Звали эту девушку Ханочкой. Я встретился с ней в октябре 1939 года в городе Белостоке.

…Простите мне, дорогой товарищ читатель, такое протокольное начало. Уже шесть листков с десятками других вариантов перечеркнуты, скомканы и брошены в корзину для бумаг. Я еще не вполне уверен, что это начало уцелеет, но оно привлекает меня по крайней мере своей точностью. А точность, ничем не прикрашенная правда — их-то и хочется мне добиться в этом рассказе.

Не знаю, удастся ли мне добиться этого и вообще получится ли рассказ. Дело в том, что вместе с выброшенными зачинами я отверг и некоторые уже складывавшиеся в голове ситуации, некоторые сюжетные повороты и заманчивые детали, хотя они, пожалуй, могли бы немного расцветить и оживить повествование. В одном из перечеркнутых вариантов первая фраза выглядела так: «Она смотрела на Сергея сквозь стекло витрины с улыбкой и нагловатой и одновременно жалкой». Но во-первых, Хана смотрела на меня, а не на какого-то Сергея, за мифическую спину которого я хотел было укрыться; а во-вторых, в ее улыбке не было ничего жалкого да и наглости особой тоже, кажется, не чувствовалось.

Нет, ничего не хочу додумывать, присочинять. Лишь некоторые имена в рассказе будут изменены — из дальнейшего вы поймете, мой дорогой читатель, почему я обязан сделать это. В остальном буду писать — плохо ли, хорошо ли — только о том, что память сохранила с полной и безусловной ясностью. И пожалуй, не только о Хане, но и о нескольких других людях, встреченных в той давней поездке.

В Белосток мы прибыли из Минска, исколесив по пути почти всю Западную Белоруссию. Нас было четверо: шофер Вася, поэт Саша, прозаик Сёлик (по старой дружбе мы с Сашей и поныне называем его этим нежным, но необычным именем; приставшее, видимо, с детства, оно и сейчас странным образом гармонирует с его высокой, чуть угловатой фигурой, с крупными, характерными чертами уже немолодого, но по-юношески живого лица); четвертым был я, писавший немного и стихи и прозу, но числившийся тогда в основном по драматургическому цеху. Все вместе мы именовались ленинградской литературной агитбригадой.

В нашем распоряжении была полуторка, крытая фанерой и свежеокрашенная зеленой краской. По бортам пестрели плакаты и белели листовки на русском, белорусском, польском и еврейском языках. Увесистые пачки таких же листовок и плакатов заполняли в начале поездки весь кузов, так что двум членам бригады приходилось распластываться на них где-то под самой фанерной крышей (третий ехал в кабине, вместе с Васей).

На каждой пачке было обозначено, в каком именно пункте она должна быть распространена: «Барановичи», «Лида», «Волковыск», «Белосток»… Но мы соблюдали эту разверстку не слишком педантично. Уже в Барановичах мы довольно значительно превысили норму (позаимствовав часть листовок из пачек Лиды и Волковыска): во-первых, жители города, собравшиеся на литературный вечер в театр «Огнicко», очень просили нас об этом, а во-вторых, надо же было освободить для себя в машине хоть немного места.

Эту машину и шофера нам придали в Минске. Там же, в ЦК, мы получили пачки с листовками, маршрут, доброе напутствие и внушительные документы.

В городах мы проводили литературные вечера, в местечках и крупных селах — митинги. А сколько еще проезжали мы небольших сел и деревенек, глухих западнобелорусских вёсок, даже не обозначенных в нашем маршруте! Стоило где-нибудь остановиться машине, и ее сразу же обступали жители деревни, жаждущие разговора с людьми из Советской страны, истосковавшиеся по родному слову, страстно ждущие перемен. И явно выбиваясь из графика (машина была нам дана только на десять дней), мы останавливались чуть ли не во всех вёсках — где на пятнадцать минут, где на полчаса — и разговаривали с крестьянами и раздавали листовки, вновь и вновь заимствуя их из пачек, предназначенных для городов.

А когда машина трогалась дальше, мужики, словно сошедшие с картин о нищей старой деревне, бежали следом и кричали:

— Пане таварыш! Яшчэ! Яшчэ, пане таварыш!

Они просили кинуть еще, еще хоть по листовочке. И показывали пустые руки: дескать, мне не досталось ни одной.

Нас это очень трогало, как трогает каждого человека внимание к его работе, ощущение того, что она действительно нужна людям. Тем более что мы ведь были не только распространителями, текст листовок тоже был написан нами.

Но мы не обольщались, нет. Все мы были прожженными скептиками, не исключая и поэта, ибо Саша был поэтом-сатириком, что не только обеспечивало успех наших литературных вечеров, но и спасало Сашу от каких-либо иллюзий. Мы прекрасно понимали, что в вёсках, население которых почти сплошь неграмотно, мало кому наши листовки нужны для прочтения.

Из нас четверых самым большим запасом скепсиса обладал Вася. По-моему, шофера вообще народ еще более скептичный, чем литераторы, а особенно — когда дело касается работы литераторов. Вася говорил:

— Эх, не сообразили на папиросной бумаге листовочки отпечатать! И больше смогли б захватить, и людям удобнее было б. Это ж пальцы сломаешь, пока из нашей листовки цигарку свернешь.

— Пускай курят, — отвечал Саша. — Пускай, если им это нравится. И ты знаешь, Вася, если листок бумаги на каких-нибудь шесть самокруток представляет для людей такую ценность… Ты знаешь, меня это даже больше берет за живое. Ты представляешь себе, какая здесь царит нищета?

