оказывается, на прямом пути — землянка. Таких заброшенных землянок на южном склоне Дальней сколько хочешь. Вот Рябцев и обходит, потому что если через землянку ехать, так там обрыв метра в полтора, где вход был.

А я решил напрямик ехать. Я решил использовать эту землянку как трамплин. Разгонюсь, думаю, прыгну с обрыва подальше — Рябцев опять позади останется. А там уж, наверно, и финиш близко. Выигрыш обеспечен.

Так и сделал. Только над обрывом, понимаешь, камень лежал. Под снегом его не было видно. Перед самым прыжком я за него лыжей зацепился. А разгон был такой, что метров двадцать пролетел бы. Вместо этого бросило меня вниз, на пень, перевернуло раза два, ударило об дерево. И все. Потерял сознание.

Через сколько-то времени открываю глаза, хочу подняться… Куда там! Чуть не взревел от боли. Так побился, что даже не знаю, где цело, а где сломано. Вот те и раз, думаю, какая неудача произошла! И вот до чего может довести человека азарт: не про то думаю, что, может, на всю жизнь калекой стал, а про то, что проворонил первое место. Лежу это я, огорчаюсь, вдруг слышу — наверху снег под лыжами скрипит. Смотрю, из-за поворота Ломоносова выносится. Неужели, думаю, Силаева пробежала, пока я без сознания лежал?

Посмотрел вниз — нет. Там еще спина Рябцева виднеется, а больше никого. Значит, Ломоносова женское первенство отбирает! Я от радости даже про боль забыл.

Ломоносова в воротах приостановилась, потом заметила мою лыжню и пустилась вниз. Тоже решила прыжок сделать. Я хотел было крикнуть, предупредить про камень, да не успел. Она колени согнула, наклонилась вперед, ветром мчится. То ли она не по моей лыжне ехала, то ли я камень свалил, когда падал, но прыжок у нее получился отличный. Колени выпрямила, вперед подалась, руками взмахнула… Как птица летит! Ну, думаю, хоть женское-то первенство — наше. Ай да Ломоносова!

Она приземляется и вдруг сразу поворачивает назад, так что снег фонтаном взрывается. Поворачивает и бежит ко мне. Оказывается, она во время полета увидела, что под деревом человек лежит.

«Вы живы?» — кричит.

«Да, отвечаю, жив».

Она подбегает, становится на колени, снимает рукавицы и подкладывает их мне под голову. Я говорю:

«Бегите, бегите. С финиша пришлете за мной кого-нибудь».

А она говорит: «Успею». И расстегивает пока что мою тужурку. В это время наверху показалась Силаева.

Я говорю Ломоносовой:

«Беги, дура! Беги же, пока не поздно!»

А она спокойненько отпарывает от моей тужурки рукав, заголяет мою руку и осторожно смывает снегом кровь.

«Не могу же я, говорит, так вас оставить. Вы так всю кровь потеряете. Сгоряча-то вы ничего не чувствуете, а под вами весь снег красный».

Понимаешь? Девчонка, запасная, случайно попала в большое соревнование и сразу Антонину Силаеву обыгрывает! Такой случай спортсмену раз в жизни представляется. И вот она сама отказывается от такого случая. Первым же выступлением добиться, можно сказать, республиканского первенства и за два-три участка до финиша по собственной воле спокойно отказаться от такой победы. Можешь ты это себе представить?

Силаева промчалась. Ломоносова даже глазом не повела. Перетянула мне чем-то руку у самого плеча, чтоб кровь остановить. Я чуть не взвыл. Потом говорит:

«Не смотрите на меня».

Повернулась ко мне спиной, расстегнула лыжный костюм, отодрала лоскут от своей рубашки. Стала мне руку перевязывать.

«Вас, спрашивает, кажется, Горкой зовут?»

«Да».

«Никогда раньше такого имени не слыхала. Это значит — Игорь?»

«Нет».

«Георгий?»

«Нет, Егор».

«А меня, говорит, Нина».

Пока она меня перевязывала, мимо нас Хмельницкий промчался. Выбрался наконец из кустарника. Нина меня утешает:

«Вот видите, может, Хмельницкий еще обгонит Рябцева».

«Нет, отвечаю. Рябцев, наверно, уже финиширует. Он очень хороший лыжник».

«А Хмельницкий — еще лучший. Кроме того — слышали, как Серов говорил? — для юкагирского слалома мало быть лыжником. Надо еще и артистом быть».

«Правильно. Но главное, Нина, это — быть человеком. Тогда иной раз и проиграть не страшно».

Нина ничего не ответила. Только улыбнулась. Так она и просидела возле меня на снегу, пока ребята с носилками не пришли.

На этот раз выиграли, конечно, петрозаводцы.

Горка замолчал. Я понял, зачем он подходил к окну после свидания. Он смотрел вовсе не на снег, не на то, как хлопья кружатся, а на Нину. Ждал, пока она сядет в автобус. Может быть, она махала ему рукой и делала знаки — «Отойди, дескать, от окна, ложись; не стой под форточкой, опять простудишься». Он, наверно, сказал ей во время свидания, что наше окно — третье слева.

Мне стало досадно, что я целый час лежал, притворяясь спящим. Лежал носом к стене, натянув одеяло до самых ушей, и даже не разглядел как следует его Нину.

 

Хана

Звали эту девушку Ханочкой. Я встретился с ней в октябре 1939 года в городе Белостоке.

…Простите мне, дорогой товарищ читатель, такое протокольное начало. Уже шесть листков с десятками других вариантов перечеркнуты, скомканы и брошены в корзину для бумаг. Я еще не вполне уверен, что это начало уцелеет, но оно привлекает меня по крайней мере своей точностью. А точность, ничем не прикрашенная правда — их-то и хочется мне добиться в этом рассказе.

Не знаю, удастся ли мне добиться этого и вообще получится ли рассказ. Дело в том, что вместе с выброшенными зачинами я отверг и некоторые уже складывавшиеся в голове ситуации, некоторые сюжетные повороты и заманчивые детали, хотя они, пожалуй, могли бы немного расцветить и оживить повествование. В одном из перечеркнутых вариантов первая фраза выглядела так: «Она смотрела на Сергея сквозь стекло витрины с улыбкой и нагловатой и одновременно жалкой». Но во-первых, Хана смотрела на меня, а не на какого-то Сергея, за мифическую спину которого я хотел было укрыться; а во-вторых, в ее улыбке не было ничего жалкого да и наглости особой тоже, кажется, не чувствовалось.

Нет, ничего не хочу додумывать, присочинять. Лишь некоторые имена в рассказе будут изменены — из дальнейшего вы поймете, мой дорогой читатель, почему я обязан сделать это. В остальном буду писать — плохо ли, хорошо ли — только о том, что память сохранила с полной и безусловной ясностью. И пожалуй, не только о Хане, но и о нескольких других людях, встреченных в той давней поездке.

В Белосток мы прибыли из Минска, исколесив по пути почти всю Западную Белоруссию. Нас было четверо: шофер Вася, поэт Саша, прозаик Сёлик (по старой дружбе мы с Сашей и поныне называем его этим нежным, но необычным именем; приставшее, видимо, с детства, оно и сейчас странным образом гармонирует с его высокой, чуть угловатой фигурой, с крупными, характерными чертами уже немолодого, но по-юношески живого лица); четвертым был я, писавший немного и стихи и прозу, но числившийся тогда в основном по драматургическому цеху. Все вместе мы именовались ленинградской литературной агитбригадой.

В нашем распоряжении была полуторка, крытая фанерой и свежеокрашенная зеленой краской. По бортам пестрели плакаты и белели листовки на русском, белорусском, польском и еврейском языках. Увесистые пачки таких же листовок и плакатов заполняли в начале поездки весь кузов, так что двум членам бригады приходилось распластываться на них где-то под самой фанерной крышей (третий ехал в кабине, вместе с Васей).

На каждой пачке было обозначено, в каком именно пункте она должна быть распространена: «Барановичи», «Лида», «Волковыск», «Белосток»… Но мы соблюдали эту разверстку не слишком педантично. Уже в Барановичах мы довольно значительно превысили норму (позаимствовав часть листовок из пачек Лиды и Волковыска): во-первых, жители города, собравшиеся на литературный вечер в театр «Огнicко», очень просили нас об этом, а во-вторых, надо же было освободить для себя в машине хоть немного места.

Эту машину и шофера нам придали в Минске. Там же, в ЦК, мы получили пачки с листовками, маршрут, доброе напутствие и внушительные документы.

В городах мы проводили литературные вечера, в местечках и крупных селах — митинги. А сколько еще проезжали мы небольших сел и деревенек, глухих западнобелорусских вёсок, даже не обозначенных в нашем маршруте! Стоило где-нибудь остановиться машине, и ее сразу же обступали жители деревни, жаждущие разговора с людьми из Советской страны, истосковавшиеся по родному слову, страстно ждущие перемен. И явно выбиваясь из графика (машина была нам дана только на десять дней), мы останавливались чуть ли не во всех вёсках — где на пятнадцать минут, где на полчаса — и разговаривали с крестьянами и раздавали листовки, вновь и вновь заимствуя их из пачек, предназначенных для городов.

А когда машина трогалась дальше, мужики, словно сошедшие с картин о нищей старой деревне, бежали следом и кричали:

— Пане таварыш! Яшчэ! Яшчэ, пане таварыш!

Они просили кинуть еще, еще хоть по листовочке. И показывали пустые руки: дескать, мне не досталось ни одной.

Нас это очень трогало, как трогает каждого человека внимание к его работе, ощущение того, что она действительно нужна людям. Тем более что мы ведь были не только распространителями, текст листовок тоже был написан нами.

Но мы не обольщались, нет. Все мы были прожженными скептиками, не исключая и поэта, ибо Саша был поэтом-сатириком, что не только обеспечивало успех наших литературных вечеров, но и спасало Сашу от каких-либо иллюзий. Мы прекрасно понимали, что в вёсках, население которых почти сплошь неграмотно, мало кому наши листовки нужны для прочтения.

Из нас четверых самым большим запасом скепсиса обладал Вася. По-моему, шофера вообще народ еще более скептичный, чем литераторы, а особенно — когда дело касается работы литераторов. Вася говорил:

— Эх, не сообразили на папиросной бумаге листовочки отпечатать! И больше смогли б захватить, и людям удобнее было б. Это ж пальцы сломаешь, пока из нашей листовки цигарку свернешь.

— Пускай курят, — отвечал Саша. — Пускай, если им это нравится. И ты знаешь, Вася, если листок бумаги на каких-нибудь шесть самокруток представляет для людей такую ценность… Ты знаешь, меня это даже больше берет за живое. Ты представляешь себе, какая здесь царит нищета?

Васю постиг двойной конфуз: и как шофера, и как скептика. Заблудившись в темноте на лесных проселках, он, к своему крайнему смущению, привез нас среди ночи в то же село, где перед вечером мы провели коротенький митинг. Постучались в избу, у хозяина которой оказалось пятеро ребят, что ничуть не помешало ему радушно пригласить нас на ночлег. Хозяин был неграмотным, как и большинство его односельчан, но нет, вовсе не на курево нужны ему были наши листовки. Он с гордостью достал из-за образов и показал нам восемь штук, которые получил от нас накануне. Ровно восемь — по числу членов своей семьи. Признаюсь, мы не сразу поняли смысл этого соотношения, и только в ходе беседы нам стало ясно, что наша листовка для них — это знак приобщения к новой, советской жизни. Хозяин помнил содержание листовки (мы читали ее на митинге), знал, что это не документ, но, бережно разглаживая листки на некрашеных досках стола, приговаривал:

— Василю, Пятрусю, Павлинке, Кондрату, Ульянке…

Эти бумажки с первым печатным словом, пришедшим с востока в их село, должны были, по мысли хозяина, служить для каждого члена его семьи если не временным советским паспортом, то по крайней мере залогом того, что скоро они станут гражданами советского государства.

Когда перед ветровым стеклом нашей полуторки замелькали дома Белостока, уже начинало смеркаться. Мы устали и очень хотели спать, потому что последние сутки, наверстывая время, затраченное на непредусмотренные планом остановки, гнали почти непрерывно. И мы были дико голодны.

Вася остановил машину на перекрестке, и, спрыгнув на тротуар, я спросил пожилого прохожего, нет ли поблизости ресторана. Галантно приподняв шляпу, прохожий, судя по произношению — поляк, сказал, что «правильной ресторации» поблизости нет, но имеется цукерня Зофьи Фурманской, у которой и пообедать можно неплохо. Он и сам несколько раз обедал у пани Зофьи. Пани Зофья отлично готовит. Если пан товажиш позволит, это совсем близко. Сначала просто, а потом за угол. Вон за тем углом пан товажиш сразу увидит.

«Просто» — значит прямо, это мы уже понимали. А «если пан товажиш позволит» — это ничего не означало, кроме того, что мой собеседник был человеком изысканно вежливым.

Все здесь называли нас товарищами, произнося это слово с тем особым вкусом, какой имеет оно, когда еще не стало привычным обращением, не стерлось от длительного употребления, не обезличилось от частого применения к тем, кто его не достоин. Белорусы говорили «таварыш», поляки — «товажиш», но и те и другие — с явным удовольствием. При этом обязательно предваряли «товарища» «паном»: по местным понятиям о вежливости без этого, видимо, никак нельзя было.

Через минуту мы стояли перед небольшой витриной, над которой висела вывеска, написанная по-польски и по-еврейски. Ее содержание совпадало, по всей вероятности, с русским текстом, написанным на листе бумаги, приклеенном изнутри к стеклянной двери. Листок этот сообщал: «Еврейские домашние обеды С. Фурманской, а также цукерня».

Внизу была цукерня — кондитерский магазинчик, а на втором этаже — столовая. Один прямоугольный обеденный стол человек на десять-двенадцать заполнял почти всю комнату. Он как бы подчеркивал, что предназначен для одной, хоть и не маленькой семьи: дескать, обеды здесь не ресторанные, а именно домашние.

Обед нам подавала сама пани Зофья, поднявшаяся наверх вместе с нами, — в цукерне она оставила свою сестру. Она поминутно осведомлялась, нравится ли нам суп, и занимала нас разговором:

— Ну, как вам моя лапша? А? Когда сама просеешь муку, и сама замесишь тесто, и сама его раскатаешь, чтоб оно было — клянусь вам честью, чтоб мои дети так жили! — чтоб оно было, как та папиросная бумага, и сама его просушишь и нарежешь, и сама сваришь как полагается, — так это таки получается домашняя лапша, а не покупные макароны. Моя сестра говорит: «Ты вкладываешь, Зося, столько души в эту лапшу, что можно подумать, будто ее не скушают сегодня, а повесят на парижскую выставку. Ты себя не жалеешь, Зося». А что вы думаете? — я таки себя не жалею. Кушайте, молодые люди, кушайте, это такая лапша, что она сама тает во рту. Я себя не жалею, но надо таки не пожалеть и яички тоже, а то тесто у вас будет не раскатываться, а рваться, как та, извините, шкурка с дохлой курицы, когда вы хотите сделать с нее фаршированную шейку. Вы когда-нибудь кушали фаршированную шейку? Нет? Приходите завтра, я вам приготовлю, вы себе пальчики оближете, клянусь вам честью! А сегодня вы у меня будете кушать на второе жареную рыбу. Настоящие карасики, представляете себе? Я их сама купляла на базаре. И главное — они были совершенно живые! Клянусь вам, чтоб мои дети так жили! Что? Дети? Нет, детей у меня нету, бог не дал, это у меня только приговорка такая… Ничего лапша, да? Докушивайте лапшу, сейчас я вам принесу рыбу. И может быть, это даже лучше, что у нас нету детей, вы же знаете, какие теперь бывают дети. А какая у нас была жизнь? Не живешь, а выкручиваешься! Мало того, что я даю домашние обеды, так я еще держу цукерню и двух квартирантов — двух гимназистов из Ломжи. И что это мне дает? Одни сплошные убытки, одни заботы и неприятности. Только муж меня и выручает. Когда я уже совсем запутываюсь, он что-нибудь придумывает, — он очень ученый человек — мой муж, пан Кронгауз может меня подтвердить. Он что-нибудь придумывает, дает умный совет, и я опять выкручиваюсь.

Паном Кронгаузом именовался, как мы поняли, человек с умным худощавым лицом, сидевший вместе с женой и дочерью за другим концом стола. Призванный в свидетели, он наклонил голову в знак того, что готов подтвердить не только ученость мужа пани Зофьи, но и все остальное, ею сказанное.

Когда пани Зофья ушла наконец за карасями, кто-то из нас спросил его, чем, собственно, занимается ее муж, в какой области науки применяет он свою ученость.

— Чем занимается? Главным образом чтением. Чтением священных книг. Наши хозяева, они, видите ли, из хасидов. Это такая секта. По их представлениям, всякие суетные дела недостойны мужчины, мужчина должен заниматься божественным. А забота о хлебе насущном — это удел женщин.

Кронгауз иронически улыбался, но ни в словах его, на случай если пани Зофья слышала их из кухни, ни даже в тоне не было ничего обидного для хозяев.

Когда мы ели рыбу, пани Зофья подошла ко мне сзади, наклонилась, положила свой бюст на мое плечо и спросила театральным шепотом, который, полагаю, был слышен даже в цукерне:

— Вы, извиняюсь, будете платить за обед злотыми или рублями?

По приказу временного управления граждане должны были принимать и польскую валюту и советскую. Поэтому я спросил:

— А какая разница?

— Как для банка, — усмехнулась пани Зофья, — так это, конечно, без разницы. А как для базара, так разница таки очень большая. Дело в том, что эти люди, — она показала глазами на Кронгаузов и зашептала мне прямо в ухо, — это мои дальние родственники. Они только вчера добрались сюда из Варшавы. Бежали от Гитлера в чем были, без вещей, без копейки денег. Пока что они остановились у нас. Но вы же понимаете — мы сами не ротшильды, муж разрешил мне кормить их только супом. Кто нам заплатит за них? Никто! Вы, конечно, можете платить, чем хочете. Но если вы заплатите за свой обед рублями, так я смогу дать им тоже полный обед.

Мы с готовностью согласились (с тем большей готовностью, что злотых у нас не было), и беженцы получили по порции рыбы. Кронгауз снова молча поклонился, но на этот раз глаза его были гораздо серьезнее, чем тогда, когда он подтверждал ученость пана Фурманского.

Уже расплатившись, мы заметили прикнопленное к двери меню. Расчет на новую клиентуру чувствовался и в том, что оно было написано по-русски, хоть и не шибко грамотно, и в самом содержании. Кроме обеда («Суп лапша и Карас») в меню имелось несколько закусок, в том числе «Вечина с горошком» и даже «Сало малоросiйске».

— Как же это так, пани Зофья? — спросил любознательный Вася. — Это ж вроде по вашему закону не положено.

— А что, разве молодые люди не кушают свинину? — встревожилась хозяйка.

— Мы-то все едим, не в нас вопрос. Но как это ваш пресвятой муж терпит?

— Ах, это я вам сейчас объясню. По нашему закону можно кушать только кошерное. Это особые кушанья, которые разрешены богом, и готовить их надо тоже особенным образом. Например, ту же курочку я должна отнести до резника, и он читает одну молитву, когда точит нож, и другую молитву, когда режет горло. А всякая другая пища — это у нас называется трефное, это значит нечистое, такую пищу нельзя кушать по нашей вере.

— Это все нам известно, мамаша, — перебил Вася. — Потому я и спрашиваю: как же к вам трефная свинина затесалась?

— Вовсе она не затесалась. Вот слушайте, я же вам объясняю. Мой муж (он очень ученый человек — мой муж), он мне говорит так: «Треф — это, конечно, греховная пища. Но еще больший грех — спутать треф и кошер». Вы меня понимаете? Зайдет один, попросит ветчины, зайдет другой, попросит поджарить ему яечницу с салом… Какая же я хозяйка, если я всем буду отвечать «нет»? А если отвечать «да», так муж боится, что трефное у меня спутается с кошерным. Так он мне говорит: «Ладно, Зося, держи трефное. Но держи уже лучше только трефное, чтобы не дай бог не спутать». И теперь, если мне нужно сготовить куриный суп и жаркое, так я иду на базар, купляю хорошего петушка и уже не несу его до резника, а режу сама. И никакой путаницы.

Временное управление находилось всего в трех кварталах от цукерни пани Фурманской.

Теперь, насытившись, мы мечтали только об одном — о ночлеге. Но даже мы выглядели, наверно, не такими уж усталыми в сравнении с начальником управления. На каждой черточке его лица было написано непреодолимое желание спать. Казалось, что он дремлет, просматривая вполглаза наши документы, дремлет, слушая нас вполуха.

Зазвонил телефон, и, пока начальник разговаривал, Саша сказал:

— Надо закругляться. Человеку явно не до нас. Попросим определить нас куда-нибудь и пойдем.

Но, положив трубку, начальник сам стал расспрашивать нас о работе агитбригады и в какой-то момент заметно оживился. Мы почувствовали наконец тот интерес, который приличествовал первому появлению на белостоцкой земле трех ленинградских писателей. Хоть и молодых, и не самых знаменитых, но все-таки…

— Значит, приехали вы сюда на полуторке, так?

— Да.

— Отлично. Машину я у вас возьму. На три дня. Так вот, значит, чем объяснялся его внезапно пробудившийся интерес!

— То есть — как это возьмете?..

— Очень просто. Машина будет подвозить беженцев от демаркационной линии. Людей, идущих в Белосток из Варшавы.

— Но в ней еще полно листовок…

— Оставите в управлении. Мы распределим их по предприятиям города.

— Нам надо самим ездить по предприятиям! Мы полагали, что вы нам поможете в организации митингов.

— Охотно помогу. А ездить необязательно, город сравнительно небольшой. Не Ленинград. Можно и пешком. По крайней мере, лучше познакомитесь с Белостоком.

— В конце концов, машина ведь не наша. Мы должны точно в срок вернуть ее в гараж минского завода имени Тельмана.

— Вернете. Через три дня двинетесь в обратный путь, как раз успеете. Словом, на эти три дня машину и водителя я мобилизую.

— А я уже и так мобилизованный, — отозвался Вася. — Вообще-то я на заводе работаю.

— Ну, значит, будете дважды мобилизованным.

Кажется, все наши доводы были исчерпаны.

— Он сегодня почти весь день не выпускал из рук баранку, — сказал Сёлик. — И ночью нам пришлось поспать часа три, не больше.

— Где ваша машина? — спросил Васю начальник управления. — Во дворе?

— Так точно.

— Кабина теплая?

— Теплая.

— Забирайтесь в кабину и спите. К шести, надеюсь, выспитесь. В шесть вас поднимет товарищ Арцимёнок, вы поступаете в его распоряжение на эти дни. Поедете на шоссе Варшава — Белосток.

Начальник встал и оказался человеком весьма невысоким. Пока он сидел, я думал, что он намного выше. Он подошел к окну — наверно, оно выходило во двор, и он хотел посмотреть, где стоит наша машина. А может быть, просто так подошел. Может, глядя в совсем уже потемневшее окно, инстинктивно хотел дать отдых своим воспаленным глазам, которые явно раздражал яркий свет лампы.

— Вы спорили, — сказал он, не оборачиваясь, — скорее всего только потому, что еще не совсем в курсе, не знаете, что там происходит. Думаю, что вам самим, товарищи писатели, хорошо бы выкроить время и съездить на шоссе, к демаркационной линии. Это надо увидеть собственными глазами. Представляете себе? — тысячные толпы идут по дорогам Польши, ища спасения от немецких войск. Идут голодные, измученные, среди горящих деревень. Многие погибли, падая в реки вместе с обломками мостов, разрушаемых немецкой авиацией, других настигали эсэсовские части… Мне уж столько историй про это рассказывали… Уцелевшие двигались на восток, к советской границе, шли из последних сил, уже почти ни на что не надеясь. И вот советская граница сама выдвинулась им навстречу, выдвинулась на сотни километров, да еще и открылась. С тех пор как границу открыли, стало особенно очевидным, какой выбор делают люди. Соглашение-то двустороннее, демаркационная линия открыта в обе стороны — дипломатия есть дипломатия. Но на запад почти никто не идет, только единицы, а на восток — к Белостоку, ко Львову — движутся нескончаемые потоки людей — тысячи, десятки тысяч! Идут белорусы, украинцы, евреи, поляки… Кстати, мне сегодня сказали, что в одном из этих потоков нашли вашу коллегу — известную польскую писательницу Ванду Василевскую. Знаете такую? Читали? Так вот, нашли ее, говорят, совершенно изнемогающую, с израненными ногами, потерявшую где-то в толпе ребенка… Люди переходят на нашу сторону — ограбленные, униженные, больные — и многие тут же валятся с ног, не в силах сделать ни шагу больше. Начальник управления вернулся к столу.

— Я договорился с командованием, на шоссе работает наш санитарный транспорт. Но все равно машин не хватает. На обочинах лежат люди, которые погибнут, если им не оказать немедленную помощь. И беженцев с каждым часом все больше: через три дня истекает срок этого соглашения, демаркационная линия будет закрыта. Так обстоит дело. Речь идет о человеческих жизнях. О людях, которые доверили нам с вами свою жизнь.

Он посмотрел на старинные часы, стоявшие в углу кабинета, — целый обильно позолоченный шкафчик, за стеклом которого мерно раскачивался почти метровый маятник, — и сказал:

— А теперь — простите меня, товарищи: через пять минут здесь начнется совещание владельцев пекарен и булочных. У вас ко мне больше вопросов нет?

— Только один: где нам остановиться?

— Диваны управления — к вашим услугам. А за пределами этого действуйте по собственному усмотрению. Проявляя инициативу и сообразуясь с обстоятельствами. На гостиницы не рассчитывайте, они забиты до отказа. Но вы ведь не беженцы, которых надо как-то устроить, вы люди с деньгами, с солидными документами. Может, договоритесь с кем-нибудь в частном порядке. Учтите, что и я не председатель горсовета, советской власти здесь еще нет, я — лишь начальник временного управления, права которого строго ограничены. А по поводу выступлений на предприятиях — свяжитесь утречком с моим помощником, товарищем Лысухой. Желаю успеха.

Еще около получаса мы освобождали машину — переносили в одну из комнат управления оставшиеся пачки листовок. Когда, замешкавшись во дворе, я пришел с последней пачкой, Саша и Сёлик уже крепко спали — один на диване, другой на столе. Остальные комнаты оказались запертыми, исключая проходную, которая вела в кабинет начальника. Там, в проходной, где днем, наверно, работал секретарь управления, я и примостился на большом кожаном диване. И даже начал, кажется, засыпать. Но не тут-то было!

Как далеки от истины литературные ГОСТы, согласно коим булочники представляются существами благодушными и покладистыми. Белостоцкие булочники были в тот поздний вечерний час темпераментней гасконских мясников и шумливее одесских базарных торговок рыбой. И набилось их в кабинет начальника столько, что даже не удалось закрыть дверь.

Поворочавшись немного под нестройные крики о том, что мука дорожает, а рабочие пекарен требуют повышения ставок, я вышел во двор и попробовал устроиться в кузове машины. Вскоре холод погнал меня обратно в помещение.

На моем диване уже сидели какие-то люди, пришедшие на следующее совещание. Из кабинета раздавался спокойный голос начальника:

— Хорошо, некоторое количество муки мы сможем вам предоставить по твердой цене. Хорошо. Но при этом мы категорически требуем соблюдения наших условий. Во-первых, ни один рабочий пекарен не должен быть уволен, производство хлеба не должно снизиться ни на один грамм. И далее: вы в свою очередь должны продавать хлеб тоже по твердым ценам. И — никаких махинаций, вроде продажи по повышенным ценам прежних изделий, которым для вида даны другие названия, как это было обнаружено рабочим контролем в булочной Гофмана и Царика, подвергнутых за это для первого раза небольшому штрафу. Помните: хала есть хала, пеклеванный есть пеклеванный, а бублик есть бублик. И наживаться на чужой беде никому позволено не будет.

Я походил по коридору, снова подергал двери запертых комнат, снова вышел во двор, с завистью поглядел сквозь стекло на сладко похрапывавшего в кабине Васю и направился на улицу, чтобы искать ночлег, «проявляя инициативу и сообразуясь с обстоятельствами».

Гостиницы действительно были переполнены. Все, начиная от претендовавших на фешенебельность отелей «Савойя» и «Адам» и кончая третьеразрядными номерами «Над Вялой». Швейцары отвечали так же категорично, как и портье.

Стучаться в частные дома я не решался, а магазины были уже закрыты, за исключением цукерен, выполнявших в эти часы функции вечерних кафе. Я заходил, выпивал для начала чашечку кофе… Везде я заказывал как будто одно и то же, но в одних цукернях мне подавали кофе со сливками, в других — с ликером, в третьих — с лимоном и коньяком… Затем я спрашивал о ночлеге и получал отказ.

Кружа по улицам, я вдруг очутился перед знакомой витриной цукерни пани Фурманской и, очень обрадованный, зашел. Лить в себя кофе я больше не мог — ни глотка, ни со сливками, ни с ликером, ни с коньяком. Поэтому после нескольких слов приветствия я, на правах старого клиента, сразу же приступил к делу: не посоветует ли пани Зофья, где можно снять комнату на два-три дня?

— Нет, сейчас с этим очень трудно.

— Ну, а хотя бы койку? И хотя бы на сегодняшнюю ночь? Может, у вас, а, пани Зофья? Я человек не избалованный…

— Что вы, молодой человек, где же я вас положу? Когда я еще, клянусь вам честью, не знаю, где я сама сегодня лягу! С тех пор как вы ушли, наша фамилия прибавилась еще на три человека! Старуха с двумя внуками — как это вам понравится? Слава богу, это уже его родственники, моего мужа, а не мои. Тоже с Варшавы. Родственнички! Я их никогда в глаза не видела, этих родственничков, я даже не слыхала про них, чтоб мои дети так жили! Мальчиков я сунула до моих гимназистов — сейчас такое время, что каждому надо потесниться. А что делать, людям же совершенно некуда деться! Так что вы меня извините, молодой человек, но у нас и так на каждой койке по два человека… И потом, я вам правду скажу, когда уже в доме беженцы, так никакая хозяйка не может ручаться за чистоту. Что — такой вам край подошел, что вам непременно нужно набираться вошей?

Пани Зофья на минутку замолкла. Воспользовавшись этим, я уже хотел попрощаться, как вдруг снова услышал ее голос:

— Ой, послушайте, молодой человек, а почему бы вам не переночевать у Ханочки? Почему бы и нет? Ничего лучше вы не найдете.

Я проследил за взглядом пани Зофьи, устремленным сквозь витрину на улицу, и увидел там девушку лет двадцати. Девушка улыбнулась мне, я ответил ей улыбкой. А пани Зофья пока что продолжала:

— Она хорошая девушка, это я вам говорю, а не кто-нибудь другой. Но когда нету куска хлеба, так таки плохо. Нужда может довести кого угодно. Хоть графиню, хоть баронессу. Если бы в ее положение попала дочка самого князя Потоцкого, так я еще посмотрела бы, какая из них была бы лучше.

Пока она болтала, девушка вошла в цукерню и стала у стойки рядом со мной. Они перебросились несколькими фразами и рассмеялись. Что именно они говорили, я не уловил, понял только, что это была то ли польская речь, обильно уснащенная еврейскими словечками, то ли еврейская, обильно уснащенная польскими.

— А почему бы молодому человеку не купить паненке цукерок? — спросила пани Зофья.

— Спасибо за добрый совет, — ответил я, протягивая трешку.

Пани Зофья не стала утруждать нас необходимостью выбора, она сама приготовила чуть не десяток кулечков, которые ловко расположила в довольно объемистом бумажном мешке. Были в нем и конфеты, но гораздо больше печенья, каких-то крендельков, кексов и булочек. Мы пожелали спокойной ночи словоохотливой хозяйке цукерни и вышли.

Хана просунула руку мне под локоть и повела по спящему городу. Мы молчали. Да и как могли бы мы разговаривать? — я не знал ни польского языка, ни еврейского, Хана, видимо, не знала ни одного русского слова. Мы шли молча, как старые супруги, давно уже друг другу опостылевшие. Или, может, наоборот — как молодые влюбленные, не находящие слов от смущения?

Я во всяком случае был смущен до крайности. Впервые в жизни оказался я в подобной ситуации…

Ведь пани Зофья высказалась вполне ясно. Да, для советского человека моего поколения обстоятельства были весьма необычными. Дернул же меня черт зайти в цукерню пани Зофьи! Вот оно как здесь. Стоило только очутиться в этом чужом, в сущности еще капиталистическом городе…

Но девический облик Ханы, ее походка, неназойливое прикосновение руки — все это почему-то оказывалось для меня значительнее, чем то, о чем в таких сердобольных, но недвусмысленных тонах сообщила пани Зофья. И это смущало меня еще больше. Скорее всего мы молчали именно поэтому. Не будь этого ощущения, я все-таки попытался бы с ней заговорить — в конце концов разговаривать на языках, которые я не знал, мне уже приходилось неоднократно.

Между тем объясниться было необходимо, нужно было сказать ей, что ничего, кроме ночлега, мне не требуется. Но как это сделать? В соответствии с представлениями, заимствованными из каких-то книг, это могло оскорбить ее профессиональное самолюбие.

Я не успел еще ни на что решиться, когда Хана провела меня в какой-то двор, из него — в следующий, потом на узкую, темную лестницу. Держась за шаткие перила, мы поднялись на третий этаж. Наверно, правильнее было бы назвать это чердаком двухэтажного дома, потому что после второго этажа мы поднимались по еще более узенькой лесенке, гуськом. В полной темноте я услышал, что Хана возится с замком. Открыв дверь, она что-то сказала мне шепотом и пошла на цыпочках, из чего я понял, что тоже не должен шуметь.

Вдоль стены мы прошли через очень большую и очень низенькую комнату, почему-то показавшуюся мне не столько жильем, сколько пустовавшим складским помещением. Крохотные оконца без занавесок пропускали чуточку света с улицы, но и улица эта была освещена еле-еле.

Хана взяла меня за руку и ввела в каморку, где окна, казалось, не было вовсе. Она чиркнула спичкой и зажгла керосиновую лампу. Кровать, тумбочка, на которой стояла лампа, и узенькая продавленная софа составляли всю обстановку этой треугольной каморки со скошенным потолком. Оконце, как я теперь заметил, было и здесь, но закрытое внутренней ставней. Меж кроватью и софой — двоим не разминуться.

Положив на тумбочку бумажный мешок, принесенный от пани Зофьи, Хана на минутку вышла, а возвратившись, заперла дверь на крючок и стала стелить постель.

Откладывать объяснение больше нельзя было. На что же сослаться? На соображения этического порядка? — Нет уж, увольте, читать Хане мораль я не собирался…

И вдруг я понял, что никаких особых причин выдумывать не надо, Хана ни о чем не спросит.

Как бы только не встревожил ее вопрос о деньгах. Еще подумает, бедняга, что я заплачу меньше, чем она могла бы выручить за ночь. Надо, чтоб на этот счет она не беспокоилась.

— Ханочка, — спросил я, — сколько я буду тебе должен? Я хочу заплатить сейчас. А то утром еще затороплюсь, забуду…

Она обернулась с подушкой в руках и вопросительно подняла брови.

Для ясности я вынул из кармана бумажник.

— Вот слушай: я тебе заплачу сейчас. Понимаешь? Сейчас, зараз… Сейчас, а не утром, нихт ам морген. Сколько? Вифиль?

То ли бумажник, то ли смутные воспоминания о школьных уроках немецкого выручили меня. Хана опустила ресницы, на секунду прикрыв глаза, что значило у нее: «Понимаю».

Взгляд ее скользнул по бумажному мешку. Неужели она собирается вычесть из обычной платы стоимость этих крендельков и булочек?

Хана показала две пятерни. Я протянул ей десятку. Бросив бумажку в ящик тумбочки, она снова взялась за подушку.

— Слушай дальше, Ханочка. Значит, так: мне нужен ночлег. Шляфен. Бай-бай. Понимаешь? И ничего, кроме ночлега. Я буду спать один. Айн. Нихт цузамен. Ферштейн?

Девушка широко улыбнулась мне — впервые после того, как смотрела на меня с улицы сквозь стекло витрины. Часто захлопала темными ресницами, закивала головой. Затем вышла и вернулась, неся за два конца перину. За два другие конца перину несла женщина лет тридцати, приветливо кивнувшая мне. Чтобы не мешать им, я вынужден был сесть на кровать. Они положили перину на софу. В изголовье появилась подушка. Наволочка на ней была, правда, не белая, а в мелкую красную горошинку, но вполне чистая. Постелив, женщины достали из-под кровати щирму и перегородили ею каморку.

Наконец я остался наедине с приготовленным для меня ложем! Все складывалось как будто наилучшим образом. Я уже стащил с ноги правый сапог…

Но в это время в дверях вырос седой старик в золотых очках. Чуть церемонно поклонившись мне поверх ширмы, он представился:

— Соминский, Борис Михайлович. Из Кракова.

— Очень приятно, — ответил я в тон, привстав на левой ноге и, признаюсь, покривив душой.

Впрочем, он так не гармонировал с окружающей обстановкой и появление его было настолько неожиданным, что я заинтересовался. Почувствовав это, он продолжал:

— Мы здесь уже два дни. Нам, конечно, ближе было до Львова, но в Львове мы никого не знаем, там нам даже зацепиться не за кого. А тут как раз подвернулась машина до Белостока. Правда, не доезжая Замбрува, нашу машину сбомбили, пришлось добираться пешком… Злата и Ханочка — это мои племянницы. Ихняя покойная мама и моя покойная жена были сестры, двоюродные сестры. Злата и Ханочка, спасибо им, не выгнали нас, приютили. Э, знаете, им уже так плохо, что и с нами им хуже не будет…

Я кивнул в знак того, что любознательность моя полностью удовлетворена, и с вожделением покосился на красные горошинки подушки.

— Ханочка нам рассказала, — продолжал старик, — кто такой есть пан товарищ. Мы очень просим пана товарища до стола, попить с нами чаю.

Я поблагодарил, сказав, однако, что ничего сейчас не хочу, только — спать. Неподдельное огорчение отразилось на лице старика.

— Это нам очень сожалительно, — сказал он. — Конечно, угощения у нас никакого, — какое у нас может быть угощение? Но разве в том интерес? Интерес в том, что мы очень хотим послухать пана товарища. Как теперь живут люди в России? Как мы будем жить? Мы же ничего не знаем, мы — как тот несчастный на скамье подсудимых: или ему приговорят смерть, или ему приговорят жизнь. Когда-то я даже в Москве бывал, но — когда это было! С тех пор у вас все переменилось. В последний раз я приезжал в Москву в двенадцатом году, по делу. Я тогда служил страховым агентом в обществе «Саламандра», страхование от огня…

Не уважить просьбу старика я не мог: как-никак мы ведь прибыли в Белосток именно в качестве агитбригады! К тому же, узнав о его специальности, я понял, что сопротивление бесполезно.

Так очутился я за столом, в той самой комнате, которая показалась мне в темноте пустовавшим складским помещением. Она действительно была полупустой, но при свете лампы, перенесенной сюда из Ханочкиной каморки, я увидел, что кроме стола и стульев здесь по углам стоит несколько коек. Кто-то, укрытый с головой, продолжал спать на одной из них; одеяло на нем было дырявое, поверх одеяла — поношенное пальто. Спали, как я потом узнал, и в двух соседних клетушках: в одной — парализованный отец Златы и Ханы, в другой — годовалый сын Златы и дети Соминского.

Кроме меня за столом было шестеро: Злата, Хана, Соминский, его старшая сестра пани Фаина, отец его покойной жены и какой-то бледный юноша, в родственных отношениях которого — кому он кем приходился — я так и не разобрался. Кажется, он был сыном пани Фаины, но я в этом не уверен. Из них по-русски говорили только Соминский и — еще намного слабее — пани Фаина. Так что темп нашей беседы все время тормозился переводом, тем более что брат и сестра понимали меня по-разному и, переводя, затевали споры. Каждый из них утверждал, что другой переводит неправильно.

Бледный юноша говорил только по-польски и к тому же сильно заикался, но после Соминского он был самым активным участником разговора. Как только ему удавалось вклиниться, он требовал, чтобы мне переводили его вопросы. Правда ли, что французы уже воюют с Германией? Возьмут ли во французскую армию польских шахтеров, работающих по контракту в Лотарингии? Позволят ли ему выехать во Францию, чтобы воевать против фашистов? И как все-таки думает пан товажиш — только чистосердечно — будет Россия воевать с Германией или нет?

Мы действительно пили обещанный чай — правда, совсем слабенький, спитой. А к чаю было только то, что мы принесли от пани Зофьи.

Вскоре мне стало ясно, что один из вопросов, тревоживших моих собеседников, был связан с повышенным вниманием многих наших людей к мануфактурным магазинам Белостока.

— Скажите нам откровенно: в чем дело? — спрашивал Соминский. — Вчера один здешний мануфактурист сказал мне, что за десять дней он продал больше товару, чем раньше продавал за год. За десять дней он пять раз поднимал цену, — все равно берут. Он говорит, что у него уже не только в магазине, а даже на складе ничего не осталось. Что это значит? Или у вас совсем нет магазинов? Или товар выдается только по карточкам? Мы не хотим слухать всякие слухи, мы хотим слухать правду от знающего человека.

— Магазины у нас есть. И товар в них продается свободно, без карточек. Но тканей еще мало по сравнению с потребностью. Мало. И качество не всегда удовлетворяет, и расцветка…

— Ай-ай-ай! — сокрушенно закачала головой пани Фаина и принялась переводить мои слова.

— Подожди айкать, — прервал ее Соминский, — дай человеку договорить.

Он чувствовал, что мой ответ еще далеко не закончен, и выжидательно смотрел на меня сквозь золотые очки.

Нетрудно было понять их тревогу. Почти все в этой семье были текстильщиками. Я уже знал, что отец Златы и Ханы десятки лет работал механиком на ткацкой фабрике. Хана работала там же до того, как стала безработной после одного из массовых увольнений. Злата и сейчас была ткачихой. Тесть Соминского был портным, «знаменитым на весь Краков», по уверениям пани Фаины… Если в России не выпускают тканей, значит текстильщики сидят без работы? А что делать портным, когда нет матерьяла? Из чего шить?

— Скажите нам все, как оно есть, — повторял Соминский. — Раз мы уже скоро, даст бог, тоже станем советские люди, так какие тут могут быть секреты?

— Хорошо, скажу. Помните, может быть, Трехгорную мануфактуру Прохорова? Так вот, Прохорова давно уже нет, а Трехгорка дает сейчас больше товару, чем все фабрики Белостока, вместе взятые. Это одна московская Трехгорка! Одна Ивановская область выпускает больше хлопчатобумажных тканей, чем выпускала вся панская Польша. Шерсть? Скажу и про шерсть. Вся царская Россия выпускала сто миллионов метров. Учтите: это считалось вместе с Лодзью. А в этом году мы без Лодзи выпускаем сто пятьдесят миллионов метров — в полтора раза больше. Новые комбинаты построены в Киеве, в Тбилиси, в Семипалатинске, строятся в Ташкенте и в Барнауле…

— Так в чем же дело?

— А дело в том, что нам всего этого еще мало, нам надо гораздо больше. Потому что народ стал лучше жить, хочет хорошо одеваться. Главное дело, наверно, в том, что у нас нет безработицы. А когда люди больше зарабатывают, они больше покупают. Сколько, например, платьев нужно молодой женщине, если она прилично зарабатывает? Вы можете это подсчитать, Борис Михайлович? Я не взялся бы!

