Это было не открытое море, а пролив шириной в несколько десятков миль, и в ясные летние дни можно было различить его противоположный берег. Под ненадежными водами скрывались мели, рифы, огромные валуны, истлевшие остовы кораблей, погибших во времена Ганзы и Северной войны, корпуса железных судов и обломки сбитых самолетов, кости людей, которых после неравного боя поглотила зеленая мгла пролива.
Это подводное царство пронизывали переменчивые течения — то в одном направлении с волной и ветром, то наперерез им, то навстречу. Пролив был своенравен, как бывают своенравны только проливы. Никогда нельзя было предугадать, каково будет в нем движение льда, в какое время лед сойдет окончательно, а в какое вернется. Летом пролив бывал с виду ласков, но при первом же ветре покрывался теми неотчетливыми, но напористыми, короткими, крутыми волнами, которые куда хуже длинных и плоских валов открытого моря.
А как он менял окраску! Невероятно!
Но в то время, с которого начинается наш рассказ, над проливом не было слышно ничего, кроме тихого плеска волн. Ноябрьская ночь, самая таинственная из всех ночей, выслала в пролив трех своих подручных — кромешную тьму, холодный дождь и безмолвие. Неплотная, но широкая, в несколько километров, стена дождя закрыла береговые огни, которые в звездные ночи хорошо видны даже издали. Вокруг была только ночь, ночь и ночь, был только холодный дождь и слабая рябь от его капель, еле видная на воде.
В ночь, с которой начинается наш рассказ, сквозь чернильную тьму плыл моторный трехмачтовик «Пюхадекари». Паруса на нем были убраны. Корабль двигался лишь с помощью дизеля в двести тридцать лошадиных сил. У носа с плеском опадали два белогривых вала, из-под кормы уходила во тьму килевая вода. Горели красные и зеленые фонари на бортах, белый огонь фок-мачты, круглые, словно бычьи глаза, иллюминаторы, и все же светотень оживляла море лишь в нескольких метрах от «Пюхадекари». Концы высоких, срезанных, будто сигары, мачт скрывались во мраке, лишь толстые горизонтали рей были видны отчетливо. Тонкая паутина такелажа и тросов вырисовывалась едва-едва… Вот так, в маленьком световом пятне, шел к порту своего назначения «Пюхадекари» с экипажем в семнадцать человек на борту и грузом кирпича в трюме.
Капитану не спалось. Уже несколько часов подряд он сверлил взглядом сырую тьму и следил за курсом. Он был молод и командовал судном лишь второй рейс. Эта ночь, такая темная и уж очень тихая, его тревожила. Он решил не уходить с палубы, пока судно не пройдет мимо мыса Кулли. Его молодое, круглое лицо опять склонилось к освещенному компасу.
— Вест-зюйд-вест!
— Есть вест-зюйд-вест!
«Пюхадекари» приближался к мысу Кулли.
В кубрике тоже не спали. Четверо моряков играли в карты. Они играли с серьезностью и азартом, свойственным молодым парням, желающим все делать хорошо. В их скупом разговоре употреблялся вольный портовый жаргон, свидетельствовавший отнюдь не об испорченности или избытке жизненного опыта, а о чувствах, пережитых когда-то многими из нас, — стремлении к «мужественности», желании походить на старых морских волков, которые все видели и все испытали. Во всяком случае, их речь никак не соответствовала их юным, свежим лицам, их внутренней силе и чистоте.
Пело радио.
«Пюхадекари» приближался к мысу Кулли.
Кок, улегшись животом на койку, пристроил на подушку фанерку, а на нее лист почтовой бумаги. Все его существо — и склоненная набок светловолосая голова, и направленный куда-то вдаль взгляд, и то, как он вытягивал губы, словно целуя кого-то, — все говорило о внутренней сосредоточенности. Большими печатными буквами он писал:
«Моя Роза на берегу! Я получил твое письмо. Ох!..»
И он опять задумывался о том, как вложить в слова все самое лучшее на свете, весь тот великий и святой огонь, который зажгла в нем, может быть, хорошая, а может быть, и легкомысленная, но все-таки любимая Роза.
Старый матрос, который спал неподалеку от игравших в карты, произнес вдруг отчетливо и нежно:
— Смотри, Эллен, какие ягнятки! Попробуй, какие мягкие!
Игроки рассмеялись.
— Мужику земля снится!
— Да, никак не может забыть.
А радио пело:
«Пюхадекари» приближался к мысу Кулли.
На верхней полке, пристроившись поближе к лампе, сидел моряк с книгой. Он не видел и не слышал всей этой безмятежной жизни ночного кубрика, она для него не существовала. Его потемневшие глаза и сжатые губы, каждый мускул, каждая жилка худого цыганского лица выражали и крайнее напряжение, и недоумение, и страх. Он читал те страницы «Анны Карениной», в которых описывается гибель Анны. Цыган перестал быть самим собой, он стал кем-то другим, стал очевидцем, брошенным писателем в чужие времена, чужие муки.
«Пюхадекари» приближался к мысу Кулли.
Цыган перевернул страницу. В его глазах пылала беспомощная ярость. Последние фразы он пробормотал вслух.
— «…И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла».
Отбрасывая на темную воду круг света и гордо неся сквозь мрак свои мачты, «Пюхадекари» приближался к мысу Кулли. На его палубе и в каютах было семнадцать человек, по-юношески мечтательных и отважных, и умудренных опытом лет, любящих и ненавидящих, отчаянных и сдержанных, серьезных и веселых, — семнадцать хороших советских моряков.
Вдруг всем им показалось, что тьма своими черными руками тряхнула корабль. Судно вздрогнуло от киля до верхушек мачт, которые заскрипели и застонали, а в каютах замигали лампы.
— «И свеча, при которой она читала…»
Винт еще разрезал воду, но вибрирующий «Пюхадекари» уже охватила та грозная неподвижность, которая нигде не ощущается так остро, как на кораблях, ибо их свойство — двигаться, плыть.
Двенадцатого ноября, в час тридцать минут пополуночи «Пюхадекари» налетел на подводную косу у мыса Кулли.
Радиограммы не дали. Капитан и команда решили снять корабль своими силами. Открыли первый носовой люк и начали сбрасывать в море груз.
В пять утра поднялся шторм.