Васю постиг двойной конфуз: и как шофера, и как скептика. Заблудившись в темноте на лесных проселках, он, к своему крайнему смущению, привез нас среди ночи в то же село, где перед вечером мы провели коротенький митинг. Постучались в избу, у хозяина которой оказалось пятеро ребят, что ничуть не помешало ему радушно пригласить нас на ночлег. Хозяин был неграмотным, как и большинство его односельчан, но нет, вовсе не на курево нужны ему были наши листовки. Он с гордостью достал из-за образов и показал нам восемь штук, которые получил от нас накануне. Ровно восемь — по числу членов своей семьи. Признаюсь, мы не сразу поняли смысл этого соотношения, и только в ходе беседы нам стало ясно, что наша листовка для них — это знак приобщения к новой, советской жизни. Хозяин помнил содержание листовки (мы читали ее на митинге), знал, что это не документ, но, бережно разглаживая листки на некрашеных досках стола, приговаривал:

— Василю, Пятрусю, Павлинке, Кондрату, Ульянке…

Эти бумажки с первым печатным словом, пришедшим с востока в их село, должны были, по мысли хозяина, служить для каждого члена его семьи если не временным советским паспортом, то по крайней мере залогом того, что скоро они станут гражданами советского государства.

Когда перед ветровым стеклом нашей полуторки замелькали дома Белостока, уже начинало смеркаться. Мы устали и очень хотели спать, потому что последние сутки, наверстывая время, затраченное на непредусмотренные планом остановки, гнали почти непрерывно. И мы были дико голодны.

Вася остановил машину на перекрестке, и, спрыгнув на тротуар, я спросил пожилого прохожего, нет ли поблизости ресторана. Галантно приподняв шляпу, прохожий, судя по произношению — поляк, сказал, что «правильной ресторации» поблизости нет, но имеется цукерня Зофьи Фурманской, у которой и пообедать можно неплохо. Он и сам несколько раз обедал у пани Зофьи. Пани Зофья отлично готовит. Если пан товажиш позволит, это совсем близко. Сначала просто, а потом за угол. Вон за тем углом пан товажиш сразу увидит.

«Просто» — значит прямо, это мы уже понимали. А «если пан товажиш позволит» — это ничего не означало, кроме того, что мой собеседник был человеком изысканно вежливым.

Все здесь называли нас товарищами, произнося это слово с тем особым вкусом, какой имеет оно, когда еще не стало привычным обращением, не стерлось от длительного употребления, не обезличилось от частого применения к тем, кто его не достоин. Белорусы говорили «таварыш», поляки — «товажиш», но и те и другие — с явным удовольствием. При этом обязательно предваряли «товарища» «паном»: по местным понятиям о вежливости без этого, видимо, никак нельзя было.

Через минуту мы стояли перед небольшой витриной, над которой висела вывеска, написанная по-польски и по-еврейски. Ее содержание совпадало, по всей вероятности, с русским текстом, написанным на листе бумаги, приклеенном изнутри к стеклянной двери. Листок этот сообщал: «Еврейские домашние обеды С. Фурманской, а также цукерня».

Внизу была цукерня — кондитерский магазинчик, а на втором этаже — столовая. Один прямоугольный обеденный стол человек на десять-двенадцать заполнял почти всю комнату. Он как бы подчеркивал, что предназначен для одной, хоть и не маленькой семьи: дескать, обеды здесь не ресторанные, а именно домашние.

Обед нам подавала сама пани Зофья, поднявшаяся наверх вместе с нами, — в цукерне она оставила свою сестру. Она поминутно осведомлялась, нравится ли нам суп, и занимала нас разговором:

— Ну, как вам моя лапша? А? Когда сама просеешь муку, и сама замесишь тесто, и сама его раскатаешь, чтоб оно было — клянусь вам честью, чтоб мои дети так жили! — чтоб оно было, как та папиросная бумага, и сама его просушишь и нарежешь, и сама сваришь как полагается, — так это таки получается домашняя лапша, а не покупные макароны. Моя сестра говорит: «Ты вкладываешь, Зося, столько души в эту лапшу, что можно подумать, будто ее не скушают сегодня, а повесят на парижскую выставку. Ты себя не жалеешь, Зося». А что вы думаете? — я таки себя не жалею. Кушайте, молодые люди, кушайте, это такая лапша, что она сама тает во рту. Я себя не жалею, но надо таки не пожалеть и яички тоже, а то тесто у вас будет не раскатываться, а рваться, как та, извините, шкурка с дохлой курицы, когда вы хотите сделать с нее фаршированную шейку. Вы когда-нибудь кушали фаршированную шейку? Нет? Приходите завтра, я вам приготовлю, вы себе пальчики оближете, клянусь вам честью! А сегодня вы у меня будете кушать на второе жареную рыбу. Настоящие карасики, представляете себе? Я их сама купляла на базаре. И главное — они были совершенно живые! Клянусь вам, чтоб мои дети так жили! Что? Дети? Нет, детей у меня нету, бог не дал, это у меня только приговорка такая… Ничего лапша, да? Докушивайте лапшу, сейчас я вам принесу рыбу. И может быть, это даже лучше, что у нас нету детей, вы же знаете, какие теперь бывают дети. А какая у нас была жизнь? Не живешь, а выкручиваешься! Мало того, что я даю домашние обеды, так я еще держу цукерню и двух квартирантов — двух гимназистов из Ломжи. И что это мне дает? Одни сплошные убытки, одни заботы и неприятности. Только муж меня и выручает. Когда я уже совсем запутываюсь, он что-нибудь придумывает, — он очень ученый человек — мой муж, пан Кронгауз может меня подтвердить. Он что-нибудь придумывает, дает умный совет, и я опять выкручиваюсь.