— Да, мужчина знает два сезона — холодный и теплый. Ну, три — это если считать с демисезоном. А у женщин, наверно, тридцать три сезона, они хотят иметь платья и на раннюю осень и на позднюю, и на разное время дня, и на разную погоду. И на работу одно, а на танцы другое.

— А на загородную прогулку третье, — подхватил я, — а в отпуск, на курорт — и четвертое, и пятое, и десятое! А когда есть уже платья на все случаи жизни, тогда вступают в действие соображения моды. Или даже такое: «В этом меня уже все видели…»

— Конечно, — мечтательно произнесла пани Фаина, — если есть молодость и есть деньги… Каждой, конечно, хочется покрасоваться…

— Впрочем, — спохватился я, — мужчине тоже приятно, когда он хорошо одет… И теперь я спрошу вас, Борис Михайлович. И вас, пани Фаина. Когда ткацкой фабрике нужно больше рабочих: когда товар в мануфактурных магазинах залеживается на полках или когда его расхватывают — только давай?! В этом все дело, товарищи панове.

— Вот это таки правильный ответ! — воскликнул Соминский. — Это же ясно как день! А то мы, Фанечка, очень любим раньше времени айкать. Прямо обожаем.

И он стал переводить наш разговор остальным.

Я был рад возможности укрепить надежды этих людей, рассеять их сомнения. К счастью, нужными данными я располагал, вооружился ими перед поездкой. Но иногда, увлекшись приятной ролью доброго вестника, немного перехватывал через край.

— Теперь — насчет портных, — сказал я, едва дождавшись конца перевода. — Как вы думаете, для чего наши люди покупают всякий материал? Может быть, они коллекционируют отрезы? Нет, они покупают его, чтобы портные шили им костюмы, пальто, платья! У нас портные не сидят без дела! Да что далеко ходить за примерами! У нас к хорошему портному приходится записываться в очередь. Моя жена, помню, чтобы сшить себе осеннее пальто, за месяц вперед в ателье записалась. Да еще буквально слезьми обливаясь, молила портного, чтоб пальто было готово раньше, чем кончится осень. Мастерство у нас ценится, без работы не будете, не беспокойтесь.

— Я, извиняюсь, не поняла, — сказала пани Фаина. — Как, вы говорите, она его молила?

— Что?.. А, это неважно… Это, конечно, гипербола… Но могу вас заверить: на умелые руки у нас всегда большой спрос.

О чем только не говорили мы в эту ночь!

Злата прилегла на одной из коек и сразу уснула — утром ей надо было на смену. В соседней комнате заплакал ребенок, Хана вышла к нему. И тогда мне рассказали ее историю — грустную и в то же время тривиальнейшую историю, каких тысячи на нашей планете, столь мало еще оборудованной для счастья.

Семье не повезло. Почти одновременно скончалась мать и слег разбитый параличом отец. Через полгода забрали в армию мужа Златы и вскоре уволили с фабрики Хану. А тут еще у Златы пропало молоко…

Ко всему этому примешивалась печальная романтическая история: какой-то сукин сын злоупотребил доверием Ханы… Но об этом Соминский рассказывал совсем глухо, он и сам, видимо, многого не знал.

— Представляете себе положение? Одно несчастье за другим, одно за другим. И попробуйте прожить вчетвером на заработок одной ткачихи. Когда у тебя с двух сторон душа раздирается: вот тут больной отец, и ему нет денег купить лекарство, а вот тут грудной ребенок, и ему нет денег купить молока… Конечно, мы ужаснулись, когда узнали, на что она пошла. Отец до сих пор не знает, они от него скрыли. Но скажите: кто может бросить в нее камнем? И — за что? За то, что она принесла себя в жертву? Так ее ж за это надо носить на руках, как святую!

— Боже мой! — вдруг схватилась за голову пани Фаина. — Боже мой! Чтобы еврейская девушка занималась таким делом! Лучше бы я не дожила!

— Э, Фанечка, — поморщился тактичный Соминский, — ну при чем тут «еврейская»? А если польская? А если американская? Им, ты думаешь, легче? Это занятие, Фанечка, никого не украшает.

— Да, да, — торопливо согласилась пани Фаина. — Да, но все-таки… Ой, вы бы знали, какая это была девушка! Это была не девушка, это был хрустальный цветок!

— Она и сейчас очень хороша собой, — ответил я невпопад и тут же устыдился неуместной бодрости своего тона.

— Как вы думаете, — спросил Соминский, — она теперь сможет найти работу? Ну, не в Белостоке — вы ж понимаете, здесь ей уже не жизнь, — где-нибудь в другом городе? А?

Я успел только утвердительно кивнуть: вернулась Хана, и Соминский стал расспрашивать меня о школах. В Кракове его дети учились по-польски — смогут ли они учиться по-польски здесь? Они ведь белорусского совсем не знают…

Так и не удалось мне в ту ночь прикорнуть на подушке в красную горошинку. Едва замолкал Соминский, как бледный юноша начинал выкладывать накопившиеся у него вопросы. В начале шестого мы встали из-за стола и распрощались, прервав беседу на полуслове.

Мы вышли вместе со Златой. По зябким и еще почти безлюдным улицам она зашагала на свою ткацкую фабрику, я — во временное управление.

 

За далекою Нарвской заставой

Порывистый ветер налетал с Финского залива, трепал серовато-рыжие кусты сухого бурьяна, морщинил лужи, забирался под пальто. Уже около получаса Алексей Рудых бродил по пустырям, останавливался возле уцелевших домов, пытался прочесть названия улиц на проржавевших табличках и снова пускался месить осеннюю грязь.

Комиссия была назначена на четыре часа. К четырем все они должны были приехать сюда — в район, отведенный под застройку. Алексею казалось, что время идет очень медленно. Может быть, потому ему так казалось, что он слишком часто поглядывал на часы.

На центральных проспектах города следы войны уже не бросались в глаза: старые дома отремонтировали, на месте разрушенных построили новые или разбили аккуратные скверики. Здесь, на окраине, все выглядело совсем по-другому. Кое-где виднелись чудом выстоявшие каменные дома. Стены их были изуродованы полосами и пятнами камуфляжа, обожжены пожарами, исцарапаны осколками. Стояли эти дома далеко друг от друга, вразброс, среди бесконечных пустырей, пожарищ, развалин.

За четыре года пожарища немного затянуло травой и бурьяном. Во многих местах были устроены небольшие огороды. Алексей остановился возле одного из них. На изгородь пошла колючая проволока, борта разбитого грузовика, останки которого валялись неподалеку, металлические сетки нескольких старых коек; калитку заменяла автомобильная дверца, простроченная пулеметной очередью. Картофель был уже убран. Только вялая ботва валялась на разрытой земле.

На полуразрушенном крыльце одноэтажного кирпичного домика пожилая женщина в ватнике колола дрова. Изредка она поглядывала на Алексея. Может, это ее огородик? Может быть, она думает: «Зачем этот тип торчит возле моего огорода?» Алексей решил, что следует, пожалуй, потолковать с ней о чем-нибудь, и медленно направился к крыльцу.

— Скажите, пожалуйста, этот дом… он по какой улице числился?

Женщина опустила топор, выпрямилась.

— Была, сынок, улица, да нету. Которы дома в блокаду на топливо поразобраны, которы с самолетов пожгли. Много тоже снарядами побили. Все в Кировский завод метили…

— Понятно, — сказал Алексей. — А как эта улица называлась? Огородный переулок, не знаете, не здесь проходил?

— Здесь. Как раз здесь он и проходил. Этот дом так и прозывался: «Огородный переулок, дом номер четвертый». А теперь он тут и первый и последний… Один только и остался от всего переулочка.

Женщина вздохнула и, сочувственно всматриваясь в лицо Алексея, спросила:

— Ты-то сам не здешний будешь? Или, может, у тебя тут кто из родных проживал?

Алексей почувствовал себя немного неловко. В сущности, он ведь заговорил с ней просто так, от нечего делать. Просто ему показалось, что глупо стоять у нее на виду истуканом.

— Нет, — ответил он, — я из Ленсовета. Архитектор. Будем здесь новые дома строить.

— Новые строить? Оно верно, пора. Давно пора. Она собрала наколотые дрова и, толкнув дверь ногой, ушла в дом.

Алексей снова посмотрел на часы. Уже начало пятого — за разговором время прошло гораздо быстрее. Теперь уж скоро, должно быть, приедут. Если, конечно, не запоздают.

Он отошел немного, стал рассматривать остатки соседнего дома — кирпичный фундамент и большую, старинной кладки печь. Вся печь была изгрызена, обглодана осколками снарядов. В нескольких местах сквозь трещины в кладке пробивались вьюнки и стелились по развалинам, будто пытались прикрыть их своими листьями. Алексей сел на фундамент, поднял воротник пальто и приготовился терпеливо ждать. Он пообещал себе даже не смотреть на часы по крайней мере десять минут.

Пока он ходил, ему не было холодно, а стоило присесть — сразу озяб. Напрасно он поехал без свитера. Еще специально переодевался — дома с утра работал в шерстяном свитере, а собираясь сюда, снял его, надел зачем-то рубашку с галстуком…

«Что же они мне сегодня скажут? — подумал Алексей. — Надо бы все-таки подготовиться». Он попытался думать о своем проекте, но не смог сосредоточиться, не сумел даже представить его себе с достаточной четкостью.

Странное дело! Пока шла работа над проектом, Алексей ни на секунду не мог оторваться от него. Только о нем и думал, даже если приходилось заниматься чем-нибудь другим. Ложился спать, а из головы не выходили различные варианты планировки. И не было большего наслаждения, чем сравнивать эти варианты, выбирать из них самый лучший, что-то упрощать, улучшать даже в нем, производя для этого в уме длиннейшие подсчеты. Просыпаясь, первым делом набрасывал на бумаге то, что придумал в эти чудесные ночные часы… А теперь вот заставляешь себя думать о проекте, силком возвращаешь к нему рассеивающиеся мысли — и все равно ни черта не получается. Проект представлялся ему неясно, будто это была не его собственная, а чужая, едва знакомая работа.

Видимо, сказывалась усталость: уже несколько месяцев шла борьба за проект, его то принимали, то отклоняли, то снова принимали, но требовали при этом внести поправки, сводившие на нет весь замысел Алексея. Сегодня предстояла, по всей вероятности, одна из решающих битв.

И вдруг он усомнился в том, что комиссию назначили на четыре. А не на три? Может, они уже приезжали, приняли, не дождавшись его, какое-нибудь решение и уехали?

В это время он увидел легковую машину, свернувшую с улицы Стачек. Она сунулась было в грязь, но шофер сразу же дал задний ход, попробовал проехать в другом месте, чуть не застрял и снова сдал назад. Машина напоминала огромного жука, натолкнувшегося на какое-то препятствие, но упорно пытающегося продолжать свой путь то в одном, то в другом месте. Наконец машина остановилась. Пассажиры вышли из нее и пошли пешком.

Впереди, легко перепрыгивая через лужи и канавы, шел инженер Грицай — представитель Кировского завода. За ним — член комиссии профессор Печерский и ее председатель Матвеев.

Павел Васильевич Матвеев шел спокойно, уверенно. Ветер трепал полы его длинного распахнутого пальто и седые волосы — шляпу Матвеев нес в руке. Лужи он не перепрыгивал, но ни разу и не убавил перед ними шагу: обходя их, он так верно выбирал наилучший путь, как будто под ногами у него было не глинистое месиво, а невидимая для других тропка.

Печерскому дорога давалась не так просто. Перед каждой лужей он останавливался. Удивленно и неодобрительно поглядывал на нее, хмурился, бормотал что-то себе под нос. Осмотрев ее справа и слева, пускался в обход и чуть не каждый раз попадал в такую непролазную грязь, что торопился вернуться, и обходил лужу с противоположной стороны. В конце концов вязкая глина мертвой хваткой схватила его правую ногу. Он дернул раз, другой, нога вырвалась, но галоша осталась в грязи. Чертыхаясь, почтенный профессор вытащил ее и понес, держа руку на отлете, чтобы не измазать пальто.

Алексей встал навстречу приближавшимся членам комиссии. «Ну зачем, спрашивается, нужно было переодеваться?» — снова подумал он, посмеиваясь над собой. Являясь на заседания, на которых обсуждался его проект, Алексей всегда надевал свой лучший костюм. И всегда досадовал на себя за это, так как члены комиссии были обычно одеты гораздо скромнее. К счастью, никто не обращал на это внимания, никому не было дела до его костюма. Сам же он чувствовал себя так, будто вырядился на праздник, что казалось ему особенно неуместным, когда обсуждение проходило отнюдь не по-праздничному. А сегодня совсем уж зря переодевался: комиссия выехала «на местность», тут и пальто снимать не придется.

— Давно ждете? — спросил Грицай, подходя к Алексею.

— Порядочно.

Матвеев молча кивнул молодому архитектору, а Печерский протянул левую руку (в правой он все еще держал галошу) и вместо приветствия проворчал:

— Ну и погодка, доложу я вам. Черт знает что… Самый сезон для загородных прогулок.

— Тут, Геннадий Григорич, до загорода еще далеко, — отозвался Грицай. — Тут еще город.

— Как же, как же! Самый центр! Шагаем, можно сказать, «за далекою Нарвской заставой». Совершенно как в песне!

— Положим, шагать нам почти не пришлось. На машине приехали.

— А зачем приехали? Совершенно напрасно! Зачем вы нас притащили сюда? Чертежи разложить негде, сырость, грязь… Вам, конечно, хорошо в своих охотничьих сапогах.

Грицай примирительно улыбнулся:

— Это, Геннадий Григорич, не охотничьи. Обыкновенный русский сапог. Яловый.

Матвеев вынул из футляра план района и попытался расстелить его на фундаменте, где только что сидел Алексей. Но план упорно сворачивался в трубку.

— Геннадий Григорьевич, придержите, пожалуйста, тот край, — сказал Матвеев.

Но порыв ветра опередил Печерского, стал играть планом, трепать его, вырывать из рук.

— Помогите-ка мне, Алексей Игнатьич, — сказал Матвеев, сражаясь с ветром. — Вот так, спасибо. И придавите там камнем каким-нибудь, что ли.

— У меня, Павел Васильевич, руки глиной перемазаны, — оправдывался Печерский, поставив наконец галошу на землю и вытирая руки носовым платком. — И вообще… Того и гляди дождь пойдет. По-моему, уже моросит.

Матвеев поднял руку, подержал ее несколько секунд ладонью кверху.

— Не моросит, Геннадий Григорьевич, вам показалось. Просто ветер сырой. И хватит вам ворчать. Выезд на местность — вещь совершенно необходимая. Здесь мы…

— А у меня еще нет никакой уверенности, что мы действительно здесь, — возразил Печерский, близоруко всматриваясь в план. — То есть мы-то, конечно, здесь, но я отнюдь не уверен, что мы именно там, где должны быть, А? Откуда вам известно, что Огородный переулок тоже находится здесь?

— Это и есть Огородный переулок, — тихо сказал Алексей.

— Да? — недоверчиво переспросил Печерский.

— Так ведь товарищ Грицай знает, — сказал Матвеев. — И Алексей Игнатьич тоже подтверждает. Какие у вас основания сомневаться?

— Никаких, Павел Васильевич. Абсолютно никаких, кроме, так сказать, привычки основываться на объективных данных. А где они?

Печерский сердито потыкал пальцем в план и продолжал:

— Здесь можно было бы ориентироваться вот по этой церковке. На местности ее, как видите, нет. А канавы да чертополох на план не нанесены… Ну и местечко, доложу я вам! Ни одного порядочного ориентира! Ни деревьев, ни домов…

— Если бы все дома здесь были целы, — вмешался, не выдержав, Алексей, — нам с вами, по всей вероятности, не нужно было бы приезжать сюда. А ориентиров здесь немало. Вон Кировский завод. Видите? Сооружение достаточно приметное. Вон — улица Стачек. Так?

— Погодите, погодите, — прервал Печерский, вглядываясь из-под ладони. — Это и есть Кировский завод?

— Он самый.

— Ну да, конечно, он ведь здесь где-то и должен быть. Правильно. Столько, знаете ли, слыхал о нем, а видеть никогда не приходилось. Интересно! Надо бы, пожалуй, поближе подъехать.

— Мы ведь не на экскурсии, — улыбнулся Матвеев. — Нам здесь нужно быть.

— Верно, верно. Разумеется. Но на обратном пути вы все-таки попросите шофера подъехать поближе. Интересно все-таки… Простите, Алексей Игнатьевич, я вас, кажется, прервал?

— Вот улица Стачек, — продолжал Алексей. — Вот она на плане, а там вон она проходит на местности. Вы по ней приехали. Видите? Там, где стоит машина, и дальше, в направлении завода. Так? А мы с вами, — Алексей показал место на плане, — мы с вами находимся здесь, в Огородном переулке. То есть именно там, где по моему проекту должен быть сад, а по проекту профессора Гущина — гараж.

— Ясно, — сказал Печерский. — Теперь ясно. Спасибо, теперь даже мне понятно. Хорошо. Значит, с этой стороны пойдут жилые дома… Так я себе представляю?

— Да.

— А здесь, значит, должен быть гараж.

— Или сад, — угрюмо произнес Алексей.

— Что? Ах, да, совершенно верно. Или — или.

Пока архитекторы спорили, Грицай зашел в кирпичный домик. Через несколько минут он появился на крыльце и крикнул:

— Заходите, товарищи, сюда. Здесь и печка топится, и чертежи можно разложить. И даже самоварчик нам обещают.

По этому вопросу никаких споров не возникло. Печерский, редко соглашавшийся в чем-либо с Грицаем, на этот раз был особенно доволен.

— Как это у вас все быстро получается! — говорил он, входя в комнату и потирая руки. — По-военному, честное слово! Ведь это только в армии так бывает, да? Зашли, скажем, в незнакомую деревню, а через полчаса уже и с хозяевами подружился, и кипяточком погрелся, и спать улегся. А? Так ведь?

— Вообще-то так, но в данном случае дело не в армейской привычке. Мы с хозяйкой давно подружились. Знакомьтесь, Прасковья Фоминична.

Пожилая женщина — та самая, которая колола дрова на крыльце, — поздоровалась с вошедшими и стала хлопотать возле самовара.

— Послушайте, неужели действительно самовар?! — воскликнул Печерский. — Я-то полагал, что вы, так сказать, в фигуральном смысле… А тут, оказывается, самый настоящий, медный! Тысячу лет не пил чаю из самовара. По-моему, еще с довоенных времен… Нет, помнится, в эвакуации тоже пили. Но там у нас и чаю-то путного не было, суррогатный пили, кипрейный. Знаете кипрей? Высокий такой, цветочки у него розовые, лиловатые. В народе его иван-чаем называют… Сахару у нас тогда тоже не было, так что это вообще не в счет. А тут — самый доподлинный, классический, можно сказать, самовар!

Вдруг Печерский умолк, помрачнел и упавшим голосом, видимо всерьез огорченный, произнес:

— Галошу-то я, старый дурак, на улице оставил.

Он вышел и несколько минут не возвращался. Матвеев, уже снявший пальто и читавший за столом какую-то бумагу, вынутую из портфеля, сказал:

— Товарищ Грицай, не сочтите за труд, пойдите помогите старику. Он ведь ищет галошу совсем не там, где оставил. Наверняка не там.

Грицай вышел и вскоре вернулся вместе с Печерским, который нес свою злополучную галошу. Сунув ее в угол, рядом со второй, Печерский направился к столу и сел против Матвеева.

Уже и на улице начинало темнеть, а в комнате, пока глаза не привыкли, казалось, что совсем уже свечерело. Лишь в двух местах было посветлее: теплый, желтоватый свет шел из печки да в противоположном углу холодный бледно-серый свет падал на стол через единственное окошко.

Архитекторы опустошили портфели и футляры, выложили на стол проекты, фотоснимки, чертежи. Спор возобновился.

— Давайте, товарищи, уточним, — сказал Матвеев. — Ваш проект, Алексей Игнатьевич, принят. Принят, как говорится, за основу. Речь идет лишь об одной частности: строить ли перед спроектированным вами кварталом жилых домов гараж или разбивать сад. Только этот вопрос нам и предстоит сегодня решить. Так что давайте не распыляться, других деталей проекта мы сегодня не будем затрагивать. Профессор Гущин предупредил меня, что, по всей вероятности, быть здесь не сможет. У него заседание в институте, ученый совет. Но если совет не затянется, он обещал приехать.

Алексей сел в самый темный угол комнаты, за печку, и не знал теперь, от печного ли тепла или от волнения так горит все лицо. О том, что проект принят, Матвеев сказал вскользь, считая, видимо, что автору это уже известно. Но Алексей впервые слышал это в такой определенной форме — впервые после того, как ему вернули проект для очередной доработки. «Хорошо, что я сел в этот угол, — подумал Алексей. — Не видно, по крайней мере, как у меня щеки горят». Проект возник в сознании с полной ясностью, мысли о нем снова приобрели ту живость, которая час назад казалась безнадежно потерянной. Теперь, значит, нужно драться за сад.

— Итак, — продолжал Матвеев, — ваше мнение, Геннадий Григорьевич?

— Мое мнение, Павел Васильевич, вам давно известно.

— Так давно, что оно уже могло измениться.

— Оно не изменилось.

— Все равно. Нужно, чтобы товарищ Грицай тоже знал его.

— Он мое мнение тоже отлично знает. И товарищ Рудых — тоже. Вот разве что хозяйка еще не в курсе. А кроме нее все знают.

— И все-таки я прошу вас высказаться.

— Извольте. Хотя тут, по-моему, и говорить не о чем. Гущинский проект сам за себя говорит. Совершенно бесспорный проект. Этот выезд на местность нисколько меня не переубедил. Я по-прежнему решительно высказываюсь за предложение профессора Гущина.

— А я против, — отозвался Грицай. — Я по-прежнему решительно высказываюсь за предложение архитектора Рудых.

— Вот и прекрасно! — воскликнул Печерский так, будто Грицай заявил о своем полном согласии с ним. — Один член комиссии — за, другой — против. Значит, за вами, Павел Васильевич, как за председателем, последнее слово. Для вас, как для архитектора, все достоинства гущинского проекта должны быть очевидны. Остроумнейшее решение проблемы внутренних путей. Никаких лифтов — автомобили сами въезжают по отлогим пандусам до третьего этажа. Монументальное оформление фасада.

Печерский отыскал лист с изображением фасада и поднес его к окну:

— Да ведь это великолепно. А? Не гараж, а просто — храм автомобильного бога!

— Ого! — рассмеялся Матвеев. — Храм — не храм, но выглядит, действительно, эффектно. Насчет фасадов Гущин — мастер.

— На этот раз я согласен с Геннадием Григоричем, — сказал Грицай. — Фасад, по-моему, того… храмоватый.

Алексей молчал. Во-первых, его пока что не спрашивали, а ведь сам он не был членом комиссии; во-вторых, он боялся наговорить резкостей. Наконец, он надеялся на Грицая, который до сих пор упорно отстаивал его предложение. Но сегодня Грицай почему-то ограничивался короткими репликами. И получилось так, что обсуждалось только предложение Гущина.

Расхвалив проект гаража, Печерский передохнул и продолжал:

— Посмотрим теперь, что получится, если мы согласимся с товарищем Рудых. Хорошо, согласились. Разбили здесь сад. А гараж отнесли, скажем… — Он поводил пальцем по плану. — Скажем, сюда отнесли его, в Сапежников переулок. Ближе никак не получится. Вы представляете себе, что это значит? Извольте тогда, имея собственную машину, идти пешком до гаража, а вечером, поставив машину в гараж, возвращаться домой опять-таки пешком. Благодарю покорно. Вопрос, по-моему, ясен.

— Нет, не ясен, — раздалось из угла, в котором сидел Алексей.

— Прошу вас, — сказал Матвеев. — Прошу вас, Алексей Игнатьич, мы слушаем.

Алексей подошел к столу.

— Прежде всего мне непонятно, как можно забывать, что, возводя здесь гараж, мы должны будем отказаться от одного из жилых корпусов. Гараж-то с подъездными путями занимает гораздо больше места, чем намеченный проектом сад. Это — раз. В этом квартале жилая площадь сразу уменьшилась бы, следовательно, на двадцать квартир. Я уж не говорю о том, как это отразилось бы на нижних этажах соседних домов. Думаю, что каждый из вас, товарищи, предпочел бы квартиру с окнами, выходящими в сад, а не упирающимися в гараж. Что же касается всех достоинств гущинского проекта… — Алексей взял из рук Печерского лист с изображением гаража, — в Сапежниковом переулке все эти достоинства будут не меньшими, чем в Огородном. Более того — во многом гараж здесь только проиграл бы.

— Интересно, — насторожился Печерский. — Это в каком же смысле?

— В самом простом. Посмотрите на фасад. С какой точки он взят?

— Метров со ста…

— Так. А в действительности до противоположной стороны переулка всего двадцать пять метров. Все пропорции окажутся смещенными. И придется любоваться этим храмом только на бумаге. Если же разбить спроектированный мною сад…

— Сад спроектировать, — прервал Печерский, — это, батенька, работа невелика. Деревья, как известно, растут и без архитекторов.

— Я спроектировал весь квартал жилых домов. Вы это прекрасно знаете. Сад органически входит в этот ансамбль.

Матвеев притронулся к плечу Алексея.

— Все это правильно, Алексей Игнатьич. Все это надо, конечно, учесть. Но у нас тут, в направлении Турухтанского острова, намечено разбить большой парк.

— А мне кажется, — продолжал Алексей, — что обладателям машин будет совсем не вредно сделать хоть по пятьсот метров в день пешком. Сколько здесь до Сапежникова переулка? Не больше ведь? Хуже, если детям придется бегать до Турухтанского парка по автомобильной магистрали, мимо гаража.

— Правильно! — раздался вдруг женский голос. — Он хоть и сам молодой, а понимает, что надо об детях подумать.

Это сказала Прасковья Фоминична. И это было каплей, переполнившей чашу терпения Геннадия Григорьевича Печерского.

— Ну, — сказал он, разводя руками, — это уже демагогия! Это, доложу я вам, какой-то митинг! В такой обстановке нельзя принимать деловые решения… А вы там чем занимаетесь?!

Последние слова относились к Грицаю, который стоял на одной ноге и сапогом, снятым со второй ноги, ожесточенно раздувал угли в самоваре. С каждым его движением из самовара вылетало все больше и больше искр.

— Нет, товарищ Грицай, это уже ни на что не похоже. Вы здесь — представитель завода, член комиссии, а не… не кухонный мужик, простите меня, пожалуйста. Призовите же его к порядку, Павел Васильевич! Если уж вы настояли, товарищ Грицай, чтобы комиссия выехала на местность, так извольте работать вместе с нами. Тут вот автор проекта выступает, а вы там занимаетесь разжиганием самовара.

— Раздуванием, — пробурчал Грицай, натягивая на ногу нагревшийся сапог.

— Что вы говорите?

— Я говорю, раздуванием занимался, а не разжиганием. Сами же хотели самоварчиком побаловаться. — Грицай подошел к столу и стал свертывать чертежи. — Вот что, товарищи. В сорок втором году фронт, как вы знаете, проходил совсем недалеко отсюда. Батальон, в котором я служил, был переброшен на этот участок фронта. Нужно было срочно строить укрепления: было известно, что противник готовит наступление именно здесь. И вот… Простите меня, товарищи, мне хочется рассказать вам один случай. Очень интересный случай, хоть он и не имеет на первый взгляд прямого отношения к вопросу, который мы обсуждаем. Однако произошел он именно здесь, где мы с вами сейчас находимся. Вы разрешите, товарищ председатель?

— Пожалуйста. — Матвеев посмотрел на часы. — Пожалуйста, если вы считаете нужным. Я вот только думаю: найдет ли нас Гущин, если приедет?

— Найдет. Я предупредил шофера.

Прасковья Фоминична молча поставила перед каждым по чашке чая, а на середину стола — вазочку с сахаром и вазочку с печеньем. Только пододвигая чашку Печерскому, она негромко произнесла:

— Вы уж извините, если я что неправильно сказала.

— Что вы, что вы! — смутился Печерский. — Вы-то как раз вполне правильно сказали. Я ведь не о том…

Грицай взял кусок сахара и стал пить чай вприкуску. Все охотно последовали его примеру.

— Нужно было, говорю, строить блиндажи, — продолжал Грицай. — А из чего их строить? Материалов — никаких. Дерево здесь было тогда на вес золота. Да что там золото — пропади оно пропадом — на вес хлеба! Думаю, что от холода в ту зиму не меньше ленинградцы страдали, чем от голода. Хлеб хоть самолетами доставляли, а дров самолетами не навезешь. И вот решено было разбирать на топливо деревянные дома. А несколько домов по этому самому Огородному переулку было выделено нашему батальону на материалы для блиндажей, Послал сюда командир батальона взвод саперов и поручил одному капитану — заместителю своему — лично проследить за этим делом.

Печерский допил чай и вспомнил, что порядок явно нарушается:

— Нет, я окончательно отказываюсь понимать!

— Одну минутку, Геннадий Григорич… Отправился капитан на разборку домов, а часа через полтора звонит с Кировского завода командиру батальона — у завода была тогда с передним краем прямая связь. Слышимость, правда, скверная, но понимает командир, что капитан почему-то не хочет трогать дом номер шесть. «Почему? — спрашивает. — Тебе ведь сказано — все деревянные строения по четной стороне. Живет там кто-нибудь, что ли?» Ну, капитан докладывает, что живет там только одна женщина. «Переселяй, значит, в ближайший каменный». — «Нет, говорит, не в ней дело, а в самом доме. Она такое про этот дом рассказывает!» Что именно она рассказывает — этого командир батальона не расслышал. Решил сам съездить в Огородный переулок, разобраться на месте. Тем более что от фронта — рукой подать. Приезжает, заходит. Знакомит его капитан с этой женщиной, и та рассказывает, что в доме номер шесть, в квартире рабочего-путиловца Бориса Зиновьева, не раз Ленин бывал. Сначала командир батальона, правду сказать, усомнился. Ну, она объясняет, что здесь проводились совещания «Союза борьбы» и что проводил эти совещания лично товарищ Ленин. Отсюда, значит, шло руководство рабочими кружками Московско-Нарвского района. Капитан и говорит: «Видишь, комбат, какое дело. Это ведь не просто дом, а можно сказать, история нашей партии. История подготовки нашей революции! Ведь в этой самой квартире был, выходит, один из центров ленинского «Союза борьбы». «Союза борьбы за освобождение рабочего класса»! Понимаешь, комбат? Чувствуешь?»

Грицай откусил кусочек сахара, отпил несколько глотков остывшего чая и продолжал:

— Капитан до войны учителем был, историю преподавал; ему этот случай особенно глубоко в сердце проник. Да и командир батальона разволновался. Позвонили они в политотдел дивизии. Потом комбат остался на разборке, а капитан поехал в обком партии. Там он доказывал, что этот дом надо взять под государственную охрану, что надо на нем мемориальную доску установить. Принял его секретарь обкома, выслушал и говорит: «Мне, товарищ капитан, волнение ваше понятно. Значительная часть домов, которые связаны с петербургским периодом деятельности товарища Ленина, — это как раз деревянные дома рабочих окраин. Да иначе и быть не могло: Ленин работал среди питерских пролетариев, боролся за создание революционной рабочей партии. И вот, в числе других деревянных строений, несколько таких исторических домов предназначено сейчас к разборке на топливо. За Невской заставой приходится разобрать домик, в котором жил Иван Бабушкин, у вас вот, за Нарвской, — домик, в котором Борис Зиновьев жил. А ведь это — Ленинские места! Да неужели вы думаете, что Владимир Ильич — если б был он сейчас в живых — позволил нам поступить иначе? Никогда бы не позволил! Если бы это могло согреть замерзающих ленинградцев и укрепить блиндажи ленинградского фронта, так Владимир Ильич велел бы нам разобрать любой дворец, а не только домики, в которых он бывал в девяносто пятом году…» Словом, из Смольного капитан вернулся сюда, в Огородный переулок. А ночью они доставили к переднему краю десять грузовиков отличнейших бревен. Мы такие блиндажи выстроили — по шесть накатов каждый! Очень они нас выручили тогда. Может, благодаря им и удалось нам тогда не допустить немцев до Кировского завода. Отчасти во всяком случае благодаря им…

— И этот дом, — вырвалось у Алексея, — стоял здесь? Совсем рядом?

— Да. На том самом месте, где вы нас поджидали. Вот, собственно, и вся моя история. Впрочем, есть у нее небольшое продолжение. Когда почти все наши блиндажи были уже разбиты, один оставался совершенно целехоньким. Одни совсем разнесло, другие слегка повредило, а этот нисколько не тронуло, долгое время ни единый снаряд ближе пяти метров не ложился. Дело случая, конечно: должен же был какой-нибудь блиндаж уцелеть дольше других. Но тут так удивительно сошлось, что в другие уже по нескольку попаданий было, а в этот почти за целый год — ни одного. И сложилась среди солдат такая байка, будто именно этот блиндаж построен из бревен дома номер шесть. Так и называли его солдаты — «Ленинский блиндаж»… Бревна у нас, сами понимаете, были не меченые. Так что — на какой блиндаж с какого дома бревна пошли — этого, конечно, никто точно сказать не мог. Да это, разумеется, и не важно. А легенда среди бойцов держалась крепко, даже в других частях говорили про наш «Ленинский блиндаж»…

Грицай вдруг рассмеялся.

— О чем вы? — спросил Матвеев.

— Вспомнил еще один эпизод. Тоже про этот самый блиндаж. Незадолго до прорыва блокады — это уже в январе сорок третьего года — угодил-таки в него снаряд. Не в него, правда, но у самого входа лег. И — представьте себе — не разорвался! Воткнулся в землю и лежит. Тяжелый был снаряд — если бы взорвался, так все бы разворотил. Тут, понятно, вера в неуязвимость этого блиндажа еще больше окрепла, еще больше стали о нем рассказывать. Ну, капитану это показалось не совсем… не совсем научно обоснованным, что ли. «Шутки шутками, говорит, а тут уже какое-то суеверие получается. Не к лицу это советским бойцам». Пошел к солдатам поговорить по душам. Человек он был хоть и немолодой, но по-юношески влюбленный в науку. Убежденный материалист и агитатор не по должности политработника, а по самой, я бы сказал, сущности своего характера. Приходит к бойцам и начинает им объяснять, что всякий блиндаж есть не более чем блиндаж, а если снаряд не разорвался, то это чистейшая случайность. Взрыватель оказался не в порядке, — вот, мол, и все. Но тут один старшина начинает задавать нашему капитану вопросы. Замечательный парень был этот старшина — герой, вылитый Василий Теркин. Его у нас в батальоне так и называли, тем более что и фамилия у него была подходящая — Коркин. Думаю, что почти в каждой части были тогда свои Теркины… Так вот, старшина спрашивает: «Что ж это означает, товарищ капитан, если в немецком снаряде взрыватель не сработал? Может, у них на военном заводе кому-то неохота под гитлеровскую дудку плясать?» Капитан подтверждает, что это, конечно, вещь вполне возможная. Тогда старшина говорит: «А ведь на военном заводе такого дела в одиночку не сделаешь. Тут и рабочий должен руку приложить, и на контроле должен быть надежный человек. Словом, требуется организованность. И смелость требуется немалая — за такое дело в случае чего по голове не погладят. Вот я и думаю: кто же это у Гитлера в тылу против Гитлера идет, действует организованно и с беззаветной смелостью? Скорее всего, что коммунисты! По всем этим признакам похоже, что именно они. А кто такие коммунисты? Ленинцы, ученики Владимира Ильича! Бороться с врагами рабочего класса, действовать смело и организованно — этому коммунистов учил товарищ Ленин. Выходит, значит, что линия опять-таки от Ленина идет… Вы, товарищ капитан, разъяснили нам, будто это «чистейшая случайность». А по-моему, выходит вроде бы, что тут не в случайности главная причина. Бойцы полагают, что ленинский блиндаж обязательно выстоит»… Возвращается капитан в командирскую землянку, смеется. «Дубина я, говорит, балда, агитпропский сухарь!» Хуже того, шкрабом себя обозвал и даже начетчиком. Что такое? «Сказку, говорит, услыхал, к творимой легенде приобщился и ничего в ней не понял. Принял ее, метафизик несчастный, за суеверие. А это, говорит, вовсе не суеверие, это, говорит, высокая поэзия, самый что ни на есть настоящий солдатский фольклор!..» И, знаете, прямо-таки по сказке получилось. Выстоял этот блиндаж, ни один снаряд его не повредил, ни одна бомба не тронула. И наступление наше началось, ушли мы на Запад, а он все целым стоял…

Грицай замолчал. Алексей встал из-за стола и тихо спросил:

— Простите, товарищ Грицай, этот капитан… этим капитаном были вы?

— Нет, не я. Я был командиром батальона. Фамилия капитана — Сперанский. Погиб во время прорыва блокады. В том же бою и старшину Коркина убило. А женщина, которая жила в доме номер шесть, — с ней вы уже знакомы. Это Прасковья Фоминична. Мы ее тогда сюда переселили — в ближайший каменный.

Все посмотрели на Прасковью Фоминичну. Она стояла возле печи, свет из раскрытой топки падал на стоптанные солдатские сапоги, на длинную юбку, но лицо было плохо видно в сгустившейся темноте. В это время на крыльце послышались шаги. Прасковья Фоминична открыла дверь. Вошел профессор Гущин, всмотрелся в сидящих за столом.

— Вот вы куда забрались! Еле нашел. Что же вы сумерничаете, друзья мои?

Прасковья Фоминична зажгла лампу, Грицай налил Гущину чашку чая. Профессор отхлебнул, довольно крякнул, огляделся. Увидел на соседнем стуле чертежи, сложенные туда Грицаем. Безошибочно узнав среди них свой, взял его, развернул, спросил Матвеева:

— Ну как? Ничего гаражик?

— Гараж, профессор, прекрасный. Тут у нас возникли некоторые разногласия по поводу оформления фасада, но об этом, я думаю, мы с вами договоримся. В целом же гараж, повторяю, мне очень нравится. Только строить его мы будем не здесь. Здесь будет сад.

— Да, да, — подтвердил Печерский.

Но вдруг он спохватился, вспомнил, что комиссия, собственно, не пришла еще ни к какому решению и возмущенно посмотрел на Матвеева. Тот задумчиво смотрел в окно. И так же быстро, как появилось, выражение возмущения исчезло, сменилось хорошей улыбкой, не часто озарявшей лицо старого архитектора.

— Да, да, — продолжал он, — чудесный, доложу я вам, будет сад! Тенистые аллеи, скамьи, каштаны…

— Лиственницы, — сказал Алексей, разыскивая в портфеле рисунок узорной ограды.

— Лиственницы? — прищурившись, переспросил Печерский. — Да… Да, лиственницы, пожалуй, больше подойдут.

— И посередине, — сказал Матвеев, оторвавшись наконец от окна, — посередине сада будет, возможно, поставлен обелиск. Гранитный обелиск с мраморной мемориальной доской…

 

Кирилл-камень

Около часа шли мы снежной тропой, извивавшейся по берегу Кумма-йоки. Река шумела и пенилась — никакие морозы не могли сковать ее стремительность. Когда мы подошли к автобазе, было уже совсем темно. Рядом с шлагбаумом стоял новый, пахнущий смолой деревянный домик — диспетчерская. Мы зашли. Мой спутник — инженер Косарский — поздоровался с диспетчером и осведомился относительно машин на Куммастрой.

— Будут, будут еще, — обнадежил нас диспетчер. — Поедете, товарищи. Погрейтесь в дежурке, а как машина будет — я вам крикну.

«Дежуркой» именовалась следующая комната в этом же домике. Там жарко топилась небольшая, сложенная из кирпичей печка без дверцы. Огонь печки освещал лишь трех человек, сидевших перед ней. Привыкнув немного к темноте, мы увидели, что в комнате находится еще человек десять. Это были водители из дежурной бригады да пассажиры, так же, как и мы, дожидавшиеся попутных машин. Они лежали на нарах, некоторые, видимо, спали. Отыскав свободное место, мы скинули полушубки и тоже легли на нары, забросанные пахучим, хвоистым лапником.

— А далеко это отсюда? — спросил кто-то, видимо продолжая разговор, начатый до нашего прихода.

— Отсюда-то совсем недалеко, — ответил молодой женский голос. — Километров семьдесят вниз по течению. А может, и того меньше.

Я приподнялся на локте, чтоб рассмотреть говорившую. Она сидела перед печуркой, красноватые отблески огня играли на ее лице. На девушке был коричневый лыжный костюм, валенки, ушанка; рядом стоял солдатский вещевой мешок, на мешке лежало пальтишко; только светлая прядка волос, выбившаяся из-под ушанки, сразу отличала девушку от остальных.

— Река там, — продолжала она, — раза в два шире, чем здесь. Быстрая, бурливая! Шумит, пенится вокруг камней, а потом вдруг вниз обрывается, сразу на несколько метров падает. Это и есть водопад Кумма… По-нашему — Кумма-коски. Ох, если б вы его видели! Брызги так по воздуху разлетаются, что на берегу стоишь — и то кажется, будто там вечно дождь идет. Грохот километра за два слышно. Я до шестнадцати лет даже подойти к водопаду, поглядеть — и то боялась. И не только я. У нас в Кумм-Пороге — это деревня наша Кумм-Порогом называется — все дети Кумма-коски боятся. А в темноту — так и взрослые остерегаются близко подходить.

Девушка смолкла было. Но тот же голос, что и в первый раз, спросил:

— Ну, а насчет камней?

— Насчет камней дело было так. Старики сказывают, будто в древние времена жил в Кумм-Пороге молодой рыбак Кирилл Камаев. Только он один не боялся тогда водопада. Он говорил: «Это наша река, наш, карельский водопад, и нам никакого зла ждать от него не приходится. Его только враги наши должны бояться, а не мы». Но соседи смеялись над Кириллом. Старики говорили: «Что, кроме зла, может принести такой страшный водопад?» Ведь о гидростанциях тогда и не помышляли еще. При лучинах жили.

Девушка говорила гладко, чуточку нараспев. Видно было, что в этой старой легенде давно уже отстоялось почти каждое слово, что девушка рассказывает тем же тоном и почти теми же словами, какими ей самой рассказывали когда-то эту легенду.

— В те времена, — продолжала девушка, — часто нападали на карелов враги. То ли это шведские шайки были, то ли какие-нибудь другие — точно не знаю. Может, и немецкие псы-рыцари добирались. Старики просто «сотонами» их называли. А «сотон» — это все равно, что по-русски сатана: злое, бессовестное существо, нечистая сила. Одним словом, всем честным людям — враг.

И вот однажды напали эти бандиты на Кумм-Порог. Было их всего двенадцать человек, но и деревенька-то состояла тогда только из четырех изб. Жили в этих избах мирные, безоружные рыбаки со своими семьями. А у бандитов были большие стальные мечи.

Целый день пьянствовали сотоны, заставляли карельских девушек прислуживать за столом. Потом набили мешки награбленным добром и стали выбирать женщин покрепче да помоложе, чтобы взвалить на них мешки и угнать с собой. Главарь шайки выбрал себе в рабыни жену молодого рыбака Кирилла Камаева. Тогда Кирилл говорит ему:

— Рыбака ценят по улову, а охотника — по добыче. Что вы уносите от нас? Немного сушеной рыбы да оленьих шкур. Разве это добыча для таких рыцарей, как вы?

Бандит спрашивает:

— К чему ты клонишь, рыбак? Не хочешь ли ты предложить нам мешок золота?

Кирилл говорит:

— Именно так. За рекой есть богатая деревня. Там вы могли бы набрать много золота и дорогих соболиных мехов. Если хотите, я перевезу вас туда.