Паном Кронгаузом именовался, как мы поняли, человек с умным худощавым лицом, сидевший вместе с женой и дочерью за другим концом стола. Призванный в свидетели, он наклонил голову в знак того, что готов подтвердить не только ученость мужа пани Зофьи, но и все остальное, ею сказанное.

Когда пани Зофья ушла наконец за карасями, кто-то из нас спросил его, чем, собственно, занимается ее муж, в какой области науки применяет он свою ученость.

— Чем занимается? Главным образом чтением. Чтением священных книг. Наши хозяева, они, видите ли, из хасидов. Это такая секта. По их представлениям, всякие суетные дела недостойны мужчины, мужчина должен заниматься божественным. А забота о хлебе насущном — это удел женщин.

Кронгауз иронически улыбался, но ни в словах его, на случай если пани Зофья слышала их из кухни, ни даже в тоне не было ничего обидного для хозяев.

Когда мы ели рыбу, пани Зофья подошла ко мне сзади, наклонилась, положила свой бюст на мое плечо и спросила театральным шепотом, который, полагаю, был слышен даже в цукерне:

— Вы, извиняюсь, будете платить за обед злотыми или рублями?

По приказу временного управления граждане должны были принимать и польскую валюту и советскую. Поэтому я спросил:

— А какая разница?

— Как для банка, — усмехнулась пани Зофья, — так это, конечно, без разницы. А как для базара, так разница таки очень большая. Дело в том, что эти люди, — она показала глазами на Кронгаузов и зашептала мне прямо в ухо, — это мои дальние родственники. Они только вчера добрались сюда из Варшавы. Бежали от Гитлера в чем были, без вещей, без копейки денег. Пока что они остановились у нас. Но вы же понимаете — мы сами не ротшильды, муж разрешил мне кормить их только супом. Кто нам заплатит за них? Никто! Вы, конечно, можете платить, чем хочете. Но если вы заплатите за свой обед рублями, так я смогу дать им тоже полный обед.

Мы с готовностью согласились (с тем большей готовностью, что злотых у нас не было), и беженцы получили по порции рыбы. Кронгауз снова молча поклонился, но на этот раз глаза его были гораздо серьезнее, чем тогда, когда он подтверждал ученость пана Фурманского.

Уже расплатившись, мы заметили прикнопленное к двери меню. Расчет на новую клиентуру чувствовался и в том, что оно было написано по-русски, хоть и не шибко грамотно, и в самом содержании. Кроме обеда («Суп лапша и Карас») в меню имелось несколько закусок, в том числе «Вечина с горошком» и даже «Сало малоросiйске».

— Как же это так, пани Зофья? — спросил любознательный Вася. — Это ж вроде по вашему закону не положено.

— А что, разве молодые люди не кушают свинину? — встревожилась хозяйка.

— Мы-то все едим, не в нас вопрос. Но как это ваш пресвятой муж терпит?

— Ах, это я вам сейчас объясню. По нашему закону можно кушать только кошерное. Это особые кушанья, которые разрешены богом, и готовить их надо тоже особенным образом. Например, ту же курочку я должна отнести до резника, и он читает одну молитву, когда точит нож, и другую молитву, когда режет горло. А всякая другая пища — это у нас называется трефное, это значит нечистое, такую пищу нельзя кушать по нашей вере.

— Это все нам известно, мамаша, — перебил Вася. — Потому я и спрашиваю: как же к вам трефная свинина затесалась?

— Вовсе она не затесалась. Вот слушайте, я же вам объясняю. Мой муж (он очень ученый человек — мой муж), он мне говорит так: «Треф — это, конечно, греховная пища. Но еще больший грех — спутать треф и кошер». Вы меня понимаете? Зайдет один, попросит ветчины, зайдет другой, попросит поджарить ему яечницу с салом… Какая же я хозяйка, если я всем буду отвечать «нет»? А если отвечать «да», так муж боится, что трефное у меня спутается с кошерным. Так он мне говорит: «Ладно, Зося, держи трефное. Но держи уже лучше только трефное, чтобы не дай бог не спутать». И теперь, если мне нужно сготовить куриный суп и жаркое, так я иду на базар, купляю хорошего петушка и уже не несу его до резника, а режу сама. И никакой путаницы.

Временное управление находилось всего в трех кварталах от цукерни пани Фурманской.

Теперь, насытившись, мы мечтали только об одном — о ночлеге. Но даже мы выглядели, наверно, не такими уж усталыми в сравнении с начальником управления. На каждой черточке его лица было написано непреодолимое желание спать. Казалось, что он дремлет, просматривая вполглаза наши документы, дремлет, слушая нас вполуха.

Зазвонил телефон, и, пока начальник разговаривал, Саша сказал:

— Надо закругляться. Человеку явно не до нас. Попросим определить нас куда-нибудь и пойдем.

Но, положив трубку, начальник сам стал расспрашивать нас о работе агитбригады и в какой-то момент заметно оживился. Мы почувствовали наконец тот интерес, который приличествовал первому появлению на белостоцкой земле трех ленинградских писателей. Хоть и молодых, и не самых знаменитых, но все-таки…

— Значит, приехали вы сюда на полуторке, так?

— Да.

— Отлично. Машину я у вас возьму. На три дня. Так вот, значит, чем объяснялся его внезапно пробудившийся интерес!

— То есть — как это возьмете?..

— Очень просто. Машина будет подвозить беженцев от демаркационной линии. Людей, идущих в Белосток из Варшавы.

— Но в ней еще полно листовок…

— Оставите в управлении. Мы распределим их по предприятиям города.

— Нам надо самим ездить по предприятиям! Мы полагали, что вы нам поможете в организации митингов.

— Охотно помогу. А ездить необязательно, город сравнительно небольшой. Не Ленинград. Можно и пешком. По крайней мере, лучше познакомитесь с Белостоком.

— В конце концов, машина ведь не наша. Мы должны точно в срок вернуть ее в гараж минского завода имени Тельмана.

— Вернете. Через три дня двинетесь в обратный путь, как раз успеете. Словом, на эти три дня машину и водителя я мобилизую.

— А я уже и так мобилизованный, — отозвался Вася. — Вообще-то я на заводе работаю.

— Ну, значит, будете дважды мобилизованным.

Кажется, все наши доводы были исчерпаны.

— Он сегодня почти весь день не выпускал из рук баранку, — сказал Сёлик. — И ночью нам пришлось поспать часа три, не больше.

— Где ваша машина? — спросил Васю начальник управления. — Во дворе?

— Так точно.

— Кабина теплая?

— Теплая.

— Забирайтесь в кабину и спите. К шести, надеюсь, выспитесь. В шесть вас поднимет товарищ Арцимёнок, вы поступаете в его распоряжение на эти дни. Поедете на шоссе Варшава — Белосток.

Начальник встал и оказался человеком весьма невысоким. Пока он сидел, я думал, что он намного выше. Он подошел к окну — наверно, оно выходило во двор, и он хотел посмотреть, где стоит наша машина. А может быть, просто так подошел. Может, глядя в совсем уже потемневшее окно, инстинктивно хотел дать отдых своим воспаленным глазам, которые явно раздражал яркий свет лампы.

— Вы спорили, — сказал он, не оборачиваясь, — скорее всего только потому, что еще не совсем в курсе, не знаете, что там происходит. Думаю, что вам самим, товарищи писатели, хорошо бы выкроить время и съездить на шоссе, к демаркационной линии. Это надо увидеть собственными глазами. Представляете себе? — тысячные толпы идут по дорогам Польши, ища спасения от немецких войск. Идут голодные, измученные, среди горящих деревень. Многие погибли, падая в реки вместе с обломками мостов, разрушаемых немецкой авиацией, других настигали эсэсовские части… Мне уж столько историй про это рассказывали… Уцелевшие двигались на восток, к советской границе, шли из последних сил, уже почти ни на что не надеясь. И вот советская граница сама выдвинулась им навстречу, выдвинулась на сотни километров, да еще и открылась. С тех пор как границу открыли, стало особенно очевидным, какой выбор делают люди. Соглашение-то двустороннее, демаркационная линия открыта в обе стороны — дипломатия есть дипломатия. Но на запад почти никто не идет, только единицы, а на восток — к Белостоку, ко Львову — движутся нескончаемые потоки людей — тысячи, десятки тысяч! Идут белорусы, украинцы, евреи, поляки… Кстати, мне сегодня сказали, что в одном из этих потоков нашли вашу коллегу — известную польскую писательницу Ванду Василевскую. Знаете такую? Читали? Так вот, нашли ее, говорят, совершенно изнемогающую, с израненными ногами, потерявшую где-то в толпе ребенка… Люди переходят на нашу сторону — ограбленные, униженные, больные — и многие тут же валятся с ног, не в силах сделать ни шагу больше. Начальник управления вернулся к столу.

— Я договорился с командованием, на шоссе работает наш санитарный транспорт. Но все равно машин не хватает. На обочинах лежат люди, которые погибнут, если им не оказать немедленную помощь. И беженцев с каждым часом все больше: через три дня истекает срок этого соглашения, демаркационная линия будет закрыта. Так обстоит дело. Речь идет о человеческих жизнях. О людях, которые доверили нам с вами свою жизнь.

Он посмотрел на старинные часы, стоявшие в углу кабинета, — целый обильно позолоченный шкафчик, за стеклом которого мерно раскачивался почти метровый маятник, — и сказал:

— А теперь — простите меня, товарищи: через пять минут здесь начнется совещание владельцев пекарен и булочных. У вас ко мне больше вопросов нет?

— Только один: где нам остановиться?

— Диваны управления — к вашим услугам. А за пределами этого действуйте по собственному усмотрению. Проявляя инициативу и сообразуясь с обстоятельствами. На гостиницы не рассчитывайте, они забиты до отказа. Но вы ведь не беженцы, которых надо как-то устроить, вы люди с деньгами, с солидными документами. Может, договоритесь с кем-нибудь в частном порядке. Учтите, что и я не председатель горсовета, советской власти здесь еще нет, я — лишь начальник временного управления, права которого строго ограничены. А по поводу выступлений на предприятиях — свяжитесь утречком с моим помощником, товарищем Лысухой. Желаю успеха.

Еще около получаса мы освобождали машину — переносили в одну из комнат управления оставшиеся пачки листовок. Когда, замешкавшись во дворе, я пришел с последней пачкой, Саша и Сёлик уже крепко спали — один на диване, другой на столе. Остальные комнаты оказались запертыми, исключая проходную, которая вела в кабинет начальника. Там, в проходной, где днем, наверно, работал секретарь управления, я и примостился на большом кожаном диване. И даже начал, кажется, засыпать. Но не тут-то было!

Как далеки от истины литературные ГОСТы, согласно коим булочники представляются существами благодушными и покладистыми. Белостоцкие булочники были в тот поздний вечерний час темпераментней гасконских мясников и шумливее одесских базарных торговок рыбой. И набилось их в кабинет начальника столько, что даже не удалось закрыть дверь.