Карелы были поражены: они хорошо знали Кирилла, он вырос у них на глазах, они считали его честным и смелым человеком. Им не верилось, что Кирилл на предательство способен. И даже бандит, заподозрив недоброе, спрашивает:

— А какая тебе выгода от того, что мы ограбим соседнюю деревню?

Но Кирилл не отвел глаз от недобрых взглядов своих друзей, а бандиту ответил так:

— Во-первых, я зол на одного человека, живущего в той деревне. Он продал мне сети, которые не были, наверно, просушены после лова. Они разлезаются теперь, будто их из гнилых ниток плели. А во-вторых, я надеюсь, что в уплату за услугу вы оставите мне мою жену и дадите мне хоть часть имущества моего врага.

Это показалось бандитам убедительным. Подлым людям только добрые намерения непонятны, а в чужую подлость они быстро верят. Чувство мести да жажда корысти — это им было понятно вполне. Главарь шайки говорит:

— Хорошо, если ты не обманешь нас, мы оставим тебе жену. Из добычи тебе тоже что-нибудь перепадет. И мы накажем твоего обидчика такой казнью, какую ты сам для него придумаешь. Если хочешь, мы туго запеленаем его в эти гнилые сети и бросим в Кумма-йоки. Хочешь?

— Именно так. Но было бы еще лучше, если бы кончить таким образом и с его сыном, и с его братом, чтобы никто не мог отомстить мне. Ведь вы уйдете, и некому будет заступиться за меня.

Бандит усмехается:

— Ишь ты! Ну ладно, будь по-твоему. Вези. И они зашагали к реке вслед за Кириллом.

Жена Кирилла пыталась остановить его. Она бежала вслед и кричала:

— Ты сошел с ума! Остановись, мне и жизнь не нужна, если за нее такой ценой платить надо. Я все равно уйду от тебя, я не буду с предателем жить. Тебя твой сын проклянет!

Сначала Кирилл ничего не отвечал, а когда она схватила его за руку, он грубо оттолкнул ее и крикнул:

— Отвяжись от меня, глупая баба! Неужели ты не понимаешь, как щедро я буду награжден?! Обидчик будет наказан, и мы заживем богато и счастливо.

Тогда она кинулась в ноги к главарю шайки:

— Не верьте этому сумасшедшему! Горе помрачило его рассудок. За рекой живут такие же бедные рыбаки, как и мы. У них нет ни золота, ни соболей.

Но бандит был так опьянен предвкушением разбоя, что ничего больше не хотел слышать. Он прыгнул в лодку, где уже сидели остальные. А Кирилл в последний раз посмотрел на жену, посмотрел так спокойно и ласково, что проклятие застыло на ее губах.

Все же она была слишком рассержена, чтобы совсем остановиться. Да и соседи могли бы подумать, что за один ласковый взгляд этого негодяя она готова простить ему любое преступление. Поэтому она справилась с собой и продолжала проклинать мужа и изо всей силы колотила его по спине кулаками все время, пока он отвязывал лодочную цепь.

А Кирилл отвязал цепь, столкнул глубоко осевшую лодку с прибрежной отмели, ловко прыгнул на скамью, сел и взмахнул веслами. Только направил он лодку не вверх, где находилась ближайшая деревня, а вниз по течению.

Тут все жители Кумм-Порога поняли его замысел, поняли слова Кирилла про обидчика, который будет наказан. Поняла этот смелый замысел и жена Кирилла. Но никто из стоявших на берегу не проронил ни слова, чтобы не помешать герою. Только когда лодка скрылась за поворотом реки, рыбаки молча обнажили головы.

Скоро Кирилл достиг такого места, откуда никто никогда не мог выплыть. Поток, стремившийся к водопаду, подхватил лодку, но было уже так темно, что бандиты не замечали, с какой скоростью они несутся. Их немного встревожил приближавшийся шум, но Кирилл хитро обманул их. Он сказал:

— На ручье, впадающем в эту реку, есть небольшой водопад. Это он ревет. Жаль, что мы проезжаем ночью и вы не сможете полюбоваться прекрасным видом. Водопад находится почти у самого впадения ручья в реку, утром его будет очень хорошо видно отсюда. Вы сможете полюбоваться им на обратном пути.

Все это было обманом, никакого ручья там нет, а водопад находится на самой Кумма-йоки. Когда до него оставалось лишь несколько метров, Кирилл встал во весь рост и крикнул:

— Ну, матушка Кумма, принимай сотонов!

А сам выпрыгнул из лодки, чтобы принять смерть отдельно от врагов. Река поглотила его, а в следующий миг обрушилась в водяную пропасть лодка. И предсмертные крики бандитов смешались с ревом водопада…

Девушка замолчала и стала подкладывать дрова в огонь. Я заметил, что все — даже те, которые вначале показались мне спящими, — внимательно слушали ее. То ли от волнения, то ли от близости огня лицо ее разрумянилось. Тоном, совсем непохожим на тот, каким рассказывала она свою старинную легенду, девушка сказала:

— Что же вы дверцу к печке не приладите? А еще шофера, мастера!

Девушка расстегнула лыжную куртку, под которой обнаружилась веселая, белая в красную горошинку блузка, сняла ушанку со светлых своих волос и, постепенно возвращаясь к прежнему тону, продолжала:

— Наутро — это, конечно, выдумка, но так уж старики сказывают, — наутро в том самом месте, где Кирилл Камаев свою смерть принял, появилась светлая скала. А внизу, под водопадом, — двенадцать черных камней. Не знаю, когда и как они появились там, но я эти камни сама видела. Да и каждый из вас, кто на Куммастрое будет, может их повидать: они до сих пор стоят. Один — большой, светлый — стоит посреди реки, над самым водопадом. Называют его у нас Кирилл-киви. По-русски это значит «Кирилл-камень». А внизу, действительно, торчат из воды двенадцать черных камней. Сотни лет моет их поток, а они по-прежнему черные, как нечистая совесть. И называются эти камни «Двенадцать сотонов».

Дверь из соседней комнаты приоткрылась, и оттуда раздался голос диспетчера:

— Кому на Петрозаводск? Машины на Петрозаводск отправляю. Есть кто-нибудь?

— Ну! — крикнула рассказчица. — Есть, есть! Сейчас.

Как многие в Карелии, она говорила «ну» вместо «да».

Она торопливо застегнула куртку, надела ушанку. Один из шоферов подал ей пальтишко и с явным сожалением спросил (хотя об этом можно было уже и не спрашивать):

— Уезжаете?

— Пора. И так три часа машину ожидала. Счастливо вам! До свидания!

Подхватив одной рукой чемоданчик, на котором сидела, а другой — вещевой мешок, девушка выбежала из дежурки.

Косарский сел на нарах, отыскал в полушубке папиросы, потом встал, нашарил на полу щепку, достал ею из печки огонька и прикурил. Когда он снова лёг рядом со мной на примятый лапник, я спросил:

— Вы спали?

— Нет. Ольгу слушал.

— Вы знаете эту девушку?

— Знаю. Вначале-то, как зашли, я ее не приметил. Ушанка, лыжные брюки в валенки заправлены — думал, что парень какой-то у печки сидит. А потом уж не хотелось рассказ прерывать. Оля Камаева на моем участке практику проходила, почти все лето работала.

— Камаева?

— Да, да. Может быть, внучка или правнучка того самого Кирилла, о котором она рассказывала. Кирилл Камаев — это ведь настоящий народный герой, карельский Иван Сусанин. Как вы думаете? А слова-то какие: «Обидчик будет наказан, мы заживем богато и счастливо»! Ведь эти слова не зря сказаны…

— Вы упомянули о практике. Эта девушка — студентка?

— Без пяти минут инженер. Выросла Оля в Кумм-Пороге, а теперь в Ленинграде учится, в Электротехническом институте. Заканчивает, мы уже и заявку на нее в институт послали. Сейчас, видимо, к родным на зимние каникулы ездила, вот, обратно в Ленинград возвращается… Сколько времени?

— Скоро девять.

— Схожу-ка я к диспетчеру, насчет машин справлюсь. А то он, чего доброго, еще забудет про нас.

Косарский вышел. Я лежал, вдыхая таежный запах хвои, шедший от лапника и смешивавшийся со смолистым ароматом свежего сруба. Я думал о новом, колхозном Кумм-Пороге, куда на каникулы приезжают к родным студенты из Ленинграда и Петрозаводска; о десятках других карельских деревень, освобожденных от потомков тех самых сотонов, которые издавна грабили карелов; о Кирилле Камаеве, щедро награжденном благодарной памятью народа; о том, какое будущее ждет девушку из Кумм-Порога…

 

Белое пятнышко

Поезд стоял на станции только две минуты. Кроме Дмитрия, здесь не вышел ни один человек.

За зданием станции виднелось десятка два деревянных домиков, за ними начинался лес. Когда поезд отошел, Дмитрий увидел по другую сторону железнодорожного полотна большое озеро. За озером синели далекие горы. Небо было ровного светло-серого цвета, только над горами клубились облака. Чудилось, что где-то там, за горным хребтом, лежит и без устали попыхивает трубкой какой-то великан, окруживший себя густыми клубами дыма.

Дмитрий легко подхватил туго набитый рюкзак, надел обе лямки на левое плечо и вошел в станционный домик. Домик мог бы сойти за жилой, если бы не вывеска, укрепленная над крылечком: «Ст. Сплавная».

Дежурный сообщил Дмитрию, что как раз сейчас в совхоз должна пойти машина. Это было весьма кстати, потому что совхоз, как выяснилось, находился в одиннадцати километрах от станции.

Когда Дмитрий вышел на маленькую привокзальную площадь, машина уже трогалась с места. Он кинулся вдогонку, бросил рюкзак в кузов, схватился руками за задний борт и, подтянувшись, перевалился внутрь. И сразу вспомнились фронтовые дни — наверно, потому, что после войны ни разу не приходилось путешествовать подобным образом. Вспомнил, как, выписавшись из госпиталя, добирался в свой полк: тоже забрасывал вещевой мешок в кузов машины, трогавшейся после секундной задержки у контрольно-пропускного пункта; тоже кто-то помогал изнутри…

На этот раз помогали девушки. Обе они были светловолосые и румяные; только одна казалась чуть постарше, и румянец у нее густо лежал на щеках, тогда как у другой он почти равномерно заливал все лицо. Обе были в платьях из одинакового пестренького ситца. Дмитрий узнал, что они работают на совхозной ферме. Они привезли на станцию молоко и теперь возвращались обратно.

— К нам или в экспедицию? — спросила одна из девушек.

— В экспедицию.

Девушки пошептались о чем-то, смеясь, и та, у которой румянец заливал все лицо, раскрасневшись еще ярче, спросила:

— А вы танцевать умеете?

— К сожалению, не обучен.

— Вот беда-то! Девятый мужчина в экспедиции, а танцоров всего двое.

Ехали лесом, потом берегом реки, мимо лесопильного завода. Река разлилась здесь очень широко, но воды почти не было видно: поверхность реки была сплошь покрыта сплавным лесом — мокрыми, потемневшими бревнами.

Переехали через какой-то овраг. Мост был плохонький, разбитый, машина резко замедлила ход, как замедляет шаг человек, переходя поток по узеньким, шатким мосткам. Потом снова поехали быстрее.

Одна из девушек заснула, положив голову на колени подруге. Только взглянув на спящую, Дмитрий вспомнил, что уже глубокая ночь. На часах было пять минут третьего, но небо оставалось светлым.

«В экспедиции все, наверно, спят, не добудишься, — подумал Дмитрий. — Надо было, пожалуй, заночевать на станции».

У развилки дорог одна из спутниц круто повернулась к шоферской кабине и застучала в нее, не обращая внимания на заворчавшую спросонья подругу.

— Погоди, Троша, пассажиру сойти надо, — сказала она шоферу, когда машина остановилась.

И, повернувшись к Дмитрию, пояснила:

— Нам направо, на ферму. А вам — прямо. Тут метров триста осталось, не больше. Экспедицию сразу найдете. В первых двух домах по левой руке. Между домами — палатка.

Дмитрий спрыгнул на дорогу, поблагодарил и зашагал к видневшейся невдалеке деревне.

Оказалось, что в экспедиции еще и не собирались ложиться. У крыльца громадный рыжебородый детина возился с разобранным движком. На приветствие он ответил не поднимая головы, а на вопрос о том, здесь ли помещается экспедиция, молча указал на вход.

Дмитрий вошел. У плиты стояла девушка и охотничьим ножом откалывала щепу от сухого соснового полена.

— Здравствуйте, — сказал Дмитрий.

— Здравствуйте. — Девушка выпрямилась, отложила нож, поглядела на Дмитрия и протянула руку. — Леля. А вы Гречихин?

— Да.

— Из управления радировали. Вас ждали. Снимайте рюкзак, садитесь.

— Мне бы к начальству. Представиться полагается.

— Начальство в полете. Скоро вернутся, садитесь. Успеете еще представиться.

Леля объяснила Дмитрию, почему в экспедиции принят такой распорядок рабочего дня. По ночам нет болтанки, мешающей летчику строго выдерживать направление и высоту полета. А света совершенно достаточно, почти как днем, да к тому же нет теней, затрудняющих наблюдение в дневные часы. Словом, начальник экспедиции Андрей Несторович Корсун считал, что в условиях летней работы на Севере ночные полеты гораздо эффективнее. Соответственно этому строили свою работу и все остальные участники экспедиции.

— Летят, — оборвала свои объяснения Леля и стала поспешно разжигать огонь в плите.

Самолет прошумел над домами, повернул к аэродрому, оборудованному на расстоянии километра от деревни, и минут через десять оттуда приехали на полуторке начальник экспедиции и летчик.

Корсун был сед, высок, худощав и казался медлительным и утомленным рядом с подвижным, веселым черноволосым летчиком.

— Товарищ Гречихин? — спросил Корсун,

— Так точно.

— Как ужин? — спросил Корсун у Лели, не повернув головы: он просматривал документы, протянутые Дмитрием.

— Вы имеете в виду завтрак? — спросила Леля, улыбаясь. — Готов!

— Отлично, за яичницей и побеседуем. Садитесь с нами, товарищ Гречихин.

Яичница, снятая Лелей с плиты, шипела на сковородке так аппетитно, распространяла такой аромат, что Дмитрий не стал отказываться. Некоторое время ели молча, потом Корсун спросил:

— А у наземников не хотите поработать? Они южнее нас базируются. Им люди очень нужны.

— У меня направление к вам.

— Читал, читал, товарищ Гречихин. Но скажу откровенно: у меня до сих пор практикантов не бывало. Избавляло меня управление от этих хлопот. Видите ли, план у нас очень напряженный. Составлен он, как у наземников привыкли составлять: на каждый день. Наземники-то всегда могут работать. Им пешком ходить. А у нас, если погода испортится? Товарищ Ратиани, — Корсун кивнул на летчика, — волей-неволей выходной день объявляет. Так что в хорошую погоду приходится гнать вовсю.

— Работы я не боюсь.

— Я вас работой не пугаю. Я только объясняю, почему просил управление не направлять ко мне практикантов. Заниматься с ними некому и некогда.

— Я, товарищ начальник…

— Андрей Несторович.

— Я, Андрей Несторович, постараюсь обузой не быть. Практика преддипломная, так что…

— Так что — тем хуже. Да вы ешьте, вилку не откладывайте. Я и сам когда-то дипломную работу готовил. В этих случаях только и думаешь о своей теме, а на работу экспедиции наплевать.

— Дело в том, что тема моей дипломной работы…

— Вы, простите, молоко предпочитаете или чай?

— Спасибо, ни того, ни другого.

— Воля ваша. Мне, товарищ Гречихин, надо до утра еще один полет сделать. А насчет вашей дипломной работы мы потом побеседуем. Как-нибудь, в нелетную погоду.

Он выпил стакан молока и встал из-за стола.

— Проводишь, Леля, товарища к Прасковье Игнатьевне, скажешь, чтоб выдала спальный мешок. Потом к палатке проводи, к Малюткину… А вы, товарищ Гречихин, все-таки подумайте насчет наземников. Может, вы, по названию судя, считаете, что у нас под облаками летают? Так это, должен вас предупредить, заблуждение. Самолет у нас один, воздушные наблюдения я обычно сам веду. Остальные занимаются обработкой, наземной проверкой. Так что придется и пешочком походить, и молоточком поработать.

У меня, товарищ начальник, направление к вам. Вы, конечно, можете связаться по радио с управлением и добиться моего перевода в другую экспедицию. Но…

— Что уж там, оставайтесь. Будете работать вторым коллектором.

Корсун посмотрел на часы и добавил, обращаясь к летчику:

— Кончай чаевничать, Георгий Вахтангович. Пора…

Раздевшись и забравшись в спальный мешок, Дмитрий вспомнил экспедицию, в которой работал прошлым летом. Это было в верховьях Камы. Жили они там дружно, работали много и в то же время весело, легко. Письма он получал туда по адресу: «Соликамск, до востребования, М.П.Прохорову для Мити». Подобным же путем получали письма и другие участники экспедиции — Михаил Петрович Прохоров чаще всех бывал в городе. И в то же время это как бы подчеркивало, что он — глава большой, дружной семьи. Девушка, работавшая на Соликамской почте и выдававшая ему каждый раз по десятку, а то и по два десятка писем, так и сказала однажды: «Ну и семейство у вас, товарищ Прохоров! Даже завидно…»

«Да, — подумал Дмитрий, — здесь, видимо, совсем другие порядки. Сюда небось не напишешь: «А.Н.Корсуну для Мити».

Дмитрий застегнул спальный мешок до самого подбородка, улегся поудобнее и заснул крепко, как спал всегда — и на взбитой матерью перинке, и на голой, отвоеванной у врага земле, под видавшей виды солдатской шинелью, и на брезентовом гамаке в кубрике краболова, и на жестком, пролежанном тюфячке студенческого общежития.

Опасения Дмитрия оказались напрасными: порядки в экспедиции были неплохие, план перевыполнялся, народ подобрался хороший.

В течение первых суток Дмитрию пришлось трижды менять свое представление о Леле.

Вначале, когда Дмитрий застал ее у плиты, он решил, что девушка эта — из местных, что нанята она геологами для ведения хозяйства. Догадка эта подкреплялась еще и тем, что платье на ней было из того же материала, что и на работницах фермы, — наверно, одновременно покупали в местном магазине этот пестренький ситец. Но потом, когда Леля с несомненным знанием дела стала объяснять преимущества ночных полетов для геологосъемки, Дмитрий решил, что она студент-геолог. Утром он узнал, однако, что она с детства живет в этих местах, что одна из девушек, ехавших с ним от станции, — ее родная сестра. Снова подтверждалось как будто первоначальное представление… А днем Дмитрий с удивлением увидел Лелю за одним из столов рабочей комнаты и услышал, что старший геолог Гилинский поручает ей перенести на кальку какие-то данные с карты…

Вечером сосед по палатке, рыжебородый механик Малютин — за огромный рост его называли Малюткиным, — рассказал Дмитрию, что Леля работала в экспедиции и прошлым летом, что этой весной она окончила в городе школу и послала документы в Горный институт. А так как школу она окончила с медалью, да и практический стаж за плечами есть, то может уже считать себя студентом-геологом. Выходило, что первое впечатление полностью совпадало со вторым, хотя вначале они казались прямо противоположными.

Работал Дмитрий под руководством старшего геолога. Геннадий Михайлович Гилинский был ровесником Дмитрия, но институт закончил пять лет назад и уже второй сезон работал старшим геологом. Он носил костюм какого-то вычурного альпинистского покроя. Под стать костюму были и окованные металлическими пластинками, высокие ботинки со шнуровкой на крючках. Каждую субботу он отправлялся на танцы в совхозный клуб. Спутником его обычно был летчик Георгий Вахтангович; все любили летчика и все, кроме начальника, называли его запросто Жорой.

К работе Гилинский не проявлял особого интереса. Однажды он сказал Дмитрию: «Я, когда ехал сюда, думал: Север, авиация, романтика! А какая тут, к черту, романтика? Сидим за столами, как в канцелярии. Разве что подольше и без выходных».

Однако к практиканту Гилинский был внимателен, охотно вводил его в курс дела, хоть и взял при этом несколько покровительственный тон. Что же касается двухсантиметровых подошв на ботинках старшего геолога, то практикант не видел в них ничего предосудительного: для здешних мест это была действительно подходящая обувь. Дмитрий иногда посмеивался над Малютиным, которого так возмущали эти бронированные подошвы, что он готов был приписать им все свои беды — вплоть до неисправностей в моторе полуторки.

Сложнее складывались у Дмитрия отношения с начальником экспедиции. Тот был по-прежнему недоволен, что управление прислало ему практиканта.

Андрей Несторович не знал, почему Дмитрий так настойчиво добивался направления именно в эту экспедицию. Еще в Ленинграде Дмитрий прочел в журнале «Геология» статью Корсуна и отчасти под влиянием этой статьи избрал темой дипломной работы аэровизуальные методы геологосъемки. Возможно, если бы Дмитрий рассказал об этом начальнику, тот изменил бы свое отношение к практиканту. Но начальник не спрашивал о дипломной работе, а Дмитрий после первой, неудачной попытки не хотел больше заговаривать на эту тему сам.

Дмитрий обладал довольно редкой способностью судить о человеке независимо от того, хорошо или плохо относится к нему этот человек. Андрей Несторович понравился Дмитрию. Видно было, с какой страстью работает начальник экспедиции, как умеет увлечь своим делом других.

Однажды Дмитрий сидел в избе, за картой, и через окно слышал беседу между начальником экспедиции и директором совхоза.

— Вы представляете себе? — говорил Андрей Несторович, прохаживаясь перед крыльцом, на котором сидел директор. — Сверху можно, оказывается, увидеть много такого, чего на земле не увидишь. Можно понять то, чего здесь, на земле, не поймешь! Здесь иной раз за деревьями, как говорится, не видно леса. Стоишь перед какой-нибудь горушкой и раздумываешь, что она собой представляет. А с самолета увидишь все ее очертания, весь окружающий рельеф. И сразу поймешь, что горушка эта — типичный кам, дно ледникового озера.

— Дно? — переспросил директор, почесывая бритую голову. — Чего-то я в толк не возьму. Если дно, так оно, по-моему, не горушкой должно быть, а яминой, впадиной какой-нибудь.

Андрей Несторович спохватился, что говорит не с геологом.

— Видите ли, на дне ледниковых озер целыми тысячелетиями скапливались всякие наносы. А когда лед вокруг растаял — берега-то ведь ледяные были! — наносы оказались выше окружающего рельефа, образовали небольшую гору. Такие горы и называются камами. Ясно?

— Проясняется…

— Вот, например, ваша ферма на таком каме стоит… А уж если ты происхождение горушки выяснил, так и структура ее сразу ясной становится. Конечно, выборочная наземная проверка нужна, но — вы представляете себе? — мы за один сезон картируем такую площадь, на которой наземной экспедиции пришлось бы работать годами!

— Ну хорошо, — не унимался директор, привыкший смотреть в корень вещей. — Составили вы, предположим, карту. А дальше?

— А дальше открываются земные тайны. Для разведчика земных недр геологическая карта так же необходима, как для путешественника — географическая. Тут уж от нас никакой металл, никакой минерал не укроется…

Кончилась эта сугубо научная беседа тем, что директор разрешил пользоваться совхозным грузовиком в течение трех суток — все то время, пока полуторка экспедиции будет стоять в ремонте.

Андрей Несторович делал по два четырехчасовых вылета каждую ночь, геологи и картографы производили первичную обработку его записей и заштриховок, переносили его наблюдения на карту, совершали по его указаниям контрольные наземные маршруты. Дмитрий почти все время проводил в таких походах. Если же наступала нелетная погода, начальник, поворчав, что срывается план, сам отправлялся в поход по какому-нибудь маршруту, заинтересовавшему его с воздуха.

С каждым днем Дмитрию все больше нравился Андрей Несторович, и тем более обиден был ему холодок, по-прежнему чувствовавшийся в их отношениях.

Рассматривая как-то карту, над которой работала Леля, Дмитрий обратил внимание на то, что линия узких, вытянутых холмов идет почти параллельно речке Петляйке. Он высказал предположение, что эти холмы могли служить руслом Петляйки, когда она была еще ледниковой рекой. Увлеченная этой догадкой, Леля сразу же прочертила на карте течение Петляйки ледникового периода.

В это время к столу подошел Гилинский. Он заявил, что все это детские выдумки, что зря испорчена карта. Дмитрий настаивал на своем, они поспорили, и Гилинский напомнил, что «второй коллектор должен заниматься коллекциями», хотя сам уже не раз привлекал второго коллектора к работе над картами. Дмитрий вышел.

Забракованную карту Леля положила в кухне на стол, вместо скатерти. Через час вернулся из полета Андрей Несторович. Он сел, устало облокотившись на стол, но, увидев карту, стал внимательно разглядывать ее. Леля с опаской следила за выражением его лица: «Неужели еще одно замечание за испорченную карту?»

— Молодчага, Геннадий Михайлович! — крикнул Андрей Несторович, направляясь в рабочую комнату; он держал перед собой обеими руками карту, снятую с кухонного стола. — Вы совершенно правы, — продолжал он, переступая порог. — Как мне самому не пришла в голову эта мысль? Ведь я сегодня пролетал над этим районом. Ну конечно же! Эти холмы образованы наносами ледниковой Петляйки!

— Теперь мне это представляется совершенно очевидным, — ответил Гилинский с воодушевлением. — Даже странно, что мы с вами раньше не сообразили…

В это время Гилинский увидел Лелю, стоявшую за спиной начальника, на пороге. На секунду его взгляд встретился с внимательным, испытующим взглядом Лели. Гилинский глухо добавил:

— Впрочем, это не моя заслуга. Это Гречихин догадался.

Через несколько дней Андрей Несторович поручил Дмитрию сделать контрольный маршрут к высотке 132. Вначале он заговорил было об этом маршруте с Гилинским, но тот стал уверять, что боится «запустить текущую работу».

— Кроме того, — сказал Гилинский, — обследование высотки — задача чисто техническая. С ней даже Гречихин справится.

Начальник помолчал, потом сказал: «Правильно». И послал Лелю за Дмитрием. Осталось не вполне ясным, к чему именно относилось это «правильно»: к характеристике самой задачи или к убеждению в том, что Гречихин справится с ней.

— Заинтересовал меня этот холмик, — говорил он, напутствуя Дмитрия. — Несколько раз над ним пролетал, а разобраться не могу.

— Очень плотно задернован?

— Для опытного глаза дерн — не помеха. По растительному покрову можно делать выводы почти безошибочно. Сосна — значит, песчанистые отложения, ель — суглинки. Лиственный подлесок среди хвойных — значит, близко залегают кристаллические породы. Но здесь какие-то мхи… Никак их с воздуха не распознать!

Андрей Несторович разложил на столе карту и продолжал:

— Как видите, наша работа в этом районе заканчивается. Почти все обследовано, осталась только эта высотка. Отметка 132.

Вся карта была закрашена цветными карандашами. Только маленькое, величиною с гривенник пятнышко оставалось белым, незакрашенным.

— Должен предупредить вас, — продолжал Андрей Несторович, — высотка почти недоступна. Кругом гнуснейшие болота. Для лодки слишком густо, для ноги — слишком жидко. Топь, трясина. Один неосторожный шаг — с головой засосет. Единственный человек, который сможет проводить вас к высотке, — Иван Никифорович Конноев. Чудесный старик! Охотник, лучший знаток этих мест. Он мне часто проводником служил. Живет как раз по пути. Его изба у меня даже на карту нанесена. Видите — «Иван-сельга». Отметьте-ка на своей карте.

К исходу второго дня Дмитрий был в Иван-сельге. Но Конноева он не застал: старика вызвали в город на какое-то писательское совещание. Оказалось, что старик был не только знатоком родных лесов, но и знатоком родных сказаний, сочинителем песен, членом Союза советских писателей. Вернуться он должен был только к концу месяца — так сказала его жена, Мария Гавриловна.

Дмитрий сидел в избе, неторопливо беседуя со старухой:

— Так раньше тридцатого, говорите, не вернется?

— И не обещался. Дел много. Почитай, год в город не ездил.

Из-за печки выбежал, чуть пошатываясь, пушистый котенок. Видимо, он только что всласть налакался молока: брюшко было раздуто, а мокрая шерстка под мордочкой слиплась в смешную бороденку. Он подбежал к скамье, посмотрел на гостя, тоненько мяукнул и подпрыгнул.

Он сумел ухватиться передними лапками только за самый край скамьи. Ухватился и повис. Коготки плохо впивались в дубовую скамью, крепко отполированную за много лет голенищами болотных сапог хозяина. Брюшко тянуло вниз, заносило под скамью. Но котенок упорно перебирал соскальзывающими лапками, раскачивался, пытался подтянуться.

— Что, силенок не хватает? А ты поднажми, — подбодрял котенка Дмитрий, — поднажми… Вот так! Вот, вот.

Наконец котенок взобрался на скамью, устроился рядом с гостем и сразу замурлыкал.

— Так, Мария Гавриловна… Придется, значит, мне одному на высотку идти.

Старуха пыталась отговорить Дмитрия: она и за старика-то тревожится, когда он через эти болота ходит. Поняв, однако, что Дмитрий от своего решения не откажется, она стала готовить его в путь. Добавила снеди в рюкзак, щедро смазала сапоги жиром и велела пораньше лечь спать. А рано утром проводила Дмитрия до болота, указала направление, которого обычно придерживался Конноев, и попрощалась.

Дмитрий шел с осторожностью, которая сделала бы честь и самому опытному геологоразведчику. На три километра болот, отделявших Иван-сельгу от высоты 132, он затратил целый день. Дважды проваливался почти по пояс, выбирался и снова шел, пробуя палкой каждую кочку, осматриваясь перед каждым шагом. Несколько раз заходил в такие места, откуда продвинуться вперед было невозможно. Приходилось возвращаться на сто — двести так тяжело доставшихся шагов, чтобы искать лучшего пути. Лишь вечером он почувствовал под ногами не мягкую кочку, предательски подрагивающую на трясине, а надежный, устойчивый камень. Еще через десяток шагов он в изнеможении опустился на вереск, покрывавший подножье высотки.

Голова болела от болотных испарений, от приторного запаха дурман-травы, от многочасового напряженного внимания. Дмитрий поднялся на высотку, подальше от болота, и заснул.

Проснулся он полным сил, с аппетитом поел, обошел всю высотку, внимательно осмотрел ее. На каждом склоне он отбивал молотком образцы породы, записывал на листке блокнота направление склона и уровень места, с которого взяты образцы, и аккуратно складывал этот «паспорт» вместе с камешками в маленький мешочек. Наполнив рюкзак такими увесистыми мешочками, он отыскал камень, на который наступил, когда подходил к высотке. Теперь отсюда же, с этой границы твердой почвы и болот, Дмитрий двинулся в обратный путь.

Вначале идти было сравнительно легко: накануне Дмитрий, по совету Гавриловны, примечал дорогу и теперь обходил стороною топи — «погибельные места», как называла их старуха. Но вскоре Дмитрий понял, что отклонился от вчерашнего пути. Пришлось идти на ощупь.

Рюкзак натрудил плечи. Дмитрий снял его и налегке прошел вперед, чтоб разведать путь. Возвратившись, он обнаружил, что рюкзак, оставленный на вполне, казалось, надежном месте, наполовину засосало трясиной. Вытащить его не удавалось. Дмитрий торопливо стащил с себя гимнастерку, расстелил ее и стал перекладывать на нее по одному мешочки с образцами. Когда облегченный рюкзак удалось вытащить, Дмитрий сам был почти по колено в трясине.

Он продолжал путь, казавшийся ему бесконечным. Когда становилось совсем невмоготу и хотелось повалиться посреди болота, Дмитрий почему-то вспоминал смешного конноевского котенка и говорил себе: «Что, силенок не хватает? А ты поднажми, поднажми».

В Иван-сельгу он пришел грязный, голодный, с лицом, распухшим от комариных укусов. Гавриловна дала ему помыться, сытно накормила, постелила на печи. Утром Дмитрий увидел, что одежда его выстирана, и, пока рубашка и брюки сохли на солнце, он сидел в избе в одних трусах, составляя подробный отчет о своем походе на высотку 132. Впрочем, подробно в отчете была описана только сама высотка, что же касается похода, — были указаны лишь даты и необходимые сведения об окружающих высотку болотах.

Через неделю после ухода с базы экспедиции Дмитрий вручил начальнику рюкзак с образцами и тетрадку с отчетом.

— Дельно составлено, — говорил Андрей Несторович, подчеркивая чуть не каждую строчку жирной красной чертой. — Очень, очень дельно.

Затем, развязывая рюкзак, он спросил:

— Жив, значит, старик Конноев?

— Жив, — ответил Дмитрий.

Больше Андрей Несторович, углубившийся в рассматривание образцов, ни о чем не спросил. Потом он рассеянно сказал:

— Ну, идите, идите, отдыхайте.

Дмитрий ушел в свою палатку.

Жестокая лихорадка, подхваченная два года назад в Средней Азии, свалила Андрея Несторовича в постель. К нему явились летчик и Гилинский: в тех редких случаях, когда начальник не мог лететь сам, это поручалось старшему геологу.

Андрей Несторович посмотрел на Гилинского. В серовато-зеленом костюме, подбитом цигейкой и испещренном застежками-молниями, тот был гораздо больше похож на летчика, чем сам Георгий Вахтангович.

— Геннадий Михайлович, я хочу послать в полет Гречихина. Как вы считаете?

— Гречихина?.. — Гилинскому очень хотелось скрыть удивление и разочарование, но это ему плохо удалось. — Не напутал бы только.

Молнии на его костюме сразу утратили свой блеск. Как ни странно, это было именно так. «Что за чертовщина? — подумал Андрей Несторович. — Бред? Галлюцинации начинаются, что ли? Или повернулся он так, что свет иначе упал?» Как бы то ни было, молнии явно поблекли.

— Думаете, может напутать? Ничего, сделаем потом контрольный полет, проверим его карту…

— Андрей Несторович, — сказала, входя в комнату, Леля. — Прасковья Игнатьевна газеты со станции привезла.

— Давай сюда. Спасибо. И позови Гречихина. Только скажи, чтобы оделся потеплее. Сейчас полетит на съемку. Ну, чего обрадовалась? Не кататься едет, а работать.

Леля уже поняла, что румянец залил ее лицо, и, чтобы скрыть радостное смущение, круто повернулась и выбежала из комнаты.

Дмитрий помогал Прасковье Игнатьевне разгружать машину с продуктами и какими-то приборами.

— Скорей, Митя, — сказала Леля еще издали, — начальник зовет! Хочет послать вас на съемку. Только зайдем ко мне, возьмете мой свитер. Нечего отмахиваться. Как хотите, а без свитера не пущу! Начальник сам сказал, чтобы потеплее оделись…

И вот, впереди — кожаные плечи Георгия Вахтанговича, а внизу, под крылом, насколько видит глаз, холмы, озера, леса — сама овеществленная карта, не признающая никаких условных масштабов. Георгий Вахтангович знает местность как свои пять пальцев. А Дмитрий не сразу узнаёт даже те места, которые исходил пешком.

Река осталась позади. Она по-прежнему запружена сплавным лесом. Пока самолет шел низко, бревна были размером с карандаши, а потом, когда Георгий Вахтангович стал набирать высоту, заторы из бревен стали казаться беспорядочным нагромождением каких-то темных спичек.

Вот и станционный домик. Неужели это станция Сплавная? Какой крошечный домишко! Рослые деревья притворяются кустами, железная дорога — узкоколейкой. Серебряные ленты речек, не знающих сплава. Серебряные лужицы маленьких озер. Изредка — желтоватые, прямые, как чертежные линейки, дороги.

Георгий Вахтангович обернулся назад. Шлем низко надвинут и застегнут так, что не видно ни густых черных бровей, ни щегольских косых височков.

— Митина высотка! — прокричал Георгий Вахтангович, указывая рукой влево, туда, где виднелся холм, окруженный яркими болотными мхами. — Отметка 132. Это начальник ее Митиной высоткой называет. Когда вас дома нет.

За шумом мотора его слова едва слышны. Дмитрий кладет перед собой доску с картой, приготовляет цветные карандаши, отстегивает съемное оконце самолета…

— Давайте пониже, — кричит Дмитрий, — выходите на маршрут! Будем работать.

Маленький ЯК-10 круто пошел книзу, и леса стали приближаться, обозначаться резче, будто на них смотрели в бинокль, все время подвинчивая его на максимальную четкость. Вот сиреневые массивы скалистых пород, вот желтоватая морена. Вот участок с редкими соснами, весь поросший светлым мхом. Это белый ягель лакомство оленей. Раз — ягель, значит, на этом участке — гравийные отложения…

Дмитрий был еще в полете, когда Леля принесла начальнику чай. Тот отложил газету, но за чай не принимался.

— Пейте, Андрей Несторович, пока горячий.

— Спасибо. Я вот лежу, Леля, и думаю: как мы все-таки мало знаем людей, с которыми работаем… Характер их, силы, возможности. Ты никогда, Леля, не задумывалась над этим? В характере каждого человека есть этакие белые пятнышки — какие-то способности, еще не до конца проявившиеся, какие-то хорошие черты, неизвестные даже его друзьям. Открывать эти черты так же радостно, как открывать сокровища земли, выводить белые пятна с геологической карты.

— О ком вы, Андрей Несторович? — спросила Леля, притворившись недогадливой.

— Почему же непременно «о ком»? Вообще размышляю по случаю вынужденного бездействия.

— Андрей Несторович, я же вижу, что совсем не «вообще»!

— Да, Леля, ты права. Конечно, о нем. Он, оказывается, добрался до высотки один, без проводника. До той самой… Что ты так заулыбалась? Он тебе ничего не рассказывал?

— Нет.

— Вот здесь, в газете, заметка о писательском совещании. Старик Конноев, оказывается, выступал там. В тот самый день, когда наш Митя ходил на высотку.

 

Шурка-Штукатурка, или Повесть о первой любви

Жара стояла такая, что хоть целый день не вылезай из-под холодного душа! А ведь лето еще только начиналось.

Папа уже около месяца находился в командировке. Он ездил по карельским леспромхозам. Один раз он звонил оттуда по телефону, но это было ночью, и Миша проснулся не сразу. Сквозь сон Миша услыхал звонок, и ему приснилось, будто у дверей трезвонит Олежка из двадцать седьмой квартиры. Это было вполне правдоподобно: встав на цыпочки, распластавшись по стене и вытянувшись изо всех сил, Олежка уже мог дотянуться до звонка. Но он только недавно овладел этим искусством и не отнимал от кнопки палец до тех пор, пока дверь не открывалась. Впрочем, после этого он тоже не сразу отнимал от кнопки палец, чтобы хоть секундочку послушать звонок сквозь открытую дверь.

Мише приснилось, будто кнопка запала, и, пока мама пыталась высвободить ее ногтем, они с Олежкой стояли на лестничной площадке и наслаждались трезвоном. Потом мама сломала ноготь и кричала, что из-за этих противных мальчишек все ногти переломаешь; потом она бегала по комнатам в поисках какого-нибудь инструмента и кричала, что из-за этих противных мальчишек ничего не найдешь на месте… А трезвон все не прекращался, и противные мальчишки слушали его, слушали с упоением, как самую прекрасную музыку. Наконец мама прибежала с ножничками, высвободила кнопку, и все, к сожалению, стихло.

Такой случай однажды действительно произошел. Не раз после того Олежка старался снова запихнуть кнопку звонка, но больше ему это не удавалось. «А как ты тогда запихнул? — спрашивал Миша. — Надо было запомнить. Я бы обязательно запомнил!» Сам-то Миша пока что не мог даже дотянуться до звонка.

Дальше сон понес его куда-то в сторону, привиделось что-то совсем несуразное. Олежка вдруг превратился в старого доктора, который низко наклонился над Мишиной кроватью и закричал: «Что? Что? Говори громче!»

От этого крика Миша проснулся. Сквозь дверь доносился голос мамы: «Что? Говори громче, я ничего не слышу!.. Сереженька, ну куда же ты вдруг исчез?.. Алло! Медвежьегорск! Сережа? Вот теперь хорошо. Что?.. Мишка спит, конечно, мы уже давно легли… Мы здоровы, а ты-то как там? У нас дикая жара, просто невыносимая!.. Нет, нет, послезавтра мы переедем. Я все уже подготовила, честное слово!.. Жара здесь просто адская. Только вот по ночам можно чуточку отдышаться».

Миша понял наконец, что мама разговаривает по телефону с папой, и, окончательно вырвавшись из сонного оцепенения, спрыгнул с кровати.

— А вот и Мишка бежит, — сказала мама. — Проснулся. Сейчас я передам ему трубку… Что? Уже?! Целую тебя, Сереженька!.. Целую тебя! — повторила мама в телефон, поцеловала Мишу и повесила трубку. — Разъединили.

Миша снова забрался в постель. Ему было очень обидно, что не удалось поговорить с папой. Тем более что поговорить нужно было не просто так, а по делу. Уже несколько дней, как запропастился куда-то шарик от Мишиного игрушечного бильярда. Папа мог бы в два счета выточить точно такой же у себя на заводе. А пока пришлось отвинтить один шарик со спинки кровати. Но во-первых, мама была этим недовольна, во-вторых, шарик оказался немного меньше остальных, а в-третьих, он плохо катился: мешала дырочка. Правда, Миша с Олежкой залепили ее хлебным мякишем, но мякиш скоро ссохся, и шарик снова стал прихрамывать. И вообще без папы было скучно…

А утром пришел управхоз и еще трое мужчин. Миша впустил их и застучал в дверь ванной: мама была уже, конечно, там, под душем. Через минуту она вышла в халатике, стаскивая на ходу с волос резиновый шлем.

— Здравствуйте, Елена Феодоровна, — сказал управхоз. — Извините, что побеспокоили. Мы к вам по делу.

Заходя к жильцам этого большого дома, он всегда называл их по имени и отчеству. Папа сначала думал, что у него феноменальная память. Но мама смеялась и говорила, что, наверно, он каждый раз, когда собирается в какую-нибудь квартиру, заглядывает предварительно в домовую книгу. Потому, наверно, и называет ее Еленой Феодоровной, как записано в книге, а не просто Еленой Федоровной, как все другие.

Мама предложила гостям сесть, но молодой дяденька в круглых роговых очках сказал, что дело касается главным образом балкона, так что лучше поговорить там, на месте. Миша встревожился, не окажется ли это дело одним из тех, о которых при детях почему-то не говорят, и поэтому прошмыгнул на балкон первым.

Отсюда, с седьмого этажа, смотреть вниз было чуть страшновато и в то же время очень приятно. Бумажный голубь, пущенный отсюда, долго-долго кружил в воздухе, перелетал иногда через весь двор, а в особенно удачных случаях даже залетал в открытое окно какого-нибудь из нижних этажей.

Молодой дяденька в очках был, видимо, самым главным среди пришедших. Когда он говорил, управхоз почти все время с уважением повторял: «Точно, товарищ прораб, совершенно точно». Пожилой тоже носил очки, но не роговые, а железные. Одет он был так, будто жара вовсе его не касалась: воротничок рубашки застегнут, жилетка тоже застегнута на все пуговицы; сверху, вместо пиджака, надета спецовка, не застегнутая только потому, наверно, что пуговиц на ней не осталось; на ногах — тяжелые сапоги.

Третий из пришедших с управхозом был так молод, что его и дяденькой-то трудно было назвать. Майка его выгорела настолько, что едва угадывался ее прежний красный цвет; спецовка, надетая внакидку прямо на голые, загорелые плечи, была густо заляпана добрым десятком различных красок. Но несмотря на все это, казалось почему-то, что он одет красивее остальных. Потому, может быть, что сам он был очень крепок и статен.