Поворочавшись немного под нестройные крики о том, что мука дорожает, а рабочие пекарен требуют повышения ставок, я вышел во двор и попробовал устроиться в кузове машины. Вскоре холод погнал меня обратно в помещение.

На моем диване уже сидели какие-то люди, пришедшие на следующее совещание. Из кабинета раздавался спокойный голос начальника:

— Хорошо, некоторое количество муки мы сможем вам предоставить по твердой цене. Хорошо. Но при этом мы категорически требуем соблюдения наших условий. Во-первых, ни один рабочий пекарен не должен быть уволен, производство хлеба не должно снизиться ни на один грамм. И далее: вы в свою очередь должны продавать хлеб тоже по твердым ценам. И — никаких махинаций, вроде продажи по повышенным ценам прежних изделий, которым для вида даны другие названия, как это было обнаружено рабочим контролем в булочной Гофмана и Царика, подвергнутых за это для первого раза небольшому штрафу. Помните: хала есть хала, пеклеванный есть пеклеванный, а бублик есть бублик. И наживаться на чужой беде никому позволено не будет.

Я походил по коридору, снова подергал двери запертых комнат, снова вышел во двор, с завистью поглядел сквозь стекло на сладко похрапывавшего в кабине Васю и направился на улицу, чтобы искать ночлег, «проявляя инициативу и сообразуясь с обстоятельствами».

Гостиницы действительно были переполнены. Все, начиная от претендовавших на фешенебельность отелей «Савойя» и «Адам» и кончая третьеразрядными номерами «Над Вялой». Швейцары отвечали так же категорично, как и портье.

Стучаться в частные дома я не решался, а магазины были уже закрыты, за исключением цукерен, выполнявших в эти часы функции вечерних кафе. Я заходил, выпивал для начала чашечку кофе… Везде я заказывал как будто одно и то же, но в одних цукернях мне подавали кофе со сливками, в других — с ликером, в третьих — с лимоном и коньяком… Затем я спрашивал о ночлеге и получал отказ.

Кружа по улицам, я вдруг очутился перед знакомой витриной цукерни пани Фурманской и, очень обрадованный, зашел. Лить в себя кофе я больше не мог — ни глотка, ни со сливками, ни с ликером, ни с коньяком. Поэтому после нескольких слов приветствия я, на правах старого клиента, сразу же приступил к делу: не посоветует ли пани Зофья, где можно снять комнату на два-три дня?

— Нет, сейчас с этим очень трудно.

— Ну, а хотя бы койку? И хотя бы на сегодняшнюю ночь? Может, у вас, а, пани Зофья? Я человек не избалованный…

— Что вы, молодой человек, где же я вас положу? Когда я еще, клянусь вам честью, не знаю, где я сама сегодня лягу! С тех пор как вы ушли, наша фамилия прибавилась еще на три человека! Старуха с двумя внуками — как это вам понравится? Слава богу, это уже его родственники, моего мужа, а не мои. Тоже с Варшавы. Родственнички! Я их никогда в глаза не видела, этих родственничков, я даже не слыхала про них, чтоб мои дети так жили! Мальчиков я сунула до моих гимназистов — сейчас такое время, что каждому надо потесниться. А что делать, людям же совершенно некуда деться! Так что вы меня извините, молодой человек, но у нас и так на каждой койке по два человека… И потом, я вам правду скажу, когда уже в доме беженцы, так никакая хозяйка не может ручаться за чистоту. Что — такой вам край подошел, что вам непременно нужно набираться вошей?

Пани Зофья на минутку замолкла. Воспользовавшись этим, я уже хотел попрощаться, как вдруг снова услышал ее голос:

— Ой, послушайте, молодой человек, а почему бы вам не переночевать у Ханочки? Почему бы и нет? Ничего лучше вы не найдете.

Я проследил за взглядом пани Зофьи, устремленным сквозь витрину на улицу, и увидел там девушку лет двадцати. Девушка улыбнулась мне, я ответил ей улыбкой. А пани Зофья пока что продолжала:

— Она хорошая девушка, это я вам говорю, а не кто-нибудь другой. Но когда нету куска хлеба, так таки плохо. Нужда может довести кого угодно. Хоть графиню, хоть баронессу. Если бы в ее положение попала дочка самого князя Потоцкого, так я еще посмотрела бы, какая из них была бы лучше.

Пока она болтала, девушка вошла в цукерню и стала у стойки рядом со мной. Они перебросились несколькими фразами и рассмеялись. Что именно они говорили, я не уловил, понял только, что это была то ли польская речь, обильно уснащенная еврейскими словечками, то ли еврейская, обильно уснащенная польскими.

— А почему бы молодому человеку не купить паненке цукерок? — спросила пани Зофья.

— Спасибо за добрый совет, — ответил я, протягивая трешку.

Пани Зофья не стала утруждать нас необходимостью выбора, она сама приготовила чуть не десяток кулечков, которые ловко расположила в довольно объемистом бумажном мешке. Были в нем и конфеты, но гораздо больше печенья, каких-то крендельков, кексов и булочек. Мы пожелали спокойной ночи словоохотливой хозяйке цукерни и вышли.

Хана просунула руку мне под локоть и повела по спящему городу. Мы молчали. Да и как могли бы мы разговаривать? — я не знал ни польского языка, ни еврейского, Хана, видимо, не знала ни одного русского слова. Мы шли молча, как старые супруги, давно уже друг другу опостылевшие. Или, может, наоборот — как молодые влюбленные, не находящие слов от смущения?