Прораб быстро осмотрел балкон, попробовал, прочны ли перила, и сказал маме, что с завтрашнего дня начнут штукатурить дом со стороны двора.

— Ставить сплошные леса снизу доверху мы не будем, — сказал он. — То есть придется, конечно, поставить, но — только до пятого этажа. А верхние этажи — пятый, шестой и седьмой — оштукатурим с настилов. С балконов и с мостков, которые перекинем между балконами. Представляете себе? Прогонные брусья, а на них — настил. И разумеется, пóдмости. Так и быстрее получится, и гораздо дешевле.

— Точно, товарищ прораб, совершенно точно, — подхватил управхоз. — Гораздо дешевле получится. Вот мы к вам и пришли, Елена Феодоровна, чтобы, значит, договориться. Рабочим-то на балконы придется через квартиры ходить. Надо, значит, чтобы кто-нибудь был дома. Так сказать, впустить-выпустить.

— Ах, вот оно что! — сказала мама.

По лицу ее они догадались, что тут имеются какие-то затруднения.

— Видите ли, — сказал прораб, — все материалы мы будем поднимать при помощи блоков, лебедками. И плотницкий материал, и штукатурный…

— Точно, точно, — снова подхватил управхоз. — Так что никакой грязи в квартире разводить не будут. Об этом не беспокойтесь.

— Я не про то, — остановил его прораб, и за стеклами очков мелькнула едва заметная смешинка. — Я про то, что люди — это не известка. Организовать подъем раствора сравнительно просто. А подъем людей на уровень седьмого этажа — это несколько сложнее. Это, как вы сами понимаете, дело чрезвычайно ответственное. Тут — раз уж сплошных лесов у нас не будет — естественнее всего воспользоваться проходом через квартиры.

— Я понимаю. Но, право же, не знаю, как быть…

— Вам, Елена Феодоровна, особого беспокойства от этого не произойдет. В восемь утра пропустить человека на балкон, в пять часов выпустить. Вот и все.

На этот раз прораб не стал прятать свое веселье за очками. Откровенно улыбаясь, он сказал:

— Ну, это, положим, не совсем так. В обеденный перерыв людям тоже надо будет проходить через квартиру. Но вообще разговор идет только о трех днях. За это время все работы по седьмому этажу будут закончены. По графику через три дня штукатуры уже должны опуститься на шестой этаж.

— Я бы, товарищи, охотно. Только вот…

— Может быть, вы, Елена Феодоровна, сомневаетесь насчет чего-нибудь такого, — прервал управхоз, пытаясь довольно неопределенными жестами объяснить свои неопределенные выражения. — Так сказать, в смысле сохранности…

— Нет, нет, это меня нисколько не смущает. Это как раз пустяки. Дело не в этом.

— Кстати, — сказал прораб, — разрешите вас познакомить. Товарищ Троицкий, бригадир плотников. Товарищ Свиридов, бригадир штукатуров.

Мама протянула им руку. Пожилой дяденька, пожимая руку, сказал: «Будем знакомы». А молодой только произнес свое имя: «Павел».

— Кого ты сюда поставишь? — спросил его прораб.

— Александру Ярославцеву. Девушка вполне надежная.

— Мы уже совсем собрались на дачу, — сказала мама. — Завтра я думала переезжать. В такую жару держать ребенка в городе — это ведь просто преступление!

Управхоз и прораб молчали. То ли они уже исчерпали все свои доводы, то ли не хотели совершать преступления по отношению к ребенку. Что же касается самого ребенка, то он ничего не желал в этот момент так сильно, как того, чтобы преступление было совершено.

Переезд на дачу сулил, конечно, много интересного. Но Миша считал, что можно и повременить с переездом: не пропускать же такое необыкновенное событие, как оштукатуривание дома! Мнения Миши никто, однако, не спрашивал, а сам он не решался заговорить в присутствии посторонних.

И вдруг мама посмотрела на Мишу, их глаза встретились. Наверно, мама почувствовала, что Мише очень хочется остаться. Она спросила:

— Как ты думаешь, Мишутка? Может быть, все-таки задержимся немного?

— Задержимся! — воскликнул Миша, не скрывая радости.

— Хорошо, — сказала мама, обращаясь к прорабу и управхозу. — Я отложу переезд. Дня три мы, пожалуй, можем подождать, если нужно.

Весь этот день Миша провел в нетерпеливом ожидании. Такие слова, как «мостки», «пóдмости», «лебедки», «блоки», — слова, смысл которых он понимал лишь приблизительно, — уже зажгли его воображение. Раньше он и не думал о том, что дом будут когда-нибудь штукатурить со стороны двора.

— Мама, — спросил он вечером, — а зачем это — штукатурить?

— Так полагается. Наверно, для прочности. Чтобы стены дольше держались.

— А разве наш дом непрочный?

— Нет, прочный, конечно. Но все-таки кирпич — это ведь не настоящий камень. Он все-таки разрушается… Выветривается постепенно, что ли… Кроме того, оштукатуренный дом и выглядит гораздо лучше. Вот как у нашего дома фасад.

— А что такое фасад?

— Та стена, которая с улицы. У нее ведь совсем другой вид.

— А как другая стена называется? Та, которая со двора?

— Та… Не знаю, Мишутка, по-моему, никак она особенно не называется. Не приставай, маленький, дай дописать письмо. Займись чем-нибудь…

Да, со двора дом выглядел совсем не так, как с улицы: фасад был оштукатурен уже давно — раньше, чем Миша со своими родителями переехал сюда. Миша воспринимал его как нечто цельное, высеченное из одного огромного светло-серого камня. Мальчику никогда не приходило в голову, что это всего только штукатурка, тонким слоем которой покрыта самая обыкновенная кирпичная стена — такая же, как и та, что выходит во двор.

Утро началось оглушительным стуком, раздавшимся над самой головой. Мама и Миша одновременно открыли глаза и посмотрели друг на друга. Снова наверху загрохотало. Они сбросили с себя простыни и сели на своих кроватях. Теперь с чердака уже непрерывно доносились какие-то удары, скрежет железа, громкие голоса. Мама посмотрела на часы. Было ровно восемь. Она сказала:

— Так. Начинается. Хорошо по крайней мере, что предупредили.

Только теперь Миша понял, что все эти звуки означают начало работы. Он бросился к балкону, но в это время раздался звонок у дверей. Миша открыл.

На лестничной площадке стоял бригадир плотников — тот дяденька в железных очках, который вчера сказал: «Будем знакомы». Позади него стояло трое рабочих. Каждый из них поддерживал, прислонив к стене, массивный, сбитый из досок щит.

— С добрым утром! — сказал Будем Знакомы. — Разрешите?

— Пожалуйста! — крикнула мама из комнаты.

— Проходи, — повернулся он к рабочим. — Тащи прямо на балкон.

Миша отметил про себя, что он так и сказал: «Тащи», хотя рабочих было трое, а не один. Миша поздоровался с каждым из них, но первые два не обратили на него внимания. Зато третий не только ответил, а еще и весело подмигнул Мише, как старому приятелю.

Проводив рабочих на балкон, бригадир вернулся в комнату и сказал:

— Пока блоки-то налаживают, я и надумал щиты для настила с собой прихватить. «Чего, думаю, порожняком подниматься?» Так-то оно быстрей будет.

— Конечно, — сказала мама.

— Лифтерша у вас — женщина хорошая, сознательная, — продолжал бригадир. — А на прошлой неделе мы в Кривоколенном переулке работали, — так там нас в лифт со щитами не допускали. Говорят, «груз». А какой в этом щите груз? Никакого в нем нету груза! Что он — тяжеле человека, что ли?

— Может быть, там лифт не такой мощный, как у нас?

— Очень возможно, — охотно согласился бригадир. — Там лифт старенький, слабоватый… Я это все к чему говорю? Я к тому, что управхоз пообещался вам не таскать через квартиру материалы, грязь не разводить. А какая тут может быть грязь? Плотницкий материал — чистый, это не штукатурка.

— Так я ведь не возражаю. Носите сколько угодно!

— Вот и договорились, — произнес Будем Знакомы с таким довольным видом, как будто одержал нелегкую победу. — Носи, ребята! — крикнул он в сторону балкона. — Пока блоки наладят, мы еще три рейса сделаем.

Они ушли, а Миша тотчас же забрался на балкон. Здесь лежали один на другом оставленные плотниками щиты, возле них были положены топоры, ножовки, молотки. Стоял узкий и длинный деревянный ящик с ручкой; в отделениях этого ящика лежали гвозди разной величины. Самые маленькие из них были не короче пальца, а самые большие были по крайней мере с карандаш.

«Вот это гвозди! — с восхищением подумал Миша. — Длиннее, наверно, и не бывает». Он решил попросить один такой гвоздь у того веселого рабочего, который поздоровался с ним.

Затем он почувствовал непреодолимое желание немножко поработать. Вооружился молотком, взял в ящике гвоздь и стал забивать его в верхний щит. Сначала ничего не получалось. Но потом дело пошло, Миша очень увлекся и дубасил молотком изо всех сил. Мама была на кухне, готовила завтрак и не обращала внимания на стук, тем более что грохот с чердака доносился еще громче прежнего.

Спохватился Миша только тогда, когда сообразил, что сбил вместе два верхних щита. Он стал тащить руками наполовину вколоченный гвоздь.

За этим безнадежным занятием и застали его возвратившиеся плотники. Пыхтящий, обливающийся потом, расцарапавший палец о шляпку гвоздя, он даже не посмел поднять на них глаза. «Подвинься, — сказал один из них. — Э, тут, брат, рукой не вытащишь, тут гвоздодёром надо». А Будем Знакомы сказал:

— Тебе, молодой человек, здесь делать нечего. И без тебя тесновато. Будем здесь бревна кантовать, топорами орудовать — можем и зацепить ненароком. Иди отсюда, иди.

Миша ушел очень огорченный. Но вскоре он утешился. После завтрака он пошел во двор, где было, пожалуй, даже интереснее, чем на балконе.

Двор превратился в строительную площадку. Всюду сновали рабочие. Одни сколачивали дощатые загородки вокруг молодых, посаженных в прошлом году деревьев; другие разгружали машину, которая привезла трубчатые детали сборных лесов; третьи устанавливали лебедки, подводили к ним электричество.

Миша и другие ребята внимательно наблюдали за работой, спорили о названии и назначении различных инструментов, путались в ногах у рабочих. Когда одни прогоняли их, они бежали к другим, в другой конец двора. Электромонтер вначале не только не прогнал ребят, а даже поручил им разматывать толстый провод в резиновой оболочке. Но ребят было слишком много для этой несложной работы, они подрались за право участвовать в ней, и в конце концов электромонтер тоже прогнал их.

В это время несколько человек появилось на крыше дома. Задрав головы, ребята следили за ними. В трех местах крышу расшили, отогнули листы железа и в образовавшиеся отверстия высунули с чердака концы балок с закрепленными на них маленькими колесиками. В эти колесики завели тросы от лебедок, установленных во дворе. И вот уж лебедки включены, и на стальных тросах медленно поднимаются вверх бревна. На седьмом этаже плотники подхватывают бревна, укладывают их между балконами, закрепляют, настилают на них дощатые щиты, и вскоре вдоль всего этажа появляется что-то вроде одного сплошного балкона.

А внизу росли пока что трубчатые леса, первый этаж был уже целиком забран их крупной металлической клеткой. Один из рабочих повесил для чего-то на леса обрезок рельса. Ребята долго пытались догадаться, для чего он это сделал, но так и не успели, потому что отвлеклись чтением двух плакатов, которые он вешал рядом с рельсом. Первый плакат — печатный, наклеенный на фанерку, — напоминал: «Не стой под лесами!» Второй, написанный на фанере красной краской, гласил: «Т. т.! Все работы по этому объекту должны быть законч. к 5 июня!»

Рабочий ушел куда-то, а вернувшись, стал бить палкой по обрезку рельса. В раскаленном воздухе двора зазвучал громкий, чуть дребезжащий звон. Это был сигнал обеденного перерыва.

После каждого удара рабочий придерживал рукой раскачавшийся обрезок рельса. Потом отложил палку и крикнул:

— Двенадцать ноль-ноль! Обед!

Миша удивился: «Уже?» Он даже не заметил, как пролетело это утро.

— Правильно, Вася! — крикнул какой-то парень, спускавшийся с лесов, тому, кто подавал сигнал. — Правильно, самое время подзаправиться.

И, выразительно похлопав себя по животу, добавил:

— Бачок совсем порожний!

Миша тоже почувствовал, что проголодался, и пошел домой. Поднимаясь в лифте, он успел заметить на предпоследней площадке плотников, тоже, видимо, отправившихся обедать. Они его не заметили. От мамы Миша узнал, что плотники уже закончили здесь свое дело, и после перерыва придет штукатур.

Штукатуром оказалась совсем молоденькая девушка в темно-сером комбинезоне и белой косынке, из-под которой выбивалась прядка рыжеватых волос. Девушка пришла незадолго до конца перерыва, поздоровалась и сразу ушла на балкон.

Миша уже видел ее утром в той группе рабочих, которая разгружала машины. Там было несколько девушек в таких комбинезонах, была среди них и она. Другая девушка — рослая красавица в ярко-голубом платочке — все время шутила и брала с грузовика сразу по две тяжелых трубчатых детали, как рабочие-мужчины. А эта, как и остальные девушки, только громким смехом откликалась на шутки красавицы и носила только по одной детали.

На балкон Миша за ней не пошел, тем более что мама предложила вторую порцию яблочного компота. Мама ушла за компотом на кухню, и вдруг с балкона появился Олежка. Да, да — именно с балкона!

— Ты… Ты все время там сидел?! — воскликнул Миша, уже догадываясь, что это не так.

— Нет, я — прямо из дому, от себя. Понимаешь, как здорово? Раньше надо было спуститься с седьмого этажа, перейти в другую парадную, подняться на лифте… А теперь… раз, и готово! Перелез через перила, прошел по лесам, еще раз перелез, и — вот он я, тут. Здорово, а? Мы таким же порядком к Тоське пойдем. Пойдем? Вот Тоська-то удивится! Пошли!

Мальчики бросились к балкону, но позади раздался удивленный голос:

— Куда вы? Олежка, откуда ты появился?!

Они обернулись.

— Оттуда, — сказал Олежка, показывая на балкон. Миша увидел, как блюдце с компотом задрожало в руке у мамы. Она осторожно поставила блюдце на стол, выглянула на балкон, чтобы посмотреть на путь, проделанный только что Олежкой, опустилась на диван и глубоко-глубоко вздохнула. В течение одной минуты Олежка на глазах у Миши превратился из бесстрашного героя в несчастного семилетнего мальчика, провинившегося и тяжело переживающего свою вину.

— Тетя Лена, — слабо защищался он, — там же совсем не опасно… Там загорожено…

— «Загорожено»?.. Да эти ограждения и взрослого не спасут! А ребенка… Ты хоть понимаешь, что могло случиться?

— А что? Ничего ж не случилось… Там не свалишься, тетя Лена!.. Если разве что нарочно между досками полезешь, тогда, конечно, другое дело…

Лучше бы он не возражал! Мама очень рассердилась, заявила, что она «поставит об этом в известность» родителей Олежки, сказала даже, что, «если он не изменит своего поведения», она запретит Мише играть с ним, «как сделают и другие матери, которые дорожат жизнью своих сыновей…». В конце концов Олежка разревелся. Мама принесла и ему блюдечко яблочного компота, и все успокоилось.

Когда мама ушла в другую комнату, Олежка сказал:

— В штукатуры я не пойду. Там одно бабье.

— Угу, — согласился Миша. — У нас тоже девчонка штукатурит.

— И у вас, и у нас. По всему этажу одни девчонки работают. Только недавно, наверно, ФЗО покончали. У них на всю бригаду только трое ребят… Нет, лучше в плотники пойти.

Олежка доел компот и предложил поиграть в бильярд. Миша подкинул кий, Олежка поймал его за середку. Стали меряться, нанизывая на кий кулаки. Мише выпало начинать. Он изо всей силы разогнал пирамидку, и два шарика сразу скатились в лузы. Потом прицелился как следует и уложил еще один.

— Вот зимой мы с тобой действительно поиграем! — спокойно сказал Олежка, вынимая шарики из луз и заменяя одним из них шарик, отвинченный от кровати. — Зимой в Красном уголке будет настоящий детский бильярд. Управхоз обещал купить, я сам слышал.

Он вытянул в стороны обе руки и показал:

— Вот такущий!

— А таких вовсе и не бывает, — на всякий случай возразил Миша.

— А вот и бывают!

Спорить с ним было бесполезно. Все дворовые новости он всегда узнавал одним из первых.

— Ну и все равно, — сказал Миша. — Все равно в Красном уголке не очень-то поиграешь. Там большие мальчишки будут играть. И подойти не дадут.

Тут уж Олежке пришлось согласиться.

Он выиграл три партии и ушел. Ушел через парадную, как всегда. На балкон даже не оглянулся.

Обрезок рельса возвещал не только об обеденном перерыве, в него били каждый час. Когда прозвучало четыре удара, мама вышла на балкон и спросила у девушки:

— Что это у вас — часы отбивают?

— Это наш прораб такую моду завел, — улыбнулась девушка. — Он это как-то по-особому называет… Не по-русски. Мне не сказать.

— Куранты?

— Вот-вот, куранты. Это, говорит, наши производственные куранты. Чтобы каждый рабочий мог свой почасовой график проверять. Оно, действительно, подтягивает, помогает. Как услышишь, что в рельсу бьют, сразу прикидываешь, много ли успел сделать за час. Одним словом, не позволяет забывать про время.

— Вам не страшно работать на такой высоте?

— Привыкла. Сперва-то мы все боялись, а потом привыкли. Мне на высоте даже больше нравится. Здесь вроде бы воздух чище, не так душно.

Разговаривая, девушка ни на минуту не прерывала работы. Подмости, на которых она стояла, были на уровне маминой головы. Мама и Миша смотрели, как девушка обрызгивает водой стену, ловкими и сильными движениями набрасывает на смоченные кирпичи серую кашицу штукатурки, тщательно разравнивает эту кашицу, затем обрызгивает следующий участок стены…

— Как вы быстро работаете! — сказала мама. — Молодец!

— Ой, что вы! — смутилась девушка.

— Молодец! — повторила мама. Она вытерла платком лоб, вздохнула и добавила: — Уж который день так печет! И — ни одного облачка…

— Нет, одно облачко все-таки есть, — возразил Миша. — Видишь?

— Где? — Мама взглянула на небо и сразу зажмурилась. — Ничего там нету, Мишутка.

— Ну как же нету, когда есть! Ну посмотри!

— Я даже смотреть на такое небо не могу, глаза слепит, — ответила мама.

А девушка оглянулась, посмотрела из-под ладони туда, куда показывал Миша, и, возвращаясь к работе, сказала:

— Правда, есть. Только оно не дождевое. Оно — от самолета.

Мама постояла еще минутку и ушла.

А Миша уже не уходил с балкона до тех пор, пока «производственные куранты» не сообщили об окончании рабочего дня. Сам-то Миша, может, и не понял бы, как хорошо работает девушка, но мамины слова помогли ему увидеть это. Особенно же пришлось ему по сердцу, что она не боится работать на такой огромной высоте. Больше всего на свете Мишу восхищала смелость.

Уходя, девушка спросила:

— Можно у вас в передней до утра инструмент оставить?

— Конечно, — сказала мама. — Зачем с ним таскаться туда и обратно? Оставляйте, тут никто не тронет… Вас как звать?

— Александрой. Дома Саней была, а тут Шуркой-Штукатуркой прозвали.

Она держалась просто, свободно, и хотя часто смущалась, но смущение ее проходило почти так же быстро, как возникало. Миша чувствовал, что маме нравится эта девушка.

— Хотите, Саня, принять после работы душ? — предложила мама.

— Ой, что вы, нет!

— Не отказывайтесь, ведь это единственное спасение в такую погоду. День кончается, а жара ни чуточки даже не спадает. Вы ведь все время на самом солнцепеке…

— Ничего, мы привыкли…

— Идемте, идемте. Вы где живете? В общежитии? У вас там душа нет? Ну, вот видите! Идемте, это дело пяти минут. Я дам вам резиновый шлем, так что даже волосы не намокнут. Сейчас я вам все налажу.

Мама увлекла Саню в ванную. Миша пошел вместе с ними.

— Раздевайтесь, — говорила мама, открывая кран. — Вы, может, Мишутки стесняетесь? А ну-ка, будущий мужчина, выходи отсюда!

Выходя, Миша слышал, как Саня спросила:

— Сколько ему?

— Большой уже, — ответила мама. — Осенью в школу пойдет.

Они продолжали разговаривать и смеяться, но за шумом воды Миша уже не различал слов. Выдворение на этот раз нисколько почему-то не обидело его, наоборот, чем-то оно было ему даже приятным, как будто возвышало его в собственных глазах.

Потом и мама вышла из ванной, а Саня полоскалась под душем еще полчаса, а не пять минут. Наконец она появилась — разрумянившаяся, похорошевшая — и сказала:

— Спасибо вам, всю усталость водой смыло! Будто рукой сняло! Будто вовсе и не работала сегодня.

Оказалось, что брови и ресницы у Сани вовсе не желтовато-серые, а темные, почти такие же, как у мамы. По обеим сторонам носа обнаружились две веселые стайки веснушек — прежде, под налетом цементной пыли, они были совсем незаметны. Даже цвет глаз стал как будто другим после душа — и ярче, и чище. И не серым, а серо-голубым. Наверно, раньше Миша просто не разглядел, какие у Сани глаза.

Она поправила волосы тыльной стороной руки. Так делала она во время работы, когда ладони были перепачканы известкой, и это вошло у нее в привычку, тем более что даже после мытья на кончиках пальцев не проходило ощущение известковой терпкости.

— А почему у вас волосы мокрые? — спросила мама. — Вы все-таки сняли шлем?

— Сняла. Так посвежей, попрохладней. Пускай и голова немножко отдохнет от жары.

— Конечно. Только если часто голову мочить — это, говорят, нехорошо для волос.

— А что им сделается? Дома, бывало, в такую погоду раз по десять на дню к речке сбегаешь. И плавала, и ныряла с крутояра… Бывало, от разу до разу волосы даже просохнуть как следует не успеют.

И Саня при этих словах так лихо тряхнула головой, откидывая назад потемневшие от воды волосы, что Миша сразу поверил: никогда ничего не сделается этим густым, рыжеватым кудрям!

Вечером Миша то и дело поправлял свою челочку тыльной стороной руки. Строго говоря, это не вызывалось необходимостью: руки были относительно чисты, да и вообще-то челка, очень коротко подстриженная, лежала вполне прилично, мирно. К тому же этот жест поначалу доставался Мише нелегко, так как от усердия он слишком сильно выворачивал руку.

Когда легли и мама погасила свет, он долго не мог заснуть — все думал о Сане. То представлялась она ему такой, какой была наверху, на подмостях, за работой, то — такой, какой она вышла из ванной комнаты, то — такой, какой никогда ее не видел: в красивом белом платье. Потом он стал представлять себе, как она бежала по Зеленому Лугу к реке. Вот она добежала, быстро сбросила на траву платье, стала на самом краю крутояра, прыгнула и летит, летит, летит…

Миша вспомнил, что утром видел Саню среди рабочих, разгружавших машины. Он поразился: неужели высокая шумная девушка в голубом платке могла показаться ему более красивой, чем Саня?! Это было совершенно непостижимо!

Вспомнил Миша и то, как встревожилась мама, узнав, что Олежка ходил по лесам. Но ведь Саня работает там целый день! Олежка проходил по настилу, на уровне балконов, а она работает еще выше, на подмостях. И ограждения там совсем редкие — гораздо реже, чем вдоль настила! «Ты хоть понимаешь, что могло случиться?» — с ужасом спрашивала у Олежки мама. Значит, Сане тоже грозит опасность?

Ужас закрался в сердце Миши. Но это был сладкий ужас, потому что каждый раз, когда Мишино воображение бросало бедную Саню с высоты седьмого этажа, оно готовило ей не гибель, а чудесное избавление. И каждый раз избавителем оказывался он, Миша. То он успевал бросить ей с балкона веревку, кричал: «Хватайся!» — и втаскивал обратно на балкон. То сам бесстрашно прыгал вслед за ней и, поймав ее на лету одной рукой, другой рукой успевал схватиться за трос, идущий от блока; лебедку включали, и они плавно опускались вниз, во двор, где уже стояли десятки людей, восхищенных его подвигом…

— Мишутка, ты не спишь?

— Нет.

— Почему ты все время ворочаешься? Тебе жарко, сыночек?

— Жарко, — повторил Миша, засыпая.

Проснулся он, когда солнце уже снова пекло вовсю. Мама давно встала. Он сразу вспомнил все, о чем думал перед тем, как заснул, и устыдился нелепости этих мыслей. Картины, с такой яркостью рисовавшиеся его воображению, оказались дикой ерундой, чепухой на постном масле. Но чем яснее обнаруживалась фантастичность планов спасения Сани, тем более реальной представлялась грозившая ей опасность.

Снизу, со двора, донеслось десять ударов. Ого, уже десять! А где же Саня? Может быть, несчастье уже произошло?!

Но в это время сквозь открытое окно Миша услышал песню. Саня пела довольно громко, не думая о том, слышит ее кто-нибудь или нет. Здесь, на высоте седьмого этажа, она чувствовала себя почти так же, как в широком поле или на берегу реки. Работа шла ровно, споро, над головой простиралось небо самой полной чистоты, люди были далеко внизу.

Девушка пела:

Эх, расставались мы Да над той реченькой, Где любовь наша прошла Быстротечная. Эх, над той реченькой, Да на том берегу, Где в любовь нашу Я поверила. Эх, на том берегу, Да над крутым волнам. Вы представьте себе, Как тяжко было нам!

Миша слышал эту песню впервые. Она показалась ему странной и даже немного неправильной, его смутно встревожили ее печальные слова. Но главное было не в этом, главное было в том, что Саня здесь, что с ней ничего не случилось, что она работает и поет почти рядом, за окном. Стоит только выйти на балкон — и он снова увидит ее. Как вчера.

Подмости пересекали окно пополам. И вдруг на них появились чьи-то ноги — не в длинных, чуть подвернутых штанах темно-серого комбинезона, а голые, загорелые. Видны были только ноги, будто Миша смотрел из окна подвального этажа. Кто же это? Неужели сегодня сюда прислали другую работницу? А кто же пел? Ведь это была Саня, это ее голос! Может быть, сегодня она работает здесь не одна?

Миша выбежал на балкон. На подмостях стояла Саня, только одета она была не так, как вчера. Миша открыл было рот, но тут же закрыл его. С некоторым удивлением он вспомнил, что еще ни разу не разговаривал с ней. Как он должен называть ее — «Тетя Саня» или просто, без всяких «тетей»? Сегодня, в пестром платьице, она выглядела совсем еще девчонкой. Но может ли он говорить ей «ты»? Ведь даже мама говорит ей «вы», как взрослой.

Все эти вопросы еще не были разрешены, когда Саня сказала:

— Здравствуй.

— Здравствуй. А почему ты переоделась?

«Ты» возникло само собой, непреднамеренно. Миша был к этому почти непричастен.

— Ишь ты, какой любопытный! Захотела — и переоделась. А что? Разве в комбинезоне лучше?

— Нет… Так тоже очень хорошо.

Этот чистосердечный комплимент заставил Саню бросить шутливый тон и ответить по существу:

— Комбинезон я вчера вечером постирала и сушить повесила. А кроме того, в ситцевом платье работать легче, не так жарко. Вчера я комбинезон надела, потому что полсмены надо было работать на разгрузке машин. Эти металлические леса таскать — хуже нет! Знаешь, как в ржавчине извозишься! Сразу платье загубишь.

— А я проснулся, смотрю — чьи-то ноги на подмостях. Я даже сначала подумал, что это не ты. Что сегодня вместо тебя другую прислали.

— Ну и что ж? — спросила Саня, возвращаясь к прежнему тону. — Другая — так другая. Разве тебе не все равно? Может, другая аккуратней меня работает.

— Нет, лучше, чтоб ты.

Так состоялось это объяснение. Оно было прервано мамой.

— Выспался, Мишутка? — спросила она, выходя на балкон. — Иди скорей мыться, и будем завтракать. Мне нужно уходить.

Умываясь, Миша снова стал думать об опасности, подстерегающей Саню. И в голове его зародился новый план спасения.

Все зависит от того, на что человек падает — на твердое или на мягкое. Олежка рассказывал, что прошлым летом, в деревне, он прыгал в сено с крыши высоченного сарая. И другие мальчики тоже прыгали вместе с ним. А если бы не на сено, так обязательно сломал бы ногу. Он сам это говорил. Значит, если Саня упадет, — главное, чтоб она попала на что-нибудь мягкое. Правда, сена здесь не найдешь, но ведь подушка, например, еще мягче!

За завтраком мама сказала, что торопится к открытию универмага — может быть, будут летние туфли для папы. В командировке папа, наверно, окончательно изорвет ботинки, она знает, что такое карельские леспромхозы. К тому же папа вечно лезет в такие места, где и дорог-то никаких нет. Вернется из командировки — ему даже переобуться не во что, прошлогодние туфли совсем уже неприличные… Может быть, Миша пойдет вместе с ней в универмаг? Пусть тогда ест побыстрее, если хочет пойти.

— Нет, я лучше поиграю во дворе, — ответил он.

Мама ушла, сказав, что вернется часа через два. Миша с трудом подождал еще пять минут — время, в течение которого она должна была, по его расчетам, спуститься с лестницы. Затем он схватил с кровати подушку и бросился к выходу. Из передней вернулся, схватил еще одну подушку и выбежал на лестничную площадку. Здесь он остановился, подумал, снова вернулся и стал торопливо стаскивать с подушек наволочки: стоять во дворе с подушками в наволочках было бы неудобно, а так он сможет сказать, что несет их из магазина.

На одной из наволочек оборвалась пуговица, которую он не отстегнул, но он даже не поднял ее с пола, выбежал, захлопнул дверь и пустился вниз по лестнице.

Скорей, скорей! Мише пришло вдруг в голову, что если бы мама не согласилась отложить переезд, то сегодня они уже уехали бы на дачу. Страшно подумать — кто бы тогда выручил Саню?

Заторопившись, Миша споткнулся и со всего размаху шлепнулся на одной из лестничных площадок. Хорошо, что шлепнулся на подушку, не то наверняка расквасил бы себе нос. Миша увидел в этом прекрасное подтверждение своей идеи: если падаешь на подушку, так совсем не больно! Он поднялся, подобрал подушки и снова побежал вниз.

Однако на середине пути ему пришлось резко затормозить: мама все еще была здесь, она спускалась двумя этажами ниже. Она вела под руку Марию Францевну — старушку, жившую на шестом этаже. И поэтому шла очень медленно.

Нетерпение овладело Мишей. Он боялся, что Саня упадет именно сейчас, в эту самую минуту, когда он ничем не может ей помочь. Снизу доносились беззаботные голоса мамы и старушки. Но Миша не прислушивался к их разговору, ему было не до того. Он еле сдерживался, спускаясь со ступеньки на ступеньку, прижимая к себе подушки и стараясь не подходить к перилам, чтобы его не было видно снизу.

Наконец мама и старушка вышли на улицу, за ними хлопнула парадная дверь. Миша стремглав вылетел во двор. К счастью, ничего еще не случилось с бедной Саней. Подняв голову, Миша разглядел ее наверху. Она спокойно продолжала работу.

Здесь, во дворе, Мише сразу стало ясно, что план его далеко не безупречен. Во-первых, не так-то легко будет точно определить место, на которое упадет Саня, и вовремя подложить подушки именно туда. Во-вторых, при падении с такой высоты можно, пожалуй, разбиться, хоть и на подушки попадешь. «Но все-таки, — утешал себя Миша, — немножко-то все-таки мягче будет». Во всяком случае в сравнении с картинами, которые рисовались его воображению ночью, теперешний план выглядел довольно реальным. За неимением лучшего Миша решил не отказываться пока что от этого плана.

Трудности подстерегали его на каждом шагу. То и дело к нему подходили незнакомые женщины и спрашивали, где дают подушки. «Не знаю, — отвечал он. — Это мама где-то купила». Но каждый раз приходилось отводить глаза от Сани — ведь нельзя же стоять отвернувшись и задрав голову, когда разговариваешь с людьми! А что, если как раз в это время Саня упадет?

Кроме того, не прошло и десяти минут, как нестерпимо заныла шея. Конечно, если смотреть с противоположной стороны двора, то можно не так сильно задирать голову. Но оттуда в нужный момент и добежать, пожалуй, не успеешь. А если стоять там, где нужно, и все время следить за Саней, то кажется, что шея вот-вот переломится. Просто пытка!

Но главным препятствием к осуществлению Мишиного плана было то, что Саня вовсе не собиралась падать с высоты седьмого этажа. Миша никогда не признался бы в этом даже самому себе, но где-то в глубине сознания копошилось чувство, чуточку похожее на разочарование. Немножко все-таки неприятно, когда все твои приготовления к подвигу оказываются, в сущности, совершенно излишними.

Вахта продолжалась уже больше получаса, когда какой-то женский голос снова осведомился о том, где продают подушки. Но на этот раз Мишу назвали не просто «мальчиком», а по имени. Это была Олежкина мама, тетя Надя.

— Не знаю, — снова ответил он, не преступая пределов истины. — Это мама где-то купила.

— А почему ты стоишь с ними здесь?

— Мама велела подождать… Она в булочную зашла.

Теперь Миша соврал. А врать он не любил. Он почти всегда попадался.

— Ты тут Олежки не видал? — спросила тетя Надя.

— Нет.

— А давно ты во дворе?

— Давно. Целый час, наверно.

— Куда ж этот мальчишка запропастился!

«Вот и вышло глупо! — подумал он. — Ведь не могла же мама зайти в булочную на целый час». И он тут же стал мысленно выпутываться: «Сначала я просто так играл во дворе, а потом, уже совсем недавно, пришла мама и велела подержать подушки, пока она за хлебом сходит…» Но тетя Надя ушла, ни о чем больше не спросив. Миша печально посмотрел ей вслед.

Как он будет выпутываться, если история с подушками станет известна маме? Ей может рассказать тетя Надя или лифтерша. Зачем он выносил во двор подушки? Как это объяснить?

Сказать всю правду, раскрыть свой сокровенный план казалось Мише немыслимым. Раньше, когда план этот представлялся и разумным, и благородным, говорить о нем было просто нескромно. Нескромно и недостойно мужчины. Это была его тайна… А теперь, когда все оказалось нелепой и ненужной затеей, говорить об этом было бы совсем уж стыдно. Все равно что выставлять себя на посмешище. И не только самого себя, но и что-то еще, какое-то свое богатство, которого Миша не умел назвать.

Он еще раз взглянул наверх, на Саню, пестрое платье которой виднелось сквозь леса, и пошел домой. Мимо лифтерши, поглощенной вязаньем, ему удалось прошмыгнуть незамеченным, и он поплелся вверх пешком, волоча за собой подушки. Дома он слегка стряхнул их и засунул обратно в наволочки.

В перерыв Саня ушла обедать, а Миша слонялся по квартире, не находя себе дела. Было так жарко, что все вещи, казалось, вот-вот начнут плавиться, таять. Чтобы пальцы были сухими, их приходилось держать растопыренными и дуть на них. А стоило сложить их вместе или взяться ими за что-нибудь, — они сразу же покрывались потом. Миша поднял с пола и сунул в карман пуговицу, отлетевшую от наволочки. Пуговица тоже показалась влажной, будто уже начала таять от жары.

Саня вернулась за четверть часа до конца перерыва. А мама, пришедшая через несколько минут, увидела ее склонившейся над детским бильярдом. В руках у Сани был маленький кий, и, закусив от усердия губу, она целилась в блестящий стальной шарик. Миша, гордый своим превосходством, показывал ей, как нужно держать кий, и объяснял правила игры.

Потом Саня снова работала, а Миша помогал ей. Она штукатурила теперь простенки между балконной дверью и окнами, так что работа велась не с лесов, а прямо с балкона. Пока она принимала бачок с раствором, поднимавшийся к ней на блоке, Миша перекладывал остатки предыдущей порции раствора из деревянного ящика на квадратный поднос, который она называла «соколом».

— Эх, жаль, запасного сокола нет! — сказала Саня. — Мы бы с тобой показали темпы! Я бы работала без отрыву, а ты бы мне пока на следующий сокол раствор накладывал.

Миша старательно выполнял ее поручения, подавал инструменты. Он сразу запомнил, какой из них называется «мастерком», какой «теркой», а какой носит смешное название «полутерок». К сожалению, Саня меняла инструменты не очень часто, а все остальное время Миша не мог найти применения своим силам.

Зато очень интересно было смотреть, как постепенно просыхает штукатурка. Сначала в нескольких местах появлялись светлые пятачки. Они медленно разрастались, принимая форму удлиненных прямоугольников: на кирпичах штукатурка просыхала быстрее, а на швах между ними еще оставалась сырой. Рисунок кирпичной кладки как бы проступал сквозь штукатурку, повторенный темно-серыми линиями на светло-сером фоне. Но в конце концов эти линии тоже светлели, рисунок кладки отступал все дальше, а стена становилась одноцветной, ровной, сплошной и казалась на солнце почти что белой.

Саня облизнула сухие губы и сказала:

— Ой, до чего же пить охота! Принеси мне, Миша, водички.

Миша побежал в комнату. На столе стоял графин с кипяченой водой, и солнечные лучи играли на его гранях. Миша стал наливать воду в стакан, но перелил немного. Мокрое пятно сначала расползлось по скатерти, как клякса по промокашке, потом остановилось на секунду и тут же, на глазах, стало уменьшаться — так сильно накалился на солнце стол. Оно исчезло почти так же быстро, как исчезает со стекла летучий след дыхания.

«А может быть, дать Сане гриба?» — подумал Миша. В кухне, на подоконнике, стояла большая стекклянная банка с настоем чайного гриба. Мама не пила настоя и даже чуточку побаивалась гриба, заявляя, что он ей напоминает «порцию отмокших блинов, обернутых рваной медузой». Но папа и Миша очень любили кисловатый напиток, терпкий и освежающий.

Вылив воду обратно в графин, Миша нацедил сквозь марлю полный стакан грибного настоя и понес на балкон. Саня воскликнула:

— Ой, чего это у вас вода какая желтая!

— Пей, пей, не бойся! Вот попробуй.

Саня осторожно пригубила, потом сделала два глоточка, а потом жадно опорожнила весь стакан.

— Вкусно? — спросил Миша.

— Вкусно. Вроде кваса.

— Это называется гриб. Папа говорит, что он даже цеб… что он даже целб…

Миша хотел сказать «целебный», но вдруг забыл это слово. «Как же это? Цебледный?.. Целбедный?.. Нет, все что-то не то получается!» Миша с трудом преодолел смущение, проглотил слюну и повторил:

— Это называется гриб. Папа говорит, что он очень полезный.

— А еще есть?

— Есть. Принести?

— Принеси, Мишенька!

На кухне мама спросила:

— Ты который это стакан себе наливаешь?

— Я не себе, я Сане.

— А! Ну, неси, неси.

К концу смены в большой банке не осталось ни капельки настоя, а чайный гриб лежал на сухом дне, как медуза, оставленная морем во время отлива.

После работы Саня опять принимала душ. «Приму-ка, пожалуй, и я, — сказала мама. — Сегодня так замоталась, что еще ни разу не принимала».

Когда они вместе вышли из ванной и мама стала показывать Сане купленные для мужа туфли, Миша заметил, что волосы были мокры у обеих. Видимо, по примеру Сани, мама решила, что в такую жару можно обойтись и без шлема.

Саня горячо одобрила туфли, сообщила, что из следующей получки обязательно купит себе бежевые босоножки, попрощалась и ушла.

Ночью опять звонил папа, но на этот раз Миша совсем ничего не слышал. Только утром мама рассказала, что папа возвращается домой. Она решила, что теперь уже нет смысла переезжать на дачу самим, можно дождаться папиного возвращения.

Накормив Мишу, мама пошла на рынок. Саня закончила простенки между балконной дверью и окнами и теперь снова работала не на балконе, а на лесах. А леса были для Миши запретной зоной.

Он счел своим долгом позаботиться о питье для Сани. Вчера ей так понравился гриб, что поить ее сегодня водой Мише не хотелось. Гриб мама залила, но — жди теперь, когда он снова настоится!

Хорошо бы сбегать на угол и принести квасу! У Миши было немного денег: мама дала ему как-то на мороженое, но он их не израсходовал. В тот день мороженщицы не оказалось почему-то на месте, а потом он решил копить на золотых рыбок. И с тех пор прикопил еще семь копеек.

Денег, однако, не хватало. Если уж стоять в очереди, так надо взять по крайней мере литра два. Он пошел на балкон и спросил:

— Саня, у тебя есть деньги?

— А зачем тебе?

— Надо.

— Не скажешь — не дам.

Миша готовил ей сюрприз и поэтому вовсе не собирался заранее раскрывать свои намерения.

— Не скажу, — решительно заявил он.

— А сколько тебе нужно?

— Пять копеек.

— Принеси мою сумку. Она в передней стоит, под зеркалом, — сказала Саня, не заботясь о том, чтобы быть последовательной.

Миша принес сумку. Саня подошла к перилам и раскрыла ее. Внутри оказался большой белый сверток; в подкладке сумки был карманчик, из которого торчал уголок помятой пятерки. Саня сказала:

— Достань из того карманчика, у тебя руки почище. Только две копейки не бери, мне в обед надо по телефону позвонить.

— Зачем же тебе тратить деньги на автомат? Ты позвони от нас! Мама даже мне позволяет звонить… Если, конечно, не зря.

Миша присоединил к своим сбережениям Санин пятак, отнес сумку в переднюю и стал искать бидон. Вспомнив, что бидон взяла мама, он схватил графин, вылил из него в раковину воду и побежал на улицу. Он знал, что к десяти часам машина доставляет на угол прицепную цистерну, на серебристых боках которой с обеих сторон написано «Квас». Машина уходит развозить по городу другие цистерны, а вечером приходит за ними.

Впереди Миши шел какой-то военный — должно быть, полковник или по крайней мере подполковник. Шел он медленно, грузно, и на размягченном жарой асфальте четко обозначались следы его огромных ботинок.

Миша стал наблюдать за другими прохожими и увидел, что следы остаются после всех. Прошла девушка с лохматым псом, и от ее каблуков на тротуаре образовались настоящие ямки, целая цепочка ямок. Только собачьи лапы не оставили никаких следов.

Впрочем, там, где ступал Миша, асфальт тоже не поддавался. Миша старался ступать покрепче, прямо вдавливал сандалии в тротуар, но все равно ничего не получалось. Асфальту не было до этого никакого дела, Мишины сандалии, как и собачьи лапы, видимо, совершенно не интересовали его. Тогда Миша подпрыгнул и, опускаясь, изо всех сил стукнул пятками. Образовалось два вполне приличных следа, две небольших, но довольно заметных вмятины.

Затем он побежал вперед, обогнал военного и обернулся. Внимательно рассмотрев погоны, сосчитав звездочки на них и убедившись таким образом, что это действительно полковник, Миша свернул за угол.

Серебристая цистерна была уже на месте, возле нее вилась длинная очередь, толстая тетка в белом халате отпускала квас в бидоны, кувшины и банки. Работала она расторопно, но с таким строгим и сумрачным видом, будто не квас продавала, а стояла в почетном карауле. Несколько старшеклассников подошли попить. Не отрываясь от работы, она сурово смерила их взглядом и сказала:

— Слева не ставайте.

— Нам только по кружечке.

— Я вас не спрашиваю, по кружечке или по две. Не ставайте, говорю, все равно не налью.

— Ну, хоть через одного!

— Ни через сколько не буду наливать. Отойдите.

— Вы не имеете права! Зачем же у вас вон кружки стоят?

— Я свои права сама знаю. Не учите. Ставайте в общую очередь, тогда и пейте сколько влезет.

— Из-за одной кружечки — в такой хвост? Да что вы, мамаша!

— Во-первых, я вам не мамаша. Обознались. А во-вторых, отойдите. Следующий! Давайте, гражданка, ваш бидон, давайте. Сколько вам?

Ребята, посмеиваясь, отошли.

Миша стал в очередь и сразу же забеспокоился, что зря простоит: у графина горлышко было довольно узкое, толстуха, пожалуй, не захочет терять время. Он внимательно осмотрел всех — посуда была самая разнообразная, некоторые стояли даже с кастрюлями, но ни у кого не было графина. Ненадолго Мишу утешило то, что в руках у дяденьки, стоявшего человек на пять впереди него, было две бутылки. Но когда дяденька протянул бутылку продавщице, та заявила, что не может «из-за одного весь народ задерживать». Очередь, как по сигналу, зашумела, а дяденька, оказавшийся то ли пьяным, то ли очень обидчивым, швырнул бутылки на мостовую, махнул рукой и ушел, провожаемый самыми нелестными возгласами.

Миша вконец оробел. Он чувствовал себя так, будто все ругательства и все иронические замечания адресованные ушедшему дяденьке, обрушились на него самого. Очень захотелось улизнуть. Но продавщица быстро отпустила пятерых, стоявших впереди, взяла у Миши деньги, графин, налила квасу и крикнула: «Следующий!» Все обошлось благополучно.

На обратном пути Миша заглянул во двор. К нему сразу подлетел Олежка и засыпал целой кучей вопросов:

— Тебя за квасом посылали, да? А почему ты вчера во двор не выходил? Тетя Лена не пускала? А за что? Вы теперь на дачу не поедете?

На первые вопросы Миша отвечать не стал. Хотел, правда, сказать, что был вчера утром во дворе и даже разговаривал с Олежкиной мамой… Но вспомнил про подушки и предпочел промолчать. А по поводу дачи сказал, что на днях переедут. Как только папа вернется из командировки.

— Эх вы! — сказал Олежка. — От самого интересного уедете. Ты смотри, что во дворе делается! И леса поставили, и растворомешалку, и навес. В тех ящиках, под навесом, — склад материалов. Идем, я тебе покажу. Там и песок, и цемент в бумажных мешках… А еще одно отделение сделали для мраморной крошки… Это мне Дуся говорила, лебедчица… А мраморной крошки не привезли. В том отделении если спрятаться — нипочем никто не найдет!

Через минуту они сидели в уголке просторного ларя, подготовленного под мраморную крошку, и шепотом беседовали, совсем замолкая, когда рабочие заходили под навес за материалом. Когда ребята прошмыгнули сюда со двора, залитого солнцем, им показалось, что здесь совсем темно. Но очень скоро они привыкли к полумраку этого уголка.

Мишка вынул из графина стеклянную пробку и, протягивая графин Олежке, дружески предложил:

— Попей немножко.

— А тетя Лена не заругается?

— Ничего, попей.

Олежка сделал несколько глотков.

— Хватит, — остановил его Миша. — Ого, сколько выпил!

Олежка вытер губы и, возвращая графин, успокоительно проговорил:

— Это потому так заметно, что я сверху пил — то, что в горлышке было. А теперь — хоть еще столько же выпей, хоть даже немножко больше — и совсем не будет заметно.

Но Миша закрыл пробкой графин и отставил его в сторону.

— Где ты вчера утром пропадал? — спросил он. — Тебя мать по всему двору искала.

— Вчера-то? Вчера я все утро на машине проездил! Мы за цементом ездили. Сначала — на базу номер один. Там нам цементу не дали, велели на базу номер два ехать. А на базе номер два тоже сначала не хотели давать. А дядя Миша, шофер, ка-ак рассердится! Он к самому директору, к самому главному пошел. Директор приказал, чтобы нам дали цементу, но только на обратном пути дяде Мише пришлось колесо менять… Ты б знал, как мне дома влетело! Мама так кричала — у нее от этого даже голова разболелась, честное слово! Даже лежала потом на диване и мокрое полотенце к голове прикладывала.

Олежка находил удовольствие во всем, что нарушало обычный порядок вещей, спокойное течение жизни. Он с одинаковым восхищением рассказывал и о том, что ездил на машине, и о том, как влетело ему от мамы. Но с особенным вкусом произносил он почему-то такие выражения, как «база номер один», «база номер два». И Мише эти выражения тоже почему-то очень понравились.

— Ты вечером выходи во двор, — продолжал Олежка. — И Тоська выйдет, и Славка. Мы теперь знаешь как играем? У нас уговор: выше третьего этажа на лесах не прятаться.

— А будто вас на леса пускают! — усомнился Миша.

— А будто мы кого спрашиваем! — парировал Олежка. — Чудак ты человек, мы ж вечером играем! Ларь с цементом рабочие запирают, когда уходят, а леса небось не запрешь!

Послышались шаги, и Олежка замолк. Когда рабочие ушли, он мечтательно продолжал:

— Я бы так сделал, чтобы дом все время штукатурили! А то поштукатурят, разберут все, погрузят на машины и увезут. Увезут и — конец. Когда ты с дачи вернешься, так негде будет даже в прятки как следует поиграть.

Приятели побеседовали еще немного, и Миша заторопился домой, чтобы успеть раньше мамы.

Он оставил графин в комнате, а сам в нетерпеливом ожидании стал вертеться на балконе. Теперь оставалось только, чтоб Саня попросила пить.

Она должна была попросить воды, так как знала, что банка с чайным грибом была опустошена еще вчера. А что, если она просто попросит пить, ничего не уточняя? Тогда Миша скажет: «Хорошо, сейчас я принесу воды». И какой приятной неожиданностью будет для нее, что принесет он не воды, а квасу.

Но Саня не просила пить.

Предложить самому? Но тогда потеряется вся прелесть неожиданности, никакого сюрприза не получится!

Миша пустился на хитрость. Он говорил: «Ой, как пить хочется!» Уходил в комнату, а возвратившись, удовлетворенно произносил: «Напился». За четверть часа он проделал это несколько раз, а так как каждый раз действительно выпивал по стакану кваса, то поясок штанов стал тесноват и в животе появилось ощущение холода. Пить совсем уже не хотелось, началась отрыжка. Слова «Ой, как пить хочется» звучали теперь так неискренне, что не могли, конечно, подействовать на Саню в желательном направлении. Миша решил переменить тактику.

Он вспомнил споры между мамой и папой на тему «можно ли позволять ребенку пить во время еды». Такие споры велись при нем неоднократно — чуть ли не каждый раз, когда за обедом он вскакивал и бежал в кухню, к банке с грибом. Теперь он решил использовать самые убедительные из папиных доводов. Он говорил, что «жажда — это не блажь какая-нибудь, а потребность организма». Он рассуждал о том, что «вода человеку еще нужней, чем пища», и сообщил даже, что «без пищи человек может прожить дольше, чем без воды».

Но и это не помогло.

Саня слышала все, что он говорил. Она была с ним вполне согласна. Сказала даже, что «без воды и собака сбесится». Но видимо, мысли ее были заняты работой или чем-нибудь другим. Во всяком случае, пить она не попросила. Как назло!

Что было делать? На небе Миша заметил легкое белое облачко. Это уже не след от самолета, а настоящее облачко, хоть и небольшое. Правда, полуденное солнце жгло немилосердно, и Миша нисколько не сомневался в том, что Саня испытывает жажду. Но что, если небо затянет облаками и станет прохладней? Кому тогда нужен будет Мишин квас?

Мишей овладела новая идея. Он тихонько подберется к Сане и, ни слова не говоря, протянет ей стакан кваса. Это и удивит ее, и обрадует!

Миша налил полный стакан и, держа его за спиной, подошел к перилам. Чтобы не перелезать с таким хрупким грузом, он сначала просунул стакан сквозь балконную решетку. Железные прутья так накалились на солнце, что, прикоснувшись к ним, Миша невольно отдернул руку. Стакан при этом легонько звякнул, но Саня не услышала. Миша осторожно поставил его на настил лесов, по ту сторону решетки, а затем уже стал взбираться на перила. Саня работала не оборачиваясь.

Левым коленом Миша стоял уже на перилах и собирался перенести правую ногу, когда почувствовал, что сандалька застряла между прутьями. Он попытался высвободить сандальку — это не удалось. Дернул посильнее — сандалька высвободилась, но при этом Миша потерял равновесие, правая рука оторвалась от перил, тело резко качнулось вперед. Какую-то долю секунды он еще старался удержаться, но тут же понял, что падает.

В этот момент Саня метнулась к нему, схватила и вместе с ним грохнулась на настил.

С минуту она сидела на настиле, все еще не выпуская из рук Мишу, лежавшего у нее на коленях. Потом выпустила и спросила:

— Не ушибся?

— Нет, — сказал он, поднимаясь на ноги и держась за ушибленное плечо.

Снизу донесся сигнал обеденного перерыва.

— Я, может быть, еще и не упал бы, — смущенно проговорил Миша.

Саня промолчала.

— То есть я бы, конечно, упал, только не обязательно туда, во двор. Я бы, наверно, сюда и свалился, на настил.

— Хоть бы возле стены перелезал! — сказала Саня. — А то понесли тебя черти к самому краю. Как раз бы и вывалился наружу.

— Я нарочно хотел подальше от стены. Чтобы ты не заметила.

— Твое счастье, что я заметила…

— Что это? — спросил Миша, показывая на большую царапину, пересекавшую ногу Сани чуть пониже колена. — Где ты так ободралась?

Царапина была неглубокая, только из одного места сочилась кровь, тоненькой струйкой стекавшая по ноге.

Саня досадливо осмотрела ногу, потом оглянулась на подмости.

— Не знаю, — сказала она. — Наверно, об гвоздь. Это плотнички наши — ни дна им, ни покрышки! Всегда где-нибудь незагнутый конец оставят! Наверно, когда бросилась к тебе — вот и напоролась… А это здесь откуда?

Саня показала на стакан. Он лежал на боку, подкатившись к балконной решетке. Видимо, он опрокинулся, когда Саня с Мишей грохнулись на настил. Весь квас из него вытек, и на горячих досках лужица уже почти просохла. Она темнела только у самого края, куда падала тень от оградительной доски. Последние капли по одной срывались вниз.

— Это я тебе нес, — признался Миша. — Ты хочешь пить? У меня там еще есть!.. Я специально за квасом бегал…

— Ишь ты! — только и сказала Саня, улыбнувшись и внимательно посмотрев на Мишу.

Но ему больше ничего и не нужно было. Он уже чувствовал себя вознагражденным и за боль в плече, и за смущение, вызванное падением с балкона, и за тревогу, пережитую в очереди, и даже за неудачу вчерашней затеи с подушками.

Легко переправив Мишу через перила, Саня перелезла сама, и они зашли в комнату. Первым делом был выпит весь квас, еще остававшийся в графине. Потом Саня взглянула на часы и сказала:

— Так я позвоню от вас. Можно?

— Звони, звони. Я тебе наберу номер, хочешь?

— Нет, я сама.

Она набрала номер, подождала немножко, а потом заговорила в трубку:

— Это ты, Паша? Это я говорю. Ага. А почему ты собственной персоной возле телефона сидишь? Там никого нету, да? Я уже хотела попросить, чтобы тебя позвали, а потом слышу — вроде бы твой голос… Нет, я не из автомата, я из квартиры говорю. А отсюда, из четырнадцатой… Ага… Зачем это? Ну, вот еще!.. Мне скучать некогда… И когда это, интересно, у тебя время нашлось? Даже странно! Придется, значит, начальству доложить, что некоторые работники не загруженные ходят, скучают… Вот именно… Ладно, я сразу после работы. Ну, через полчаса — не поздней. Где всегда, ага. Я-то не опоздаю… До свидания, Пашенька, до скорого! Не скучайте, не вздыхайте, телефон не занимайте!..

Пока она говорила, Миша притащил вату, бинт и темный-претемный пузыречек с йодом. Миша стоял рядом с телефоном, прямо перед Саней, но она впервые, кажется, совершенно не замечала его. Она говорила с кем-то, шутила, улыбалась кому-то, глаза ее радостно светились, и в то же время ее будто бы вовсе и не было в этой комнате. Так продолжалось несколько секунд даже и после того, как она положила трубку.

Потом Саня заметила фотографию, висевшую на стене, и спросила:

— Это твоя мама сфотографирована?

— Да, — ответил Миша.

— С кем это она? С папой?

— Да. Это они снимались, когда меня еще и на свете не было.

— Ишь ты! — снова задумчиво проговорила Саня и подошла поближе к фотографии. — А кем твой папа работает?

— Конструктором. Знаешь, какую он электропилу сделал? Легкую-легкую! Даже я могу поднять. Специально для сучкорубов. Он у себя на заводе все, что хочешь, может сделать!

Саня перевязала себе ногу и совсем уж было собралась идти в столовую, но в это время вернулась мама. Она поставила на стол бидон и сумку, вытерла платком лоб и сказала:

— Вот хорошо, Саня, что вы еще не ушли! Сегодня вы будете обедать у нас.

— Ой, нет, что вы, Елена Федоровна! Я лучше в столовую сбегаю. Спасибо вам, Елена Федоровна, не надо!

— Вы сегодня заканчиваете здесь работу?

— Заканчиваем. Завтра на шестой этаж переходим.

— Ну вот. Значит, нужно вместе пообедать по случаю окончания работы. Оставайтесь, а то мы с Мишкой обидимся.

— Я, честное слово, даже не знаю, Елена Федоровна… Мне даже неловко как-то…

— Пожалеете, Саня, если откажетесь: у меня сегодня окрошка! Скорее мойте руки и приходите на кухню. Поможете мне огурцы накрошить. Через десять минут обед у нас будет уже на столе.

За обедом мама и Саня разговаривали о разном — о заработках, о погоде… Саня рассказывала о том, как она училась в ФЗО, и о том, что осенью она обязательно поступит в вечернюю школу. И еще она говорила о том, как несправедливо, что трестовское начальство везде выдвигает бригаду Котятко, а не бригаду Свиридова. Носятся с этим Афанасием Котятко как с писаной торбой, а на самом деле он просто-напросто нахальный очковтиратель, халтурщик и жулик — «он даже цемент налево сбывает».

Миша не принимал участия в разговоре, но ему было приятно, что Саня обедает вместе с ними. Правда, он немного побаивался, не вздумается ли Сане рассказать о том, как он перелезал с балкона на леса и чуть не упал… К счастью, разговор шел все время совсем о других вещах.

Пока обедали, небо заволокло облаками. Впервые за много дней подул ветер, сразу стало прохладнее.

— Наконец-то! — сказала мама и пошире расстегнула воротничок своей блузки. Но Мише она велела надеть курточку, если он хочет «в такой ветер стоять на балконе».

Конечно, он хотел стоять на балконе! Он стоял там в зеленой курточке и донимал Саню бесчисленными «почему». Почему сокол называется соколом — «ведь он же не птица!» Почему мастерок называется мастерком — «ведь он же не человек, не маленький мастер!» Почему терка называется теркой — «ведь она совсем гладкая и без дырочек, совсем не такая, как у мамы на кухне». Почему Саня пела «над крутым волнам»? «Ведь надо говорить «над волнами», а «над волнам» — это ведь неправильно!

Саня отвечала как могла, но многие вопросы ставили ее в тупик. Тем более что почти каждый ответ порождал новый рой вопросов.

— Над волнам? — переспросила она. — В разговоре это, может, и не так, а в песне так. Над крутым волнам. Одно дело разговор, а другое дело песня. «Над волнами» — оно бы в песне даже нескладно было…

Саня задумалась, мастерок на минуту застыл в ее руке.

— Над крутым волнам, — снова повторила она, прислушиваясь к этим словам. — Да оно и в разговоре тоже… У нас на Ильмене все так говорят.

— На каком Ильмене? Где это? А почему там так говорят?

— С тобой, Миша, разговаривать, — сказала Саня, возвращаясь к работе, — надо сначала институт закончить. Во всем тебе интересно до самой точности, до самой середки дознаться. Все — «почему» да «почему». Настоящий ты Мишутка-Почемутка!

— А ты Шурка-Штукатурка! — сказал Миша и тут же подумал, что Саня может рассердиться. Ведь она уже взрослая, а он еще мальчишка. Правда, она сама рассказала, что ее так прозвали, но то были ее товарищи по ФЗО, а не какой-то несчастный дошкольняшка.

Саня нисколько не рассердилась. Набрав с сокола на мастерок немного раствора, она ловко метнула раствор на стену и спокойно повторила:

— А ты Мишутка-Почемутка.

Перед уходом Саня спросила у мамы:

— Елена Федоровна, можно мне на минутку в ванную? Мне переодеться надо.

— Конечно, можно. Сумеете сами наладить душ?

— Нет, я сегодня — без душа. Только умоюсь и переоденусь. Тороплюсь очень. И потом — ногу сильно ободрала, не хочу мочить.

И она показала перевязанную ногу.

— Как же это вы? — спросила мама.

У Миши екнуло сердце. Он ведь так и не решился попросить Саню, чтобы она не выдавала его!

— Об гвоздь расцарапала, — сказала Саня. — Ничего, до свадьбы заживет.

Она подхватила свою сумку и скрылась в ванной.

Миша был не совсем прав, полагая, будто Саня умолчала о некоторых подробностях только потому, что не хотела его подвести. Да, конечно, она не была ябедой. Но умолчала она не только поэтому. В своем поступке Саня не видела ничего особенного, ей и в голову не приходило, что Елена Федоровна должна быть благодарна ей за спасение сына. Не гордость, а скорее чувство некоторой вины испытывала Саня перед Еленой Федоровной: как-никак она одна оставалась в квартире с ребенком и чуть было не проглядела, чуть не допустила до беды. Каково бы матери было!..

Саня вышла из ванной в красивом белом платье. Видимо, оно лежало в сумке, в том большом свертке… Миша даже поразился: в таком же платье она виделась ему тогда, ночью, когда он долго не мог заснуть.

Мама одобрительно оглядела Саню и, указывая на ее ногу, сказала:

— Ох, боюсь я, что до свадьбы не заживет! Не успеет, пожалуй. А? Уж больно вам хорошо в белом — хоть сегодня же свадьбу играй.

— Ой, что вы, Елена Федоровна! — по обыкновению воскликнула Саня и зарделась от смущения. Но тут же поглядела на себя в зеркало и озабоченно спросила: — Нигде не замялось?

Мама заверила ее, что все в полном порядке. Саня взяла забрызганное штукатуркой ведро, в котором были сложены ее инструменты, и стала прощаться. Мама сказала:

— Вы бы лучше оставили их до утра. Еще измажетесь.

— Ничего, — ответила Саня. — Я осторожно. Мне их только во двор снести, в контору.

Она переложила в левую руку и сумку и ведро и, прощаясь с мамой, сказала:

— Спасибо вам, Елена Федоровна! Извините, если что не так…

— Все так, Санечка, спасибо и вам! До свидания.

С Мишей Саня тоже попрощалась за руку и ушла, торопливо застучав каблучками по лестнице.

Белое платье, ритуал прощания — рукопожатие, незнакомые фразы, вроде: «Извините, если что не так», — все это целиком поглотило внимание Миши. Ни о чем другом он в это время не думал. До его сознания не дошло даже то, что Саня прощалась насовсем. То, что завтра она уже не придет, он понял позже. Да и то — не сразу, а постепенно.

Мама вытащила из шкафа и положила на стол целую груду белья, открыла швейную машину и стала что-то чинить, что-то пороть и перешивать. Миша сказал:

— Я пойду во двор.

— Ты на небо-то погляди, — сказала мама. — Вот-вот ливень хлынет.

Вскоре, действительно, пошел дождь. Правда, ливнем его нельзя было назвать, но все равно пришлось остаться дома. Мама вынесла на балкон горшок со столетником и вернулась к своему шитью.

Миша нащупал в кармане пуговицу и долго не мог припомнить, как она попала туда. Наконец припомнил и сказал:

— Мама, пришей, пожалуйста, эту пуговицу к наволочке. Я нечаянно оторвал.

— Хорошо. Положи пока в мою коробочку.

Он положил пуговицу в мамину рабочую коробку и пошел в переднюю, хотя прекрасно знал, что Саня унесла оттуда свои инструменты. И вчера, и позавчера, по вечерам, когда Сани уже не было, здесь, в углу, стояло ведро и из него торчала рукоятка мастерка. Теперь угол был пуст. Только чудом ведро могло снова оказаться в передней — ведь Миша сам видел, что Саня взяла его с собой. Становилось ясно, что завтра Сани уже не будет здесь. Она вообще не будет больше приходить сюда. Она теперь должна работать не в четырнадцатой квартире, а в двенадцатой. Внизу, на шестом этаже.

Вернувшись в комнату, Миша немного повертелся возле мамы, потом втиснулся между ней и машиной и сказал самым умильным голосом, на какой только был способен:

— Мамочка, давай поиграем в бильярд!

— Ты же видишь, что я работаю, — сказала мама, погладив его по голове. — Мне еще тысячу дел надо сделать. Ты так растешь, что все прошлогоднее тебе уже коротко. Посмотри — курточка почти еще новая, а рукава только чуть-чуть ниже локтей. Нужно хоть трусиков тебе на лето запасти. А тащить с собой на дачу машину я не хочу.

Она еще раз погладила его и добавила:

— Поиграй, маленький, сам.

Миша стал играть на бильярде сам. Его воображаемым партнером был Олежка. Миша делал ход за себя, потом — за Олежку. Для правдоподобия он даже кий каждый раз менял. Только, играя за себя, он очень старался, а играя за Олежку, был почему-то не так старателен. Если во время собственного хода он нечаянно делал подставку, то, изображая партнера, отводил глаза от шарика, нависшего над самой лузой, а выбирал что-нибудь посложнее. Настоящий Олежка, конечно, мог иной раз второпях не заметить подставки, но изображать такую рассеянность, когда сам только что подставил шарик, — это было для Миши делом весьма нелегким.

«Рассказать маме? — думал Миша, прицеливаясь в металлический шарик. — Рассказать или не надо?» Ему очень хотелось поделиться с мамой, рассказать о том, как он чуть не упал с балкона, как Саня спасла его. Мама ужаснулась бы сперва, а потом очень обрадовалась бы, что все так хорошо кончилось. И она сказала бы, наверно, что Саня молодец, что Саня — просто прелесть какая хорошая! «Мне она сразу понравилась, — придумывал Миша мамины слова, — а теперь я даже не знаю, как ее благодарить! Что бы с нами было, если бы не она!»

Может быть, мама говорила бы какими-нибудь другими словами, но во всяком случае она хвалила бы Саню, и Мише это было бы очень приятно. Жаль только, что для этого пришлось бы рассказать и о своей попытке перелезть через перила. Мама, конечно, очень рассердилась бы. И — кто знает? — может быть, она так ругала бы Мишу, что забыла бы даже похвалить Саню… Рассказать маме или не рассказывать?

— Мама, — спросил Миша, — скажи, пожалуйста… Паша — это мальчик или девочка?

— Пашей и мальчик может быть, и девочка.

— Как это?

— Очень просто. Вот ведь Саней тоже может быть и девочка и мальчик — и Александра и Александр. Или, например, Женя. Если девочка — это Евгения, а мальчик — Евгений.

— А Паша? Как тогда?

— Паша — это чаще всего Прасковья.

— А если мальчик? Тогда — Прасковий?

— Нет, Мишутка, такого имени у нас нету. Если мальчика называют Пашей, значит, его полное имя Павел.

— Почему Павел? Ведь Павел — это, мамочка, Павлик!

— Ну, Павлик, — рассеянно согласилась мама, вставляя нитку в иглу машины.

— Значит, Паша — это девочка?

— Вот неотвязный! Я же тебе сказала, что и девочка может быть, и мальчик. Павла можно Павликом называть, а можно и Пашей. Ведь называют же Александра и Сашей, и Саней, и Шурой. Кому как нравится. Но, по-моему, сейчас Пашами чаще называют девочек. А почему ты спрашиваешь?

— Просто так.

Папа говорил, что «просто так» — это не ответ. Миша и сам понимал, что это не ответ. Но мама никогда не обижалась и не переспрашивала, если Миша все-таки отвечал «просто так».

Миша попытался еще немного поиграть на бильярде, но скоро бросил. Играть одному было совсем не интересно.

Он подошел к балконной двери и притронулся носом к стеклу. На дворе уже стемнело, дождь все не переставал. Мише вспомнились Олежкины слова: «Поштукатурят, разберут все, погрузят на машины и увезут. Увезут и — конец». Да, Миша чувствовал, что праздник подходит к концу. И даже гораздо раньше, чем предполагал Олежка.

Сотни капель бежали по темному стеклу, то и дело сталкиваясь, сливаясь в тонкие струйки, меняя свои крохотные, недолговечные русла. За спиной мерно стучала мамина швейная машина.

Миша знал, что рабочие приходят к восьми утра, но поднялся он почти за час до этого, когда мама еще спала.

Внизу, во дворе, управхоз разговаривал о чем-то с дворничихой. Люди торопливо проходили на работу. Старичок из третьей квартиры вывел на прогулку трех фокстерьеров. Самые ревностные из хозяек уже выходили с сумками на рынок, но иные из них надолго останавливались поговорить либо с управхозом, либо со старичком собачником, либо друг с другом.

Мама встала и позвала Мишу завтракать. Сразу после завтрака Миша снова вышел на балкон. Во дворе работа уже кипела, видны были рабочие возле лебедок, возле растворомешалки. Но самих штукатуров, работавших на лесах, с балкона не было видно.

Работает ли сегодня Саня? Здесь ли она, близко, под балконом, или где-нибудь совсем в другом месте? Миша прислушался. Во дворе было шумно, множество звуков неслось со всех сторон. Слышно было, что кто-то работает и здесь, поблизости. Саня это или кто-нибудь другой? Миша тихонько произнес ее имя — так, что сам еле-еле расслышал. Потом произнес немного громче, но так, что опять никто, кроме него, не мог услышать. А окликнуть ее громко, не видя ее, не зная даже, она ли это, Миша не решился.

Он сбежал вниз, во двор, и разглядел на лесах Саню. Да, конечно, это была она — Миша сразу узнал ее по пестрому платью, по белой повязке на правой ноге, чуть пониже колена. Саня работала почти под самым Мишиным балконом, всего в двух или трех метрах. Потом меж досок лесов показалось ее лицо, она рупором приложила ко рту руки и крикнула:

— Дуся! Дусь! У меня раствор кончается! Слышишь?

— Слышу, — крикнула ей лебедчица. — Сейчас подадим.

— Скорей! На два сокола осталось, честное слово!

Саня отошла к стене и снова стала работать. Среди детворы, болтавшейся по двору, Мишу она не заметила.

Он вернулся домой, на балкон, и, перегнувшись через перила, окликнул ее.

— А, Миша! — откликнулась она. — Здравствуй.

— Здравствуй. Я сейчас со двора тебя видел.

В это время Сане подали раствор. Дуся подтянула бачок немного выше, чем нужно было, Саня подняла голову и увидела Мишу.

— Не перегинайся, Мишка, — строго сказала она. — Не перегинайся, а то я с тобой совсем разговаривать не буду.

— Хорошо, — сказал Миша и даже чуточку отстранился от перил. — Хорошо, я не буду перегинаться.

Но разговаривать все равно было очень трудно. Теперь Миша не мог подавать Сане инструменты, не мог угощать ее грибом или квасом, не мог смотреть, как она работает. И сколько он ни старался, он так и не придумал ничего, о чем можно было бы заговорить. Все, что приходило в голову, казалось ему слишком незначительным. Если бы их не разделяли леса, если бы в настиле была хоть порядочная щель, сквозь которую он мог бы ее видеть, тогда другое дело. А так, не видя Сани, Миша терялся.

Досадуя на себя, он ушел в комнату, где, зарывшись в шитье, сидела мама. Он откровенно пожаловался, что ему скучно. Мама предложила ему пойти во двор или к Олежке, но он никуда не пошел. Вот если бы Олежка жил в двенадцатой квартире, — тогда другое дело! Но, как назло, никто из Мишиных приятелей там не жил. Там вообще не было детей. Может быть, зайти навестить Марию Францевну? Мама говорит, что она очень славная старушка. Но с какой стати он к ней пойдет? Никогда не ходил, и вдруг — здравствуйте! Неудобно как-то. Да и неизвестно, в какой там комнате она живет, можно ли от нее выйти на балкон…

— Вот потерпи, Мишка, — сказала мама, — скоро поедем на дачу. Там тебе скучать не придется. Будем в лес по ягоды ходить, по грибы… Помнишь, сколько брусники мы в прошлом году набрали?

— Угу, — ответил он.

Тогда мама сказала, что ей нужно прострочить длинный шов, и разрешила Мише повертеть ручку швейной машины.

А вскоре после того как шов кончился, Миша снова оказался на балконе. Он сел на корточки и, просунув нос сквозь прутья решетки, спросил:

— Саня, ты здесь?

— Здесь, — послышался знакомый голос. — А куда же я денусь?

— Нет, я просто уходил в комнату, а теперь вернулся. Вот я и подумал, что ты, может быть, тоже куда-нибудь ушла за это время.

— Здесь я, Мишутка, здесь. Никуда я не уходила.

Казалось, разговор вот-вот наладится. Но он снова оборвался. И все-таки почти весь этот день, до конца смены, Миша провел на балконе. Время от времени он окликал Саню:

— Шурка-Штукатурка!

В ответ снизу слышалось:

— Мишутка-Почемутка!

— Шурка-Штукатурка! — обрадованно повторял Миша.

И снова, в тон ему, повторяла Саня:

— Мишутка-Почемутка!

Миша был очень доволен: прозвище можно было произносить громко, никого не стесняясь. Еще раньше он с тоской подумывал о том, что, закончив работу на шестом этаже, Саня перейдет на пятый и тогда переговариваться с ней будет еще труднее. А перекликаться, перебрасываться прозвищами можно будет, пожалуй, и тогда! Каждый, кто услышит со стороны, подумает скорее всего, что они просто дразнят друг друга. И это, конечно, никого не удивит.

Вот и хорошо, пускай думают, будто они дразнятся. Сами-то они знают, что это вовсе не так, и пускай это будет их тайной от всех на свете. На самом деле Мише просто было приятно окликать Саню и слышать, как она откликается, слышать ее голос, произносящий его прозвище — шутливое и ласковое прозвище, которое она дала ему. Шутливое и ласковое, а вовсе не обидное! Нет, на самом деле они не дразнили друг друга, скорее это было похоже на игру в мяч: он — ей, она — ему, он — ей, она — ему.

— Шурка-Штукатурка! — начинал он.

— Мишутка-Почемутка! — откликалась она. Миша готов был бы повторять это без конца. Да и Саня повторяла много раз, прежде чем замолкала. Может быть, она отвечала почти бездумно, механически. Может быть, ровный ритм этой переклички даже помогал ей в работе. Миша четко представлял себе, как с каждым «Почемутка» с мастерка Сани летит на стену очередная порция штукатурки.

Но все же первой прерывала перекличку она. Каждый раз Миша старался угадать, почему она замолчала. Может, она ушла в двенадцатую квартиру попить? Может, она задумалась о чем-нибудь?

Возможно, иной раз она замолкала просто потому, что ей надоедала несколько однообразная игра. Как-никак ей было не шесть лет, а почти втрое больше. И кроме того, она ведь не знала, каким значением полон для Миши этот немногословный разговор.

Когда перекличка прекращалась, Миша молча стоял на балконе и размышлял. К нему вернулось веселое настроение. Как говорится в книжках, мечты несли его на своих крыльях легко и свободно. Он уже видел себя взрослым, сильным, умелым… Кто этот рослый бригадир штукатуров — в красной майке, выгоревшей на солнце, с крепкими, загорелыми плечами? — Это он — Миша! Посмотрите, как ловко орудует он мастерком, показывая своей бригаде, как надо работать!.. А кто этот невысокий молодой прораб с умными, смеющимися глазами за стеклами роговых очков? — И это он — Миша! Вот приехали на «Победе» два начальника, и Олежка с Тоськой слышат, как один из них говорит о прорабе: «Это знающий инженер и очень хороший организатор…» А кто этот конструктор, объясняющий рабочим устройство изобретенной им машины для штукатурных работ? — Конечно, это тоже Миша!..

Иногда Саня начинала петь. Она пела все ту же песню о расставании:

Эх, расставались мы Да над той реченькой…

Она пела только для себя, не подозревая, с каким благодарным вниманием слушает ее Миша, как трогает его каждое слово песни. Теперь ему нравилось в этой песне все, нравилось почему-то даже то, что расставанье происходило не просто «над крутыми волнами», а именно «над крутым волнам».

Следующий день был воскресеньем. Миша не знал об этом и очень удивился, что во дворе так тихо. Не тарахтела растворомешалка, не было лебедчиц возле лебедок, на ларе с цементом висел замок. Уже вернулся домой старичок из третьей квартиры, выводивший на прогулку своих фокстерьеров. Время шло, а рабочие все не приходили. В половине девятого Миша не выдержал и сказал маме:

— Половина девятого, а рабочих никого нет.

— Сегодня воскресенье, — сказала мама. — Сегодня они отдыхают. Выпей, Мишутка, стакан молока, и поедем встречать папу. А завтракать будем уже втроем, когда вернемся.

Поехали на вокзал, встретили папу, вернулись домой, и мама сказала, чтобы папа сразу же примерил свои новые туфли. А Миша все время приставал с разговорами о недостающем бильярдном шарике. Папа примерил туфли и сказал, что они ему «в самый раз». Тогда мама пошла готовить завтрак, а папа взял с бильярда кроватный шарик и привинтил его на место, к спинке кровати; достал в передней лыжную палку, провел ею под диваном и оттуда выкатился бильярдный шарик, считавшийся пропавшим. Миша и обрадовался и немного смутился, потому что несколько раз искал в этом самом месте. Впрочем, даже мама искала здесь, но тоже не нашла.

Потом папа умылся, а вытираясь, велел Мише согнуть руку, пощупал мускулы и сказал:

— Ну что ж, по-моему, неплохо. Этим летом обязательно научу тебя плавать. Как приедем на дачу, чуточку разберемся и сразу — на речку.

— А там… — начал было Миша, но остановился, задумавшись.

— Что?

— Там крутояр есть? — спросил Миша, проводя по челке тыльной стороной руки.

— Крутояр? — переспросил папа. — А вот мы как-нибудь выберемся в поход, пойдем вдоль по берегу и отыщем крутояр. Обязательно отыщем.

Он повесил полотенце, внимательно поглядел на Мишу и, обращаясь к жене, сказал:

— Здóрово Мишка изменился за этот месяц. Совсем взрослый парень!

— Ты бы еще дольше ездил! — улыбнулась она. — Тогда и вовсе бы сына не узнал.

Сели завтракать. За завтраком мама сказала, что папа, наверно, очень устал в дороге, но он ответил, что, во-первых, совсем не устал, а во-вторых, нельзя больше откладывать переезд — так все лето может пройти!

И в тот же день переехали на дачу.

 

Все мы в сущности таковы

 

Глава первая, мемуарно-лирическая

Я был уверен, что это звонят из редакции: когда же наконец будет готов обещанный очерк? А очерк не получался. Но в ответ на мое тихое «слушаю», исполненное готовности выслушать любые упреки, в трубке вдруг раздалось:

— Это ты, Тарзан?

— Да, Лисица, я.

Конечно, это была Лисица, я сразу узнал ее голос, хотя не слышал его три года. Больше трех лет.

— Ты можешь сейчас приехать ко мне?

— Сейчас же?

— Да.

— Могу. Форма одежды?

— Нет, ты неправильно меня понял, я не в гости зову, у меня никакого торжества. Скорее наоборот. Мне просто нужна твоя помощь. Ты знаешь адрес?

— Да, у меня записан.

Еще бы мне не знать их адрес! Когда они с Левкой справляли новоселье, я весь вечер проторчал под окнами…

— Лучше всего возьми такси. Если у тебя нет денег, я уплачу.

— Спасибо, на такси у меня найдется.

— Я жду.

— Хорошо, сейчас приеду.

Что же стряслось с Лисичкой? В ее голосе звучала нешуточная тревога.

В машине я все время думал об этом, перебирал в уме всевозможные варианты. Мне было приятно, что я сразу узнал ее голос, даже измененный волнением. Впрочем, как же я мог не узнать: кто еще стал бы называть меня Тарзаном? Немногие, совсем немногие. Школьные клички — это ведь не просто прозвища, это еще и пароли школьного братства.

Кажется, это было в седьмом классе. Кто-то притащил истрепанную книжонку Эдгара Берроуза «Возвращение Тарзана». Мы все ее прочитали. Кто — дома, кто — на уроках; кто — скептически кривясь, кто — искренне восторгаясь. Тогда-то и прилепилась ко мне эта кличка. Шел урок физкультуры, девчонки были свободны и сидели на матах, а мы занимались на коне, отрабатывали опорные прыжки. Мне удалось довольно сносно прыгнуть, учитель сказал: «Отлично!» А Лисица тут же отозвалась с мата: «И прыгает отлично, и волосатый, как обезьяна, — настоящий Тарзан». Так и окрестили с ее легкой руки.

Сама-то она стала Лисицей еще раньше — с шестого или даже с пятого класса. Кто-то придумал песенку-дразнилку:

Лизка-Лиска, Лиска-Лиса! Рыжая Лисица, злая, как оса!

Насчет злости — это была клевета. Если чем-нибудь Лизка напоминала осу, так только поразительно тон кой талией. Вспыльчивая — да, насмешница — да, но вовсе не злая. Наоборот, она всегда готова была выручить товарища, подсказать, хотя не раз ей за это крепко влетало. Вообще-то она делала это очень ловко, но иногда все-таки попадалась, а некоторые учителя ужасно этого не любят. Тем более что, будучи мастером подсказывать, она, прямо скажем, отнюдь не была мастером отвечать, если сама стояла у доски.

А вот рыжей она действительно была… Хотя почему «была»? Не стала же она краситься, надеюсь! Рыжей она была до ослепительности, хоть жмурься. Совершенно лисьей масти девчонка!

Я влюблялся в нее много раз: в каждом классе по-новому. Но началось это, по-моему, с того изумления которое я испытал, впервые увидев ее. Значит, с пятого класса: первые четыре года она училась в какой то другой школе.

Волосы ее круглый год пылали ярким пламенем осенней рощи, а веснушки, как им и положено, появлялись только весной. Но ранней-ранней, так что именно по ним мы и узнавали о том, что зима прошла. Весеннее солнце их зажигало или они прилетали раньше, его вестницами? Я, во всяком случае, раньше замечал их, а потом уж солнце. А зимой ее лицо был того немного розового цвета, который, будь он хоть чуть-чуть менее розов, еще казался бы белым. Как снег, едва тронутый лучами зари. Зимой не было для меня во всем мире ничего милее этой чистейшей ровной розоватости ее лица. А каждую весну я убеждался, что еще во сто крат милее две веселые стайки веснушек, которые свободно располагались по обе стороны носа нашей Рыжей Лисицы.

Перед выпускными экзаменами в нее влюбился мой лучший друг Левка. Впрочем, он такой же Левка, как я — Тарзан: на самом деле («в миру», как говорила Лисица) он Юрка Левченко. Левченко — Лев, а Лев — Левка. Так Юрка Левченко стал Левкой Юрченко.

После школы Лисица уехала из Ленинграда с родителями: ее отец — офицер, его перевели в Свердловск. Я поступил в университет, на филфак, Левка — в институт живописи. Из двух его увлечений — биологией и живописью — второе победило.

Мы с ним дружили по-прежнему, говорили обо всем на свете с полной откровенностью. Обо всем, но только не о ней. Это у нас повелось еще со школы, с тех пор, как мы чуть не рассорились из-за нее. Чуть — молодые петухи! — глотки друг другу не перегрызли. С тех пор действовало между нами молчаливое соглашение: о ней — ни слова. Этой темы в наших разговорах не существовало. Табу!

Так прошло несколько лет. И вот является ко мне Левка с Лисицей. Поздравьте их, они женятся. Оказывается, они все эти годы переписывались, каждый год виделись во время каникул… Поздравил. Даже принял приглашение на новоселье. Свадьбу-то они сыграют в Свердловске, у ее родителей, а вернувшись, будут справлять новоселье: купили себе двухкомнатную квартирку в кооперативном доме. Где-то это здесь, в районе Гавани… Вот эта улица — сплошь из новых домов. Тогда, в назначенный день, я приехал сюда, но в последний момент решил не заходить. Искренне радоваться за них я был не в силах, а портить людям праздник не хотел. Бродил перед домом, глазел на освещенные окна второго этажа. Я знал, что они живут во втором, Но — за которыми они окнами? Потом открылась балконная дверь, на балкон вышли Лисица с Левкой, их гости… Я стоял в темноте, под деревом, и хорошо слышал ее голос, ее смех. С тех пор уже больше трех лет прошло…

— Какой номер? — спросил таксист.

— Тридцать четыре. Вон тот, пятиэтажный… Здесь, спасибо.

Я вышел из такси. Что же все-таки могло у них случиться? Ладно, сейчас узнаю.

 

Глава вторая, до некоторой степени детективная

Нет, слава богу, волосы она не покрасила. В передней было полутемно, свет падал из комнаты через открытую дверь и золотым сиянием отражался от ее головы.

Но лицо ее не сияло. Слабо улыбнувшись, она пожала мою руку, провела в комнату, усадила в кресло и сразу сказала:

— Левушка исчез.

— То есть как это «исчез»? В каком смысле?

— В самом буквальном. Ушел из дому и не вернулся.

— Давно?

— Уже три дня.

— Ну, это не так уж много… Я хочу сказать, что это еще не безнадежно…

— Нет, это очень много. У нас так никогда не бывало.

— Он не пьет? Не пристрастился к этому делу? Ты прости, Лисичка, но, чтобы предпринять какие-то шаги, мне надо быть в курсе… С художниками это, знаешь, случается.

— Это случается не только с художниками. Но Левка к вину совершенно равнодушен.

— А к картам?

— Это исключено. Ты же его знаешь.

— Время меняет людей.

— Левка скорее из тех, которые способны изменить время. Он всегда полон замыслов, ему всегда некогда. Краски и книги, книги и краски. Он просто не понимает людей, способных зря растрачивать целые часы…

— Может быть, внезапная болезнь?

— У него бычье здоровье.

— Это все — до поры. От болезни никто не гарантирован. Кроме того, возможен несчастный случай.

— Мы с его мамой были на «скорой», обзвонили справочные всех больниц. Даже в морги ходили.

— Документы у него были с собой?

— Да. Паспорт, билет Союза художников и пропуск Публичной библиотеки.

— А деньги?

— Угу. Не очень много, но были.

— Действительно, странная история. В котором часу он ушел?

— Около девяти вечера. Я еще, помню, говорила ему, что магазин работает только до девяти.

— В милицию ты сообщила?

— А что ты подозреваешь? Убийство? Неужели ты думаешь, что вот так, среди бела дня…

— Во-первых, ты только что сказала, что это было вечером. В девять сейчас уже совсем темно. А во-вторых, я не хочу предполагать ничего худого. Но согласись, Лисичка, что, ежели человек выходит из дому со словами: «Я скоро вернусь» — и не появляется трое суток…

— Левушка не говорил: «Я скоро вернусь», — тихо произнесла Лисица.