Я во всяком случае был смущен до крайности. Впервые в жизни оказался я в подобной ситуации…

Ведь пани Зофья высказалась вполне ясно. Да, для советского человека моего поколения обстоятельства были весьма необычными. Дернул же меня черт зайти в цукерню пани Зофьи! Вот оно как здесь. Стоило только очутиться в этом чужом, в сущности еще капиталистическом городе…

Но девический облик Ханы, ее походка, неназойливое прикосновение руки — все это почему-то оказывалось для меня значительнее, чем то, о чем в таких сердобольных, но недвусмысленных тонах сообщила пани Зофья. И это смущало меня еще больше. Скорее всего мы молчали именно поэтому. Не будь этого ощущения, я все-таки попытался бы с ней заговорить — в конце концов разговаривать на языках, которые я не знал, мне уже приходилось неоднократно.

Между тем объясниться было необходимо, нужно было сказать ей, что ничего, кроме ночлега, мне не требуется. Но как это сделать? В соответствии с представлениями, заимствованными из каких-то книг, это могло оскорбить ее профессиональное самолюбие.

Я не успел еще ни на что решиться, когда Хана провела меня в какой-то двор, из него — в следующий, потом на узкую, темную лестницу. Держась за шаткие перила, мы поднялись на третий этаж. Наверно, правильнее было бы назвать это чердаком двухэтажного дома, потому что после второго этажа мы поднимались по еще более узенькой лесенке, гуськом. В полной темноте я услышал, что Хана возится с замком. Открыв дверь, она что-то сказала мне шепотом и пошла на цыпочках, из чего я понял, что тоже не должен шуметь.

Вдоль стены мы прошли через очень большую и очень низенькую комнату, почему-то показавшуюся мне не столько жильем, сколько пустовавшим складским помещением. Крохотные оконца без занавесок пропускали чуточку света с улицы, но и улица эта была освещена еле-еле.

Хана взяла меня за руку и ввела в каморку, где окна, казалось, не было вовсе. Она чиркнула спичкой и зажгла керосиновую лампу. Кровать, тумбочка, на которой стояла лампа, и узенькая продавленная софа составляли всю обстановку этой треугольной каморки со скошенным потолком. Оконце, как я теперь заметил, было и здесь, но закрытое внутренней ставней. Меж кроватью и софой — двоим не разминуться.

Положив на тумбочку бумажный мешок, принесенный от пани Зофьи, Хана на минутку вышла, а возвратившись, заперла дверь на крючок и стала стелить постель.

Откладывать объяснение больше нельзя было. На что же сослаться? На соображения этического порядка? — Нет уж, увольте, читать Хане мораль я не собирался…

И вдруг я понял, что никаких особых причин выдумывать не надо, Хана ни о чем не спросит.

Как бы только не встревожил ее вопрос о деньгах. Еще подумает, бедняга, что я заплачу меньше, чем она могла бы выручить за ночь. Надо, чтоб на этот счет она не беспокоилась.

— Ханочка, — спросил я, — сколько я буду тебе должен? Я хочу заплатить сейчас. А то утром еще затороплюсь, забуду…

Она обернулась с подушкой в руках и вопросительно подняла брови.

Для ясности я вынул из кармана бумажник.

— Вот слушай: я тебе заплачу сейчас. Понимаешь? Сейчас, зараз… Сейчас, а не утром, нихт ам морген. Сколько? Вифиль?

То ли бумажник, то ли смутные воспоминания о школьных уроках немецкого выручили меня. Хана опустила ресницы, на секунду прикрыв глаза, что значило у нее: «Понимаю».

Взгляд ее скользнул по бумажному мешку. Неужели она собирается вычесть из обычной платы стоимость этих крендельков и булочек?

Хана показала две пятерни. Я протянул ей десятку. Бросив бумажку в ящик тумбочки, она снова взялась за подушку.

— Слушай дальше, Ханочка. Значит, так: мне нужен ночлег. Шляфен. Бай-бай. Понимаешь? И ничего, кроме ночлега. Я буду спать один. Айн. Нихт цузамен. Ферштейн?

Девушка широко улыбнулась мне — впервые после того, как смотрела на меня с улицы сквозь стекло витрины. Часто захлопала темными ресницами, закивала головой. Затем вышла и вернулась, неся за два конца перину. За два другие конца перину несла женщина лет тридцати, приветливо кивнувшая мне. Чтобы не мешать им, я вынужден был сесть на кровать. Они положили перину на софу. В изголовье появилась подушка. Наволочка на ней была, правда, не белая, а в мелкую красную горошинку, но вполне чистая. Постелив, женщины достали из-под кровати щирму и перегородили ею каморку.

Наконец я остался наедине с приготовленным для меня ложем! Все складывалось как будто наилучшим образом. Я уже стащил с ноги правый сапог…

Но в это время в дверях вырос седой старик в золотых очках. Чуть церемонно поклонившись мне поверх ширмы, он представился:

— Соминский, Борис Михайлович. Из Кракова.

— Очень приятно, — ответил я в тон, привстав на левой ноге и, признаюсь, покривив душой.

Впрочем, он так не гармонировал с окружающей обстановкой и появление его было настолько неожиданным, что я заинтересовался. Почувствовав это, он продолжал:

— Мы здесь уже два дни. Нам, конечно, ближе было до Львова, но в Львове мы никого не знаем, там нам даже зацепиться не за кого. А тут как раз подвернулась машина до Белостока. Правда, не доезжая Замбрува, нашу машину сбомбили, пришлось добираться пешком… Злата и Ханочка — это мои племянницы. Ихняя покойная мама и моя покойная жена были сестры, двоюродные сестры. Злата и Ханочка, спасибо им, не выгнали нас, приютили. Э, знаете, им уже так плохо, что и с нами им хуже не будет…

Я кивнул в знак того, что любознательность моя полностью удовлетворена, и с вожделением покосился на красные горошинки подушки.