— Неважно, это я — к примеру… Если человек идет в ближайший магазин.

— В магазин? Не думаю. Вряд ли…

— Ты ведь сама только что говорила!

— Ах, ты про это. Да, он собирался в магазин, и я его поторапливала. Но это все было примерно за полчаса до его ухода.

— А что же произошло за эти полчаса?

— Мы поссорились, — совсем уж шепотом призналась она.

— И вместо «скоро вернусь» он сказал, что никогда не вернется?

— Не надо острить, Тарзанчик, мне очень плохо.

— Извини. Постараюсь воздержаться.

— Но ты прав, он сказал, что уходит… совсем…

— Давай называть вещи своими именами. Иначе я ничего не смогу понять. Он тебя бросил?

Она молча кивнула головой.

— Вот оно что… Тогда милиция здесь, действительно, ни при чем.

— Почему же? Мы сообщили. Его мама сказала, что надо сообщить в милицию. Ведь он же исчез, понимаешь. И сегодня мы им звонили. Но в милиции тоже пока ничего…

— А все-таки? Как там реагировали?

— Они говорят, что «исчез» и «не ночевал дома» — это не совсем одно и то же. Нет, говорят, закона, предписывающего человеку всегда ночевать дома.

— Тоже верно.

— Верно-то верно, да мне от этого не легче.

— Что же ты, Лисичка, сразу мне не сказала, что вы с Левкой… что он тебя оставил?

— Ты не спрашивал. Ты все спрашивал про другое — про водку, про документы…

— Да… Видишь ли, мне просто в голову не приходило. Левка мне казался типичным однолюбом. И в твоем голосе мне слышалось огорчение, слышалась тревога, а вовсе не ревность.

— Ревность?

— Я говорю «не». Не ревность!

— Не ревность — к кому?

— Откуда же мне знать, Лисица? Мы столько лет не виделись! Я вообще говорю, в смысле — «шерше ля фам». Или это ты тоже исключаешь?

— Никакой «фам» ты тут не «нашершишь».

— Да, да, — подхватил я, — ведь «Левка к женщинам совершенно равнодушен». Так?

На этот раз мне не влетело за попытку сострить: Лисица даже не заметила, что я перефразировал ее слова о вине.

— Если в этом замешана женщина, — сказала она, — то найти ее очень просто. Это женщина по прозванию Лисица. Я очень глупо вела себя.

— Ты? Знаешь что, расскажи мне лучше все по порядку. А я постараюсь не сбивать тебя вопросами.

— Хорошо. Я в тот день затеяла стирку, а Левку попросила сходить в магазин. Он сказал, что пойдет, но все не мог оторваться от какой-то книжки. А я кипела-кипела, злилась-злилась, сдерживалась-сдерживалась…

— Ну?

— Ну — и взорвалась в конце концов. Зашла к нему в комнату уже взвинченная… Он-то, оказывается, совсем уж собрался идти, ему полстранички оставалось до конца главы, он дочитывал стоя, а я, понимаешь, увидела, какой у него беспорядок в комнате, и понесло меня. Ругалась, ругалась, пока не довела человека.

— Что же ты сказала ему?

— Разве не все равно? Об этом даже следователь в милиции не спрашивал.

Я молча пожал плечами.

— Ну, хорошо, я попробую вспомнить. Не все, конечно, я ведь долго ругалась… А потом я сказала… Ну, приблизительно так: «Ты мне надоел, ты мне отвратителен, я не могу больше жить с такой скотиной, как ты. Убирайся ко всем чертям и — чтоб я тебя никогда больше не видела. Если ты меня не оставишь в покое, я сама уеду в Свердловск». Вот, в таком роде.

— Значит, не он тебя бросил, а ты его выгнала!

— Выгнала? Счастливый ты человек, если не знаешь, как жены ругаются. Еще и не так! И это вовсе не называется «выгнала».

— Допустим. Дальше.

— Дальше? Первую ночь я еще кое-как спала. Проснусь, пореву и опять засну. Думала, что он ночует у своей мамы. Утром раненько поехала к ней, — оказалось, что он даже не заходил. Все остальное ты уже знаешь: «скорая», милиция, морги… Из машины в машину, из машины в машину… За три дня мы с Тамарой Андреевной весь город исколесили. Были у всех его товарищей, звонили в Москву, его дяде… На работе я отпросилась, взяла отпуск за свой счет… Но я не знаю, что теперь делать. Решила вот посоветоваться с тобой.

— Прежде всего советую тебе не тревожиться. Если бы с ним случилась беда, тебе сообщили бы: сама же говоришь, что документы при нем. А поскольку твой Левка жив-здоров, значит он сукин сын.

— Не ругай его, он хороший.

— Замечательный.

— Я сама виновата.

— А я не про это. Ваши отношения — дело ваше. Но при чем здесь Тамара Андреевна? Почему он не считается с матерью? Она-то за что страдает? Представляю себе ее состояние, если вы уже по моргам шатались…

Лисица промолчала.

— Уточним, — сказал я, — чего именно ты хочешь?

— Смешно! Хочу, чтоб он вернулся.

— Ясно. Давай в таком случае сформулируем задачу. Их, собственно, две. Первая: разыскать Левку. Вторая: живым или мертвым доставить его тебе. Привезти и бросить к твоим ногам.

— Лучше — живым.

— Я тоже так думаю.

— Но главное — разыскать. Ну и поговори с ним, конечно, когда найдешь. Но это уже будет не так сложно. Просто скажешь ему, что я дуреха.

— Полагаю, что определенное мнение о твоих умственных способностях у него уже давно сложилось.

— Но ты ему скажешь это от моего имени. Ему важно знать, что это говорю я. Словом, он поймет, что это значит. Это — вместо «я больше не буду». Ведь у каждого есть самолюбие…

— Почему ты думаешь, что этого будет достаточно?

— Я же понимаю, что ему самому охота вернуться, я же все-таки не дура…

— Только что ты утверждала обратное.

— Это в другом смысле… Ему ведь без меня тоже несладко. Словом, ты его уговоришь, я знаю.

— Откуда у тебя эта уверенность?

— Отсюда, — сказала Лисица и приложила руку к сердцу с такой детской непосредственностью, что мне даже стало неловко. Хотя я ведь не вмешивался в их сердечные дела, она сама позвала меня.

— Он согласится, согласится! — продолжала она. — Во-первых, он меня любит. — При этих словах розовый цвет ее щек стал заметно гуще. — Во-вторых, он знает… Он знает, что я его люблю. — Не надо было прибегать к колориметру, чтобы заметить, как при этих словах ее щеки из розовых стали красными. — А в-третьих… — Теперь она зарделась до ушей. — В-третьих, я… мы… у меня будет ребенок.

— Прими мои поздравления.

— Спасибо. Только это пока секрет. Ты — первый, кому я сказала. Так уж вышло. Я совсем уже собралась Левке сказать, да вот, вместо этого… Так что ты ему не рассказывай, я хочу сама…

— Значит, одного из аргументов ты меня лишаешь?

— Ну, если уж очень нужно будет, тогда расскажешь.

— Мы рассуждаем, как будто уже насыпали ему соли на хвост. Между тем местопребывание скрывшегося все еще остается тайной.

— Да, да, главное — найти его. Он где-нибудь в городе. Он сейчас иллюстрирует одну книжку для детского издательства, а у них в пятницу выплатной день. Ему там уже кое-что причитается.

— Скажи, Патрикеевна, почему ты позвонила именно мне? Я думал, что ты давно забыла о моем существовании.

— Нет, мы с Левушкой часто тебя вспоминаем. Он всегда очень считался с тобой… А я… У нас много знакомых, приятелей, но я знаю, что лучшего друга, чем ты, хоть мы с тобой и не видимся совсем, — лучшего друга у меня все равно нет.

Такое признание, конечно, обязывало. Я смущенно пробормотал что-то приличествующее случаю. То ли «Постараюсь оправдать доверие», то ли «Ладно, Лисица, не унывай, что-нибудь сделаем».

Затем я попросил разрешения посмотреть комнату Левки. Переступив порог, я словно попал с уютной и благоустроенной планеты в мир первозданного хаоса.

— Он не позволяет мне убирать здесь, — услышал я за спиной.

Опустившись на табуретку, измазанную красками, я некоторое время сидел осваиваясь и с видом инспектора Мегре оглядывал нагромождения натянутых на подрамники холстов, сваленных в углу линогравюр и еще нетронутых кусков линолеума, разбросанных по столу оттисков и журналов. Постояв минутку в дверях, Лисица ушла.

Одну за другой я пересмотрел написанные Левкой картины. Не поручусь, что во всех случаях мог бы правильно объяснить, что именно изображено на них. Но некоторые мне понравились — несколько портретов и пейзажей. Особенно портрет старика с взлохмаченной, сбитой в сторону бороденкой. Лицо его даже показалось мне знакомым, но надпись на обороте — «Кузьмич» — не вызвала никаких ассоциаций.

Под ворохом журналов я обнаружил старую записную книжку. Видимо, Левка пользовался теперь другой, эта была заполнена до последней строки, некоторые адреса и номера телефонов были в ней зачеркнуты, заменены новыми. На всякий случай я сунул ее в карман.

Пересмотрел я и журналы. Ни одного, посвященного искусству! Только научные, биологические. И в оглавлениях стремительными Левкиными птичками помечены только статьи по вирусологии!

Читать эти статьи подряд я и не пытался, понимая, что они мне не по зубам. Но отдельные места, подчеркнутые красным карандашом, прочел. Красный карандаш валялся здесь же, на столе.

Я еще просматривал журналы, когда Лисица меня позвала.

— Давай выпьем кофе, — сказала она. — Ты извини, но ни на какую готовку у меня руки не поднимаются.

И, увидев, что я отложил журнал, продолжала:

— Пока ты тут все изучал, звонила Тамара Андреевна. Оказывается, у нее в ящике лежала открытка от Левушки. Он просит ее не беспокоиться, сообщает, что едет на этюды. Тамара Андреевна ночевала у меня, а там ее ждала открытка…

Рыжие глаза при этом говорили: «Вот видишь, какой он хороший!»

— А куда он ездит на этюды?

— В разные места. Он очень любит Павловск. Иногда ездит куда-то по сосновской линии, иногда — на Ладожское озеро.

После кофе мы занялись записной книжкой. Я читал фамилии, Лисица говорила, кого она знает, о ком только слыхала от Левки, о ком даже не слыхала. Отметили тех, у кого они с Тамарой Андреевной уже справлялись.

Уходя, я сказал:

— Вооружись, Лисичка, терпением. Лучше всего возвращайся на работу. Для поисков, наверно, потребуется какое-то время. Пока что у меня нет еще ни плана действий, ни каких-нибудь определенных предположений. Но отыщем твоего Левку, не бойся. Помнишь: «У зайца хвост репейничком, а у лисы трубой»?

Этой старой поговоркой мы когда-то подбадривали Лисицу, если ей случалось — с кем не бывает! — схватить на уроке «пару».

 

Глава третья, также содержащая малую толику детективности

В действительности план действий уже начал складываться у меня в голове. Да и предположения кое-какие были. Просто мне не хотелось раньше времени делиться ими с Лисицей: если они окажутся ошибочными, для нее это будет слишком огорчительно. Пусть лучше потерпит, подождет, пока нападем на след.

Прежде всего я поехал к Тамаре Андреевне и попросил показать мне открытку. Там было всего несколько строк: «Мамочка, я уезжаю на этюды. С Лизой мы разругались. Не беспокойся, если задержусь. Юра».

Меня интересовал не столько текст открытки, сколько почтовый штемпель. Она была отправлена из отделения связи М-221. По телефонной книге я без труда установил, что отделение это находится на проспекте Космонавтов, а по Левкиной записной книжке — что в этом самом доме живет Коломиец Сергей Сергеевич. Неужели это всего лишь случайное совпадение? Лисица говорила мне, что Коломиец — это художник, график, Левкин товарищ по институту. После института они встречались очень редко.

Немного волнуясь, "я набрал номер телефона.

— Сергей Сергеич? Простите, не могу ли я попросить Юрия Левченко?

— Его нет.

— Нет? А он, говорят, звонил мне вчера и оставил ваш телефон. Видимо, он собирался быть у вас…

— Да, да, он тут пожил у нас денька два. У него ремонт, что ли. Но сейчас его нет, он уехал. Говорил, что собирается на этюды.

— Вот как! Куда?

— Право, не знаю.

— А надолго ли?

— Тоже не говорил.

— Ну, простите.

— Пожалуйста, пожалуйста.

Я повесил трубку. Как это считать — повезло или не повезло? След обнаружился и сразу же снова затерялся. Но я уже чувствовал себя заправским сыщиком.

Тем не менее поиски приходилось отложить до утра: было уже около одиннадцати.

Мы еще побеседовали немного с Тамарой Андреевной. Она была расстроена, но не сильно: открытка успокоила ее. Даже к моему разговору с Коломийцем она отнеслась без большого интереса. Мы поговорили с ней о том, что «семейная жизнь — это очень хрупкий сосуд», и о том, что современная молодежь не умеет нести этот сосуд с необходимой бережностью. Под «современной молодежью» подразумевалась, конечно, бедная Лисица.

Перед сном я еще раз проглядел записную книжку беглеца. В ней меня особенно интересовала такая запись: «Проф. Крыжовников, Ив. Ип.» Далее следовали телефоны — домашний (с пометкой: «до 9 утра») и служебные (с пометками: «мед. ин-т, пон., среда» и «НИИВИ, вторн., четв., пятн.»). Какие шашни Левка завел с этим видным ученым? Лисица ничего не смогла мне объяснить, она сама удивлялась, когда я показал ей эту запись. Только теперь, лежа в постели и неторопливо листая книжку, я обратил внимание на одно соответствие, которого раньше не замечал: телефон «библиотеки института» лишь на последнюю цифру расходился со вторым служебным телефоном профессора Крыжовникова. Между ними чуть не десяток страничек, а разница лишь в последней цифре. Значит, скорее всего, это библиотека не института живописи, как я вначале предполагал, а НИИВИ — научно-исследовательского института вирусных инфекций! Впрочем, это открытие почти ничего не добавляло к сведениям, которыми я уже располагал.

В половине девятого я позвонил профессору и получил разрешение заехать в мединститут: после двух первых лекций он готов побеседовать со мной, если мне достаточно получаса.

Тучный, еще не старый, но по-старомодному любезный, он внимательно выслушал меня и воскликнул:

— Вот оно что! А я-то уж приготовился к очередному интервью. Так что же это с нашим дорогим Левченкой, а? Срочно, говорите, нужен? Где же его теперь искать? Только вчера заходил — не сюда, а туда, к нам, в ИВИ. Заходил, книжки кое-какие взял. Насколько я его понял, он куда-то надолго собирался, много книжек набрал… Вы, говорите, старый его друг? Мне очень это приятно. «Скажи мне, кто твой друг…» Я тоже горжусь дружбой с Юрием, хоть и не старой дружбой, мы с ним года полтора назад познакомились. Очень, по-моему, талантливый человек. Впрочем, я, конечно, плохой ценитель, да и мало его работ видел. А что касается моего портрета, так тут я вообще всего лишь натура, а не критик… Вирусы? Да, да, очень увлекается, это действительно его хобби. Жаль, что нет у него специальной подготовки, в наше время любителю трудно что-нибудь сделать в науке. Но идеи его весьма, весьма оригинальны. Правда…

Иван Ипполитович повертел в воздухе пальцами, подыскивая формулировку помягче, и продолжал:

— Правда, они, к сожалению, малообоснованны, но в своеобразии им не откажешь. Поспорить с ним, знаете ли, — одно удовольствие…

Из мединститута я поехал в детское издательство. Здесь были у меня друзья, поэтому я легко установил, что Левка заезжал вчера и сюда. Оставшиеся иллюстрации обещал сдать через месяц. Сказал, что все это время будет в отъезде и причитающиеся ему деньги лично получить не сможет. Оставил в бухгалтерии заявление с просьбой перевести эти деньги на его сберкнижку.

Около пяти я позвонил Лисице и попросил ее приехать в кафе «Ленинград». Она примчалась раньше, чем я успел заказать обед.

— Есть новости?

Я коротко рассказал о том, что мне удалось узнать от Коломийца, Крыжовникова и сотрудников издательства.

— Молодец, — похвалила она. — Ты думаешь, он действительно уехал?

— Да.

Он даже этюдник не взял.

— Мог взять у кого-нибудь из приятелей. У того же Коломийца. Мог, наконец, купить новый.

— А если он все это им говорил только для отвода глаз?

— Чьих? Он вовсе не предполагал, что кто-то будет его выслеживать. Что ты будешь есть?

— Все равно.

— У тебя какие-нибудь новые неприятности?

— Нет, извини. Просто когда ты позвонил, я почему-то решила, что ты приготовил мне сюрприз. Что вы оба будете ждать меня здесь.

— Ох и нелегко же угодить тебе, Лисичка!

— Да, я, конечно, свинья неблагодарная. За один день ты узнал вдесятеро больше, чем я за целых три. Я буду есть ленивые вареники. Две порции. И сбитые сливки.

— Мы ели, болтая о всякой всячине. Утолив голод, я принялся за дело.

— Мне хотелось бы знать, — сказал я, — истинную причину вашей ссоры.

— Думаешь, я тебе врала?

— Нет. Ты не врала, но ты сказала мне не всю правду. Ты говорила о том, как возникла ссора, о ее конкретном поводе, а я спрашиваю об истинной причине. Не могу же я допустить, что ты устроила скандал только из-за неприбранной комнаты или из-за того, что Левка недостаточно быстро собрался в магазин.

— Чаще всего семейные сцены возникают именно из-за пустяков, — возразила она, уплетая вареники.

— Допустим. Но сейчас меня интересует не то, как бывает чаще всего. А в данном случае было не совсем так.

— Ну, может быть. Может быть, в последнее время я вообще была слишком раздражительной. Говорят, с беременными это бывает, — улыбнулась Лисица, все еще не понимая, что ей не удастся провести меня.

— Ты никогда, помнится, не страдала излишней уравновешенностью.

— Тем более!

— Но ты никогда не была вздорной.

Рыжие глаза взглянули на меня с подозрительностью: в нашей компании не принято было делать комплименты.

— Ты можешь мне ничего не рассказывать, — продолжал я. — Я, разумеется, не вправе допытываться. Пойми только, что я спрашиваю не из праздного любопытства. Чтобы найти Левку, догадаться, где он, мне нужно влезть в его шкуру, понять его состояние, его намерения, ход его мыслей. А я твердо уверен, что какая-то ерунда уже давно замутняла ваши отношения, вносила разлад в вашу жизнь.

— С такой интуицией, — огрызнулась Лисица, — можно на эстраде работать. У Мессинга хлеб отбивать… Ну что ж, ладно, расскажу, если так. Только вот сливки сначала съем, хорошо? А то они распустятся.

Дело было, конечно, не в сливках. Но и не в том, чтоб выиграть время и придумать новую отговорку. Я знал, что теперь Лисица будет говорить откровенно. Просто собирается с духом.

Что же касается моей интуиции, так поразившей ее, то здесь дело обстояло не совсем чисто. Впрочем, давно уже кем-то неплохо сказано: информация — мать интуиции. Накануне вечером Тамара Андреевна говорила мне: «Жаль, конечно, Лизочку, но отчасти она сама виновата. Юра — человек со странностями, я не отрицаю. Но нельзя же терзать его за это изо дня в день. А она совсем не считается с его привычками. Она своей чистоплотностью кого угодно может допечь. Лизочка хорошая девочка, очень хорошая, я о ней никогда плохого не скажу. И Юру любит, и неглупая. Но терпения у нее маловато и не умеет мириться с чужими недостатками. А в жизни и это нужно».

Вот как обстояло дело с моей интуицией. Мессинг мог спать спокойно…

— Ладно, — повторила Лисица, выскребая остатки сливок и облизывая губы. — Но мне даже неудобно рассказывать тебе об этом. Потому что все это тоже пустячнейшие пустяки. Тебе трудно будет поверить, что я могла придавать этому такое значение.

— Но, видимо, эти пустяки порядком попортили вам жизнь?

— Да. А может, не столько они, сколько мое отношение к ним, моя нетерпимость. Ты, наверно, помнишь, что Левка еще в школе терпеть не мог всяческого чистоплюйства. И меня вечно дразнил «чистюлей»… И директоршу шокировал своими вихрами, своим расхристанным видом…

— Помню.

— Ну вот. Все это продолжалось. Год за годом.

— Он продолжал тебя дразнить?

— Не смейся. Он продолжал пренебрегать самыми элементарными правилами приличия, порядка, аккуратности…

— Я помню и еще кое-что. Помню, как однажды, на классном собрании, когда директорша напустилась на Левку, ты бросилась на защиту. Ты тогда говорила, что никто не обязан соблюдать всякие условности, что каждый имеет право одеваться так, как нравится ему, а не другим…

— Да, да. Я тебе даже больше скажу. Может, Левка произвел на меня впечатление именно независимостью своих суждений, свободой от общепринятых вкусов, своим царственным безразличием к одежде. Мне все это нравилось, хоть иногда я и называла его чертополохом…

И это я помнил. Даже, может быть, с большими подробностями, чем сама Лисица. Помнил, как мы шли втроем из школы, дул сильный ветер. Была ранняя весна, март или самое начало апреля, а Левка шел в одном пиджачке, да и то — внакидку. Лисица сказала, чтоб он надел пиджак в рукава и застегнулся, но он только рассмеялся и ответил, что на пиджаке все равно ни одной пуговицы нет. Она сказала, что он «типичный чертополох», а он — будто только и ждал этого — чуть не целую лекцию нам прочел. «Что ж, — сказал Левка, — чертополох, иначе именуемый репейником, растение во многих отношениях замечательное. Во-первых, исключительно жизнестойкое. Как только ни воюют с ним, как ни пытаются его извести, а ему все нипочем. Во-вторых, цветы: редкие оттенки лилового, и запах очень приятный. А какая нежная паутинка на бутонах! В-третьих, своеобразнейшая форма листьев и стеблей: они и крепенькие, и так изысканно вырезаны. Недаром архитекторы издавна используют их рисунок в орнаментальной лепке. Может, еще выяснится, что чертополох — полезное растение. Репейное масло и сейчас очень ценится. Вчера сорняком считался, а сегодня в почете — таких примеров сколько угодно…» Ну, кто еще из наших мальчишек мог так мыслить? Для остальных сорняк — он и есть сорняк, ничего больше, так про него и в учебнике сказано… Вот Лисица и развесила уши. А Левка, помню, еще шутил, что рядом с чертополохом огненная лилия выглядит особенно выигрышно. Мне этот комплимент показался довольно неуклюжим, но Лисице — я это заметил — пришелся по вкусу…

Я поймал себя на том, что, предавшись воспоминаниям, почти не слушал Лисицу. А она продолжала:

— Мне нравилось по Невскому с ним пройти этакой контрастной парой. Я — намытая, нарядная, причесанная, каблучками тук-тук, а он рядом идет вразвалочку, лохматый, руки в карманах потертой кожанки… Я — подтянутая, все на мне новенькое, начищенное, наглаженное, а он — воплощение непринужденности и полного пренебрежения к тому, что о нем подумают…

— А потом это тебе разонравилось?

— Знаешь, одно дело — пройтись по Невскому, и совсем другое — жить с человеком бок о бок. Я привыкла жить иначе… Я и так вначале старалась мириться с тем, чего никому другому не простила бы. Старалась относиться к этому с юмором, не придавать большого значения… Но Левка — ты же знаешь, какой он, — на полпути не остановился. Вслед за гребенкой он отказался и от зубной щетки. Я уж не говорю о щеточке для ногтей — ею он никогда не пользовался. Но зубная! Стал разводить всякие теории — дескать, черствый хлеб и вообще грубая пища гораздо лучше очищают зубы. Дескать, это метод гораздо более естественный, которым прекрасно обходилось раньше все человечество, а большинство обходится и теперь, причем — большинство, реже страдающее от зубной боли. Договорился до того, что стал мне ставить в пример собак. Вон, дескать, какие у них крепкие зубы, а ни паст, ни щеток не употребляют. «Ладно, говорю, живи как собака, если это тебе нравится». Тоже еще примирилась, превратила все в шутку.

— Что же переполнило чашу твоего терпения?

— Не так-то легко это объяснить. В быту сталкиваешься с тысячами мелочей, и в каждой из них сказываются привычки человека. В каждом из тысячи случаев один поступает так, а другой считает, что надо бы иначе… Но когда Левка и мылом перестал пользоваться, тут уж я взъярилась.

— То есть как это?

— Как взъярилась?

— Нет, как перестал?

— Перестал, и все тут. Тоже начал всякие теории разводить. Но, как ты понимаешь, я ему устроила такое…

— Погоди, какие же теории он выдвигал на этот раз? Что собаки обходятся без мыла?

— Нет, собак он теперь оставил в покое. Он плел что-то насчет вирусов. Не помню уже, что именно… И тогда я ему сказала, что с меня хватит.

— Но постарайся припомнить. Это интересно. При чем тут вирусы?

— Господи, конечно, ни при чем! И что может быть интересного в бреднях человека, который спятил? И неужели ты думаешь, что я способна была слушать? Да я убить его готова была в тот момент! Я бросилась на него с кулаками и колотила по спине, пока не отбила себе костяшки пальцев.

— Помогло?

— Только в том смысле, что я немного успокоилась. Честное слово, я примирилась бы и на этот раз. Ты учти: во всем остальном он оставался тем же обаятельным Левкой. Умница, талант, любящий муж. Я перестала злиться. В конце концов, он ведь никому худого не делал, только себе. Но когда я поняла, что у меня будет ребенок, мне взбрело в голову, что теперь во всем доме должна царить образцовая чистота. Я снова стала придираться к Левке. Вот в такой обстановке и произошла та сцена, о которой ты уже знаешь.

Мы расплатились и вышли из кафе. Я проводил Лисицу до автобуса. На остановке я спросил ее:

— А как же будет дальше? Предположим, Левка вернется. Трудно рассчитывать на то, что он выкинет из головы свои завиральные идеи.

— Ну и пусть. Разве это главное? Я теперь буду умней, я уже все продумала. Если любишь человека, надо принимать его таким, каков он есть. Нельзя же переламывать взрослого человека. Да никому это и не удастся. Ведь Левушка не требует, чтобы я изменяла свои привычки и следовала его примеру. Зачем же я буду навязывать ему свое мнение, учить его, словно маленького?..

Интонации Тамары Андреевны явственно звучали теперь в словах Лисицы. Сама она, может быть, считала, что излагает собственные мысли, но мне они были не очень интересны: накануне я уже слышал все это. Так сказать, в авторском исполнении.

— Чудит, чудит Левка, — пробормотал я, чтобы только сбить Лисицу с этого несвойственного ей тона. — И надо полагать, эти его чудачества приводят к некоторым практическим неудобствам.

— Нет, представь себе! Самое удивительное, что практически это, честно говоря, совершенно незаметно на нем. Может, потому, что он такой здоровый человек… Не знаю! Я вот тоже не курю, и зубы у меня пока что целые, но я даже в турпоходе не могу без щетки. Я сама себе противна, если не почищу зубы. А ему это все будто и в самом деле не нужно…

Приближался ее автобус. Она спросила:

— Ты мне поможешь искать его? Или надо считать, что поиски зашли в тупик?

— Помогу, — ответил я.

Но теперь у меня действительно не было никакого плана дальнейших действий.

Весь этот вечер, с той минуты, как мы расстались с Лисицей, меня преследовала, словно назойливая муха, одна и та же мысль… Нет, собственно, даже не мысль, а только ощущение того, что мысль находится где-то совсем рядом и что ее обязательно нужно поймать, уточнить, додумать. Я занимался совсем другими делами, а это ощущение не покидало меня.

Едва я проснулся утром — опять то же самое. Но теперь по крайней мере я понял, что это как-то касается «Кузьмича», старика со сбитой набок бороденкой. Портрета, написанного Левкой.

Где же я видел этого человека? Или, может, он просто очень похож на кого-то? На Мусоргского, что ли?

И стоило мне так подумать, как сразу вспомнилось Лемболово, лесник, у которого мы с Левкой ночевали, когда ездили по грибы, и Левкины слова: «Попробуй, напиши с такого портрет. Скажут: вариация на репинскую тему. И дело не в том, что те же печальные светлые глаза чуть навыкат, тот же красный нос, — нет, весь облик тот же. Просто Мусоргский, постаревший годков на двадцать».

Конечно, это лемболовский лесник! Только еще лет на пять постарше. Значит, Левка не потерял с ним связи. Ведь и Лисица говорила, что он ездит «куда-то по сосновской линии». Скорее всего Левка именно там, у Кузьмича. Ну конечно, там, достаточно вспомнить, как ему понравился лемболовский лес, как, размечтавшись, он говорил: «Пожить бы здесь, поработать бы всласть, пожрать тушеной картошки с грибами, мохом обрасти!» Почему все это, так ясно вспоминающееся теперь, начисто исчезало куда-то из памяти?

Я вскочил и в одних трусах снова стал листать записную книжку. Может, он так и записан — «Кузьмичом»?.. Курдов, Крыжовников, Ковенчук, Коломиец, Корин, «Костер»… Нет, на «К» — ничего похожего. Поищем «Лемболово»… На «Л» тоже нет. А между тем какой-то лемболовский адрес, кажется, уже попадался. Где же он?.. Вспомнить бы фамилию лесника! Черта с два ее вспомнишь: по фамилии мы его не называли. В глаза — Кузьмичом, за глаза — Мусоргским.

Я решил систематически перечесть все записи: не найдется ли человек, у которого второй инициал — «К»? Байрамова М. К. была, разумеется, отвергнута. Но уже через две странички меня ждала удача! «Дорохов А. К., — прочел я. — Лемболово, 5-й километр». Вот он, этот лемболовский адрес, — видимо, второпях я перелистнул его.

Значит, фамилия лесника — Дорохов. Алексей Кузьмич? Андрей Кузьмич? Да, кажется, так.

За один этот день (прихватив, правда, часть ночи) я написал очерк, не вытанцовывавшийся две недели. В пятницу утром поехал в редакцию, сдал очерк и оттуда же позвонил Лисице. Понимая, как легко может рассыпаться шаткое здание моих догадок, я не хотел говорить ей о том, что немедленно выезжаю в Лемболово. Выдержав иронические взгляды двух товарищей, находившихся в комнате, я сказал, что на денек или на два уезжаю в редакционную командировку. И обещал позвонить не позже понедельника.

 

Глава четвертая, настолько антинаучная, что уже почти научно-фантастическая

В вагоне было полно грибников, корзины стояли и на багажных полках, и под скамьями, и на коленях у пассажиров. Кроме меня, почти у всех были корзины. И я пожалел, что составляю исключение: еще удастся ли найти Левку, а грибов, хоть немного, небось нашел бы.

Сойдя с поезда на станции Лемболово, я вскоре свернул с шоссе на проселочную дорогу, на пятом километре которой стоит домик лесника. И примерно на полпути встретил направлявшегося куда-то хозяина этого домика.

— Товарищ Дорохов! — воскликнул я.

— Он самый, — сказал старик, вопросительно глядя на меня светлыми печальными глазами.

— Андрей Кузьмич, если не ошибаюсь?

— Точно, точно. Авдей Кузьмич.

— Вы меня, конечно, не помните, Авдей Кузьмич. Я как-то ночевал у вас несколько лет назад. Мы тогда вдвоем с приятелем были, с Юрием Левченко, художником, вы его знаете, он с вас портрет писал.

— Портрет писал, это точно. А вас, извините, не припоминаю. У меня много народу ночует. Летом грибники или, скажем, ягодницы, зимой лыжники.

— А он сейчас не здесь? Не у вас?

— Юрий-то?

— Да.

— Юрий у нас. Вы идите, располагайтесь, а мне надо в магазин сходить…

Левка даже не пытался скрыть свое удивление, когда я появился в домике лесника. Да что там говорить — я и сам был несколько удивлен, что тонкая ниточка рассуждений и домыслов нигде не оборвалась, привела меня к цели. В двух словах я рассказал ему о миссии, возложенной на меня Лисицей.

— Делать тебе нечего, — наши семейные дела налаживать, — смущенно пробормотал он. — Впрочем, я рад, что Лисица догадалась позвонить тебе.

— Я тоже.

— Но либо я совершенно никудышный конспиратор, либо ты отличный детектив.

Вежливость не позволила мне поддержать первое из этих предположений, скромность не позволила поддержать второе. Поэтому я промолчал.

— Есть хочешь? — спросил Левка.

— Небось грибы?

— Ага. Тушеные, с картошечкой. Пища богов! И молоко.

Я не стал отказываться, но не без тайного умысла сказал, подойдя к рукомойнику:

— Надо бы умыться с дороги. Мыло у тебя имеется?

— Не употребляю, — сказал он с той категоричностью, с какой праведный кержак ответил бы на предложение распить с ним бутылку саперави. — Кузьмич иногда пользуется, да не знаю, куда его обмылок делся. Мойся так, привыкай к лесной жизни.

Теперь, помимо свидетельских показаний (или Лисицу следовало считать не свидетельницей, а потерпевшей?), мы имели и признание самого обвиняемого.

Левка разогрел на примусе «пищу богов», и мы сели за стол, сбитый из досок, на одной из которых можно было без особого труда прочесть: «Верх. Не кантовать». Видно, Кузьмич был так же чужд условностей, как и его жилец. Настолько, что даже не счел нужным прибить эту доску надписью книзу.

Я решил сразу «завести» Левку:

— Живем, значит, под лозунгом: «Назад к питекантропу»?

— Мне думается, — спокойно возразил он, — что способность самостоятельно мыслить и не поддаваться общепринятым заблуждениям как раз и должна отличать современного человека от его доисторических предков. У тех стадность была не немощью души, а неизбежной стадией развития.

— Мне думается, что общепризнанность какого-либо положения отнюдь не доказывает его ошибочности. И наоборот: вполне самостоятельное мнение ничем не гарантировано от того, чтобы оказаться заблуждением.

— В принципе согласен. Но мы ведь не об общих принципах говорим, а о такой конкретной штуковине, как мыло. Известно ли тебе, что мыловарение в сколько-нибудь серьезных масштабах существует только с прошлого века? Только с тех пор, как научились добывать дешевую соду. И Аристотель, и, скажем, блистательный Цезарь, и даже Вольтер и Свифт не пользовались этой скользкой вещицей, дающей обильную пену. А ты вон куда загнул — к питекантропам! Надеюсь, я не подорву твоего уважения к Шекспиру и восхищения перед прекрасной дамой его сонетов, если скажу о них то же, что о Свифте. И Данте с его Беатриче, и Петрарка с его Лаурой тоже, представь себе, не знали мыла. Как видишь, можно быть культурнейшим человеком, не пользуясь этой штуковиной. И можно, регулярно ею пользуясь, оставаться в прискорбной близости к питекантропам. Если Аристотель не употреблял…

— Не этим, брат, прославились Аристотель и Цезарь.

— Конечно, не этим.

— И у Вольтера, и у Свифта есть кое-что, более достойное подражания.

— Золотые слова! За них я премирую тебя добавочной порцией. Давай тарелку. Самое приятное в твоих словах — то, что ни одно из них не противоречит моим.

— Спасибо… Хорошо, пусть только с прошлого века. Но, значит, была в нем нужда, потребность, если оно стало таким популярным.

— Умело организованное парфюмерными фирмами предложение породило спрос, моду, популярность. Мода не так уж своенравна, как принято думать. Чаще всего это инъекция, допинговая инъекция, призванная подстегнуть бегуна, имя которому — покупатель.

— Но моды проходят.

— Если не переходят в привычку. Если не включаются в джентльменский набор, не становятся признаком, якобы обязательным для цивилизованного человека… Ты говоришь — «нужда, потребность». Но вот на наших глазах — извини мне этот нечаянный каламбур — что-то странное начинает твориться на глазах многих представительниц пола, именумого прекрасным. Какие-то черные хвостики, завитушки протягиваются от глаз к вискам, какие-то толстые черные или синие полосы появляются на верхних веках… Как видишь, некоторые вещи становятся популярными отнюдь не будучи продиктованы действительными потребностями. И лицо, измазанное черной краской для ресниц, красной краской для губ и всякой прочей химией, общепринятое мнение почему-то грязным не считает. А по мне…

— Э, нет, не жулить! Не передергивать! Речь у нас шла не о косметике, а скорее о гигиене. Но раз уж ты заговорил о лицах, измазанных краской, то сводить это к одним лишь новомодным увлечениям просто-напросто антиисторично. Не знаю, как насчет мыла, оно, может, вошло в обиход сравнительно недавно… Впрочем, были у него, наверно, какие-нибудь предшественники. Вроде глины кил, например… Но раскрашивание лиц — явление, имеющее, как известно, древнейшую традицию. Еще в каменном веке…

— Вот и договорились. Начал ты с упрека: дескать, я тяну назад. А дошел до того, что взываешь к традициям, идущим от каменного века.

— Да вовсе я к ним не взываю, что ты мелешь! Но давай ставить точки над «и». Что именно ты называешь заблуждением? Стремление к чистоте? Одно из самых естественных стремлений! Оно свойственно даже животным!

— Знаем, знаем: «Все с уважением относятся к коту за то, что кот соблюдает чистоту». Человек пошутил, а вы и уши развесили. Это же типичный антропоцентризм! Приписываете животному и собственные достоинства и собственные недостатки. Есть у Кузьмича кот, Мошкой звать. Полное имя — Мошенник. Сейчас где-то по лесу шляется. Кинь ему рыбку на этот грязный пол — не побрезгает, съест и вторую попросит. А с третьей еще и поиграет, еще больше ее по полу извозит. И мышей тоже ест без предварительной санобработки, как всякий порядочный кот. А что моется да чешется, так на это у него свои причины: во-первых, блох надо вычесать, во-вторых — чтоб шерсть не свалялась, а то зимой греть не будет. Это тебе не чистоплюй какой-нибудь, его реальные вещи заботят, а не какая-то абстрактная чистота. Это тебе не тетка моя, которая, помню, каждую конфетку брала щипчиками и под самоварным краном ошпаривала. Мне не то что есть — притронуться к этой конфете было противно, а мама восхищалась тетиной чистоплотностью. Нет уж, Мошка этого делать не стал бы! И если он свое дерьмо зарывает, то делает это не по предписаниям санэпидстанции, а по закону леса: «Не оставляй следов своих!» А послушал бы ты Кузьмича! «Грязь — не сало: высохла — отстала». Это одна из его любимых поговорок. Или вот еще: «От грязного не околеешь, на чистом не раздобреешь».

— Я вижу — вы с ним спелись. Полное сродство душ. И вообще, Левка, то, до чего ты доходишь в своем благородном стремлении к естественности и простоте, — это вульгарнейший, опошленный до предела руссоизм!

Словом, как будто и не прошло трех лет, завязался один из тех бесконечных споров, которые мы с ним вели начиная с восьмого класса. И, стараясь завести Левку, я, кажется, сам завелся. Во всяком случае, временами я совсем забывал о цели своего приезда.

Левка убрал со стола тарелки, поставил кружки. Слазил в подпол и, вернувшись оттуда с кувшином молока, налил мне, себе и в мисочку, стоявшую у печи, — для реалиста Мошки. Проделав это все в полном молчании, он сел за стол и сказал:

— Нет, не руссоизм. Это нечто иное. Руссо жил во времена, когда главным врагом человеческого здоровья был болезнетворный микроб. Тогда моя гипотеза попросту не могла бы возникнуть.

Его «гипотеза»! Вот оно в чем дело. Теперь я уже был уверен, что докопаюсь до сути. Теперь-то он выговорится.

— Знаешь, — продолжал Левка, — я, пока лазил за молоком, сообразил, что отчасти ты прав. Относительно прошлого века…

— Тебе надо почаще лазить за молоком.

— Не мельтеши, я говорю серьезно. В прошлом веке человечество действительно нуждалось в резком повышении гигиенического уровня жизни. «Чистота — залог здоровья» — это было тогда непреложной истиной, и, когда фюреру микробов доложили, что люди доперли до этого, он, наверно, понял, что его ставка бита. Но сейчас… Не знаю, как тебе все это объяснить… Один весьма неглупый человек писал приблизительно следующее: по мере того как мы осознаем, что нашим врагом номер один является уже не столько микроб, сколько вирус, мы начинаем понимать и то, как устарели наши представления об асептике и антисептике, более того — о гигиене в целом. Война с новым противником требует новой стратегии, вот почему я полагаю, что мы стоим на пороге создания принципиально новой гигиены.

— Дарлингтон, — сказал я. — Книга «Третий мир», глава «Враг номер один».

Я был достойно вознагражден: глаза Левки стали совершенно круглыми от удивления.

— Ты читал Дарлингтона? В оригинале? «Третий мир» у нас, по-моему, не переведен…

— Не могу сказать, что я читал Дарлингтона… Это было бы не совсем точно. Но это место я читал. Оно процитировано в какой-то журнальной статье и подчеркнуто красным карандашом…

— Понятно, — облегченно рассмеялся Левка.

— Мне остается предположить, что ты решил на досуге создать эту новую гигиену.

— Ты почти угадал. Если не создать, то хотя бы проложить к ней первую тропку.

— А ты не считаешь, что ученые как-нибудь справились бы с этой задачей сами?

— Нет, не считаю. Они обременены слишком большим багажом старых знаний, это их связывает. Пути, принципиально новые, нередко пролагали неофиты, люди со стороны.

— Не поведаешь ли ты все-таки профану, сидящему перед тобой, чем именно ты собираешься осчастливить человечество?

— Сейчас поведаю. Не знаю только, с чего начать…

Его нисколечко не задевал язвительный тон моих вопросов. Его невозмутимый вид как бы говорил: «Я понимаю, что тебе интересна моя гипотеза, и если при этом тебе почему-то неловко задавать вопросы впрямую, не паясничая, задавай их так, это мне не мешает».

— Ты, наверно, обратил внимание на то, — продолжал он, — что основные бактериальные инфекции либо уже ликвидированы, либо успешно ликвидируются. Об этом уже не раз и в газетах писали. Дескать, мы находимся накануне полной победы над болезнями, возбудителями которых являются микробы. И это действительно так. У нас, к примеру, и с чумой уже справились, и с холерой, и с тифами — ни сыпняка, ни брюшного, ни возвратного в Советском Союзе практически уже нет. Конечно, бывают единичные случаи, а в некоторых странах даже эпидемии, но это уже арьергардные бои, вылазки осажденных. Болезнетворные микробы обречены. А вирусы? Именно в это время они начинают свое наступление! Полиомиелит. Рак. Страшные эпидемии и даже пандемии гриппа. Итак, вывод первый: с развитием цивилизации микробы вынуждены отступать, тогда как вирусы, напротив, набирают силу и становятся опаснейшим врагом человека. Ясно?

— Не совсем. Может быть, здесь дело в улучшении диагностики? Эти болезни могли быть и раньше, но их не умели распознавать.