— Ханочка нам рассказала, — продолжал старик, — кто такой есть пан товарищ. Мы очень просим пана товарища до стола, попить с нами чаю.

Я поблагодарил, сказав, однако, что ничего сейчас не хочу, только — спать. Неподдельное огорчение отразилось на лице старика.

— Это нам очень сожалительно, — сказал он. — Конечно, угощения у нас никакого, — какое у нас может быть угощение? Но разве в том интерес? Интерес в том, что мы очень хотим послухать пана товарища. Как теперь живут люди в России? Как мы будем жить? Мы же ничего не знаем, мы — как тот несчастный на скамье подсудимых: или ему приговорят смерть, или ему приговорят жизнь. Когда-то я даже в Москве бывал, но — когда это было! С тех пор у вас все переменилось. В последний раз я приезжал в Москву в двенадцатом году, по делу. Я тогда служил страховым агентом в обществе «Саламандра», страхование от огня…

Не уважить просьбу старика я не мог: как-никак мы ведь прибыли в Белосток именно в качестве агитбригады! К тому же, узнав о его специальности, я понял, что сопротивление бесполезно.

Так очутился я за столом, в той самой комнате, которая показалась мне в темноте пустовавшим складским помещением. Она действительно была полупустой, но при свете лампы, перенесенной сюда из Ханочкиной каморки, я увидел, что кроме стола и стульев здесь по углам стоит несколько коек. Кто-то, укрытый с головой, продолжал спать на одной из них; одеяло на нем было дырявое, поверх одеяла — поношенное пальто. Спали, как я потом узнал, и в двух соседних клетушках: в одной — парализованный отец Златы и Ханы, в другой — годовалый сын Златы и дети Соминского.

Кроме меня за столом было шестеро: Злата, Хана, Соминский, его старшая сестра пани Фаина, отец его покойной жены и какой-то бледный юноша, в родственных отношениях которого — кому он кем приходился — я так и не разобрался. Кажется, он был сыном пани Фаины, но я в этом не уверен. Из них по-русски говорили только Соминский и — еще намного слабее — пани Фаина. Так что темп нашей беседы все время тормозился переводом, тем более что брат и сестра понимали меня по-разному и, переводя, затевали споры. Каждый из них утверждал, что другой переводит неправильно.

Бледный юноша говорил только по-польски и к тому же сильно заикался, но после Соминского он был самым активным участником разговора. Как только ему удавалось вклиниться, он требовал, чтобы мне переводили его вопросы. Правда ли, что французы уже воюют с Германией? Возьмут ли во французскую армию польских шахтеров, работающих по контракту в Лотарингии? Позволят ли ему выехать во Францию, чтобы воевать против фашистов? И как все-таки думает пан товажиш — только чистосердечно — будет Россия воевать с Германией или нет?

Мы действительно пили обещанный чай — правда, совсем слабенький, спитой. А к чаю было только то, что мы принесли от пани Зофьи.

Вскоре мне стало ясно, что один из вопросов, тревоживших моих собеседников, был связан с повышенным вниманием многих наших людей к мануфактурным магазинам Белостока.

— Скажите нам откровенно: в чем дело? — спрашивал Соминский. — Вчера один здешний мануфактурист сказал мне, что за десять дней он продал больше товару, чем раньше продавал за год. За десять дней он пять раз поднимал цену, — все равно берут. Он говорит, что у него уже не только в магазине, а даже на складе ничего не осталось. Что это значит? Или у вас совсем нет магазинов? Или товар выдается только по карточкам? Мы не хотим слухать всякие слухи, мы хотим слухать правду от знающего человека.

— Магазины у нас есть. И товар в них продается свободно, без карточек. Но тканей еще мало по сравнению с потребностью. Мало. И качество не всегда удовлетворяет, и расцветка…

— Ай-ай-ай! — сокрушенно закачала головой пани Фаина и принялась переводить мои слова.

— Подожди айкать, — прервал ее Соминский, — дай человеку договорить.

Он чувствовал, что мой ответ еще далеко не закончен, и выжидательно смотрел на меня сквозь золотые очки.

Нетрудно было понять их тревогу. Почти все в этой семье были текстильщиками. Я уже знал, что отец Златы и Ханы десятки лет работал механиком на ткацкой фабрике. Хана работала там же до того, как стала безработной после одного из массовых увольнений. Злата и сейчас была ткачихой. Тесть Соминского был портным, «знаменитым на весь Краков», по уверениям пани Фаины… Если в России не выпускают тканей, значит текстильщики сидят без работы? А что делать портным, когда нет матерьяла? Из чего шить?

— Скажите нам все, как оно есть, — повторял Соминский. — Раз мы уже скоро, даст бог, тоже станем советские люди, так какие тут могут быть секреты?

— Хорошо, скажу. Помните, может быть, Трехгорную мануфактуру Прохорова? Так вот, Прохорова давно уже нет, а Трехгорка дает сейчас больше товару, чем все фабрики Белостока, вместе взятые. Это одна московская Трехгорка! Одна Ивановская область выпускает больше хлопчатобумажных тканей, чем выпускала вся панская Польша. Шерсть? Скажу и про шерсть. Вся царская Россия выпускала сто миллионов метров. Учтите: это считалось вместе с Лодзью. А в этом году мы без Лодзи выпускаем сто пятьдесят миллионов метров — в полтора раза больше. Новые комбинаты построены в Киеве, в Тбилиси, в Семипалатинске, строятся в Ташкенте и в Барнауле…

— Так в чем же дело?