— Конечно, диагностика стала точнее. Согласен, скинь на это какой-то процент. Суть явления, о котором я говорю, не изменится. Конечно, я многое схематизирую: так яснее видны главные тенденции. В жизни это все темнее, запутанней. Вот, например, скарлатина. Как с ней ни бьются, держится проклятая. Снизили смертность, облегчили характер осложнений, но полная победа никак не дается. И что же? Теперь выясняется, что возбудитель ее не стрептококк, как думали прежде, а особый вирус. Вот причина ее упорства! Знаменательная история, не правда ли? Нет, к диагностике здесь дело не сведешь. Есть болезни старые, и есть молодые. Первые в большинстве — бактериального происхождения, вторые в большинстве — вирусного. Рак никогда не пожирал столько жертв, сколько пожирает сейчас. Первые эпидемии полиомиелита — этого компрачикоса, калечащего детей, — прокатились по ряду стран только в нашем веке. Сначала по Швеции и Норвегии, потом по Англии и Франции. Думаешь, грипп намного старше? Его первая пандемия тоже относится к нашему веку, к восемнадцатому году. Он тогда напал буквально на все человечество и, действуя под именем «испанки», унес больше двадцати миллионов жизней. Больше, чем предшествовавшая ему мировая война! Хоть и слабее была диагностика, но этакие хворобы и раньше не остались бы незамеченными, если бы проявлялись с подобной силой.

— Пожалуй.

— Это мы рассмотрели явление, так сказать, во времени. А теперь рассмотрим его в пространстве. И увидим, что в слабо развитых странах Африки, где еще гнездятся и чума, и проказа, и малярия, и сыпняк, вирусных заболеваний гораздо меньше. Из основных — разве что оспа, остальные вирусные там составляют ничтожный процент. Картина, как видишь, прямо противоположная тому, что мы наблюдаем в Европе и Соединенных Штатах. Таков второй вывод: Его Вредоносие Вирус, за некоторыми исключениями, почему-то предпочитает страны с более высоким жизненным уровнем. Как видишь, оба вывода бьют в одну точку.

— Постой! Более высокий… Значит, и более высокий гигиенический уровень?

— Вы догадливы, мой друг.

— Но это же явная нелепица!

— Воздержимся от эмоций. Не будем равнять факты на привычные нам представления, а попытаемся составить себе представление на основе наблюдаемых фактов.

— И что же получилось у тебя из такой отважной попытки?

Как я ни сопротивлялся, как ни старался не поддаваться его убежденности, но спор превратился в лекцию. Да, Лисица была права, что не вступала с ним в споры на эту тему. Конечно, Крыжовников мог позволить себе такое развлечение, но нам с Лисицей оно было недоступно. Разница состояла в том, что она вовремя успевала пустить в ход кулаки, а я невольно превращался в ученика. Пусть строптивого, усердно ищущего возражений, но все же ученика.

Пока я ругал себя за это, Левка говорил:

— Давай прежде всего вспомним, что кожа наших рук выделяет фермент, убивающий микробов. Для этого, разумеется, нужно, чтобы руки были достаточно чисты, иначе и выделение фермента и его действие на микробов затруднены. Вот одна из причин, по которым с распространением цивилизации бактериальным инфекциям приходится отступать.

— Об этих ферментах я где-то читал. Это, по-моему, было известно еще до рождения Юрия Левченко.

— Хорошо, что читал. Это поможет тебе понять дальнейшее.

— Но ты сам только что сказал, что именно чистота…

— Да освободись ты от этого культа чистоты! Не обожествляй ее! Все хорошо в меру. Никогда не забывай о мудром изречении, которое гласит, что самые большие беды проистекают не от употребления плохих вещей, а от злоупотребления хорошими. Кстати, ты знаешь, кого у нас на Севере — в Мурманской области, в Архангельской — называют «чистяками»? Меринов так называют, выхолощенных жеребцов! Очень меткое словечко! Пуризм всегда бесплоден — и в языке, и в науке, и в жизни.

— Чего ты на меня напустился? Я только хочу сказать, что ты противоречишь сам себе.

— А противоречие — штука неуютная, да? Лучше, братец, вдумайся в это противоречие — не в нем ли вся суть? Может быть, именно то, что микробу — смерть, вирусу — здорово? А?

— Не понимаю.

— Что такое вирус? Грубо говоря, это частичка нуклеиновой кислоты в белковой оболочке. Но он не погибает и без своей белковой оболочки, более того — в клетку чужого организма он внедряется только голышом, только одной нуклеинкой. А уже внедрившись, этот паразит мастерит себе новую оболочку из чужого белка. Дошло? Нет еще? Вникай: тот же самый фермент, который губит микробов, разрушая белки их организма, оказывается невольным сообщником вирусов. По крайней мере — некоторых из них. Разрушая белковую оболочку, он освобождает нуклеинку, делает ее способной к нападению, к внедрению в наш организм. Вот тебе и разгадка. Вот почему вирус так резво поспешает за прогрессом.

Он замолчал, вопросительно глядя на меня. Я тоже молчал, несколько ошеломленный его словами. Потом я спросил:

— А что говорят специалисты?

— И ты туда же! Никак не можем без оглядки на авторитеты.

— Пойми, Левушка, что я слишком мало знаю об этом. Я даже не знаю, что здесь — данные науки, а что — твои умозаключения. Мне было интересно слушать тебя, но я не могу быть судьей твоей гипотезы. Даже если нет в твоих построениях логической ошибки, они еще нуждаются в проверке опытом.

— Несомненно. Именно для этого я и нахожусь здесь, — загадочно ответил Левка.

Тут я наконец вспомнил о том, зачем приехал в Лемболово.

— И долго еще ты намерен здесь оставаться? Что ты ответишь Лисице?

— Что вернусь. Конечно, вернусь! Ты надолго сюда?

— Нет, сегодня же — обратно.

— Я провожу тебя до станции и позвоню оттуда Лисице. Так соскучился по своей рыжей, как будто месяц не был дома.

— Может, со мной и поедешь? Долго ли тебе собраться?

— Не могу.

— Почему?

— Ты ведь сам говорил о необходимости проверки.

— Что еще ты выдумал, Левка? «В скромном домике лесника проводился эксперимент, которому суждено было составить новую главу в истории мировой науки…»

— Сколько, братец, ни шути, жизнь все равно не перешутишь. Я действительно провожу эксперимент, на который никто пока не решался.

Он посмотрел на меня, едва заметно улыбаясь, как будто еще раздумывал — говорить или не говорить. Потом пошел за печь и вернулся оттуда с новеньким этюдником («Купил-таки», — мелькнуло у меня в голове). Он открыл этюдник, вынул оттуда и осторожно поставил на стол деревянную стоечку, в пазы которой было вставлено десять пробирок. Две из них были пусты, восемь — наполнены какой-то зеленоватой жидкостью.

— В этих пробирках — вирус гриппа, — сказал Левка. — Точнее, одна из разновидностей этого вируса, вызывающая наиболее тяжелую и наиболее чреватую осложнениями форму заболевания. К счастью, эпидемий этой формы гриппа еще не было, как и сколько-нибудь значительных вспышек. Но отдельных заболеваний зарегистрировано уже немало, что и дало возможность выделить эту разновидность вируса. А чем мы гарантированы, что не вспыхнет эпидемия? Пока есть время, надо испробовать все способы борьбы. И прежде всего — все способы профилактики. Этим я сейчас и занимаюсь. Будь уверен, я не взялся бы за такое дело, если бы хоть немного сомневался в своей гипотезе. Потому что осложнения при этой форме гриппа поражают главным образом нервную систему. Чаще всего это острый менингит…

Я поймал себя на том, что с опаской покосился на пробирки. Левка тоже заметил это.

— Не беспокойся, — сказал он. — Я провожу опыты не здесь. Довольно далеко отсюда, среди болот, есть холмик, — кроме нас с Кузьмичом, туда и дороги-то никто не найдет. Первые опыты прошли вполне успешно: инкубационный период у гриппа очень короток, и я уже чувствовал бы, если бы заразился. К тридцатому числу я закончу опыты и тогда вернусь в город.

Вначале, признаюсь, я поверил Левке, но постепенно благоразумная недоверчивость взяла верх.

— Где же ты взял это добро? — спросил я, кивнув на пробирки, которые он убирал в этюдник.

— В ИВИ, у Крыжовникова.

— Либо ты пытаешься заморочить мне голову, либо Крыжовников неплохо подшутил над тобой. Я немного знаю Ивана Ипполитовича и уверен, что никогда в жизни он не дал бы тебе пробирок с таким содержимым. Если ты очень уж приставал к нему, он, может быть, дал тебе водички, чуть подкрашенной зелеными чернилами.

— Правильно, я тоже решил, что мне не удастся его упросить. И поэтому — тебе я могу признаться — я просто спер пробирки с вирусом в его лаборатории.

— Левушка, я-то думал, что ты стал хоть немного серьезней за эти годы!

— Не веришь? Хорошо, что же это, по-твоему?

— Откуда мне знать? Может, разбавитель для красок. Или лак для закрепления их на готовой картине. Или жидкость для промывания кисточек. Или самоновейший состав для подготовки холста…

— Может быть, ты даже позволишь капнуть тебе на руку, если я распечатаю одну пробирку?

— Не испытываю никакого желания.

— То-то же.

— Вовсе не «то-то же». Просто… Вдруг у этой жидкости какой-нибудь отвратительный запах… Мало ли, на какой дурацкий розыгрыш ты способен.

— Пусть так. Не буду тебя разубеждать.

 

Глава пятая и последняя, которая может показаться трагической каждому, кто не защищен от этого философским отношением к превратностям жизни

Прошло полтора года… Или нет, сначала я все-таки коротко расскажу о телефонном разговоре с Лисицей, который состоялся в ту же пятницу, когда я вернулся из Лемболова.

Домой я добрался лишь около двенадцати. И еще на лестнице, нашаривая в кармане ключ, услышал, что у меня трезвонит телефон.

— Наконец-то! — сказала она, когда я снял трубку. — Прости, что я так поздно звоню, но ты ведь еще не спишь, правда? Я дозваниваюсь уже больше часа, тебя не было дома. Ну, как твоя редакционная командировка? Она оказалась совсем непродолжительной, да?

И тут же, не выдержав тона, закричала:

— Я знаю, я все уже знаю, Левушка позвонил мне, как только усадил тебя в поезд! Спасибо, милый, нам без тебя никогда бы его не найти, этого сумасшедшего! Тамара Андреевна сейчас у меня, мы обе целуем тебя! Слышишь? — Дурачась, она трижды чмокнула воздух. — Слышишь? Это я целую тебя заочно, но ты можешь потребовать эти три поцелуя в любое время при встрече. Левушка сказал, что к концу месяца вернется, приходи тогда, мы закатим пир горой! Придешь? Подожди, я передаю трубку Тамаре Андреевне, только потом я еще хочу кое о чем спросить у тебя.

Я разговаривал с ними, наверно, до часу ночи — то с одной, то с другой. Они расспрашивали, как Юра выглядит, какие этюды он делает, как я его отыскал… Снова и снова благодарили. Мне не хочется рассказывать об этом подробнее, потому что благодарить меня, как выяснилось позже, было не за что.

Прошел конец месяца, прошел еще месяц — они мне больше не звонили. Пир горой не состоялся. «Или состоялся, — думал я, — но — без меня». Я даже не очень обижался, я считал, что это так естественно: люди счастливы вместе, и никто им больше не нужен. Будь доволен, что ты нужен людям, когда у них что-то не заладилось. Это гораздо важнее… К тому же у меня почти всю ту осень не работал телефон: перестраивали подстанцию. Левченки могли бы, конечно, хоть открытку написать, но — у каждого полно своих дел, забот. Я и сам не успеваю написать всем, кому хотел бы…

Не раз вспоминалась мне та беседа в домике лесника. Все, что касалось пробирок с зеленоватой жидкостью, я не принимал всерьез. Но рассуждения Юры… Иногда они казались мне ерундой, иногда — довольно логичными. Кто его знает, в науке теперь так много неожиданного…

Через год обида моя окончательно выветрилась, а еще через полгода я стал подумывать, что с моей стороны просто свинство так надолго забывать старых друзей. Я ведь даже не знаком с новым членом их семьи. И однажды, будучи по делам в районе Гавани, я решил, не откладывая, зайти к Левченкам.

Мне открыла Лисица. На руках ее сидело ярко-рыжее годовалое существо, до смешного похожее на мать.

— Раздевайся, заходи. Молодец, что выбрался к нам.

— Этот лисенок — девчонка?

— Да, Леночка.

— А где папа?

— Папа? Ты разве не знаешь, что Левушка… Что его уже нет?

— Нет?!

Она кивнула.

— Он тогда так и не вернулся. Мне на работу позвонили из больницы, мы с бабушкой — с Тамарой Андреевной — сразу поехали туда… Ничего уже нельзя было сделать. Мы его там и похоронили. Там хорошее кладбище, деревенское, не такая теснота, как на городских…

— Послегриппозный менингит?!

— Откуда ты взял?

— Нет, я просто так… Тогда как раз были случаи…

— Нет, желтуха. Инфекционная желтуха.

— Лисица, ты мне разрешишь позвонить?

— Звони, конечно. Я пока чай приготовлю. Выйдя в переднюю, где у них висел телефон, я набрал номер знакомого врача.

— Георгий? Да, это я. Мне нужна твоя консультация. Скажи пожалуйста, желтуха… Какая это болезнь? Какого она происхождения?

— Видишь ли, дорогой, желтуха — это, строго говоря, вообще не болезнь. Это только симптом.

— Симптом — чего?

— Речь идет о ребенке или о взрослом?

— О взрослом.

— Ну, тогда происхождение может быть самое различное. От отравления до инфекции.

— Я спрашиваю именно об инфекционной.

— Так бы и говорил, дорогой! Тогда это гепатит. Довольно неприятная штука. Поражение печени. У тебя кто-нибудь захворал?

— Да. То есть нет, не сейчас. Я спрашиваю в плане, так сказать, чисто теоретическом. Меня интересует возбудитель, если он точно известен. Это микроб или вирус?

— Это, видишь ли, зависит от того, какая форма. Есть две формы инфекционного гепатита: болезнь Боткина и болезнь Вейля-Васильева. Первая вызывается вирусом, а вторая — микробом.

— Погоди минутку.

Лисица проходила в это время через переднюю с чайником в руке. Леночка деловито семенила за ней.

— Ты не помнишь, Лисица, — спросил я, — как именно формулировался диагноз? Болезнь Боткина или…

— Нет, болезнь Вейля-Васильева.

Я повторил ее слова Георгию.

— Тогда ясно. Вейлевский гепатит может быть вызван только микробом. Этот микроб называется лептоспира.

— Это точно, Георгий? Вирусный возбудитель тут исключается?

— Не смеши меня, дорогой! При чем тут вирус? Приходи к нам в институт, я тебе покажу лептоспиру под микроскопом, она по предметному стеклышку, как слон, гуляет. К счастью, ее легче изничтожить, чем тараканов. Нужна только элементарная чистоплотность, не больше… А почему это тебя вдруг такие вещи заинтересовали?

— Я на днях забегу к тебе, Георгий, все объясню. А пока — спасибо. Будь счастлив.

Вернувшись в комнату, я почувствовал, что Лисица, слышавшая весь разговор, тоже ждет объяснений.

— Значит, это действительно не вирусная инфекция, — пробормотал я.

В рыжих глазах промелькнуло что-то похожее на страх. Или во всяком случае — на опасение за мой рассудок.

— Что значит «действительно»? — спросила Лисица. — Вирусная или нет — разве это не все равно? Разве это имеет теперь какое-нибудь значение?

— Нет, конечно, нет. Никакого значения. Но, знаешь, его в последнее время так занимали эти вопросы… Он был бы очень огорчен, если бы инфекция оказалась вирусной. А так получается, что…

— Господи, какие вы все идиоты! — воскликнула она. — Леночка, ты не знаешь, почему они все такие непроходимые идиоты?

 

Сказка о прекрасной дочери Эрмэчына

Когда Девушка пришла к Морю и села на один из прибрежных камней, Солнце было за облаками. Но вскоре ветер перегнал облака немного подальше, и Солнце, увидев Девушку, в изумлении зашептало:

— Кто это? Откуда она? Море, ты видишь ее?

— Тише, — ответило Море, — конечно, вижу. Я любуюсь этой удивительной девушкой уже давно — с той самой минуты, как она пришла сюда.

— Посмотри, она подняла глаза, — снова зашептало Солнце. — Посмотри, какие они лучистые! Нет, кажется, не только глаза, кажется, все ее лицо, вся она излучает свет!

В это время Девушка встала и медленно пошла вдоль берега, напевая что-то вполголоса.

— Тс, — легонько всплеснуло волнами Море. — Помолчи-ка, Солнце, послушай, какой у нее голос.

И они оба замолкли, вслушиваясь в девичью песню.

В тот же день, когда Девушка вернулась в стойбище, ее увидел один из соседей. Это был очень старый человек, которому казалось, что он давно уже ничему не удивляется и почти ни о чем не разговаривает. Вечером он спросил у своей жены:

— Ты не знаешь, что это за красавица появилась в яранге у Эрмэчына?

— Я знаю все, что происходит в соседних ярангах, — с гордостью ответила Старуха. — В них нет никаких красавиц. Наверно, ты крепко выпил сегодня.

— Нет, ни капельки. Днем, когда я проходил мимо, она вышла и стала вытряхивать шкуры. Я посмотрел — и уже не мог отвести глаза. Не мог ни уйти, ни подойти поближе. Она вытряхнула все шкуры, ушла обратно в ярангу, и только тогда я смог двинуться с места.

— Хотела бы я, чтобы Эрмэчын увидел, как ты пялишь глаза на его жену! Из уважения к твоей старости он выдрал бы у тебя только один клок волос и выбил бы только два зуба, не больше.

Так сказала она, намекая на то, что на голове ее мужа давно уже нет ничего, кроме маленького клочка седых волос, а во рту — только два наполовину истершихся зуба. Пора бы, кажется, перестать заглядываться на соседок!

Затем она стала собирать ужин, полагая, что муж наговорился уже по крайней мере на два дня. Дело в том, что был один человек, который верил в легенду о неразговорчивости Старика, и — как это ни странно — таким человеком была его Старуха. Но, помолчав немного, Старик сказал:

— Нет, это была не она, не жена Эрмэчына. Мои глаза еще не настолько слабы, чтобы я не узнал Чэйвунэут. Она родилась в тот же год, что и наша младшая. Значит, ей сейчас сорок лет. А красавице, которую я видел сегодня, наверно, еще и двадцати не исполнилось.

— Ну тогда это, значит, их дочка. Кто же, кроме хозяйки или ее дочери, может вытряхивать шкуры перед ярангой? Других женщин в семье Эрмэчына нет!

— Дочка, ты говоришь? Эта сопливая девчонка?! Что я — не знаю ее? Видно, ты думаешь, что я уж совсем из ума выжил! Неужели ты считаешь, что этот серенький заморыш мог показаться мне самой красивой девушкой на земле? Э, что там говорить! Вот увидишь завтра сама.

Но на следующий день Старик убедился, что жена была права. Рано утром Эрмэчын уходил на охоту. Молодая красавица вышла вслед за ним из яранги и подала ему ружье. Дойдя уже почти до яранги Старика, Эрмэчын обернулся и крикнул:

— До свидания, дочка. Не забудь покормить собак!

— Не забуду, отец, не забуду. До свидания!

Старик сказал, стараясь скрыть свое изумление:

— Подросла у тебя дочка, сосед. Расцвела. Совсем красавицей стала.

Эрмэчын еще раз обернулся, ласково взглянул на дочь и произнес:

— Да, время на месте не стоит…

Так произнес, будто и не видит в дочери особых перемен. Старуха была рядом и тоже видела Девушку. Но она не могла произнести ни слова. Против обыкновения она даже не напомнила мужу о том, что оказалась права. Она и сама готова была усомниться в том, что эта красавица — действительно соседская дочка, которая еще несколько дней назад ничем не выделялась среди своих подруг.

Солнце и Море были удивлены ничуть не меньше. Когда Старик пришел на берег и рассказал им о чудесной перемене, происшедшей с соседской дочерью, Море прошептало:

— Это, конечно, та самая Девушка! Та, что приходила сюда вчера.

И Солнце подтвердило:

— Да, Старик правильно говорит, такой красоты на земле еще не бывало!

Но затем оно слегка нахмурилось и добавило:

— Только не верится мне, что это дочь Эрмэчына. Как-то она попалась мне на глаза. Это было совсем недавно — дня два или три назад. Самая обыкновенная, невзрачная девочка!

— Да, — сказало Море, — тут Старик что-то путает. Я знаю эту девочку чуть ли не со дня ее рождения. В ней нет ничего особенного. Она так же похожа на нашу вчерашнюю прекрасную гостью, как слабый огонек жирника — на пламя Северного сияния.

Затем оно тоже слегка нахмурилось и добавило:

— Впрочем, уже дня три я не вижу этой девочки. Может быть, с ней что-нибудь случилось? Может быть, какие-нибудь силы подменили ее той красавицей, которая приходила сюда вчера и сидела на этом камне?

По берегу бегала в это время одна из собак Эрмэчына. Она слышала весь разговор. Она присела возле Старика и сказала:

— Я слышу, вы говорите о моей молодой хозяйке. Она, действительно, так изменилась, что ее трудно узнать. Но это она, уверяю вас, что ее никто не подменял. Я бы почуяла, если бы это была какая-нибудь другая девушка.

— Если Собака утверждает, что это дочь Эрмэчына, — сказало Море, — значит, это так и есть. В таком вопросе Собака не может ошибиться.

Собака почувствовала, что хвост ее при этих приятных словах невольно задвигался из стороны в сторону, шурша прибрежным песком. Она скромно попридержала его и сказала:

— Эта перемена, в конце концов, не так уже непонятна. Если хотите, я могу рассказать вам, как она произошла.

Солнце от любопытства разгорелось, как в полдень, хотя время уже приближалось к вечеру; Море совсем притихло, а Старик даже приложил к уху ладошку.

— Это было три дня тому назад, — сказала Собака. — Мимо нашего стойбища проезжал Молодой Охотник. Он ехал из Ванкарема в Уэлен, но он хотел повидать Эрмэчына, передать привет от отца. Его отец когда-то жил в нашем стойбище, они с Эрмэчыном крепко дружили. Молодой Охотник зашел к нам в ярангу, но хозяина не было дома. Чэйвунэут напоила гостя чаем. Он спросил, где можно набрать в дорогу пресной воды, и Чэйвунэут велела дочери проводить его к ручью. Я пошла вместе с ними. Мы проводили его к ручью, а потом смотрели, как он спустился сюда, к Морю, сел в свою байдару и уехал. Вот и все. Молодой Охотник сказал, что через десять дней будет проезжать обратно и тогда снова зайдет к нам.

— Это все? — спросил Старик.

— Да.

— Ты хочешь сказать, что они очень понравились друг другу? — спросило Солнце.

— Не знаю. Ничего такого они не говорили. Я ведь не отставала от них ни на шаг и слышала каждое слово. Молодой Охотник очень торопился. Он набрал в ручье воды и сразу же стал спускаться к своей байдаре. Он только повторил, что заедет к нам на обратном пути, хотя уже говорил об этом в яранге, когда прощался с Чэйвунэут.

— Ты собиралась рассказать нам, как произошла в Девушке эта чудесная перемена, — напомнило Море.

— Как, разве я еще не рассказала об этом? Все произошло точно так, как я вам рассказывала. Девушка легла спать, а утром встала такой прекрасной, что я и сама не узнала ее, пока не подбежала поближе. И теперь она ждет Молодого Охотника. Три дня уже прошло, через неделю он снова должен быть здесь.

— Понятно, — сказало Солнце. — Значит, это любовь сделала ее такой прекрасной. Уж теперь-то Молодой Охотник не станет так торопиться с отъездом!

— Еще бы! Я бывала во многих местах, я возила своего хозяина и в Уэлен, и в Анадырь, и в глубь тундры, в стойбища оленных чукчей. Но за всю жизнь я нигде не встречала такой красивой девушки.

— Собачий век недолог, — сказал Старик. — Я прожил, наверно, впятеро дольше, чем ты, и то никогда…

Но Море перебило его:

— Подумай, Старик, сколько тысячелетий я омываю эти берега, и тогда твоя долгая жизнь покажется тебе одним мгновеньем. Но и я не припомню ни одной девушки, красота которой…

— Не забывай, — перебило его Солнце, — что ты видишь далеко не все. Тебе видно лишь то, что происходит здесь, неподалеку от тебя. А я бываю повсюду, я заглядываю во все уголки земли. Но такого чуда не приходилось видеть даже мне.

— И все-таки, — тихо произнесла Собака, когда все высказались, — самое удивительное заключается не в том, как изменилась моя молодая хозяйка.

— А в чем же? — воскликнуло Море.

— Самое удивительное заключается, по-моему, в том, что ни отец, ни мать нисколько не удивлены этой переменой. Можно подумать, будто они даже не замечают, как изменилась их дочь.

— Не замечают? — недоверчиво переспросило Море. — Нет, это невозможно!

— Собака говорит правду, — вступился Старик. — Сегодня утром я разговаривал с Эрмэчыном. Мы говорили о его дочери. Он, действительно, не видит ничего необычного…

— Чудеса! — сказало Солнце. — Но, к сожалению, мне уже пора уходить. День приближается к концу. До свидания!

С этими словами Солнце зашло за горизонт. На берегу сразу стало темней и прохладней. Старик и Собака еще немного потолковали с Морем и побрели к стойбищу.

Поздно вечером, когда Эрмэчын возвращался с охоты, Собака встретила его и спросила:

— Скажи мне, хозяин, неужели ты действительно не замечаешь, как изменилась твоя дочь?

— Мы все меняемся, — уклончиво ответил Эрмэчын.

— Но я говорю о перемене, которая произошла с ней сразу, за одну только ночь.

— Что же тут странного? И мы с тобой сегодня уже не такие, какими были вчера. А завтра мы будем не такими, как сегодня. Мы все меняемся непрерывно.

— Нет, нет, хозяин, я говорю не об этих переменах! Не о тех, которые незаметны глазу. Твоя дочь изменилась так, что даже соседи не могут узнать ее. Красотой твоей дочери поражены даже Море и Солнце. И только вы — отец и мать — ничего, кажется, не замечаете. Что затуманило ваши глаза? Что мешает вам видеть красоту родной дочери?

— Хорошо, я отвечу тебе. Ты напрасно думаешь, будто мы с Чэйвунэут видим меньше, чем другие. Дело совсем не в этом. Мы и раньше видели красоту своей дочери — тогда, когда все вы еще не замечали ее. Чему же нам удивляться теперь? — Эрмэчын дружески похлопал Собаку по спине и добавил: — Так что можешь не тревожиться, туман не застилает наши глаза. Пусть никто не считает нас слепцами. Ведь мы не считаем слепцами тех, кому еще недавно наша красавица казалась самой обыкновенной, невзрачной девчонкой.

Солнце и Море даже немного обиделись, когда Собака передала им эти слова. Что ж это такое получается? Эрмэчын думает, будто он видит лучше всех? Будто он и его жена видели то, чего не могли заметить даже Солнце и Море? Не слишком ли он возомнил о себе?

— Хорошо же! — угрожающе заворчало Море. — Когда Эрмэчын отправится на промысел, я пошлю на его байдару высокую волну. Поглядим тогда, какие у него зоркие глаза! Если он заметит волну раньше, чем она пройдет мимо Медвежьих скал, тогда я прощу его. А если не заметит — я на славу потреплю его байдару. Я покажу ему, как зазнаваться!

— Погоди, — сказало Солнце. — Мы сделаем иначе. Пусть нас рассудит Молодой Охотник. Если, заехав сюда на обратном пути, он не заметит в Девушке никаких перемен и пробудет здесь так же недолго, как в первый раз, — тогда я признаю, что прав Эрмэчын. Но этого, конечно, не случится. Красота, которую обрела Девушка, проникнет в самое сердце Молодого Охотника. Эрмэчын поймет тогда, что ошибался: ведь в первый свои приезд — всего лишь несколько дней назад — Молодой Охотник вовсе не обратил внимания на его дочь.

— Да, да, — подтвердило Море. — Он даже не обернулся, когда она смотрела ему вслед. И зачем это Эрмэчын выдумал, будто его дочь всегда была красавицей? Таких красавиц, какой она была, на земле наберется, наверно, не меньше, чем песчинок у меня на дне.

Прошла неделя. Рано утром Собака забежала в ярангу и спросила у Эрмэчына:

— Хозяин, ты знаешь, где сейчас твоя дочь?

— Знаю. Она уже на берегу. Она теперь почти все время на берегу. Смотрит, не возвращается ли из Уэлена Молодой Охотник.

— Да, хозяин, она там. И он уже там. Они стоят, взявшись за руки. Ты знаешь, что он говорит ей?

— Знаю. Он говорит, что никуда не уедет отсюда, если она не согласится уехать вместе с ним.

— Да. Примерно так он и сказал. А она ответила ему, что готова уехать с ним куда угодно.

— Вот как? — спросил Эрмэчын, и Собака увидела, что на этот раз ей удалось сообщить хозяину что-то, чего он не ожидал. — Ты слышишь, Чэйвунэут, что ответила Молодому Охотнику наша дочь? Она сказала, что готова уехать с ним куда угодно!

— Слышу, — откликнулась жена, возившаяся у очага. — Это так и должно быть. Скорее всего они останутся здесь. Я уже присмотрела хорошее место, где они смогут поставить себе ярангу.

В это время Эрмэчын увидел, что Собака навострила уши и повернулась ко входу.

— Кто там? — спросил он.

— Это я, — ответил, входя, Старик. — Здравствуйте. Я пришел к вам поговорить… Пусть это не удивляет вас, — добавил он, хотя хозяева вовсе не были удивлены.

— Здравствуй, — ответил Эрмэчын. — Присаживайся. Какие новости ты принес?

— Меня прислали Солнце и Море. Они просили меня сказать тебе, что ты проиграл спор.

— Я что-то не припомню, чтобы мы спорили.

— Это все равно. Ты говорил, что твоя дочь всегда была красавицей. А все мы видели, что она стала красавицей только десять дней назад. Говоря по совести, Солнце и Море могли ошибиться: у них и без того много дел, они могли не приметить, какой была раньше твоя дочь. Но уж я-то ошибиться не мог: ведь мы с вами — самые близкие соседи. Я все примечаю. И я точно знаю, когда произошла в твоей дочери эта чудесная перемена.

— Допустим. Но почему же именно сегодня Солнце и Море решили, что я неправ?

— Они выбрали судьей Молодого Охотника. Это беспристрастный судья — ведь он даже не знает о нашем споре. К тому же решают спор его поступки, а не сам он. Байдара Молодого Охотника еще не коснулась берега, а он уже смотрел на Девушку глазами, полными восхищения. Он не пробыл здесь еще и часа, а уже признался ей в своей любви. Тебе известно это?

— Да.

— Ну вот. А в прошлый раз? Тогда ни о чем подобном и речи не было! Почему же? Ведь если бы твоя дочь и раньше была такой же красавицей, как теперь, Молодой Охотник не мог бы этого не заметить!

Эрмэчын только тихо посмеивался, пока говорил Старик. А Чэйвунэут поставила перед гостем миску жареного моржового мяса и сказала так:

— Дело совсем не в том, кто лучше видит. До поры красота Девушки заметна только матери и отцу, — до той поры, когда в сердце Девушки приходит любовь. Эрмэчын сказал правду: мы давно уже знали, как прекрасна наша дочь. Но я скажу тебе больше: вы тоже не ошиблись. Потому что лишь недавно в нашей дочери действительно произошла чудесная перемена: ее красота открылась всем остальным. Так это и должно быть. Ведь иначе тот, кого избрало ее сердце, никогда не узнал бы о ее красоте.

— Это верно, — сказал Старик.

— До весенней поры, — продолжала Чэйвунэут, — красота Моря скрыта от нас подо льдом берегового припая. Только весной она открывается перед нами во всей своей силе. Но — спроси у Моря — разве зимой в нем не таится все то, что так радует наши глаза, когда льды уходят? Мы видим, как ярок свет Солнца, только после того, как утренний туман рассеется. Но и на рассвете, когда земля еще окутана туманом, оно горит так же ярко. Спроси у Солнца — и оно подтвердит тебе мои слова.

— Это верно, это верно, — повторял Старик, прожевывая куски моржового мяса двумя наполовину истершимися зубами. — Что верно, то верно.

Несколько кусков Чэйвунэут дала Собаке, и, проглотив их, Собака убежала в самом приятном настроении: во-первых, она очень любила моржатину, а во-вторых, полагала, что теперь все уже окончательно разъяснилось.

Она побежала на берег и скоро отыскала Девушку и Молодого Охотника. Девушка сидела теперь на своем любимом прибрежном камне, а Молодой Охотник — на песке, у ее ног.

— Я смотрю на тебя, — говорил он, — и не верю глазам. Ты так изменилась за эти десять дней!

Солнце и Море торжествующе переглянулись при этих словах. Но тут же поняли, что их радость была преждевременной, потому что Молодой Охотник сказал:

— Ты стала еще прекраснее, чем была!

Море чуть было не вмешалось в разговор. Оно далеко плеснуло волной и даже забрызгало торбаза влюбленных. Но Солнце вовремя остановило его.

А Собака, испуганно отскочившая от волны, сразу же вернулась и снова села рядом с влюбленными. Она поняла, что и Чэйвунэут знала еще не всю правду.

— Да, ты стала еще прекраснее, — продолжал между тем Молодой Охотник. — А ведь я был уверен, что это невозможно. Твоя красота поразила меня, как только я тебя увидел. Еще тогда, в яранге. А потом, у ручья, набирая воду, я решился еще раз взглянуть в твои глаза. И понял, что никогда уже не смогу забыть их. Я понял, что никогда уже не смогу быть счастливым, если рядом со мной не будет тебя. Ты смотрела мне вслед, когда моя байдара уходила в море?

— Да, — ответила Девушка.

— Я чувствовал это, но не позволил себе посмотреть на берег: стоило мне снова увидеть тебя, и я уже не смог бы продолжать свой путь. Я сразу повернул бы байдару обратно, к тебе.

 

Закат Мигеля Родригеса

Фантастический рассказ

Крохотная заметка на последней полосе вечерней газеты. Заголовок: «Кончина Мигеля Родригеса». Три строки петита: «В городе Сан-Хосе на 97-м году жизни скончался известный ученый, лауреат Нобелевской премии Мигель Родригес».

Умер человек, имя которого будет стоять в истории науки рядом с именами Аристотеля, Ньютона и Менделеева, Эвклида и Коперника, Лобачевского и Эйнштейна.

Как быстро летит время! И какой это поистине бессердечный, всепоглощающий зверь! Для широких читательских слоев Родригес при жизни ушел куда-то в далекое прошлое. А ведь еще двадцать пять — тридцать лет назад, в конце двадцатого века, это был ученый, славе которого могли позавидовать не только знаменитейшие поэты и политические лидеры, но, пожалуй, даже самые популярные из киноактеров и футболистов.

Этого гениального человека отличала разносторонность интересов, достойная эпохи Возрождения. Он был единственным обладателем трех Нобелевских премий — за открытия в области физики, химии и физиологии. Десятки национальных академий избирали его своим почетным членом. Именно ему обязаны мы созданием Всемирной научной библиотеки, и он же затем был одним из организаторов и первым президентом Международной академии наук. Его имя не сходило тогда со страниц газет и журналов…

Прошло лишь четверть столетия, и журналисты забыли о нем. Уже много лет его имя вовсе не упоминается в широкой печати. Если не считать, разумеется, сегодняшнего упоминания.

Ну что ж, не он первый, не он последний. В конце концов, за немногими исключениями только тем не суждено пережить свою популярность, кто завоевывает ее не жизнью своей, а смертью.

Зато в истории науки имя Мигеля Родригеса никогда не будет предано забвению. «Формулы Родригеса» — первая и вторая — окажутся, я полагаю, долговечнее не только газетной моды, но и египетских пирамид.

Формулы превращения неорганического вещества в органическое и превращения органического вещества в живой организм. Еще в 70-х годах прошлого века представления об этих процессах были весьма смутными, противоречивыми. Даже среди серьезных ученых было в то время немало людей, считавших в принципе возможным создание искусственного человека. Мало того, этому гомункулусу даже предрекали какие-то преимущества по сравнению с его собратьями, возникшими естественным путем.

Авторов подобных гипотез нетрудно понять. Их вдохновляли первые, действительно огромные для того времени успехи кибернетики. Их вдохновлял также пафос освобождения от религиозных заблуждений. В сущности, они еще не были настоящими атеистами: скорее можно сказать, что они фанатически верили в атеизм, подобно тому как их деды верили в бога. А всякий фанатизм порождает наивные, механистические преувеличения. Если нечто создано без участия сверхъестественной силы, рассуждали современники Родригеса, значит оно может быть создано искусственно. Они еще не знали, что граница между естественным и искусственным может оказаться такой же непроходимой, как граница между естественным и сверхъестественным.

В свои формулы Родригес впервые ввел показатель большого времени в соответствии с открытым им еще за десять лет до того, в 1986 году, законом большого времени, являющегося обязательным условием организации случайных процессов и проявления их тенденций. О роли большого времени многие догадывались и до Родригеса, не понимая, однако, в полной мере его качественных особенностей. Считалось, что изменением давления, температуры, освещенности и других параметров можно бесконечно ускорять любые процессы, доводя их до пределов малого времени, практически доступного человеку. Формулы Родригеса с математической ясностью и непреложностью показали иллюзорность подобных взглядов, навсегда переведя проблему «гомункулуса» в тот же разряд, в каком уже давно пребывала проблема «вечного двигателя». На смену туманным предположениям пришло точное знание.

Я был еще мальчишкой, когда в журнале «Наука и жизнь» прочел запомнившиеся слова: «Каждый научный гений — это источник света, который отодвигает границы окружающей нас тьмы неведомого. Математический гений Родригеса — одно из таких могучих светил, его открытия сразу расширили мир человеческого знания».

Два года назад я побывал в Сан-Хосе и посетил Мигеля Родригеса. До сих пор я рассказывал об этой встрече только близким друзьям. Теперь пришло, видимо, время написать о ней.

Направляясь в Вашингтон по приглашению пресс-бюро Международного физиологического конгресса, я и не предполагал побывать в Латинской Америке. Эта мысль пришла мне в голову уже в океане.

Когда можно выбирать между воздушным путешествием и морским, я почти всегда предпочитаю последнее. Оно во много раз медленнее, но зато во столько же удобней и интересней. Я выехал за целую неделю до начала конгресса, взяв билет на самый старый и тихоходный лайнер из всех совершающих рейсы по линии Ленинград — Нью-Йорк. Хотелось воспользоваться поездкой, чтобы отдохнуть, почитать, спокойно подумать, сделать кое-какие наброски для новой книги.

В судовой библиотеке мне попалась книга Родригеса «Биософия и ее борьба против психологии рабов». Со студенческих лет я не держал в руках этой книги и теперь читал с увлечением, словно впервые. Именно ею Родригес нанес в свое время решающий удар по враждебному отношению к природе, по насильственным методам освоения природных ресурсов. «Глупо и постыдно оставаться рабами природы, — писал Родригес. — Но еще глупей и еще постыдней выглядят попытки превратить природу в свою рабыню. Более того, такие попытки просто самоубийственны. Не надо думать, будто это относится только к торопливым и недальновидным практикам. И теоретикам следует помнить, что лучший способ постижения так называемых тайн природы — это учиться у нее, учиться с любовью, поистине сыновней. Тайна, вырванная у врага, это чаще всего лишь полуправда, и немудрено, что нередко она обращается против нас самих; всегда полнее правда, которую поведал нам старший друг, если упорным трудом мы завоевали его доверие, если мы умеем слушать, внимательно наблюдать и непредвзято размышлять».

Я сидел на палубе, читал Родригеса и вспоминал, какие ожесточенные споры велись когда-то в связи с выходом этой книги. Именно тогда на стыке старой педагогики и еще сравнительно молодой бионики возникла современная биософия.

В дороге я узнал, что переоценил медлительность нашего лайнера: оказалось, что он прибывает в Нью-Йорк за три дня до открытия конгресса. Это и навело меня на мысль слетать в Сан-Хосе, навестить великого ученого, давно ушедшего на покой.

Прямо из порта я позвонил в Сан-Хосе, чтобы испросить аудиенцию. Меня соединили с виллой ученого.

— Могу ли я поговорить с секретарем Мигеля Родригеса?

— Нет, сеньор, к сожалению, ваше желание невыполнимо: у меня нет секретаря.

Он охотно согласился принять меня:

— Приезжайте завтра. Я буду ждать вас к полудню.

В самолете мне вдруг пришло в голову, что я, возможно, на многие годы запоздал со своим визитом. Что представляет собой сейчас этот глубокий старец? При всех успехах геронтологии (а они еще довольно скромны) девяносто четыре это все-таки девяносто четыре! Если человеку дается такая долгая жизнь, за это под конец взимается иногда весьма жестокая плата. Не случайно же он так давно отошел от научной работы, его совсем не слышно… Сохранилось ли в нем что-нибудь от прежнего Родригеса, каждая статья, каждая речь которого поражала смелостью и глубиной мысли, вдохновляла тысячи молодых умов? Не постигнет ли меня разочарование, не разрушится ли созданный воображением облик одного из моих любимых героев?

Я вспомнил бодрый, даже, пожалуй, веселый голос, звучавший в телефонной трубке, и отбросил эти мысли.

На следующий день, ровно в полдень, я подошел к вилле, стоящей на одной из окраинных улиц Сан-Хосе. Над сложенной из серого камня оградой свисали ветки плакучих ив и цветущей магнолии. Слева от калитки в камень ограды была вделана медная дощечка с надписью на испанском: «Доктор философии дон Мигель Урибе Родригес де ла Фуэнте и Вильяфранка».

По дорожке, вымощенной плитняком, меж квадратов которого пробивалась трава, я прошел к двухэтажному дому, поднялся на крыльцо и позвонил.

— Войдите! — послышалось из раскрытого окна второго этажа. — Входите, сеньор, дверь не заперта. И сразу поднимайтесь наверх, я жду вас в библиотеке.

В большой светлой комнате за письменным столом сидел в кресле-коляске смуглый, высокий старик. Что он очень высок — это было очевидно, хоть он и не мог подняться со своего кресла.

— Простите, сеньор, что вас никто не встретил. Мои ноги давно уже никуда не годятся, а дочь ушла за покупками. Садитесь, прошу вас. Там солнце, вам будет жарко. Лучше сюда. Хотите пить? Минеральной или чего-нибудь покрепче?

Моего испанского хватило только для нескольких приветственных фраз, в основном заранее заготовленных. Мы перешли на английский, которым хозяин владел ничуть не хуже, чем родным. Вдруг он спохватился:

— Чуть не забыл! Я ведь приготовил к вашему приходу несколько русских фраз, только гораздо меньше, чем вы испанских. — И, перейдя на русский, сказал: — Я очень рад видеть вас. Когда-то у меня было немало друзей среди ученых вашей страны. Но за последние двадцать лет вы — первый советянин, посетивший этот дом.

Мне очень понравилось это слово — «советянин». Вернувшись к английскому, Родригес спросил:

— Я сделал много ошибок?

С полной искренностью я заверил его, что все было в порядке.

— Когда говоришь на незнакомом языке, — сказал он, — ощущаешь такую неуверенность… Нечто подобное, если память не изменяет мне, чувствуешь, когда ухаживаешь за чужой женой.

— Скажите, сеньор Родригес… дон Родригес… — я смешался, не зная, как должен обращаться к своему собеседнику.

Он рассмеялся:

— Вас, видимо, озадачила эта дурацкая доска возле нашей калитки. Ей уже больше шестидесяти, это шутка моих старых друзей. Когда я получил степень доктора философии, они прикрепили к стене эту табличку. Тайком от меня, разумеется. Я обнаружил ее только под утро, когда вышел провожать их. Вначале не удосужился снять доску (тем более что они прикрепили ее весьма основательно), потом привык. А теперь, когда ни одного из инициаторов этой затеи не осталось в живых… Знаете, в мои годы дорого все, что хоть немного напоминает о молодости. К тому же дочь уверяет, что эта пышная надпись очень импонирует нашей молочнице… А называют меня обычно доктором Мигелем. Просто доктор Мигель. В моем институте все меня так называли. Как это звучит по-русски? Михайло?