— А дело в том, что нам всего этого еще мало, нам надо гораздо больше. Потому что народ стал лучше жить, хочет хорошо одеваться. Главное дело, наверно, в том, что у нас нет безработицы. А когда люди больше зарабатывают, они больше покупают. Сколько, например, платьев нужно молодой женщине, если она прилично зарабатывает? Вы можете это подсчитать, Борис Михайлович? Я не взялся бы!

— Да, мужчина знает два сезона — холодный и теплый. Ну, три — это если считать с демисезоном. А у женщин, наверно, тридцать три сезона, они хотят иметь платья и на раннюю осень и на позднюю, и на разное время дня, и на разную погоду. И на работу одно, а на танцы другое.

— А на загородную прогулку третье, — подхватил я, — а в отпуск, на курорт — и четвертое, и пятое, и десятое! А когда есть уже платья на все случаи жизни, тогда вступают в действие соображения моды. Или даже такое: «В этом меня уже все видели…»

— Конечно, — мечтательно произнесла пани Фаина, — если есть молодость и есть деньги… Каждой, конечно, хочется покрасоваться…

— Впрочем, — спохватился я, — мужчине тоже приятно, когда он хорошо одет… И теперь я спрошу вас, Борис Михайлович. И вас, пани Фаина. Когда ткацкой фабрике нужно больше рабочих: когда товар в мануфактурных магазинах залеживается на полках или когда его расхватывают — только давай?! В этом все дело, товарищи панове.

— Вот это таки правильный ответ! — воскликнул Соминский. — Это же ясно как день! А то мы, Фанечка, очень любим раньше времени айкать. Прямо обожаем.

И он стал переводить наш разговор остальным.

Я был рад возможности укрепить надежды этих людей, рассеять их сомнения. К счастью, нужными данными я располагал, вооружился ими перед поездкой. Но иногда, увлекшись приятной ролью доброго вестника, немного перехватывал через край.

— Теперь — насчет портных, — сказал я, едва дождавшись конца перевода. — Как вы думаете, для чего наши люди покупают всякий материал? Может быть, они коллекционируют отрезы? Нет, они покупают его, чтобы портные шили им костюмы, пальто, платья! У нас портные не сидят без дела! Да что далеко ходить за примерами! У нас к хорошему портному приходится записываться в очередь. Моя жена, помню, чтобы сшить себе осеннее пальто, за месяц вперед в ателье записалась. Да еще буквально слезьми обливаясь, молила портного, чтоб пальто было готово раньше, чем кончится осень. Мастерство у нас ценится, без работы не будете, не беспокойтесь.

— Я, извиняюсь, не поняла, — сказала пани Фаина. — Как, вы говорите, она его молила?

— Что?.. А, это неважно… Это, конечно, гипербола… Но могу вас заверить: на умелые руки у нас всегда большой спрос.

О чем только не говорили мы в эту ночь!

Злата прилегла на одной из коек и сразу уснула — утром ей надо было на смену. В соседней комнате заплакал ребенок, Хана вышла к нему. И тогда мне рассказали ее историю — грустную и в то же время тривиальнейшую историю, каких тысячи на нашей планете, столь мало еще оборудованной для счастья.

Семье не повезло. Почти одновременно скончалась мать и слег разбитый параличом отец. Через полгода забрали в армию мужа Златы и вскоре уволили с фабрики Хану. А тут еще у Златы пропало молоко…

Ко всему этому примешивалась печальная романтическая история: какой-то сукин сын злоупотребил доверием Ханы… Но об этом Соминский рассказывал совсем глухо, он и сам, видимо, многого не знал.

— Представляете себе положение? Одно несчастье за другим, одно за другим. И попробуйте прожить вчетвером на заработок одной ткачихи. Когда у тебя с двух сторон душа раздирается: вот тут больной отец, и ему нет денег купить лекарство, а вот тут грудной ребенок, и ему нет денег купить молока… Конечно, мы ужаснулись, когда узнали, на что она пошла. Отец до сих пор не знает, они от него скрыли. Но скажите: кто может бросить в нее камнем? И — за что? За то, что она принесла себя в жертву? Так ее ж за это надо носить на руках, как святую!

— Боже мой! — вдруг схватилась за голову пани Фаина. — Боже мой! Чтобы еврейская девушка занималась таким делом! Лучше бы я не дожила!

— Э, Фанечка, — поморщился тактичный Соминский, — ну при чем тут «еврейская»? А если польская? А если американская? Им, ты думаешь, легче? Это занятие, Фанечка, никого не украшает.

— Да, да, — торопливо согласилась пани Фаина. — Да, но все-таки… Ой, вы бы знали, какая это была девушка! Это была не девушка, это был хрустальный цветок!

— Она и сейчас очень хороша собой, — ответил я невпопад и тут же устыдился неуместной бодрости своего тона.

— Как вы думаете, — спросил Соминский, — она теперь сможет найти работу? Ну, не в Белостоке — вы ж понимаете, здесь ей уже не жизнь, — где-нибудь в другом городе? А?

Я успел только утвердительно кивнуть: вернулась Хана, и Соминский стал расспрашивать меня о школах. В Кракове его дети учились по-польски — смогут ли они учиться по-польски здесь? Они ведь белорусского совсем не знают…

Так и не удалось мне в ту ночь прикорнуть на подушке в красную горошинку. Едва замолкал Соминский, как бледный юноша начинал выкладывать накопившиеся у него вопросы. В начале шестого мы встали из-за стола и распрощались, прервав беседу на полуслове.

Мы вышли вместе со Златой. По зябким и еще почти безлюдным улицам она зашагала на свою ткацкую фабрику, я — во временное управление.