— Сейчас употребительнее другая форма — Михаил.

— Ага, понятно. Михайло Ломоносов, но Михаил Остроградский. Ясно. А Ляпунов? Александр Михаилович?

— Нет, скорее все-таки Михайлович. В отчестве старая форма еще держится.

— Вот как? Это интересно…

Да, ему и это было интересно! Старый ученый в любой мелочи, ускользающей от внимания других, умел находить что-то примечательное, какую-то пищу своему неутомимому уму.

Я плохо помню, о чем мы болтали первые полчаса. Кажется, больше всего о сравнительных достоинствах минеральных вод. Я понимал, что он просто помогает мне освоиться.

Волосы его были совершенно седыми, карие, не выцветшие глаза приветливо глядели из-под косматых, тоже белоснежных бровей. Тонкое лицо покрывали сотни морщинок, и только большой лоб оставался почти свободным от них. Улыбка была радушной, располагающей и в то же время чуть-чуть ироничной.

Из правой тумбочки письменного стола, переоборудованной в холодильник, доктор Мигель доставал и ставил передо мной бутылочки солоноватой, сильно газированной воды, напоминавшей «ессентуки» и казавшейся мне в тот жаркий день вкуснее, чем самое лучшее вино.

Разговор шел непринужденно. Я вспомнил о сомнениях, одолевавших меня в самолете, и с радостью подумал о том, что могучий ум Родригеса оказался неподвластен годам. Не заботясь о постепенности перехода к новой теме, я стал говорить о чувстве признательности, которое привело меня в Сан-Хосе, о том, как много значили для меня и для всего моего поколения труды Родригеса, о том, что и поныне они в значительной мере определяют пути познания…

Родригес слушал меня, потом свел брови и отвернулся к окну. Я замолчал, но и он не торопился возобновить разговор. Одной рукой он сжимал подлокотник кресла, пальцы другой выстукивали на столе какую-то незнакомую мне мелодию.

Не решаясь прервать его размышления, я оглядывал библиотеку. Комната занимала, наверно, половину всего этажа: три стены ее были наружными, широкие окна выходили и на восток, и на север, и на запад. Все пространство стен, кроме двери и окон, было заполнено полками. Книги, книги — до самого потолка.

— Я очень тронут, — услышал я тихий голос Родригеса. — Я уже успел отвыкнуть от таких признаний. Если бы вы знали, как мне дороги ваши слова, то никогда не пожалели бы о времени, затраченном на поездку в Сан-Хосе.

— Что вы!

— Да, вы не пожалеете, я тоже надеюсь на это. Спасибо. Ваши слова были искренни. И все же за ними чувствовались вопросы, которых вы не высказали. Почему я так давно оставил свой институт? Что я пишу, что я делаю все эти долгие годы? Неужели, сохранив как будто ясность мысли, я совсем вышел из игры, тогда как иные, даже став маразматиками, не покидают ни своих постов, ни журнальных страниц? Все эти вопросы стояли за вашими добрыми словами.

— Но ваш возраст, доктор Мигель…

— Возраст? Я и сейчас мог бы писать по пять страниц в день. А в хорошие дни — и по десять. Но моя последняя статья появилась в печати больше двадцати лет назад. И — ни строки с тех пор, ни единой строки.

Он снова повернулся ко мне, положил обе руки на стол, подался вперед.

— Сейчас вы все узнаете. Я расскажу вам о проблеме, над решением которой работал все эти годы, Речь идет о происхождении того вида земной фауны, к которому принадлежим и мы с вами. О возникновении вида, который с чрезмерной душевной щедростью назвали именем «хомо сапиенс». Сущность проблемы, коротко говоря, заключается в следующем: для создания этого вида обычным эволюционным путем у нашей планеты попросту не хватило бы времени. Дарвин прекрасно объяснил происхождение всех видов. От инфузорий до гиббона и шимпанзе. Но если бы у великого англичанина была нынешняя вычислительная техника… Вы ведь знаете, как он тяготел к статистическим методам, с какой редкой для биологов того времени последовательностью пользовался количественными показателями…

Родригес остановился, как бы раздумывая, подготовлен ли я к восприятию его мысли. Потом медленно продолжал:

— Я произвел математическое моделирозание мозга шимпанзе и человеческого мозга. Затем произвел простое действие, именуемое вычитанием. Разность — заметьте: только разность! — я ввел в вычислительную машину вместе с обычными данными, характеризующими возникновение случайных признаков и естественный отбор. Подсчет показал: для того чтобы пройти подобным образом путь от шимпанзе до «хомо сапиенса», потребовался бы срок, намного превышающий возраст нашей планеты. Тут нечему удивляться. Слишком уж хаотичен процесс возникновения случайных признаков, в нем слишком велик энтропический элемент: на каждый шаг вперед приходится множество шагов во все прочие стороны. Это темпы слепого котенка. Земля не могла создать человека подобным путем, для этого она очень уж молода. Если — допустим такую нелепую ситуацию — двадцатилетняя женщина попытается представить вам своего тридцатилетнего друга как сына, вы можете сделать вид, будто поверили. Но в науке соображения любезности отходят на задний план.

— Неужели, доктор Мигель…

— Что вы хотите сказать?

— Неужели вы склоняетесь к теории инопланетного происхождения людей?

— Нет. Одно время я действительно искал ответа в этом направлении. Около трех лет я посвятил проверке гипотезы инопланетного происхождения. Я находил множество доказательств, но после тщательного анализа вынужден был отбросить их — все, одно за другим. Теперь я убежден, что нашу планету за все время ее существования еще ни разу не посещали гости из других миров. Но вообще-то… Вообще-то вы на правильном пути.

— Я не понимаю вас, доктор.

— Сейчас. Если естественное возникновение на Земле исключено, то остается два решения. Одно из них — инопланетное происхождение. Тут вы правы. Но если исключается и это?

— Что же тогда остается?!

— Остается только одно: искусственное создание вида. Мы с вами, сеньор, как и все остальные представители вида «хомо сапиенс», — кибернетические организмы. Киборги — и ничто другое. Киборги, потомки киборгов! Мне безразлично, как отнесутся к этому все те, кто, вопреки названию вида, являются не столько мыслящими, сколько чувствующими. Одни будут считать это унижением рода человеческого, другие — его возвеличением. Меня же интересует лишь одно: истина. Как и вас, надеюсь.

Вывод, сделанный Родригесом, буквально ошеломил меня. Мне хотелось собраться с мыслями.

— Да, — сказал я, — меня тоже интересует одна лишь истина. И поэтому я был бы вам благодарен, если бы…

— Пожалуйста. Спрашивайте.

— Вы говорили: «Путь от шимпанзе…» Но никто ведь и не считает шимпанзе нашими непосредственными предками!

— Конечно. Считают, что и у них и у нас общие предки — ископаемые антропоидные обезьяны конца третичного периода. Ну, скажем, дриопитеки. Но моделировать с необходимой точностью мозг дриопитека я не мог, а основываться на предположениях не хотел. Да в этом и не было нужды. Ведь мозг дриопитека был примитивнее, чем у шимпанзе. Следовательно, путь до человека оказался бы еще более длинным! А с конца третичного периода прошел всего лишь один миллион лет. Нет, мы здесь имеем дело не с медленным естественным процессом, а с быстрым действием — сознательным, целенаправленным!

— И все же я не понимаю вас, доктор Мигель. Не дриопитеки же создали киборгов! Ведь это не под силу даже нам.

— Нет, конечно, не дриопитеки. Но и не «хомо сапиенс». Неужели вы считаете, что творец всегда выше своего творения? Так было в религиозных мифах, в жизни бывает иначе. Нищий мастер создает золотую корону царя, глухой композитор — симфонию, уродливый ваятель — прекраснейшую из скульптур. Шекспир был бы поистине богом, если бы обладал хоть половиной тех свойств, которыми наделены созданные им герои.

— У искусства другие законы. Мы с вами — не статуи и не герои литературы. Мы живем, действуем…

— Да, да. Бобры гораздо примитивнее дриопитеков, но они создают умнейшие гидротехнические сооружения, отлично действующие. Покойная жена всегда говорила, что я считаю хуже первоклассника. И это, к сожалению, так и есть. Но аппараты моей конструкции оказались лучше арифмометров всех прежних систем. Дело здесь, однако, не только в этом. Мы созданы далеко не такими, какими стали теперь. Первые киборги были попроще. Официальная наука именует их питекантропами. Они были созданы как системы, способные к самоусовершенствованию, — в этом все дело.

— Но кто же мог создать их?

— Их создали атланты.

— Жители Атлантиды?

— Да, представители того вида, который обитал на этом материке и навсегда исчез вместе с ним. К счастью, киборги ко времени катастрофы уже расселились по всей земле. Платон не знал, разумеется, что сам является потомком киборгов, но косвенное свидетельство сказанного у него есть, он пишет в одном из диалогов, что атланты посылали своих людей и в Африку и в Европу. Отражением подобных же смутных догадок являются и мифы о Галатее, о Пигмалионе.

— Я вижу, доктор Мигель, что в цепи, которую вы создали, не осталось как будто ни одного недостающего звена… Все это так неожиданно!.. А то, что я слышу это от вас, — это, может быть, всего удивительней. Вы, так решительно отрицавший возможность создания искусственного человека даже в далеком будущем, теперь приходите к мысли о создании его в далеком прошлом!

— Взгляды ученого должны быть именно взглядами, а не шорами на его глазах. Если в результате точного, неоднократно проверенного подсчета я прихожу к выводу, который противоречит моим прежним убеждениям, — значит, я должен расстаться со своими прежними убеждениями.

Родригес на минуту задумался, сделал глоток воды и продолжал:

— Впрочем, мне не пришлось действовать столь героически. Как вы знаете, основой моих формул был закон большого времени. Его идеи — по-новому осмысленные — и привели меня, в сущности, к моей нынешней теории антропогенеза. Да, вы правы, я утверждаю сейчас то, против чего раньше возражал. Но сейчас я вернее самому себе, сути своего учения, чем когда-либо. Ведь известны только две формулы Родригеса: о возникновении органического вещества и о возникновении организма. Третьей формулы Родригеса не существует, и я полагаю, что никому не под силу вывести формулу естественного возникновения «хомо сапиенс». Я искал ее, долго искал. Эти поиски и привели меня к тому, о чем вы узнали сегодня.

Он откинулся на спинку кресла, свел кустистые брови, прикрыл рукой глаза. Я встал.

— Я утомил вас, доктор Мигель. Простите меня.

— Погодите. — Он отнял руку от глаз. — Погодите, сеньор. Я поделился с вами своей идеей в надежде на то, что вы согласитесь помочь мне. В моей работе еще не все доведено до конца. А я очень стар, я искалечен старостью, мне одному это не под силу.

— Но ваши ученики?..

— У меня нет учеников. Лучших из них я пережил, остальные давно изменили мне. Если моя теория заинтересовала вас…

— Но я не ученый! Я только писатель, иногда посвящающий свое перо проблемам науки.

— Учености у меня хватит на целый институт. Так же как имен и званий. Чтобы завершить книгу, мне нужен именно такой человек, как вы.

Признаюсь, в какой-то момент я чуть было не согласился. Может быть, на меня действовало обаяние старого ученого, работы которого издавна вызывали мое восхищение. Может, действовала сила убеждения, стройность и последовательность его выводов. Возможно, впрочем, что мне просто-напросто польстило это предложение, эта перспектива сотрудничать с самим Родригесом, стать чуть ли не соавтором его!.. Подобно полководцу, собирающему разрозненные части своей почти уже разбитой армии, я с немалым трудом собрал остатки своего здравого смысла и сказал:

— Сеньор доктор, я должен быть откровенен. Я не считал возможным вступать с вами в спор, но признаюсь, что еще далеко не убежден в справедливости вашей теории.

— Вот и отлично! Мы будем спорить. Если вы опровергнете мои подсчеты — я по крайней мере буду спокоен: не буду тревожиться, что уношу в могилу свой клад. Но я смею надеяться, что это действительно клад и что вы в этом убедитесь. А споры помогут нам предусмотреть все возражения, и книга получится еще убедительней. Соглашайтесь! Или нет, не торопитесь с ответом. Обещайте мне только прийти завтра, в это же время. Я оставлю вас наедине со своей рукописью, вы почитаете… А сейчас я, действительно, немного устал. К тому же скоро должна возвратиться дочь, а она… Да, к сожалению, и она не принадлежит к числу моих единомышленников.

Я простился, сказав, что буду очень рад возможности ознакомиться с рукописью.

Внизу, у выхода, я чуть не столкнулся с высокой женщиной в черном. Ей было, наверно, лет шестьдесят, но сказать, что на лице ее «угадывались следы прежней красоты», я не решился бы: оно все еще было красивым.

Женщина внимательно поглядела на меня и протянула руку:

— Лючия Родригес.

Я представился.

— Прошу вас, — сказала она, открывая дверь в гостиную и проходя вперед. — Вы были у отца?

— Да.

— Вы знаете, что он болен?

— Нет, сеньора, я этого не знал. Напротив, мне показалось, что для своих лет он выглядит прекрасно. Если бы не паралич ног…

— Я говорю не о ногах…

«Да, к сожалению, и она не принадлежит к числу моих единомышленников», — сразу вспомнилась мне печальная фраза старика.

Лючия Родригес вздохнула, опустилась на тахту и жестом пригласила меня сесть в стоявшее рядом кресло.

— Сеньора, — сказал я, — гений вашего отца трудно мерить общими мерками. Я полагаю, что он неправ. Но даже его ошибки не менее удивительны, чем его прозрения. И если он увлечен своей гипотезой, — разве можно ставить в вину ученому такую увлеченность? Во всяком случае ум его смел и ясен.

— О, если бы это было так! Мне горько, сеньор, разубеждать вас в этом. Но это мой долг. С тех пор как отцом овладела эта ужасная идея, его разум померк. А может, наоборот: может, потому и родилась эта идея, что разум его уже ослабевал. Не знаю. Ему пришлось тогда оставить свой институт, он рассорился с друзьями. А в последние годы отец стал совсем невыносим. Ему все кажется, что кто-то украдет его идею, воспользуется его расчетами. Одного за другим он уволил своего секретаря, садовника, шофера. Потом мы остались и без медсестры, без горничной и кухарки. Все эти обязанности лежат теперь на мне. Я удивлена, что он согласился принять вас.

— Ваш отец, сеньора, был очень любезен. Более того, он проявил ко мне доверие, которого я ничем не успел заслужить.

Вдруг я увидел, что она не слушает меня. Она свела брови тем же быстрым, характерным движением, каким делал это её отец. Предостерегающе подняла палец.

— Сейчас он спустится сюда. Слышите? Он едет к лифту.

Вначале я ничего не расслышал, но через секунду действительно донеслось какое-то пощелкивание, скрип. Видимо, коляска въезжала в лифт.

— Скорее, — шептала Лючия. — Сюда, в эту комнату, это мой заповедник. Здесь слишком узкий проход, он не может сюда заехать. И садитесь в тот угол, поглубже.

— Лючия! — послышалось еще до того, как старик вкатился на своем кресле в гостиную. — Он ушел? Лючия, ты видела этого человека?

— Да, папа. Чем ты встревожен? Мы встретились с ним в дверях.

— Он не мог уйти, я все время смотрел в окно. Я бы видел.

— Наверно, он прошел под магнолиями. Через северную калитку.

— Какого же дьявола ты держишь ее открытой? Я давно приказал запереть ее!

— Мне часто приходится пользоваться ею. Не ходить же кругом, когда мне нужно на рынок.

— Можешь носить с собой ключ. Иначе я потребую, чтобы эту калитку совсем забили! Наглухо! Замуровали!

— Ею пользуются и почтальон, и зеленщик.

— Что ты морочишь мне голову зеленщиком? Человек, который был сейчас у меня… О господи, что же делать? Догони его! Позвони ему в отель!

— Он еще не мог дойти. Я позвоню, папа, не волнуйся. Что случилось?

— Господи, она еще спрашивает! Ты оставляешь меня одного на целый день — беспомощного, беззащитного… Он выпытал у меня все, он обобрал меня, как ночной разбойник! Самое ужасное, что я никак не могу вспомнить, смотрел ли он мои схемы и расчеты. А? Надо обязательно выяснить это! Он делал вид, будто ничего не записывает, но у него, конечно, был потайной магнитофон. Проклятие! Святая Мария, смилуйся надо мной! Смилуйся над нищим, ограбленным стариком! Я ничего не могу вспомнить, ничего! Наверно, он подсыпал мне в воду какой-нибудь дряни! Что же ты стоишь как истукан, Лючия? Звони, немедленно звони ему в отель! Неужели ты ничем не поможешь своему несчастному отцу?!

Он кричал по-испански, я понимал далеко не все. Жалобы сменялись проклятиями, проклятия — мольбами, мольбы — вульгарной бранью.

— Вот, папа, — послышался ровный голос Лючии, — прими хибернал. Я уложу тебя в постель и сразу же позвоню этому человеку.

— Да, да. Дай мне скорей хибернал, иначе я сойду с ума. И обязательно позвони. Или съезди к нему. Надо договориться с ним, ты сумеешь…

Разумеется, я больше не посещал виллы Родригесов. Я ограничился коротким письмом, в котором как-то объяснял свой срочный отъезд и исподволь пытался успокоить старика. В тот же вечер я улетел из Сан-Хосе.

 

Брошенные куклы

Фантастический рассказ

Доклад был на редкость скучным, и, проглядев повестку дня, я решил, что все вечернее заседание будет ничуть не веселее. Я стал собирать в портфель свои бумаги. Лучше поброжу по Кеймбриджу, напишу домой письмо…

В это время кто-то притронулся сзади к моему плечу и передал записку:

«Если Вы не собираетесь улизнуть, дорогой сэр, значит я ничего не смыслю в психологии. Естественная реакция на доклад нашего многоуважаемого коллеги… Чем заняты Вы в пятницу утром, с 10 до 12? В моей лаборатории будет проведен в эти часы очередной эксперимент, который, надеюсь, заинтересует Вас.

Э. Кэпл».

Я оглянулся, — столик профессора Кэпла был позади моего. Профессор подмигнул мне, широко улыбаясь. Я поклонился в знак согласия.

Не знаю, чем я заслужил это приглашение. Возможно, тем, что накануне, когда профессор Кэпл сошел с кафедры и, провожаемый аплодисментами, проходил мимо меня, я сказал ему несколько любезных слов по поводу его выступления.

Так или иначе, я был рад возможности посетить лабораторию профессора Кэпла, познакомиться с методикой его экспериментов. Я застегнул портфель, посмотрел на часы и вышел, придав своему лицу такое выражение, будто тороплюсь на совещание, коему надлежит решить судьбу целого народа. Благо столик мой стоял всего в нескольких шагах от выхода. Впрочем, три или четыре человека покинули зал еще раньше, нимало не задумываясь над тем, далеко ли от дверей находятся их столики, и сохраняя на лицах самое беззаботное выражение.

В пятницу утром такси доставило меня на Гарвард-стрит, к ультрасовременному зданию Института экспериментальной психологии. «Шеф ждет вас в своей лаборатории», — сказала девушка, встретившая меня в вестибюле. Она любезно открыла передо мной дверь лифта, и через минуту я переступил порог лаборатории профессора Кэпла, находившейся на двенадцатом этаже.

Это была большая белая комната без единого окна, но ярко освещенная искусно скрытым источником света. Впрочем, сначала я принял за плотно зашторенные снаружи окна телевизионные экраны, жемчужно поблескивавшие на одной из стен. Их было десять, этих квадратных экранов, расположенных в один ряд метрах в трех от пола. Посреди комнаты стояли рядом два стола, между ними — маленький столик с какой-то аппаратурой. Когда я вошел, за столами, лицом к экранам, сидели мистер Кэпл и грузный мужчина лет пятидесяти, оказавшийся помощником шефа.

— Профессор Раницки, — представил его Кэпл. — Мой друг и ближайший сотрудник. На сегодня он уступает вам свое место.

— А вы, мистер Раницки?.. — спросил я.

— Не беспокойтесь. Сегодня я беру на себя функции лаборанта.

И опустившись в кресло перед маленьким столиком, он стал проверять аппаратуру.

— До начала осталось всего несколько минут, — сказал Кэпл, когда я сел за стол его помощника. — Я постараюсь ввести вас пока что в курс дела. Эксперимент будет проводиться одновременно в десяти камерах, на этих экранах мы увидим все, что там произойдет. Нечто вроде десяти небольших фильмов на один сюжет.

— Отнюдь не комедийный, — вставил Раницки, не поднимая головы от приборов.

— Как сказать, Фрэнк, — улыбнулся Кэпл, — как сказать! Любой сюжет можно разработать по-разному. А мы не знаем заранее, как разыграют его сегодня наши актеры. Но в общем-то Фрэнк прав, сюжет не из веселых. Если бы я был не психологом, а продюсером, я назвал бы такой фильм — «Покинутая». Или несколько энергичнее — «Разрыв». У нас же сюжет эксперимента формулируется так: «Он приходит, сообщает ей о том, что навсегда покидает ее, и уходит». Тема исследования связана с некоторыми аспектами психофизиологической проблематики, с изучением сравнимых реакций у представителей различных типов нервной системы. Именно в интересах сравнимости мы избрали одинаковую для всех и в то же время такую… м-м… такую критическую ситуацию.

— Осталась одна минута, — сказал Раницки.

— Спасибо, Фрэнк… Тогда — включим свои телевизоры.

Кэпл сделал беглое движение рукой — мне показалось, что он просто побарабанил пальцами по столу, — и белый куб телевизора плавно выполз из недр его стола. Раницки, не вставая, протянул в мою сторону руку, нажал кнопку (которую я готов был принять за какую-то таблетку, затерявшуюся среди лежавших передо мной бумаг), — и на моем столе всплыл такой же телевизор.

— Здесь, как видите, десять пронумерованных клавиш, — сказал Кэпл. — На верхних экранах будет нечто вроде немого кино. Нажатием соответствующей клавиши вы соедините свой настольный телевизор с любой из камер, и при этом будете уже не только видеть, но и слышать.

В это время раздался звонок, в комнате стало быстро темнеть, и над левым из верхних экранов зажглась надпись:

«КАМЕРА № 1. ДЖУЛИАН»

Затем — над вторым экраном:

«КАМЕРА № 2. ЭЛИЗАБЕТ»

Над третьим:

«КАМЕРА № 3. КЭТРИН»

— Вы можете разговаривать, — снова услышал я голос Кэпла. — Можете спрашивать обо всем, что вас интересует, не опасаясь помешать нам. В ход эксперимента мы все равно не вмешиваемся, мы здесь — только наблюдатели, как и вы.

— Наблюдение — это ведь тоже работа. И может быть, не менее важная, чем подготовка эксперимента.

— О нет, в данном случае это не так. Серьезное изучение результатов мы проводим позже, по каждому из фильмов. Позади нас установлена киносъемочная аппаратура, фиксирующая все, что происходит на экранах.

Я оглянулся и заметил в задней стене десять маленьких глазков, нацеленных на экраны.

— А звукозапись, — продолжал Кэпл, — производится аппаратами, находящимися в самих камерах.

. . «КАМЕРА № 8. МАРГАРЕТ»

«КАМЕРА № 9. ЭНН»

«КАМЕРА № 10. ЖОЗЕФИН»

Теперь под экранами одновременно зажглось десять одинаковых надписей:

«ЭКСПЕРИМЕНТ № 112-БИС»

И вслед за тем все экраны ожили, на них появилось изображение.

Комнаты молодых женщин. Одинаково расположенные (слева дверь, прямо и справа — окна), но по-разному обставленные. Похоже, но все-таки по-разному. И довольно хорошо. Очевидно, в соответствии со вкусом своих хозяек.

Они лежат; кажется, спят. Первой просыпается Кэтрин. Она делает мостик, потом вскакивает; приплясывая, подбегает к зеркалу, тремя взмахами гребенки приводит в порядок свои темные, коротко остриженные волосы, делая при этом уморительные гримасы. У нее гибкая фигурка, смуглое, лукавое, очень хорошенькое лицо.

Проснулись и другие. Одни поднялись, другие сладко потягиваются; девушка из камеры № 7 — ее зовут Джэйн — повернулась на бок и задумалась о чем-то, смотрит прямо перед собой серыми, немигающими, немного грустными глазами. Только обитательница камеры № 2 все еще не подает никаких признаков жизни.

— Что с Элизабет? — спрашивает Кэпл. — Неужели они опять…

— Не думаю, — отзывается Раницки. — Просто натура такая. Неторопливая.

Действительно, Элизабет в это время шевелится, спускает с тахты ноги, нащупывает ими туфельки, протирает кулаками глаза, снова на минутку прикладывается к подушке и лишь после этого, глубоко вздохнув, поднимается с тахты. Это пышноволосая, голубоглазая блондинка.

Теперь они убирают свои комнаты, в которых, собственно, и раньше никакого беспорядка не было заметно. Все девушки молоды и привлекательны. Они в цветных пижамах или пестрых халатиках. Одна из них — Маргарет — видимо, мулатка.

Кэпл берет на свой телевизор третью камеру, и сразу становится слышна модная песенка «С Томом не соскучишься», которую напевает Кэтрин. Да, не нужно быть ученым-психологом, чтобы понять: Кэтрин представляет здесь обладательниц холерического темперамента. Это видно и по быстроте ее движений, и по тому, что, задумав сменить цветам воду, она оставила вазочку на стуле и принялась вдруг взбивать подушки на тахте, и по тому, наконец, что поет она уже не про Тома (даже не уследил, когда она успела перескочить!), а совсем другую песенку — «Ненавижу я мальчишек».

Кого бы мне рассмотреть поближе? Я нажимаю клавишу с цифрой «2». Нет, Элизабет не поет, она движется по комнате неторопливо, почти бесшумно. И в то же время, хотя настольный экран вдвое меньше верхнего, изображение обретает больше жизненности. Слышен даже шорох занавесок, которые Элизабет развела пошире, чтобы посмотреть в окно, шелест страниц журнала, поднятого ею с ковра. Да, техника в институте Кэпла великолепная!

Элизабет, конечно, должна представлять здесь флегматический тип. Но ее спокойные голубые глаза… Да, у нее глаза поумнее, чем у других. У нее и у Кэтрин. И еще, пожалуй, у Джейн. Кстати, только у этих троих — полки с книгами… А красивее всех, пожалуй, рыженькая Джулиан. И она, по всей видимости, сангвиник, это чувствуется по уверенной силе каждого ее движения, по живости, в которой нет ни чуточки нерва… Что и говорить, актрисы подобраны толково!.. А к какому типу относится Джейн? Впрочем, профессор Кэпл давно ведь предлагал свою собственную шкалу темпераментов, ею, наверно, и пользуются в его институте. И кажется, в ней именно десять основных типов.

Джулиан подходит к зеркалу, распахивает халатик, и у меня мелькает мысль, что представитель цензурного ведомства еще ведь не смотрел эти фильмы.

— Простите, профессор, они знают, что кто-то наблюдает за ними, что идет съемка?

Раницки только хмыкнул, а Кэпл, обернувшись ко мне, ответил:

— Разумеется, нет! Если бы они знали, я бы не дал и полупенса за такой эксперимент. Ведь это начисто погасило бы непосредственность реакций!

— Да, конечно, — пробормотал я, испытывая уже смутное чувство недоумения и протеста против методики Кэпла.

В это время снова раздался звонок.

— Нажмите первую клавишу, — сказал мне Раницки.

Я так и сделал.

Послышался стук в дверь.

Джулиан запахнула халатик и обернулась:

— Пожалуйста.

Вошел мужчина лет под тридцать.

— Здравствуй, Джули.

— Здравствуй, милый. Я так ждала тебя! Раницки показывает мне два пальца, но я не сразу понимаю его и нажимаю вторую клавишу тогда, когда мужчина, пришедший к Элизабет, уже произнес какую-то фразу.

— Да, — отвечает Элизабет. — Я только недавно встала. Я спала, и ты мне снился. Будто мы с тобой поехали куда-то…

Раницки поднимает три пальца, и на этот раз я успеваю взять на свой экран третью камеру в тот момент, когда совсем еще юный, но отлично сложенный и отлично одетый парень, отвесив шутовской поклон, говорит:

— Прими, о дорогая Кэт, мое почтенье и привет!

Задумавшись лишь на секунду, Кэтрин отвечает:

— Прими в ответ, о мой поэт, и мой куплет и лично Кэт.

С этими словами она повисает у него на шее и радостно болтает ногами в воздухе, торжествуя свою победу. Она умудряется одновременно целовать его, хохотать и приговаривать: «Ну, чья взяла? Ну, скажи, чья взяла? А еще поэт!»

Раницки снова подал мне какой-то знак, но я выключил свой телевизор и сказал:

— Все-таки я чего-то не понимаю. То, что вы называли «сюжетом эксперимента», мистер Кэпл, — они это знают?

— Они? — переспросил Кэпл, широким жестом показав на верхние экраны. — Мужчины, конечно, знают. Именно этим заданием они и руководствуются. Но в частностях они импровизируют по собственному усмотрению. В соответствии со своим характером и характером партнерши, сообразуясь с ситуацией… Они связаны только общим заданием и временем.

— А их партнерши? Они ничего не знают?

— Нет, нет. Если бы они знали, все пошло бы насмарку. Нам, повторяю, нужны непосредственные реакции, а не лицедейство.

Я нажал на седьмую клавишу: меня заинтересовал человек, вошедший в комнату Джейн. Лицо его было серьезным и неподдельно печальным.

Он бросил на стул шляпу, молча подошел к Джейн, положил ей руки на плечи и на несколько секунд прильнул лбом к ее лбу. Потом отошел и сел на тахту.

— Ты очень устал, Майкл? У тебя очень усталый вид. Или ты чем-то расстроен?

— Устал, кивнул он. — Ничего, Дженни. Это скоро пройдет.

Мне не хотелось отключаться от седьмой камеры и в то же время интересно было узнать, что происходит в третьей, у Кэт. Судя по жестам, разговор там велся уже в тонах, весьма повышенных.

— Мистер Кэпл, — спросил я, — почему вы проводите эти эксперименты одновременно? Ведь это по существу десять экспериментов, а не один. Мне кажется, такая методика резко ограничивает возможности наблюдения. И потом… Простите мою непонятливость, но я по-прежнему не могу взять в толк… Вам нужны естественные реакции, это ясно… Все эти девушки любят этих мужчин. Каждая, разумеется, в меру своих душевных способностей. Может быть, это их мужья или женихи, может быть, возлюбленные… Предположим. Но не станете же вы уверять меня, что вы договорились со всеми этими мужчинами, что сегодня, в один и тот же час, все они уйдут от своих подруг, объявив об окончательном разрыве?..

— Нет, я не стану уверять вас в этом, — рассмеялся Кэпл. — Если бы мы были такими злодеями, я бы старался скрыть это. Но начнем с вашего первого вопроса. Я, кажется, уже упоминал, что серьезное наблюдение мы ведем позднее, по фильмам, каждый из которых изучается в отдельности. Почему же все-таки десять экспериментов сразу?.. Гм… Видно, придется открыть вам тайну, которую я приберегал к концу. Перед вами не женщины. Это куклы. По заказу нашего института их подготовляет фирма «Дженерал роботс». Каждая кукла, как видите, весьма индивидуализирована, но на первых этапах технологического процесса допустима предварительная обработка сырья сразу для целой серии. Но небольшой — для десяти штук. Иначе эти куклы обходились бы еще дороже, а «Дженерал роботс» и так дерет с нас дикие цены. К тому же — за продукцию крайне недолговечную. Фирма пока что дает гарантию полной естественности поведения всего лишь на два часа. Потом происходят какие-то реакции… Разладка, маразм, энтропия, черт знает что. Вот почему мы вынуждены использовать весь подопытный материал сразу же, одновременно.

Я слушал Кэпла, смотрел на экраны, верил и не верил. Неужели это куклы? Живые куклы?!

С месяц назад я читал о чем-то подобном в одном из американских журналов, но счел это тогда обычной сенсацией, рожденной не столько в лабораториях «Дженерал роботс корпорейшн», сколько в рекламном отделе этой фирмы.

— Полагаю, — донесся до меня голос Кэпла, — что я ответил таким образом и на второй ваш вопрос. Ни одной женской судьбы мы, как видите, не разбиваем.

— Разрешая одни недоумения, вы ввергаете меня в новые, мистер Кэпл. Если это куклы, — что могут они чувствовать по отношению к этим мужчинам, которых и видят-то впервые?

— Ну, это уже вопрос техники. Это обусловлено заказом нашего института, а как добиваются этого сотрудники «Дженерал роботс», — я, право, не знаю. Я ведь не биолог и не кибернетик. Знаю только, что они делали большие, многочасовые фильмы о каждом из этих мужчин. Видимо, как-то вводили эти фильмы в систему основных образов при программировании кукол. Производственные секреты фирмы меня не касаются. Мне важно то, что в момент оживления каждая кукла уже ждала своего избранника, ждала именно этого человека, полагая, что только накануне рассталась с ним.

Я понимал, что Кэпл не обманывает меня. И все же в сознании не укладывалась мысль, что эти славные девушки — всего лишь «подопытный материал». Куклы, лишь ненадолго оживленные. Однодневки, которым осталось не больше часу…

— А мужчины? — спросил я. — Это сотрудники вашего института?

— М-м… В известной мере — да. Это актеры, по тем или иным причинам не имеющие в этом сезоне ангажемента… Так что… Да, это наши временные сотрудники.

Я оценил изящество, с каким профессор Кэпл обошелся без слова «безработные».

Теперь методика эксперимента стала мне ясна до конца. Не скажу, чтобы настроение мое от этого улучшилось. Я протянул руку к телевизору и стал нажимать одну клавишу за другой.

— Это — потому, что я мулатка? — спрашивала, вытирая платочком слезы, Маргарет. — Да, Томми, потому? А она белая? Она лучше меня?

— Кто «она»? Что ты выдумываешь?

— А почему ты решил меня бросить? Помнишь, Томми, ты говорил, что тебе все равно, какая у человека кожа… Ты говорил, что тебе даже нравится, что я такая…

…Сузившимися от злобы глазами Кэтрин смотрела на мальчишку, по лицу которого блуждала неуверенная улыбка.

— Нет уж, дорогой мой, теперь ты не отделаешься шуточками. Тебе было легко дружить со мной, и ты думал, что так же легко тебе будет оставить меня? Думал, что у меня на сердце одни только песенки? Не-ет, сегодня тебе придется говорить со мной серьезно, если ты не хочешь, чтобы я выцарапала твои наглые глаза. Мерзавец! Рифмоплет, бездарь, шут гороховый…

…Джулиан стояла у двери, широко раскинув руки.

— Никуда я не пущу тебя, Эрли. Прежде всего ты должен меня поцеловать. Ну, почему ты боишься поцеловать меня? Ты сам знаешь, что тогда уже не захочешь уходить. Правда ведь? И я знаю, что тебе хорошо со мной. Так зачем же ты хочешь меня оставить?..

…Джейн и Майкл сидели на тахте, держа друг друга за руки. Они разговаривали тихо, почти ласково, но лицо девушки дышало таким страданием, что, глядя на него, невозможно было оставаться спокойным.

— А как же я, Майкл? Что же будет со мной?

— Дженни, милая, что я могу тебе ответить?

— Не знаю. Только мне без тебя не жить. Нет, ты не думай, я не собираюсь травиться. Просто я знаю, что не смогу жить…

Голос Кэпла отвлек меня, и я увидел, что на экране его телевизора тоже седьмая камера.

— Вы слышите, Фрэнк? В чем там дело? По-моему, этот Майкл однажды уже наговорил лишнего.

— Нет, Эзра, то был Дэви, он уже не работает у нас. А Майкл — что ж… Он хороший актер. Трагик. Но за рамки задания, как видите, не выходит. Тут дело не в нем, а в ней.

…Майкл взял обе руки Дженни в одну, а освободившейся рукой прикрыл себе глаза. Я понял его: трудно было видеть ее взгляд.

— Не печалься так, Дженни, — сказал он. — Ни один человек не знает, что случится с ним завтра. Или даже через час.

Со мной уже ничего не случится. Меня просто не будет. С теми, кого нет, ничего не случается. Майкл, милый, неужели я схожу с ума? Дело не только в будущем, прошлое я, кажется, тоже теряю. Я ничего не могу вспомнить! Ничего, кроме тебя! Кем я была, пока ты не полюбил меня, Майкл?

— Не знаю. Наверно, веселой девушкой, не думавшей, что, на свою беду, она встретит такого, как я.

— Неправда, Майкл. Я жила только твоей любовью. До этого ничего не было. Не оставляй меня, Майкл. Если ты не хочешь, чтоб я погибла, не уходи.

— Это не в моей власти, Дженни. Клянусь тебе, я никогда не оставил бы тебя, если бы это было возможно.

В камере № 7, как и в остальных, проводился эксперимент № 112-бис. Я помнил об этом. Я знал, что передо мной кукла производства «Дженерал роботс». Однодневка. И безработный актер, «временный сотрудник» профессора Кэпла. Я слушал разговор куклы и наемного трагика, выполнявшего задание шефа. Но странное чувство все больше овладевало мной. Будто настоящее происходило именно там. Горестный разговор, доносившийся до меня из телевизора, вдруг показался мне гораздо более человечным, естественным, живым, чем занятия двух ученых-психологов, сидевших рядом со мной.

Я выключил телевизор и тем самым жестом, которым это делал Майкл, прикрыл рукой глаза, сжав пальцами виски.

Когда я снова открыл глаза и посмотрел на верхние экраны, мужчины уже покидали камеры. Одни уходили после долгого прощального поцелуя, другие — провожаемые бранью или молчаливыми ненавидящими взглядами. Гость Элизабет перед уходом выписал и оставил на столе чек, а гостю Джулиан пришлось удирать, вырвавшись силой.

Девушки остались одни, как в начале эксперимента. И нельзя было не заметить, как быстро к ним возвращалось спокойствие! Даже Сьюзен из пятой камеры, только что с громкими рыданиями подбегавшая к дверям… Вот она убедилась, что ее возлюбленный действительно ушел, всхлипнула несколько раз, вздохнула и подошла к зеркалу припудрить покрасневший носик. Да, представительницы сангвинического темперамента и холерического, флегматички и меланхолички — все они с поразительной быстротой обретали свое прежнее настроение. Они утешились так скоро, что мне подумалось: может быть, в сценах расставания они были не столько жертвами игры, сколько ее участницами?

И только одна Джейн, казалось, все глубже и глубже погружалась в свое горе. Она стояла у окна — наверно, смотрела на Майкла, пока он не скрылся за углом. Она оставалась неподвижной, только слезы катились по ее измученному лицу. Нижняя губа была закушена, и брови, как от физической боли, сдвигались все ближе.

— Что вы скажете, Фрэнк? — спросил Кэпл. — Брак?

— Нет, Эзра, не думаю.

— Но это противоречит нашим выводам.

— Значит, не надо торопиться с выводами. Если хотите, мы еще можем немного перестроить опыт. Я могу сейчас вернуть Майкла, и вы увидите, что все будет в полном порядке. А потом он выйдет просто так. За сигаретами, скажем. Или — позвонить из автомата.

— Не выдумывайте, Фрэнк, — жестко сказал Кэпл, и хотя они называли друг друга по именам, тон ясно показывал, кто здесь хозяин. — Нам это совершенно ни к чему. И вообще пора выключать.

— Есть выключать, — коротко ответил Раницки. Он нажал какую-то кнопку, экраны сразу погасли, а в комнате снова стало светло.

— Подайте в камеры сон. Покрепче.

Раницки кивнул, продолжая колдовать над приборами.

— Прекратите подачу питания. Раницки снова кивнул.

Кэпл командовал, глядя на секундомер. Через полминуты он сказал:

— Теперь пустите ускоритель реакции.

Мне уже не нужно было объяснять, какую реакцию они ускоряют. Эксперимент закончился, «подопытный материал» использован; Кэпл не собирался дожидаться, пока полностью истечет гарантийный срок.

Еще через минуту Кэпл остановил секундомер и сказал:

— Прикажите взять Джейн на вскрытие. Блиц-анализы по Гендерсену. И пусть не зевают.

Раницки набрал двузначный номер — видимо, это был внутренний телефон:

— Майер? Срочно возьмите Джейн на вскрытие… Да, семерку… Проследите за блиц-анализами… Да, да… Самым тщательным образом, это распоряжение шефа. Мы будем ждать. А пока пришлите нам кофе.

Принесли кофе, но мне не хотелось пить.

— Я вижу, эксперимент взволновал вас, — сказал мне Кэпл.

— Не стану скрывать, профессор, это действительно так.

— Что ж, разволноваться можно и в кукольном театре. Так ведь? Но вы не забываете, надеюсь, что речь идет о куклах? О био-кибернетических гомоидных механизмах, как их называют в проспекте фирмы.

— Хорошо, будем называть их куклами. Но на час или полтора вы превращаете их в людей. Да, именно так — иначе вы не могли бы изучать на них психологию человека.

— Допустим.

— Так вот, хотя бы на этот крохотный срок они обретают право на человеческое отношение. Вы дарите им полтора часа и заполняете это время одним из самых больших несчастий, какие могут выпасть на долю женщины.

— Всегда ли такое событие в жизни женщины следует считать несчастьем? — усмехнулся Кэпл, отхлебывая кофе. — Разве вы не заметили, как быстро они утешились? Почти все! Представьте себе женщину, подобную Кэтрин. Разве вы не были бы рады за нее, если бы ей — даже против собственного желания — пришлось расстаться с таким наглым молокососом и бездушным фигляром?

— Вы оба так говорите о несчастьях, — сказал Раницки, — как будто вам точно известно, что такое счастье. Я не знаю сколько-нибудь удовлетворительного определения этого состояния человеческой психики. Да, оживляя куклу, мы создаем для нее критическую ситуацию. Предположим, эти полтора часа мы заняли бы сплошными удовольствиями. Скажем, отличный обед, потом всякие лакомства… В каком из этих двух случаев кукла больше приобщается к человеческой жизни, к человеческим чувствам?

Я не успел ответить; зазвонил телефон. Раницки поставил на поднос чашечку с кофе и взял трубку. Переговорив, он повернулся к Кэплу:

— Майер сообщил результаты анализов. Все ясно, Эзра. Они опять воспользовались шестым примечанием.

— Я чувствовал, что-то здесь не так! — воскликнул Кэпл. И видя мое недоумение, разъяснил: — Есть такое примечание в нашем договоре с «Дженерал роботс». Они имеют право использовать какой-нибудь настоящий кусочек. В пределах пяти процентов к общей массе куклы, не больше. Иногда они делают такие приобретения в больницах скорой помощи, в хирургических клиниках. Знаете, после операций, после каких-нибудь несчастных случаев… Что там, Фрэнк? Что они подсунули нам на этот раз?

— Аппендикс. Приживили аппендикс, вырезанный у женщины. Только аппендикс.

— Этого оказалось вполне достаточно для того, чтобы коренным образом изменить реакции. Физиологи спорят десятки лет — нужен этот червеобразный отросток или не нужен… А вы видите, какое огромное влияние он может оказать!

— Простите, профессор Кэпл, — спросил я, — вы считаете это влияние специфичным именно для аппендикса?

— Нет, я вовсе не имел этого в виду. В прошлый раз мы столкнулись с подобным же поведением. И оказалось, что кукле была приживлена мочка женского уха. Мочка левого уха, всего лишь.

Содержание